Они подходили друг другу как пара носков. Он бывал у нее дома, она — у него. Куда бы они ни направлялись — в парк, в кино, в магазины, на уроки, вокруг которых выстраивался порядок дня — их пальцы были сплетены, плечи соприкасались, бедра терлись друг о друга, словно в неспешном любовном танце. Он водил ее машину, спал на софе в доме ее родителей, играл в теннис и смотрел футбол с ее отцом на большом тридцатишестидюймовом телевизоре на кухне. Она ходила по магазинам вместе с его мамой и со своей — этакий триумвират вкусов — и могла бы играть в теннис с его отцом, но тот давно умер.
— Я люблю тебя, — говорил он, потому что так оно и было, потому что его чувство было бесподобным — ни триумф, ни восторг, ни всплеск, а вечное непобедимое течение.
И сотню раз в день она тоже повторяла:
— Я люблю тебя. Я люблю тебя.
Однажды вечером они сидели вдвоем у него дома. Похолодало, шел дождь со снегом и ледяной крупкой, оледеневшие деревья казались стеклянными. Это была ее идея выйти на улицу, окунуться в завесу дождя и снега, чтобы морось блестела на плечах курток и в волосах, послушать потустороннюю барабанную дробь летящих из далекой тропосферы капель — одновременно такую неведомую и такую знакомую.
Они скользили вдоль набережной и смотрели на толстые отяжелевшие покачивающиеся провода линий электропередач. Возвратившись домой, он разжег камин, а она, просушив волосы полотенцем, приготовила горячий шоколад, плеснув в него «Jack Daniel's»1. Как обычно, для большего комфорта они взяли на прокат пару кассет: «Подростки занимаются сексом, — пояснил он, — а потом расплачиваются за это». Не успел маньяк с болтающимся в пустом рукаве мясницким крюком выбраться из вентиляционного люка, как зазвонил телефон.
Это была его мать, она звонила из отеля в Бостоне, куда ее пригласил отдохнуть — ил и переспать? — на уик-энд мужчина, с которым она встречалась последнее время. Он попытался представить себе мать, но ничего не получилось. Тогда он на мгновение прикрыл глаза, чтобы сконцентрироваться, — бесполезно. «Все в порядке? — поинтересовалась она, — а то шторм и вообще не по себе… Пет, до Бостона непогода пока не докатилась, но в прогнозе погоды сказали, что ждать осталось недолго». Он повесил трубку, но не прошло и двух секунд — она даже не успела нажать на кнопку «старт» на видике, — как телефон снова затрезвонил. Теперь это была ее мать. Она достаточно выпила, звонила из ресторана — Чина слышала в трубке шум голосов.
— Сидите дома, — надрывалась мать. — На улицах — каток. Даже не думайте ехать куда-нибудь па машине!
Она и не собиралась. Ей хотелось только быть с Джереми, провести с ним всю ночь на огромной кровати в спальне его матери. Они стали заниматься любовью почти сразу, когда начали встречаться в конце прошлого учебного года, но это всегда был секс в машине, на одеяле, наспех брошенном на землю, или в парке на газоне — секс впопыхах, совсем не так, как ей бы того хотелось. Она мечтала сделать это как в кино, где кинозвезды соблазняют друг друга в постелях, размером с небольшую планету, и занимаются этим снова и снова, пока не падают в изнеможении в сбитые подушки и смятые одеяла — она, положив голову ему на грудь, а он — покровительственно обняв ее за плечи; музыка постепенно стихает, переходя в тихое гитарное соло, и все в кадре сияет, словно сбрызнуто жидким золотом. Вот как это должно быть. Вот так это и будет. По крайней мере, сегодня ночью.
Она бродила по кухне с телефоном в руке, лениво пританцовывая медленную сарабанду, разглядывая морозный узор на окошке над раковиной. На улице было тихо, только ледяная крупка, в которую окончательно превратился дождь, шуршала по крыше. Девушка открыла дверцу холодильника и вытащила коробку с мороженым. Чина была в его носках — таких толстых, что они могли бы сойти за тапочки, — еще на ней были черные лосины и большущий длинный свитер. Гладкая плитка на полу казалась такой же скользкой, как и тротуар на улице, и ей безумно нравилось кататься по ней в этих огромных носках.
— Ага, — бормотала она в телефон. — Ага. Да, мы смотрим кино, — она утопила палец в мороженом, а затем сунула его в рот.
— Давай, — крикнул ее Джереми из гостиной, где угрожающе подрагивало изображение маньяка, задержанное кнопкой «пауза». — Ты пропустишь самое интересное.
— Ладно, мам, пока, — сказала она и повесила трубку. — Мороженого хочешь? — спросила она, облизывая палец.
В ответ снова послышался голос Джереми — ни высокий, ни низкий, с приятной хрипотцой — голос красивого, очень красивого парня, который легко мог бы стать звездой телешоу:
— А какое есть?
У него были широкие плечи, накачанные бицепсы, улыбка, от которой в глазах вспыхивали искорки, и коротко стриженные волосы, торчащие ежиком на макушке. А еще он всегда напевал — она это просто обожала — своим сильным голосом он мог спеть любую песню, и, казалось, не было такой — даже очень старой, — которой бы он не знал. Она зачерпнула мороженое и припомнила, как однажды прошлым летом он постукивал пальцами по рулю в такт музыке и его голос все поднимался в превосходном дуэте с Билли Корганом,[42] а вокруг царила тихая ночь, и по обеим сторонам длинной аллеи склонялись клены.
