После чумы

После чумы — это разновидность вируса Ebola, который передавался через воздух или рукопожатие, как и обычная простуда, — после чумы жизнь стала другой. Более спокойной и непринужденной, более естественной. Суета прекратилась, автострады пустынны до самого Сакраменто, и наша многострадальная опустошенная планета вдруг снова предстала огромной и полной тайн. Поистине это было чудом, тем чудом, на которое так долго надеялись экологи; и хотя, разумеется, даже самые радикальные из них не подразумевали под этим собственной гибели, именно так все и произошло. Мне не хочется показаться бездушным, мои-то родители давно умерли, у меня не было ни жены, ни братьев; но я остался без друзей, сотрудников и соседей, как любой другой уцелевший. Выжили очень немногие, это уж точно. В Штатах, может быть, один на десять тысяч. Я уверен, что где-нибудь на Амазонке или в глубине Индонезии гибели избежали целые племена; в живых остались метеорологи, находившиеся на отдаленных станциях, пожарники, наблюдающие за лесами, пастухи и прочие. Но не стало президента и вице-президента, не стало правительства, Конгресса, глав администрации, не стало председателей правлений и исполнительных директоров, как не стало акционеров, служащих и заказчиков. Не стало телевидения. Не стало электричества и водопровода. И в обозримом будущем не предвиделось никаких обедов в ресторанчиках.

Честно говоря, я счастлив, что могу рассказывать вам обо всем, такое везение — чистая случайность, не более того. Видите ли, меня не было среди остальных, когда обрушилась беда — мне не пришлось сидеть в салоне самолета рядом с сочащимся гноем соседом, я не бродил по магазинам среди задыхающейся в кашле толпы, на мою долю не досталось ни концертов, ни спортивных вечеринок, ни переполненных ресторанов. Ближе всего я прикоснулся к людям, когда с бензоколонки в предгорьях Сьерры позвонил Даниель — моей подружке, с которой встречался порой. Мне хотелось послать ей поцелуй через расстояние; мои губы, наверное, коснулись пластмассовой телефонной трубки, покрытой грязью от дыхания десятков людей, прошедших здесь до меня. Однако это происходило за добрых две недели до того, как первая жертва занесла сюда вирус, возвращаясь из кратера Нгоронгоро с охоты с видеокамерой или из Малайи с конференции по экономическому развитию. Даниель, чей голос был наркотиком, от которого я пытался хотя бы на время отказаться, пообещала присоединиться ко мне на выходных, когда истекут шесть недель моего добровольного уединения в коттедже; но, к сожалению, она так и не сделала этого. Как не сделал и никто другой.


Я был совершенно изолирован в горах (в том-то все и дело), и впервые услышал дурные вести по радио. Стоял теплый, напоенный ароматами день в начале осени; солнце, как мячик, зацепилось за вершину пика Джеффри, виднеющуюся за окном. Я мыл посуду после обеда, когда приятный музыкальный голос прервал передачу «Полуденная классика», чтобы сообщить, что в пригородах Нью-Йорка у людей началась рвота желчью и кровотечение из глаз, а на улицах столицы множество упавших от слабости, Голос объявил, что власти полностью готовы справиться с этой, как они считают, незначительной вспышкой эпидемии свинки, так что людей просят не поддаваться панике. Но тут диктор как будто захлебнулся чем-то, а потом, прямо посередине следующей фразы, чихнул — оглушительный звук разнесся по радиоволнам, вырвавшись зловещим хлопком из десяти миллионов рупоров, — после чего радио смолкло. Кто-то поставил запись Ричарда Штрауса «Смерть и просветление»,[67] и весь день она крутилась снова и снова.

Я не мог позвонить по телефону — для этого мне пришлось бы пройти две с половиной мили до дороги, где я оставил машину, а затем проехать еще шесть миль до Приюта Рыбешек, чтобы только воспользоваться телефоном-автоматом в баре-ресторане-сувенирном магазине-универмаге-бензоколонке. Поэтому я крутил ручку радио то в одну, то в другую сторону, пытаясь поймать какие-нибудь новости. В горах радиоволны ловятся неравномерно, никогда не знаешь, попал на вещание Бейкерсфилда, Фресно, Сан Луи Обиспо или же Тихуаны; а в тот день я не мог поймать вообще ничего, кроме безликого шума и уже упомянутой музыкальной поэмы. Я был бессилен. Что должно было случиться — случилось, а омерзительные подробности я узнал лишь неделю спустя. В точности также я всегда узнавал обо всех несчастьях, скандалах, кризисах, государственных переворотах, тайфунах, войнах и перемириях, — о том, что держит в напряжении весь мир, пока я занят наблюдением за дятлами и сусликами. Это просто смешно. Здесь, в горах, великие события, казалось, значили не так уж много; жизнь была проще и непосредственнее, а самыми насущными заботами было накачать воды в бак и зажечь старую упрямую газовую плиту, не взорвав все вокруг. Так что я взялся за потрепанную книжку рассказов Джона Чивера, оставленную кем-то в коттедже, и совершенно забыл о новостях из Нью-Йорка и Вашингтона.

Позже, поняв, что не смогу вынести еще одну порцию Штрауса, не рискуя собственным здоровьем, я выключил радио, надел легкую куртку и пошел полюбоваться на осины, слегка тронутые дыханием ранней осени, что росли вдоль тропинки, ведущей к дороге. Солнце уже клонилось к западу, ночь притаилась в кустах и опавших листьях, за высокими деревьями тянулись длинные голубые тени. В воздухе чувствовался едва заметный холодок, предвестие зимы, и я думал, как хорошо было бы развести огонь в очаге, приготовить еду и сидеть весь вечер напролет с книжкой в одной руке и стаканом виски с ликером «Драмбуи» в другой. Лишь в девять или десять часов вечера я вспомнил о кровоточащих глазах и смертоносном покашливании, и хотя я был почти уверен, что это розыгрыш, или, может, одна из мимолетных террористических атак с использованием какого-нибудь OB без запаха и цвета (зарина или чего-то в этом роде) — все же я включил радио, с нетерпением ожидая новостей.

По радио не было ничего — ни Штрауса, ни блестящих и неизменно бодрых голосов корреспондентов Национального государственного радио, делящихся новостями о волнениях в Цинциннати и о надвигающемся крахе инфраструктуры, не было ни бесед, проводимых правыми, ни джаза, ни рока, ни хип-хопа. Я переключился на диапазон AM, и после долгого поиска набрел на слабый сигнал, который звучал так, будто шел со дна бухты Санта-Моника. «Это проверка, — механический голос звучал тускло, будто шептал, — в случае опасности, пожалуйста, оставайтесь настроенными на…» — и тут голос затих. Пока я безуспешно пытался нащупать волну снова, я случайно поймал голос, кричавший что-то на испанском. Просто одинокий голос, очень взволнованный, говоривший без устали, без перерыва, и я в изумлении и страхе слушал его, пока, сразу после полуночи, не исчез и этот сигнал.

Ночью я не спал. Я начинал постигать размах происходившего у меня за спиной — это был не розыгрыш, не случайное злодейство, не обычная вспышка эпидемии; это было начало конца, Апокалипсис, провал и безоговорочное крушение всего человечества. В сердце мне вкралась тоска. Поверженный в беспросветной и неизменной темноте пустыни, в своей твердыне — коттедже, я сжимался от страха. Я лежал ничком и слушал громовое биение собственного сердца; как приговоренный, я вслушивался в малейшие изменения ритма, ожидая первого мучительного чиханья.

В течение следующих нескольких дней радио порой оживало (я держал его включенным все время, днем и ночью, как будто шел ко дну на тонущем корабле и мог крикнуть в рупор радио «Помогите!» при первом звуке человеческого голоса). Я мерил шагами пол комнаты, мешал сахар в чашке с чаем, или сидел, уставившись на вставленный в древнюю пишущую машинку лист бумаги, свежий и неизменно чистый, когда помехи вдруг исчезали и из пустоты возникал торопливый голос диктора. Он сообщал все новые, странные и страшные, подробности: океанский лайнер врезался в мыс Хаттерас, от находившихся внутри не осталось ничего, кроме трех холеных игривых котов и нескольких комков плоти, одетых в клетчатые шорты, спортивные рубашки и солнечные очки; из Южной Флориды уже более тридцати шести часов не поступает ни звука, ни сигнала; группа борцов за выживание захватила личный реактивный самолет Билла Гейтса, намереваясь добраться до Антарктиды, куда, как полагают, инфекция еще не распространилась, но у всех, находившихся на борту, началась рвота черной желчью, и они умерли до того, как самолет смог приземлиться. Другой диктор разрыдался, не закончив выступления с непроверенным сообщением, что в Миннеаполисе все мужчины, женщины и дети мертвы; а еще один ворвался в эфир ранним утром, крича: «Она убивает! Она убивает! Она убивает за три дня!». После этого я отключил радио от сети.

Первым моим побуждением, разумеется, было попытаться помочь. Спасти Даниель, всех слабых и болящих, старых и молодых, спасти начальника отделения социальных исследований в школе, где я преподаю (или преподавал), и школьную учительницу с копной коротких рыжих волос, которая порой возбуждала во мне внезапное желание. Я даже добрался до дороги и поехал на машине в Приют Рыбешек, но бар-ресторан-сувенирный магазин-универмаг-бензоколонка был заперт на замок, а парковочная стоянка — пуста. Я трижды объехал вокруг парковки, размышляя, должен ли я отправиться дальше по дороге или нет, как вдруг тощая фигура украдкой метнулась из-под навеса на углу стоянки и бросилась в тень под высоким полом главного здания. Я сразу узнал в ней владельца заведения, мужичка с конским хвостом и кривыми ногами, который всегда заправлял бензин с ободряющей улыбкой, а платить увлекал вас в сувенирный магазин, надеясь, что камышовые индийские статуэтки ручной работы или пальчиковые батарейки покажутся вам неотразимо привлекательными. Я видел его ноги, торчащие из-под настила, они, казалось, дрожали или тряслись, как будто он отплясывал какой-то новый танец, начинавшийся с позиции лежа Некоторое время я сидел и смотрел на танцующие ноги, затем запер изнутри дверь машины, поднял окна и поехал обратно в коттедж.