— Шоколадное. Швейцарский шоколад с миндалем.
— Отлично, — ответил он и поинтересовался, нет ли там еще взбитых сливок или, может быть, сливочной помадки — он не сомневался, что у его матери, наверняка, есть баночка в заначке: — Посмотри за банкой с майонезом на верхней полке.
Когда она обернулась, он уже стоял в дверях.
Она поцеловала его — они целовались всегда, когда и где бы ни встречались, даже если один из них только что просто вышел, а затем вошел в комнату, потому что это была любовь, и их любовь была именно такой. Потом они отнесли две розетки с мороженым в гостиную и нажали на «старт», выведя маньяка из затянувшегося оцепенения.
В этом году весна выдалась ранняя, все кругом в одночасье зазеленело, уже на первой же неделе марта температура дважды переползала за отметку восемьдесят,[43] и преподаватели проводили уроки на улице. По всей школе — даже в вестибюлях и кафе — стоял запах свежей, только что пробившейся молодой травы и расцветающих в саду на той стороне улицы фруктовых деревьев. Ученики — особенно выпускники — прогуливали уроки, отправляясь на карьер, к прудам, в парки, или просто слоняясь по переулочкам с нагретыми солнцем крышами и широко распахнутыми окнами домов. Но только не Чина. Она зарылась в книги и училась допоздна, не отклонясь от расписания ни на шаг. Все было строго по графику, даже любовь. Джереми не мог этого понять.
— Слушай, тебя уже приняли в тот колледж, куда ты хотела, ты закончишь в десятке лучших — у тебя отличный средний балл, — а впереди у тебя четыре года тестов, контрольных и курсовиков, а потом и университет. Выпускниками школы мы бываем лишь раз в жизни. Расслабься. Насладись жизнью. Ну, хотя бы попробуй!
Джереми приняли в Браун[44] — aima mater отца, — и его собственный средний балл давал ему возможность попасть в десять процентов лучших учеников класса. Поэтому, удовлетворенный таким результатом, Джереми катил по своему последнему школьному семестру без математики, физики и прочих точных наук, выбрав искусство и музыку — предметы, которые ему всегда хотелось изучать, но на которые у него раньше не оставалось времени, а также литературу, конечно же, американскую историю и на пятом месте шел испанский.
— Tu eres el amor de mi vida,[45] — скажет он ей, встретив у шкафчика с учебниками, или за обедом, или когда зайдет за ней в субботу, чтобы пойти смотреть кино.
— Y tu también,[46] — ответит она, — или — Yo también?[47] — Чина учила французский. — Но, тем не менее, я снова повторяю, что учеба для меня действительно важна. Я прекрасно знаю, что до Марджери Ю или до Кристиана Дэвенпорта мне как до луны, но я не могу позволить, чтобы меня обогнали такие, как Керри Шарп или Джэлэпи Сигранд — уж ты-то должен меня понять…
Он поразился, что она и вправду взяла с собой учебники, когда они собирали вещи в поход на весенних каникулах. Всю зиму они готовились к совместной поездке и в течение бесконечного ветреного февраля откладывали пакетики с сублимированной едой, батарейки, гортексовые ветровки и теплые рубашки, взвешивая каждый предмет на ручном безмене с болтающимся внизу крючком. Они собирались подняться на Кэтскиллс, к озеру, обнаруженному ими на карте, и планировали провести время вдвоем и только вдвоем — без телефонов, автомобилей, родителей, учителей, друзей, родственников, кошек и собак — целых пять дней. Они будут готовить на костре, читать друг другу книги и спать в двойном спальном мешке, застегивающемся на шикарную молнию, — том самом, что он нашел в шкафу матери, — напоминание о тех временах, когда она сама любила бывать на природе. Спальник сохранил запах — запах его матери — легкий оттенок духов, скрывавшийся в нем все эти годы, а может быть, там сохранился и неуловимый аромат отца, хотя он умер так давно, что Джереми почти не помнил его лица, не говоря уже о запахе. Пять дней. И никакого дождя — ни капли. Он даже не возьмет с собой рыболовные причиндалы, да, вот такая любовь.
Когда прозвенел последний звонок, Джереми уже ждал на обочине в мамином микроавтобусе, улыбаясь Чипе через ветровое стекло, мимо же проносились остальные школьники с единственной мыслью в головах: «Свобода!» Повсюду слышались крики и перебранки, туда-сюда метались футболки и мелькали ноги, сигналили машины выпускников, школьные автобусы выстроились в ряд, готовясь к осаде — хаос, сладкий хаос, — и она остановилась на минутку вдохнуть и насладиться этим хаосом.
— «Вольво» твоей мамы? — она скользнула на сиденье рядом с ним и положила обе руки ему на плечи, чтобы притянуть к себе для поцелуя.