Что я предпринял? В конечном счете? Ничего. Можете назвать это просвещенным эгоизмом. Зовите мое поведение солипсизмом, самосохранением, трусостью — мне все равно. Я был в ужасе (а кто не был бы?), и я решил оставить все так, как есть. У меня было достаточно еды и топлива: горючего для электрического генератора и газа для плиты, у меня было три мотка двадцатипятипроцентной хлопковой веревки, жидкость для корректировки текста, книги, настольные игры (парчизи и монополия),[68] а также полный комплект «Отечественной географии» за 1947–1962 годы. Наверное, надо пояснить, что я преподаватель социологии (или был им) в школе Монтесито, частном подготовительном лицее, размещенном в дорогостоящем пригороде Санта-Барбары, и что благословенная удача, которая уберегла меня от судьбы, постигшей всех моих знакомых, — это просто-напросто годичный отпуск. После четырнадцати лет беззаветной службы мне по моей просьбе дали отпуск на семестр, с сохранением половинного оклада, чтобы я мог написать воспоминания о своем полном лишений и разочарований ирландско-католическом детстве. В прошлом году какой-то университетский преподаватель из Нью-Йорка (забыл сейчас его имя) получил широкое признание у критики (не говоря уже о покупателях), выпустив воспоминания о полном разочарований и лишений детстве в ирландско-католической семье, и я решил, что мог бы собрать богатый урожай на этой почве. Я уже положил неплохое начало книге, когда обрушилась чума. Не знаю, что за смысл в воспоминаниях теперь, — издатели-то все мертвы. Так же как и редакторы, агенты, обозреватели, книгопродавцы и, главное, благожелательные читатели, раскупающие книги — все покойники. Что за смысл писать? В чем вообще есть смысл?

В любом случае, я держался поближе к коттеджу — по утрам писал за столом на кухне и, глядя в окошко на очертания гор и вершины деревьев, вызывал тени покойной матери-алкоголички, отца, тетушек, дядюшек, двоюродных братьев и дедушек. Днем я взбирался на самую высокую вершину и смотрел вдаль на обманчиво безмятежную долину Сан-Хоакин, простиравшуюся внизу подобно материку. В небе над головой не было видно белых росчерков самолетов, внизу — ни следа движения, ни дымка; ни звука не доносилось до меня, слышно было только пение птиц и шелест деревьев, когда по ним пробегал ветерок. Однажды я стоял там, когда уже стемнело; глядя на бархатистую мглу далей, где не было ни проблеска, ни искорки света, я чувствовал себя равнодушным и грозным божеством. Той ночью я снова включил радио, но услышал лишь шум, искусственно вызванный человеком — атмосферные помехи, исходившие из ниоткуда в никуда. Потому что в мире, во всем мире, больше не было ничего.


Прошло четыре недели (как раз к этому сроку предполагалось, что мое уединение будет приятно прервано обещанным визитом Даниель), прежде чем я встретился с человеком, встретился впервые в новой эре. Я стоял у кухонного окна, взбивая к обеду омлет из яичного порошка, и в полуха прислушивался к неизменному непрерывному шуму, доносившемуся из радио, когда на ветхую обшивку передней стены обрушился тяжелый удар. Первой моей мыслью было, что с вершины Джеффри принесло оторванную ветром ветку, или, того хуже, — медведь почуял запах ветчины — я открыл упаковку, чтобы дополнить омлет, но я ошибался. Не успел затихнуть грохот, как я с изумлением услышал стон, а затем проклятие, несомненно, принадлежавшее человеку.

— Черт побери! — взвыл женский голос. — Откройте же эту проклятую дверь! Помогите, чтобы вас черти взяли, помогите!

Я всегда был осторожным. Может, это моя ущербность потому что мама, а позже и все другие близкие мне люди всегда стремились быстрее выяснить, что случилось; но с другой стороны, может быть, осмотрительность — самое большое мое достоинство. Ведь именно она сохранила мне жизнь, когда человечество устремилось к скорому и горькому концу; осторожность не покинула меня и теперь. Дверь была заперта. Когда я только начал постигать суть происходящего, как ни был я подавлен и истерзан мыслями о полном преображении всего мира, не оставлявшими меня ни днем, ни ночью, все же я взял за правило запирать дверь на случай непредвиденных обстоятельств, вроде нынешних.

— Дьявол! — неистовствовал голос. — Я же слышу тебя, сукин сын, я же чую тебя!

Я по-прежнему стоял тихо, стараясь сдерживать дыхание. Радио зловеще хрипело рядом — удивительно, как у меня не хватило ума выключить его давным-давно. Я неподвижно уставился на оседавший омлет.

— Я же умру здесь! — рыдал голос. — Сдохну от голода, эй, ты там оглох что ли, или как? Говорю тебе, я умираю!

Итак, передо мной встала необходимость выбора, нравственного выбора. Рядом был человек, нуждавшийся в помощи, представитель вымирающего вида, ценность которого, в силу редкости, вдруг подпрыгнула до заоблачных высот, сравнявшись с ценностью калифорнийской комароловки,[69] кондора или белуги. Помочь звавшей меня женщине? Разумеется, мне следовало ей помочь. Но в то же время я понимал, что если открою дверь, то впущу сюда чуму, и через три дня мы оба будем трупами.

— Открой! — требовала она, а ее кулаки барабанили по тонкой створке двери.

Внезапно мне пришло в голову, что она не может быть заражена, — тогда она уже давно была бы мертва и обратилась в прах. Может быть, она подобно мне отсиделась в домике или бродила по горным тропам, забытая и обойденная общим бедствием. Может быть, она прекрасна, новая Ева, дева новой эры, может, она наполнит мои ночи страстью, а дни весельем. Будто в забытьи, я пересек комнату и остановился перед дверью, положив руку на дверную задвижку.

— Ты одна? — спросил я хриплым голосом, от звука которого давно отвык, так что он показался мне странным.

Изумленный и возмущенный возглас послышался из-за дальней створки тонкой двери, разделявшей нас.

— Какого черта ты там думаешь, сукин сын? Я не знаю, сколько проплутала в этих Проклятых лесах, у меня ни крошки во рту не было, даже махонького кусочка, ни одной дерьмовой травинки или коры, ни одного пучка мха. Теперь ты, дерьмо собачье, откроешь дверь?