Он привез ей джинсы и ботинки — она переоденется по дороге, зачем тратить время, заезжая домой. Никаких больше задержек и дел, может, только остановка у Макдональдса или у Бургер-Кинга, а потом лишь солнце, ветер, луна и звезды. Пять дней. Целых пять дней.
— Ага, — ответил он на ее вопрос. — Матушка сказала, что не хочет переживать, что мы сломались где-то, не пойми где…
— Так она взяла твою машину? Она что, будет продавать недвижимость на твоей тачке?
Он только пожал плечами и улыбнулся.
— Наконец-то свободны, — он понизил голос и заговорил, точь-в-точь как Мартин Лютер Кинг. — Слава Господу Всемогущему, мы наконец-то свободны!
Когда показалось начало ведущей к озеру тропы, уже стемнело, и они разбили лагерь прямо у дороги на поросших кустарником камнях — трудно найти менее подходящее для ночлега местечко, но они были вместе и, перешептываясь, обнимали друг друга все эти ночные часы, едва ли хоть ненадолго сомкнув глаза. Озеро предстало перед ними к полудню. На деревьях только-только пробились первые листочки, в воздухе разносилась сладость прогретого солнцем сосняка. Она настояла, чтобы поставить палатку — так, на всякий случай, — ведь никогда не угадаешь, когда может полить дождь, а все, чего хотелось ему, — это растянуться на сером пенопленовом коврике, подставив лицо весенним лучам. Естественно, они оба так и уснули, а когда проснулись, занялись любовью прямо там, под деревьями у голубой глади озера, где отражалось такое же голубое небо. На обед они съели рис с мясом из пакетика и запили горячим шоколадом и несколькими глотками красного вина из фляги Джереми.
На завтра они на целый день позабыли об одежде. Нет, они, конечно, не купались — вода была слишком холодная, — но зато загорали, осматривали окрестности и наслаждались прикосновениями южного ветра к голым ногам и местам, до сих пор незнакомым с подобными прикосновениями. Она запомнит это навсегда — и ощущения, и накал эмоций, и простой нерафинированный восторг от каждой минуты обычной жизни. Дым костра. Ночная дуэль лучей фонариков. Гордый взгляд Джереми, когда он преподнес ей целый пакет раков с палец величиной, которых собирал все утро.
Что еще? Ах, конечно же, дождь. Он пошел к середине третьего дня. Набежали стальные тучи, озеро покрылось рябью и тоже помрачнело. Ветер завывал между деревьями и бился о стенки палатки тысячей разъяренных кулаков. Они завернулись в спальный мешок, потягивали вино и жевали всякую снедь, читая друг другу любовную лирику Донна (она писала для мистера Мастерсона курсовик на тему «Визуализация образов в поэзии Джона Донна»[48]) и заключительную часть трилогии о вампирах, которая потянула аж на восемнадцать и одну десятую унции.[49]
И секс. Они предохранялись, всегда предохранялись. «Я никогда, слышишь, никогда не буду как эти самки-производительницы, что приносят в класс своих пухлых пищащих краснолицых младенцев», — говорила она, и он соглашался. Постепенно тема перенаселения этими самками и без того перенаселенного мира стала ведущей в их отношениях, но она забыла взять с собой пилюли, а у него оказалось только два презерватива, и невозможно было по-быстрому смотаться в аптеку за углом.
Осенью — а точнее, в конце августа — они загрузили багажники своих машин и отправились в колледжи: он в Провиденс, она — в Бингхэмптон. Их разделяло три сотни миль, но ведь были же телефон и e-mail. Первый месяц или около того они встречались по субботам в мотеле в Дэнбери, но это было тяжело, действительно тяжело, и они решили сосредоточиться на учебе и видеться раз в две или три недели. В тот день, когда они разъезжались по колледжам, — нет, она не хотела, чтобы ее отвозили родители, она уже достаточно взрослая, чтобы самой о себе позаботиться, — Джереми ехал за ней до самого моста у Медвежьей горы, где они свернули с дороги и просидели в обнимку, пока солнце не спряталось в деревьях. У нее была для него поэма, поэма Донна, самая грустная из всех, что ему приходилось слышать. Там было что-то о луне. «Больше луны», точно. Любовники расставались, и слезы катились, сливаясь, пока не превратились в океан, и девушка — женщина — оказалась могущественнее самой луны, вызвав огромный прилив. Или что-то вроде того.
«Больше луны». После этого он начал называть ее именно так, потому что она становилась белой и круглой. И это была не шутка и не просто ласковое прозвище.
Она была беременна. Беременна, как они подсчитали, с их поездки на озеро. И это было их секретом, новой реалией их жизни, фактом, неизбежным и постоянным фактом, сколько бы домашних тестов на беременность они не делали. Мешковатая одежда, черный цвет, свободные платья, пиджак даже летом. Перед отъездом каждый в свой колледж они сходили в магазин, где их никто не знал, и купили широкий эластичный пояс.
— Тебе нужно избавиться от этого, — говорил он ей в комнате мотеля, которая теперь превратилась в тюрьму. — Сходи в клинику, — повторял он ей сотни раз, а на улице лил дождь, хотя нет — той ночью было ясно и холодно, предвестие зимы. — Я найду деньга, ты же знаешь, что я все сделаю.