Все же я колебался.

И тогда до меня долетел звук, который пронзил меня, как острый нож, перевернув все нутро: она всхлипывала. Давилась рыданиями и всхлипывала.

— Одну-единственную лягушку, — плакала она. — Я съела только крошечную гнилую склизкую лягушку!

Господи, помоги! Боже, спаси и сохрани! Я открыл дверь.

Саре было тридцать восемь (то есть на три года больше чем мне), и она не была красива. По крайней мере, внешне. Даже если не обращать внимания на потерянные двадцать с лишком фунтов и на волосы, похожие на шкурку помятого хорька; даже если не брать в расчет синяков, ссадин и нарывов, из-за которых кожа у нее была как у прокаженного; если напрячь воображение и попытаться представить ее такой, какой она была раньше, когда сидела в безопасности у себя в квартире в Тарзане в окружении всяческих женских примочек и приспособлений, — и тогда она, скорее всего, была не красавица.

Вот ее рассказ: она и ее парень, Говард, были поклонниками живой природы (по крайней мере, Говард был им) и как раз перед чумой они решили пройти цепь горных троп в заповеднике Золотой форели. У них было отличное снаряжение и провиант, все самое лучшее (Говард — управляющий в спортивном магазине), и первые три недели все шло по плану. Они питались сухими продуктами: восхитительным феттучини Альфредо и кускусом[70] с креветками, пили коньяк из фляги и занимались любовью, укутанные в нейлон, пропилен и гортекс. Хотя ноги ей искусали москиты и слепни, она чувствовала себя прекрасно, просто заново родившейся, свободной от бесконечных машин на дорогах, выхлопных газов и жуткого стола в углу жуткой комнаты в электронной компании, которую основал ее отец. Но однажды утром, когда они стояли лагерем на берегу горной речки, Говард ушел, захватив обычное снаряжение и удочку, и больше не вернулся. Она ждала. Она искала Она кричала до хрипоты. Прошла неделя. Каждый день она отправлялась на поиски в новом направлении, обследуя речку вверх и вниз, излазив все крошечные ручейки и притоки, пока в конце концов не потерялась сама. Все ручьи казались ей похожими, все пики и уступы были одинаковы. У нее был с собой мешочек с двумястами граммами арахиса, но ни укрытия, ни замороженных продуктов, — все это осталось в лагере, который они с Говардом устроили в счастливые времена. Ночью пошел холодный дождь. Звезд не было, и когда рядом в кустах что-то зашевелилось, она перепугалась и ринулась напролом в темноту, обдирая колени, царапая лицо, больно цепляясь волосами и разрывая одежду. С тех пор она и блуждала.

Я сварил ей пакетик лапши «Top Ramen», дал полотенце и кусок мыла и отправил в душ, который еще раньше пристроил над старой примитивной ванной. Я боялся прикасаться к ней и даже подходить близко. Разумеется, я был крайне осторожен. А кто не был бы, если девяносто девять процентов людей умерли на днях от того, что рядом кто-то чихнул? К тому же у меня появились привычки отшельника: я разговаривал с самим собой; выполнял замысловатый обряд перед тем, как взять что-то из кладовки; в памяти то и дело всплывали забытые школьные песенки и даже рекламные ролики, — и теперь мне казалось, что мой покой нарушили. Однако… Однако, несмотря на это, я чувствовал, что Сара послана мне некоей высшей силой, что она так же благословенна, как и я, — ведь мы оба избежали заражения. Мы выжили. Более того, мы были не просто случайными членами эгоистичного, недоверчивого и раздробленного сообщества; мы были краеугольным камнем нового мира. Она — женщина. Я — мужчина.

Сара сначала не поверила мне, когда я широким жестом обвел горную гряду за коттеджем и все, что лежало за ней, и сообщил, что мир обезлюдел, наступил Апокалипсис, и мы с ней единственные оставшиеся в живых. И кто мог бы осудить ее за недоверие? Поедая мой суп и оладьи, обмазывая синяки и ссадины моей мазью «Neosporin» и отмывая волосы моим шампунем, она, должно быть, думала, что спаситель оказался сумасшедшим.

— Если ты мне не веришь, — сказал я с некоторым злорадством; наверное, я действительно казался больным, — если ты мне не веришь, включи радио.

Она посмотрела на меня подозрительным и оценивающим взглядом человека, который в здравом уме оказался в одиночестве среди сумасшедших, воткнула штепсель в розетку и выверила по шкале настройку с дотошностью грабителя сейфов. Наградой были лишь атмосферные шумы, тупой однотонный гул, но она взглянула на меня так, будто я специально подстроил ей ловушку.

— Да, — она презрительно фыркнула. Она была тощая как скелет, шампунем так взбила и распушила волосы, что они почти полностью скрывали жалкое и неправдоподобно маленькое личико. — Да, но это ничего не доказывает. Радио просто сломано, вот и все.

Когда к ней вернулись силы, мы добрались до машины и поехали в Приют Рыбешек, чтобы она могла посмотреть на все собственными глазами. Я чувствовал себя на грани безумия из-за непомерного груза знания, тяготевшего надо мной. Не могу передать, какой гнев охватывал меня, когда я видел полное ее безразличие; она обращалась со мной как с одержимым, юродивым, как с Кассандрой, бормочущей пророчества. Она снисходила до меня. Она высмеивала меня, боже мой, а мир лежал вокруг нас в руинах. Но ей еще предстояло горькое пробуждение, да, и эта мысль удерживала меня от того, чтобы сказать ей что-нибудь, о чем я бы потом жалел. Мне не хотелось потерять выдержку и отпугнуть ее, но я ненавидел глупость и упрямство. Это было единственное, чего я не терплю в студентах. Вернее, не смог бы вытерпеть. Вернее, не терпел.