Она не отвечала. Даже не взглянула на него. По телевизору шли очередные «Звездные войны», огромные плоские серебристые разрушители рассекали экран, а она все сидела на краешке постели. Пряди волос мягко струились по ее поникшим плечам. Кто-то хлопнул дверцей машины — двумя дверцами, одна за другой — детский голос прокричал:
— Я! Я первый!
— Чипа, — сказал он, — ты слышишь меня?
— Не могу, — прошептала она, не поднимая глаз, словно разговаривая с полом, кроватью, подолом платья. — Я боюсь. Очень боюсь, — в соседней комнате послышались шаги, тяжелые и размеренные, потом быстрый топот детских ножек и шлепок ладонями о стену. — Я не хочу, чтобы кто-нибудь узнал.
Он мог сесть с ней рядом, притянуть к себе и обнять, но что-то удерживало его. Он не мог ее понять. Просто не мог.
— О чем ты? Никто и не узнает. Он же врач, он должен хранить тайну, отношения врача и пациента — и все такое. А что ты собираешься делать? Оставить его? А? Появиться на филфаке с младенцем на руках и сказать: «Привет, я Дева Мария»?
Она плакала. Джереми понял это по тому, как вздрогнули и сжались ее плечи, а теперь он услышал и тихий всхлип, пронзивший его сердце. Она подняла к нему лицо и протянула руки. Он сел рядом, обнял и успокаивающе поглаживал по спине, он чувствовал жар прижатого к груди ее мокрого от слез лица.
— Я не хочу врача, — сказала она.
И этот простой отказ сделал все: жизнь в общежитии, соседей-студентов, бары, вечеринки, запах сжигаемых осенних листьев, неофициальный скейтборд-клуб, фильмы, лекции, собрания, футбол — бесцветным и второстепенным. У него не стало жизни. Джереми больше не мог ей радоваться. Не мог просыпаться по утрам, с наслаждением вслушиваясь в неспешный и неусыпный бег времени. Он мог думать только о ней. Или не только о ней — о ней, и о себе, и о том, что теперь стояло между ними. Они постоянно спорили, ссорились, сражались и отстаивали свои точки зрения, и он отнюдь не чувствовал себя счастливым, видя ее в мотеле с королевских размеров кроватью и огромным цветным телевизором, кучей шампуней и прочих ценных безделушек. Она была упрямей ослицы и поступала вопреки всяческой логике. Она была избалованной, избалованной своими родителями и их стандартами жизни, их социально-экономическими ожиданиями и обещаниями жизни такой, как ты хочешь, полной наслаждений и удовольствий. Он любил ее и не мог отвернуться от нее. Он сделает ради нее все, что нужно, но почему, почему она обязательно должна быть такой дурой?
Тревоги, волнения и переживания, затопляющие и удушающие, — такой была ее жизнь в кампусе. Тревоги и столовая. Соседки по общежитию раньше с ней не были знакомы — и что с того, что она прибавила в весе? Все прибавили. Как можно не растолстеть от всех этих углеводов, этого сахара и жира, пудингов, начос и всего остального, как тут не прибавить десять, а то и пятнадцать фунтов за первый семестр вдали от дома? Половина девчонок стали круглыми как пончики, а на их лицах горели прыщи. Подумаешь, большое дело.
— Хорошего человека должно быть много, — говорила она своей соседке. — Джереми так даже больше нравится, а меня волнует лишь его мнение.
Она всегда ходила в душ одна, выбирая для этого ранние предутренние часы, задолго до того, как первые солнечные лучи начнут заглядывать в окна.
И вот как-то вечером у нее отошли воды — дело было в середине декабря, по ее подсчетам почти девять месяцев. Шел дождь. Настоящий ливень. Целую вечность они с Джереми шепотом переругивались по телефону — спорили, ссорились, — она говорила, что умрет, уйдет в лес, как дикий зверь, и истечет кровью, не добравшись до больницы.
— А что я могу сделать? — обиженно спрашивал он. Он ведь предупреждал ее столько раз, но она не слушала, нет, не слушала.
— Ты любишь меня? — прошептала она. Последовала долгая пауза.
— Да, — наконец ответил он, его голос звучал тихо и неохотно, словно последний вздох умирающего старика.
— Тогда ты должен снять комнату в мотеле.
— А что потом?
— Потом? Не знаю, — дверь была открыта, за ней в коридоре маячила соседка, и вовсю наяривала рок-н-ролл. — Наверное, нужно найти книгу или что-нибудь такое.
К восьми дождь превратился в ледяную крошку, и каждая ветка каждого дерева казалась облитой льдом. Вдоль дороги поблескивали черные столбы, ни луны, ни звезд. Шины проскальзывали, а она чувствовала себя тяжелой и огромной, как борец сумо. Она захватила с собой полотенце и подложила его на сиденье. Это был кошмар, все кругом было кошмаром. Ее скрутило от боли. Она попробовала слушать радио, но это не помогало — сплошные песни, которые она терпеть не могла, певцы — и того хуже. За двадцать две мили до Дэнбери схватки участились и усилились — словно нож, пронзающий поясницу. Ее мир сузился до высвечиваемых фарами пятен на дороге.
Джереми ждал ее в дверях комнаты. Он был бледен, на лице ни тени улыбки и вообще ни единой черты живого человека. Они не поцеловались — даже не дотронулись друг до друга, — Чина упала на кровать, на спину, ее лицо сжалось, словно кулак. Она слышала, как барабанил по стеклу дождь вперемешку со снегом, и к этому примешивалось бормотание телевизора: «Я не могу позволить тебе просто уйти», — протестовал мужчина, и она представляла его себе — высокий и стройный мужчина, в плаще и шляпе, из черно-белого мира, хотя с тем же успехом он мог быть и инопланетянином. «Просто не могу».
— Ты как?… — послышался голос Джереми. — Ты готова? То есть, уже пора? Это случится сейчас?
Тогда она сказала одну вещь, только одну вещь, и ее голос прозвучал пусто и глухо, словно ветер в трубе:
— Убери это из меня.
Через мгновение она почувствовала, как рука Джереми утирает ей со лба пот.
Прошло много часов, в течение которых была только боль, парад боли с большим барабаном, целым духовым оркестром и раскаявшимися грешниками, ползущими на четвереньках по залитым их же кровью улицам — она кричала и кричала, снова и снова.
— Это как Чужой, — задыхалась она. — Как этот монстр в «Чужом», когда он…
— Все хорошо, — повторял он, — все хорошо, — но лицо выдавало его.
Он выглядел перепуганным, бледным, словно обескровленный каким-то адским экспериментом уже из другого фильма. Одна ее часть жаждала пожалеть его, но другая часть, та самая часть, что сейчас неумолимо господствовала над всем ее существом, не позволяла ей поддаться этому чувству.
Он был бесполезен и знал это. Ему никогда еще не было так откровенно, до ужаса, страшно и плохо на душе, но ради нее он изо всех сил старался держаться и делать все от него зависящее. Когда наконец появился ребенок — девочка — весь скользкий от крови и слизи, да еще с приляпанной к нему какой-то белой гадостью, словно вывалившийся со дна мусорного бака, ему на память пришел урок в девятом классе, когда учитель ходил по классу и колол им пальцы — одному за другим, чтобы они нанесли капельку крови на предметное стеклышко микроскопа, и как он тогда едва не упал в обморок. Сейчас он не потерял сознание. Но был близок к этому, так близок, что успел почувствовать, как пол комнаты уходит у него из-под ног, но тут раздался голос Чины, первая членораздельная фраза за последний час:
— Избавься от этого. Просто избавься от этого.
Он не помнил, как доехал до Бингхэмптона. Почти не помнил. Они забрали из мотеля полотенца и положили их на сиденье ее автомобиля — это он помнил… А еще кровь, как он мог забыть кровь? Кровь пропитала все вокруг: и полотенца, и толстую ватную прокладку, и потертую ткань сиденья. И все это лилось из нее, изнутри — и какая-то гуща, и слизь, и яркая алая жидкость, — лилось и лилось без конца, словно ее тело вывернулось наизнанку. Он хотел спросить ее об этом — все ли нормально, так ли это должно быть, но она уже спала, уснула тут же, как только выскользнула из его рук на сиденье машины. Если же напрячься и как следует сконцентрироваться, то он мог вспомнить, как, покачнувшись, ее голова ударилась о дверцу, когда взревел мотор и они тронулись в путь, и как на лобовое стекло накидывали черное одеяло грязной подтаявшей жижи, когда мимо пролетал встречный грузовик. Он мог вспомнить это, и еще изнеможение. Полное изнеможение. Он никогда в жизни не чувствовал себя таким измотанным, голова держалась будто на нитке, сгорбленные неподъемные плечи, руки, как два бетонных столба. А если он отключится и тоже уснет? Что, если машину занесет, и они полетят через заграждение в серые мерзостные груды мусора в самый жуткий день его жизни? Что с того?
Ей удалось самой дойти до общежития, никто даже не взглянул на нее, и нет, ей не нужна его помощь.
— Позвони мне, — прошептала она, и они поцеловались. Ее губы были так холодны, что целовать их оказалось все равно, что кусок мяса через пластиковый пакет. Он припарковал машину на студенческой стоянке и отправился на автобус. До Дэнбери он добрался лишь поздно вечером, вернулся в мотель и прошел прямо к двери с табличкой «Не беспокоить». Пятнадцать минут. Все заняло пятнадцать минут. Он все убрал, уничтожил все следы, оставил ключ в ящике стола и отскреб лед с лобового стекла. Над ним черным сиянием неба раскинулась ночь. Он даже не вспомнил, что нечто, завернутое в пластиковый пакет, было выброшено в мусорный бак. Столько мяса, столько холодного мяса.
Он спал, и ему снился сон — река, глубокий участок у крутого берега, а рыба, как серебряные пули, сновала вокруг наживки, — когда его разбудили, когда его разбудил Роб — Роб Грейнер, сосед по комнате, Роб с лицом, словно высеченным из камня, а за ним в дверном проеме стояли двое полицейских. Привычный для студенческого общежития шум и суматоха перешли в тихое перешептывание. Полицейские в общежитии — это так странно, так необычно, настоящая аномалия, и поначалу, первые секунд тридцать, он никак не мог взять в толк, что им тут нужно. Штраф за парковку? Может, и правда? Но когда они, будто уточняя, назвали его имя, завели ему руки за спину и защелкнули на запястьях голый металл наручников, он начал понемногу понимать. Он видел, как через холл пялятся на него Маккэффри и Таттл — словно он Джеффри Дэмер[50]или еще кто-то, — и все остальные, все до одного, высовывали головы из комнат и провожали его взглядами, пока он шел по длинному коридору.