Приют Рыбешек, который и в лучшие времена вряд ли можно было принять за центр цивилизации, теперь выглядел так, будто был в запустении добрый десяток лет. Сквозь незаметные трещинки в дорожном покрытии пробивались сорняки, на бездействующей бензоколонке осела пыль, большинство окон покрыты грязевыми разводами. Но главное — звери, везде звери: сурки, вразвалку, как хозяева, ковыляющие по автостоянке; пара койотов спит в тени покинутого пикапа; вокруг каркающие вороны и верещащие белки. Я заглушил мотор в тот момент, когда медведь цвета поджаренного с корицей хлеба важно перевалился через разбитое окно и улегся на спину, помахивая в воздухе окровавленными лапами, будто пьяный, — что, впрочем, соответствовало истине, как мы выяснили спустя несколько минут, когда медведь, шатаясь, поднялся на лапы и нетвердой походкой убрался в кусты. На бакалейный отдел совершила налет целая ватага различных созданий, разодрав витрину со сладостями до самой проволочной сетки, разбросав леденцы и мармелад, вдребезги разбив банки с джемом и бутылки с портвейном, а заодно раздавив все камышовые индийские статуэтки ручной работы. Нигде не было признаков прежнего жизнерадостного владельца заведения, не видно было даже его пляшущих ног; я мог только предположить, что вороны, койоты и муравьи сполна выполнили свою работу.

Но Сара, — Сара все еще не верила, даже после того, как опустила монетку в телефон-автомат и приложила к уху глухую пластмассовую трубку. Много же ей это дало; с таким же успехом она могла пытаться извлечь сигнал из булыжника или из деревяшки, и я сказал ей об этом. Она наградила меня мрачным взглядом, поежившись под свитером и жилетом, которые я ей одолжил, — был конец октября, и на высоте в семьдесят две сотни футов становилось холодно. Потом она попробовала опустить еще одну монетку, потом еще одну, пока в ярости не швырнула трубку, повернув ко мне искаженное лицо.

— Линия отключена, вот и все, — насмешливо произнесла она и добавила свою присказку, — это еще ничего не доказывает.

Она отказывалась верить сама себе, а я тем временем грузил в машину консервированные продукты, пробравшись в главное здание через разбитое окно и открыв дверь изнутри.

— А что ты скажешь об этом? — спросил я в сердцах, устав до смерти и от нее, и от ее тупоумия. Я кивнул в сторону тучных ленивых койотов, туши пьяного медведя в кустах, бродящих вразвалку сурков и хозяйничающих ворон.

— Не знаю, — ответила она сквозь зубы. — Меня это не касается.

У нее были коровьи глаза, тупые и безжизненные такого же цвета, как пыль под ногами. А губы тонкие и скупые перечеркнутые острыми вертикальными трещинами как глина на дне засохшей лужи. Я ненавидел ее всей душой будь она хоть трижды послана богом. Господи, как же я ее ненавидел.

— Что ты делаешь? — спросила она, увидев, что я упаковал последние продукты в багажник, сел за руль и включил мотор.

Она была в десяти футах от меня, ровно посередине между будкой отжившего свой век телефона и урчащей, полной сил машиной. Один из койотов приподнял голову, удивленный горячностью ее тона, и одарил ее сонным взглядом желтых глаз.

— Возвращаюсь в коттедж, — ответил я.

— Что-что?! — она побледнела, судя по виду, испытывая настоящие муки. Я был для нее дьяволом и сумасшедшим.

— Послушай, Сара, все кончено. Я же столько раз говорил тебе. У тебя больше нет работы. Не надо больше платить за квартиру и коммунальные услуги, не надо оплачивать машину и помнить о дне рождения мамочки. Все кончено. Ты понимаешь?

— Ты больной! У тебя не все дома! Ненавижу!

Мотор урчал у меня под ногами, горючее расходовалось впустую, но теперь бензин был неограничен, и хотя я понимал, что бензоколонка больше не работает, в мире были миллионы, десятки миллионов машин с полными баками, откуда можно откачать горючее, и никто слова не скажет. Я могу ездить на «феррари», если захочу, или на «ройсе», или на «ягуаре», на любой машине. Могу спать на кровати из драгоценностей и набить матрас сотенными купюрами, могу пройтись разок по улице в настоящих итальянских мокасинах и выбросить их вечером в мусорный ящик, а утром надеть новую пару. Я мог, но боялся. Боялся заразы, мертвой тишины, костей, стучащих на ветру.

— Знаю, — сказал я Саре. — Да, я больной. Да, у меня не все дома. Согласен. Но я возвращаюсь назад в коттедж, а ты можешь делать что хочешь, — вот тебе даром целая страна. Хоть и бывшая в употреблении.

Я хотел добавить, что целый мир, целая Вселенная открыта перед ней, и даже Бог открыт без остатка, ветхозаветный Бог, Бог голода, наводнений и моровых язв, но не смог. Прежде чем я успел произнести еще хоть звук, она подхватила камень и швырнула его в ветровое стекло, осыпав меня осколками небьющегося стекла.

— Чтоб ты сдох! — завизжала она. — Чтоб ты сдох, дерьмо!

Той ночью мы впервые спали вместе. Утром мы собрали кое-какие вещи и отправились вниз по извивающейся горной дороге в мавзолей, которым стал мир.