— Да в чем же дело? — повторял Джереми, пока патрульная машина мчалась по темным улицам в полицейский участок, а человек за рулем и его напарник были не разговорчивее чем сиденья, металлическая сетка или поблескивающая черная приборная доска.
Потом вверх по лестнице в залитое светом помещение, куча народа в униформах, «встань здесь, дай руку, теперь другую», а затем камера и допрос. Только теперь он подумал о той штуке в черном пакете и о звуке, который раздался — который издало тело, когда он швырнул его в мусорный бак, словно мешок муки, и как потом лязгнула захлопнувшаяся железная крышка. Он сидел, уставившись в стену, это тоже было кино. Он никогда еще не попадал в передряги и не был в полицейском участке, но знал свою роль достаточно хорошо, поскольку тысячи раз видел это по телевизору: все отрицать. Даже когда два детектива устроились по ту сторону пустого деревянного стола в маленьком ящике ярко освещенной комнатушки, он, не переставая, твердил себе лишь это: «Отрицать, все отрицать».
Первый детектив наклонился вперед и положил руки на стол, будто приготовившись к маникюру. Ему было за тридцать, а может, и за сорок: крайне усталого вида мужчина с рубцами, врезавшимися в кожу под глазами, от тех ужасов, свидетелем которых ему довелось быть. Он не предложил сигарету. «Я не курю», — готов был отказаться Джереми и ограничиться этой фразой. И не улыбнулся, и не смягчил взгляд. А когда заговорил, в его голосе вообще не было интонаций — ни угрозы, ни отвращения, ни издевательства — это был обычный голос, плоский и утомленный.
— Вы знакомы с Чиной Беркович?
И она. Она лежала в больнице, куда ее доставила скорая, после того, как соседка по комнате позвонила 911 и разговаривала с диспетчером таким голосом, будто у нее кость в горле застряла. Снова шел дождь. Ее родители тоже приехали — всхлипывающая мать с красными от слез глазами и отец, похожий на забывшего роль актера, — а еще там была женщина-полицейский. Она сидела в углу на оранжевом пластиковом стуле, склонившись над вязанием. Поначалу мать Чины пыталась быть с ней любезной, но ситуация не располагала к любезности, и теперь она просто не обращала на женщину внимания, узнав крайне нелицеприятный факт, что Чину возьмут под стражу сразу же после выписки из больницы.
Довольно долго никто ничего не говорил — все уже было сказано до этого и не по одному разу, долгий поток боли и обвинений, да и стерильная тишина больницы держала всех цепкой хваткой. Только дождь все барабанил по стеклу, да приборы над кроватью высчитывали какие-то цифры. Из вестибюля долетел обрывок телевизионного диалога, и Чина открыла глаза, решив, что она в общежитии.
— Милая, — склонилась над ней мать, — как ты? Тебе что-нибудь нужно?
— Мне нужно… кажется, мне нужно пописать.
— Почему? — совершенно некстати спросил отец. Он поднялся со стула и встал рядом, глаза — словно потрескавшийся фарфор. — Почему ты нам не сказала? Хотя бы матери или доктору Фридману? Хотя бы доктору Фридману. Он же… он же, как член семьи, ты же знаешь, что он мог бы… он сделал бы… во имя Господа, о чем ты только думала?
«Думала? Да ни о чем не думала — ни тогда, ни сейчас». Все, чего ей хотелось — и не важно было, что с ней сделают, будут ли ее бить, пытать, потащат ли рыдающую в грязном белом платье по улицам с кроваво-красной надписью «Детоубийца» на груди — это увидеть Джереми. И все. Потому что важно было лишь, что думает он.
Еда в женской тюрьме имени Сары Барнс Купер оказалась точно такой, как и в столовой колледжа: много сахара, крахмала и гадкого холестерина. Она бы даже поиронизировала над этим при других обстоятельствах, если бы, к примеру, работала над курсовиком по социологии. Но, принимая во внимание, что она торчала здесь уже больше месяца и являлась объектом издевательств, насмешек, ненависти и даже омерзения со стороны других обитательниц тюрьмы, а также то, что ее жизнь была полностью и безнадежно разрушена, а передовицы всех газет пестрели ее фотографиями с подписью «Мамочка из мотеля» — иронизировать она была не в состоянии. Страх не отпускал Чину двадцать четыре часа в сутки. Она боялась настоящего, боялась будущего, боялась поджидающих суда репортеров — того, как они вцепятся в нее, как только она выйдет за порог. Ей не удавалось сосредоточиться на принесенных матерью книгах и журналах, даже на телевизоре в комнате отдыха. Она сидела у себя — такая же комната, как и в общежитии, только на ночь запирают, — тупо уставившись на стены и горстями поедая арахис, M&M's и семечки, бездумно, словно животное, перемалывая и пережевывая еду. Она еще прибавила в весе, но какая разница?