Должен признаться, что никогда не был поклонником апокалиптической халтуры: фильмов про Страшный суд, снабженных специальными эффектами и идиотскими диалогами, или научной фантастики про жестокий и неумолимый компьютерный век. Вокруг не было ничего похожего на то, что обычно предполагалось в подобных обстоятельствах: ни грабителей на дорогах, ни бесчеловечности, ни господства машин, ни предельного загрязнения окружающей среды и опустошения планеты. Все грабители умерли, и мужчины и женщины, до последнего покрытого татуировкой молокососа. Единственными действующими машинами остались автомобили и газонокосилки, причем только те, которые мы, оставшиеся в живых, решали запустить. Но самое смешное было в том, что те, кто выжил, были меньше всего способны организовать что бы то ни было, доброе или дурное. Мы были изгнанниками, неудачниками, отшельниками, нас так разбросало по планете, что мы и не смогли бы объединиться друг с другом, — и это нам нравилось.

Мы ехали вниз по горной дороге, мимо пустынного маленького селения Спрингвилль, мимо обширного опустевшего Портевилля, затем повернули на юг к Бейкерсфилду, Грейпвайн и Южной Калифорнии. Сара хотела вернуться домой, в Лос-Анджелес, проверить, не остались ли в живых родители и сестры. Она становилась все более крикливой по мере того, как до нее доходил истинный размах случившегося, и все более настойчиво требовала сменить маршрут, но за рулем был я, а мне хотелось избежать посещения Лос-Анджелеса любой ценой. По-моему, Лос-Анджелес и раньше-то был сточной ямой, а теперь он стал помойкой, набитой семью миллионами разлагающихся трупов. Сара брюзжала, жаловалась, скулила и угрожала, но она тоже была потрясена и не могла уже проявлять прежнюю активность. Поэтому мы повернули на запад, а потом на север по дороге 126, и отправились прямиком в Монтесито, где я жил последние десять лет в домике в одном из крупных районов — Мираме, имении Дю Помпьер.

Кстати, чуть раньше я сказал, что автострады были пустынны, но это следует понимать в переносном смысле. Движения не было, но дороги были забиты брошенными машинами всех марок, на любой вкус, от сверкающих мотоциклов с тысячедолларовой инкрустацией золотом до скромных удобных семейных машин, «корветов», «виннебаго», даже автомобилей с турбинными двигателями и полицейских машин. Два раза, когда Сара становилась особенно невыносимой, я подъезжал к какой-нибудь брошенной машине, распахивал дверь с ее стороны и говорил: «Давай, иди. Возьми этот „кадиллак“ (или БМВ или еще что-то) и езжай сама, куда душе угодно. Давай. Чего ты ждешь?» Ее личико морщилось, пока не делалось крохотным как у куклы, а глаза безжизненными от ужаса: брошенные машины были братскими могилами, все до одной, и вступить в них было бы никому не под силу.

Так мы ехали вперед, в сверхъестественной тишине, по земле, казавшейся первобытной, вдоль Береговой магистрали, вдоль сверкающего пустынного моря, покрытого барашками, по направлению к Монтесито. Мы прибыли туда вечером, вокруг не было ни души. К несчастью, привычный оборот речи принял слишком буквальное значение, — невольный взгляд вокруг не оставлял в этом сомнений, — в остальном же не было ничего необычного. Мой домик, построенный в двадцатые годы из местного песчаника и плотно окутанный глицинией, отчего стал почти незаметным, был таким же, каким я его оставил. Мы ехали по безмолвной подъездной аллее, ведущей к смутно виднеющемуся невдалеке большому дому, — горе из темного тонированного стекла, в котором отражалось кровавое закатное солнце, но Сара почти не смотрела вокруг. Тонкие плечи ссутулились, она не отрывала глаз от потертого коврика под ногами.

— Вот мы и прибыли, — произнес я, выходя из машины Она обернулась ко мне, страдающая, истерзанная бродяжка:

— Куда?

— Домой.

Помедлив, Сара заговорила, тщательно выговаривая слова, будто на иностранном языке:

— У меня нет дома, — сказала она. — Больше нет.


Так-то вот. Что еще вам сказать? Мы недолго оставались вместе, хоть и были первооткрывателями, последней надеждой человечества, брошенные друг к другу страхом и одиночеством. Я понимал, что в ближайшем будущем у меня вряд ли будет возможность найти кого-то еще, но мы просто не подходили друг другу. Не знаю, могут ли люди не подходить друг другу больше, чем мы. Наши сексуальные отношения были утомительными и обременительными, что-то среднее между взаимной тягой и ненавистью, но в них была и светлая сторона (по крайней мере, с моей точки зрения) — они открывали путь для дальнейшего развития, для плодородия. Мы делали, что могли, чтобы снова заселить огромную опустошенную планету. Впрочем, через месяц Сара развеяла мое заблуждение.

Стояло бархатистое, подернутое дымкой утро, день расцветал вокруг; мы только что прошли через всю механику секса и лежали, истощенные и неудовлетворенные, в смятых и грязных простынях (с водой было сложно, и стирать мы могли, только если удавалось притащить воду из городского плавательного бассейна). Сара дышала ртом, всхрапывающий и булькающий звук раздражал меня, но, прежде чем я успел что-нибудь сказать, она сама заговорила вялым, едва слышным голосом.

— Ты не Говард, — вот что она сказала.

— Говард мертв, — ответил я. — Он оставил тебя.

Сара разглядывала потолок.

— Говард был золотко, — пробормотала она ленивым, задумчивым тоном, — а ты просто дерьмо.