Джереми изменился. Куда-то исчезли его легкая походка, улыбка, красивые мускулы. Даже волосы уже не торчали ежиком, а безжизненно лежали, словно он не прикасался ни к расческе, ни к тюбику с гелем. Когда она увидела его на суде — впервые с тех пор, как выбралась из машины и вошла в общежитие с мокрыми от крови бедрами, он выглядел, как беглец, как привидение. Помещение, в котором они находились — зал суда, казалось, просто вдруг выросло вокруг них вместе со стенами, окнами, скамьями, лампами и батареями отопления, вместе с судьей, американским флагом и зрителями. Было жарко. Люди покашливали в кулаки и шуршали ногами по полу — каждый звук многократно усиливался. Председательствовал судья — руки, словно вкрученные в мешок кости; ищущие мутноватые глаза смотрят поверх очков для чтения.
Адвокату Чины не нравился адвокат Джереми — это было более чем очевидно, а государственному обвинителю вообще никто не нравился. Чина смотрела на него — на Джереми, только на него, — а репортеры как один затаили дыхание в ожидании развязки. Судья зачитал приговор, и ее мать, всхлипнув, уронила лицо в ладони. Джереми тоже смотрел на нее, не сводя глаз, будто не желая замечать присутствия посторонних, словно кроме нее ничто в мире не имело значения, а когда судья сказал: «Убийство первой степени» и «Убийство вследствие жестокого обращения или небрежности», — он даже не вздрогнул.
В тот день она послала ему записку: «Я люблю тебя, всегда буду любить, несмотря ни на что, больше луны». И в коридоре, пока их адвокаты отбивались от репортеров и прежде, чем охранники нетерпеливо потащили их дальше, у них оказалась минутка, только минутка друг для друга.
— Что ты им сказала? — прошептал он.
Его голос был хриплым, почти рычащим; она взглянула на него вблизи и едва узнала.
— Я сказала, что он был мертв.
— Мой адвокат — миссис Тигьюс — говорит, что они заявляют, будто он был еще жив, когда мы положили его в пакет, — его лицо было спокойным, но глаза метались, словно запертые в голове насекомые.
— Он был мертв.
— Он выглядел мертвым, — возразил Джереми, его уже тащили от нее, а какие-то бесчувственные придурки с камерами защелкали слепящими вспышками в охоте за сенсационными снимками. — Мы ведь и в самом деле не… то есть, мы не шлепнули его, или что там нужно было сделать, чтобы он задышал…
И последнее, что он ей прохрипел, когда их уже растащили на некоторое расстояние — и это было совсем не то, что ей хотелось бы услышать, — в этом не было любви и намека на любовь:
— Ты сказала мне избавиться от этого.
Место, где его содержали, не имело никакого длинного и красивого имени. Оно было известно как тюрьма временного содержания — Драм Хилл. Никаких отраженных в названии преобразующих сознание принципов, никаких лозунгов по поводу реабилитации или изменения поведения, никаких опекунов, попечителей или еще кого-то, кто позволил бы этому заведению носить свою фамилию. Да и кто, будучи в здравом уме и твердой памяти, согласился бы назвать тюрьму своим именем? Наконец-то его отсадили от других заключенных — бандитов, торговцев наркотиками, сексуальных извращенцев и прочих. Он больше не был студентом Брауна, по крайней мере, официально, но у него были с собой учебники и конспекты, и он пытался заниматься как можно усерднее. Тем не менее, когда ночью крики и вопли эхом разносились по тюремному блоку, а на стенах собиралась влага от одновременного дыхания восьми с половиной тысяч особо опасных социопатов, он вынужден был признать, что это не тот опыт, который ему хотелось бы иметь.
«А что он такого сделал, чтобы заслужить это?» Он так и не мог понять, в чем его вина. Та штука в мусорном баке — он наотрез отказывался считать ее человеком, не говоря уже, чтобы назвать это ребенком, касалась только их с Чиной. Это было их личное дело. Он так и сказал своему адвокату, миссис Тигьюс, матери и ее другу, Говарду, и повторял им снова и снова:
— Я не сделал ничего плохого.
Даже если та штука была жива — а она была жива, в глубине души он был в этом уверен — даже до того, как государственный обвинитель представил доказательства травмы вследствие удара и смерти в результате асфиксии и переохлаждения, — это не имело значения, не должно было иметь. Ребенка не было. Это было не что иное, как ошибка — ошибка, заляпанная кровью и слизью. Когда он думал об этом, в то время, как мать патетически развивала тему, где бы он сейчас был, если бы она, будучи беременной, придерживалась его точки зрения… то каменел, словно песок, превращающийся под огромным давлением в скалу. Еще один нежеланный ребенок в перенаселенном мире? Да ему следует дать медаль.
Когда установили сумму залога, шел уже конец января, — у его матери не оказалось трехсот пятидесяти тысяч долларов, и его перевели под домашний арест. На ноге красовался пластиковый браслет, включавший тревогу, если он ступал за порог. То же самое и с Чиной — она сидела взаперти в доме своих родителей как сказочная принцесса. Поначалу она звонила ему каждый день, но в основном плакала:
— Я хочу, — всхлипывала она, — я хочу увидеть могилу нашей дочери.