Я понимаю, что поступил по-детски, но удар по самолюбию был слишком силен (не говоря уже о ее неблагодарности), и я повернулся к ней:

— Это ведь ты явилась ко мне, — заявил я. — Я тебя не приглашал, мне в горах и без тебя было неплохо. Зато ты, — где бы ты была, если бы не я? А?

Она ответила не сразу, но я почувствовал, как она подобралась рядом со мной в постели, лава превращалась в камень.

— Я больше не буду заниматься с тобой сексом, — сказала она, по-прежнему глядя в потолок. — Никогда. Уж лучше пальчиком.

— Ты тоже не Даниель, — ответил я.

Сара внезапно села, разъяренная, ребра наружу, к ним, будто наобум, прилеплены сморщенные груди.

— К черту Даниель, — выплюнула она. — И тебя к черту.

Я молча смотрел, как она одевается, но когда она начала шнуровать ботинки, я не смог удержаться:

— Сара, мне все это тоже не доставляет радости, но есть соображения превыше наших пристрастий и неприязни или какого-то чувственного удовольствия, и я думаю, ты понимаешь, о чем я говорю…

Сара примостилась на краю кожаного кресла, которое я приобрел на распродаже давным-давно, когда деньги и вещи еще имели значение. Она уже зашнуровала правый ботинок и теперь трудилась над левым, продевая в него рыжие шнурки, ногти на тупых белых пальцах были обкусаны под корень. Рот у нее немного приоткрылся, так что я видел кончик розового языка, зажатый между зубами; Сара возвращалась к детским привычкам, когда делала что-то не думая, автоматически. Она окинула меня непонимающим взглядом.

— Я имею в виду деторождение. Если смотреть с этой точки зрения — то что ж, секс — наша обязанность.

Ее смех, резкий и внезапный, ужалил меня, как удар ножа. — Идиот, — она снова рассмеялась, сверкнув золотым зубом в глубине рта. — Ненавижу детей, всегда ненавидела, маленькие чудовища, которые вырастают в таких самодовольных озабоченных болванов, как ты. — Сара умолкла, улыбнулась и шумно вздохнула. — Я перевязала трубы еще пятнадцать лет назад.

Вечером она перебралась в большой дом, копию Марокканского замка в Севилье, изобилующего башенками и бойницами. Замок (около двенадцати тысяч квадратных футов жилой площади) отличался изысканной росписью и интерьером и был украшен резными деревянными потолками, расписными изразцами, прямоугольными арками, крытой галереей и английским садом. Дю Помпьер не испортили чудного дома, у них хватило ума не умереть внутри — все они: Юлиан, Элеонор и дочка Келли умерли под деревом на заднем дворе, белые кости рук были соединены в вечном объятии. Я пожелал Саре счастливо оставаться во дворце. Мне было безразлично, даже если бы она переехала в Белый дом, — я больше не собирался иметь с ней дело.

Прошли недели. Месяцы. Порой, когда на побережье спускалась ночь, я видел, как свет от фонаря фирмы «Coleman», зажженного Сарой, мерцал в одном из высоких окон замка Мираме, но по существу я жил в том же уединении (и в том же одиночестве), что и в коттедже в горах. Шли дожди, потом прекратились. Настала весна. Неухоженные сады дичали, лужайки превращались в поляны, фруктовые сады — в леса, и мне приходилось гулять по окрестностям с бейсбольной битой, чтобы отгонять стаи одичавших собак, которым уже никогда не доведется есть хрустящий корм из аккуратной миски в углу сухой и теплой кухни. И вот однажды утром, когда я бродил по боковым проходам в универмаге «Von» в поисках макарон, соуса маринара и спаржи «Зеленый великан», не обращая внимания на бросающихся врассыпную крыс и на застоявшийся смрад разлагающихся продуктов, я уловил движение в дальнем конце соседнего прохода. Первой моей мыслью было, что собаке или койоту как-то удалось забраться внутрь, чтобы поохотиться на крыс или полакомиться большим, на двадцать пять фунтов, пакетом собачьего корма «Purina Dog Chow». Но потом я с изумлением осознал, что в магазине со мной находится еще один человек.

Сколько я ни приходил сюда за продуктами, я ни разу не встречал ни души: ни Сары, ни одного из шести или семи жителей, уцелевших во время чумы и поселившихся в разбросанных по холмам особняках. Иногда я видел огни, зажигавшиеся в ночи (кому-то в Лас Теас, большой итальянской вилле в полумиле отсюда, удалось запустить генератор); порой слышно было, как по дальней автостраде проносилась машина, но в основном мы, оставшиеся в живых, сторонились друг друга и держались сами по себе. Разумеется, не что иное, как страх, холодок ужаса нашептывал нам, что инфекция снова на воле, и лучший способ избежать заражения — избегать любого соприкосновения с людьми. Так мы и делали. Весьма усердно.

Но я не мог притвориться, что не замечаю скрипа и дребезжания продуктовой тележки, которая катилась вдоль полок с питьевой водой. Я обернулся, — там была она, Фелиция, с рассыпающимися волосами и испуганными и печальными глазами. Тогда я еще не знал, как ее зовут, но я вспомнил ее, она была кассиром в филиале Банка Америки, где я держу счет. Точнее, раньше держал. Первым моим побуждением было молча повернуть назад, но я его преодолел, — разве позволительно было страшиться человеческого существа, столь близкого и столь привлекательного?

— Привет, — сказал я, чтобы снять напряжение. Затем мне полагалось произнести что-нибудь глупое, вроде: «Вижу, ты тоже этим занимаешься», или «Трудное времечко, а?», но вместо этого я задал вопрос: — Вы меня помните?