От этого стыла душа. Он пытался представить себе Чину — какая она сейчас, любовь его жизни — и не мог. Как она выглядит? Что у нее за лицо, глаза, волосы, нос, грудь и тот тайный уголок между бедер? Но все безуспешно. Он не мог вспомнить, какой она была раньше, и не мог вспомнить даже, какой она была на суде. Все, что приходило ему на память, это то, что из нее вышло — четыре конечности и признаки существа женского пола, напряженные плечики и плотно закрытые глаза — словно мумия в склепе… и дыхание… судорожный долгий вздох, сотрясающий тельце, он чувствовал его, даже когда черный пакет сомкнулся над ее лицом и крышка бака открылась, как огромный рот.
Он сидел у себя в комнате и смотрел баскетбол с керамической кружкой в руке («7-UP» с «Jack Daniel's» — никому не догадаться, чем он может заниматься с такой миной в воскресенье в два часа дня), когда зазвонил телефон. Звонила Сара Тигыос.
— Слушай, — сказала она своим резким бесстрастным голосом, — Берковичи готовят ходатайство о пересмотре дела. Они надеются оправдать Чину.
По параллельной трубке голос его матери прозвучал слишком громко:
— На каком основании?
— Они заявляют, что она никогда не видела ребенка. Она думала, что у нее был выкидыш.
— Да, понятно.
Казалось, Сара Тигьюс говорит из соседней комнаты, ее голос слышался так же ясно и отчетливо, как и голос матери:
— В мусорный бак ребенка бросил Джереми, и они заявляют, будто он действовал в одиночку. Позавчера Чина прошла проверку на детекторе лжи.
Он почувствовал, как бешено заколотилось сердце. Так же, как тогда, когда он из последних сил взлетел на холм за школой во время командных соревнований по кроссу, а его ноги подгибались, и он, казалось, больше не мог дышать. Джереми ничего не сказал. Даже не вздохнул.
— Она будет свидетельствовать против него.
Снаружи раскинулся мир, на газоне поблескивали грязные лужицы растаявшего под ленивым послеобеденным солнцем льда, деревья стояли голыми, трава еще была мертва, а азалия под окном скрючилась и превратилась в торчащие коричневые прутики. Все равно сегодня ей никуда не хочется. Это время года она ненавидела больше всего — длинный период между зимними и весенними каникулами, когда ничего не растет и не изменяется — даже снега почти не бывает. Да и что там хорошего снаружи? Ей не позволят увидеть Джереми, ей не позволят разговаривать с ним по телефону и писать ему письма, а она не сможет выйти на прогулку, потому что кто-нибудь обязательно выкрикнет ее имя и укажет на нее пальцем, словно она чудовище, вторая Моника Левински или Хейди Флейсс.[51] Она больше не была Чиной Беркович, примерной ученицей, нет — она теперь предмет грязных сплетен и насмешек.
Она бы выехала куда-нибудь на машине — ей, действительно, хотелось бы объехать водохранилище, посмотреть, как наползает на берег подтаявший лед, или подняться по девятому маршруту и взглянуть на реку, несущуюся по горам и сверкающую на солнце. Или прогуляться по лесу. Она же валялась на постели у себя в комнате, со стен смотрели постеры групп, которые больше ее не интересовали; учебники стояли на двух полках в углу, дверь шкафа была распахнута, и оттуда выглядывали шмотки, которые Чина когда-то так хотела иметь, и казалось, могла бы умереть за каждую пару обуви или за кашемировый свитер, что так нежно льнет к коже. На щиколотке ее левой ноги болтался пластиковый браслет с микрочипом внутри. «Будто ошейник, — подумалось ей, — надеваемый на волка, когда хотят отследить его путь по огромной голой тундре, или на медведя, чтобы убедиться, что он безвылазно спит в своей берлоге».
Только вот ее браслет мог поднять тревогу.
Чина долго лежала и просто смотрела в окно, наблюдая, как солнце потихоньку спускается по бесцветному небосклону, словно изображение на ненастроенном телеканале, и тогда она стала представлять себе мир, каким бы ей хотелось его видеть — живым и зеленым. Она наблюдала распустившуюся азалию, пробивающиеся листья деревьев, бабочек — это капустница, что-ли? — порхающих над цветами. Ярко-зеленый. Вот каков цвет мира. И она вспомнила ночь позапрошлым летом, вскоре после того, как они начали встречаться с Джереми. Стрекотали сверчки, воздух был плотен и влажен, а Джереми пел, вместе с радио в машине, и его голос был таким чистым и нежным, словно он сам написал эту Песню. Специально для нее. И они поехали туда, куда собирались, в конец той темной аллеи, над которой с обеих сторон нависали деревья, туда, где было тихо и безлюдно, и ночь упала на них, словно не в силах была больше вынести тяжести звезд, и он волновался так же, как и она. Она скользнула ему в объятия, они целовались, в темноте его губы ласкали ее рот, его пальцы дрожали, касаясь тонкого шелка блузки. Это был Джереми. Любовь ее жизни. Она закрыла глаза и прильнула к нему, словно только это имело значение.
The Love of My Life (пер. Т. Зименкова)