Она была ошеломлена. Судя по ее виду, она была готова убежать, или умереть на месте от страха. Зато губы у нее оказались храбрыми, они шевельнулись и выдохнули мое имя. — Мистер Холлоран? — произнесла она так обыденно, так просто, так по-настоящему.

Я улыбнулся и кивнул. Меня зовут, или звали, Фрэнсис Ксаверий Холлоран III; я ненавижу это имя с тех пор, как Тайрон Джонсон (ныне, несомненно, покойный) мучил меня в детском саду, бубня до бесконечности «Фрэнсис, Фрэнсис, Фрэнсис», пока я не был готов провалиться сквозь пол. Но на смену пришел новый мир, он распускался как цветок и трещал по швам, открывая новые очертания, диктуя новые традиции.

— Называй меня Джед, — ответил я.

Ничто не происходит вдруг, особенно во время чумы. Мы держались натянуто, и каждая банальность, каждое избитое клише, которыми мы обменивались, пока я помогал Фелиции погрузить продукты в багажник машины (у нее был «Range Rover»), напоминали об утрате тех, кто произносил эти фразы до нас Все же я узнал ее адрес — она отправилась на виллу Рускелло, громадный дворец, расположенный в бухте среди гор и снабженный бассейном и джакузи со свежей водой. Через два дня я заехал за ней вечером в автомобиле «Rolls Silver Cloud» и отвез в свой любимый французский ресторан. Чума пощадила это местечко, сохранив ему первозданную чистоту. Оттуда открывался изумительный вид на море, я зажег свечи и наполнил бокалы бордо двадцатилетней выдержки; а потом мы пировали, наслаждаясь маринованными крабами, трюфелями, орешками кешью и консервированными артишоками.

Я бы рад сказать вам, что она была прекрасна, — ведь в сказке должно быть именно так; но Фелиция не была красива, по крайней мере, в общепринятом смысле этого слова. Она выглядела несколько тяжеловатой, но ее полнота была прелестна после жилистой и угловатой Сары; к тому же глаза Фелиции чуть-чуть косили — совсем немного, и даже очаровательно. Но главное — она была скромной и доброй, просто милой, и, что еще важнее, она была здесь, рядом.

Мы привыкли вместе гулять, совершая вылазки в разросшиеся сады за салатом, помидорами и кабачками собирая клубнику и молодые стручки гороха на полянах раскинувшихся по склонам, спускавшимся к вилле Рускелло. Однажды мы отправились в горы и привезли генератор, так что смогли зажечь свет, включить холодильник в моем домике (кубики льда давно стали для нас роскошью) и приступить к изучению восьми тысяч кассет, пылившихся в ближайшем видеомагазине. Целый месяц у нас ничего не было, — я имею в виду, ничего сексуального. Когда же это произошло, она почувствовала себя обязанной объяснить мне, как случилось, что она все еще жива и ходит по земле, когда все, кого она знала, отправились в мир иной. Думаю, такое чувство вины свойственно оставшимся в живых. Мы сидели в светлой гостиной у меня дома и смаковали бутылку «Dom Perignon» 1970 года, на которой все еще висел ярлычок с указанием цены — триста десять долларов. Я разжег огонь, чтобы разогнать сгустившуюся тьму и запах сырости от дождя за окном.

— Ты, наверное, подумаешь, что я дурочка, — произнесла она.

Я протестующе хмыкнул и обнял ее.

— Ты когда-нибудь слышал о сенсороизолирующих ваннах? — она взглянула на меня снизу вверх сквозь завесу золотистых, с рыжими искорками, волос.

— Разумеется, — ответил я. — Но не хочешь же ты сказать?

— Мне досталась старая модель, одна из первых, сейчас таких уже не выпускают. У сестры моей однокурсницы, Джулии Ангъер, была такая ванна, стояла в гараже в Падаро, и она говорила, что сама побывала там. Она говорила, что можно погрузиться в себя, полностью отключиться, может быть, даже отделиться от тела, и я подумала, — а почему бы нет? — Фелиция взглянула на меня одновременно застенчиво и гордо, давая понять, что она из тех, кто готов всерьез рискнуть. — В ванну наливается триста галлонов соленой воды, подогретой до температуры человеческого тела, потом над тобой завинчивают крышку — и все исчезает, нет ничего, совершенно ничего. Как будто выходишь за пределы космоса. Или отправляешься в себя. Погружаешься внутрь.

— И ты была там, когда…

Фелиция кивнула. В ее глазах было что-то, чего я не мог разобрать: торжество, замешательство, страсть, искорки легкого сумасшествия. Я ободряюще улыбнулся.

— Думаю, я была там много дней, — сказала она. — Я как будто потерялась в том, кто я, где я, понимаешь? Я очнулась только, когда вода стала остывать, — Фелиция понурила голову. — Наверное, из-за того, что отключилось электричество, потому что некому уже было работать на электростанциях. Я открыла крышку, солнечный свет, проникавший в окна, показался мне взрывом атомной бомбы, а потом я позвала Джулию, а она… она уже никогда не ответит.

Голос Фелиции оборвался, она подняла на меня полные слез глаза. Я обнял ее обеими руками и прижал к себе.

— Послушай, — прошептал я, — все будет хорошо, уже все хорошо.

Это была ложь, пусть уместная, но ложь, и все же я повторял эти слова, обнимая ее и чувствуя, как она расслабляется у меня в руках.

Именно в этот момент, не раньше и не позже, в окне появилось лицо Сары — бледный овал, обрамленный поднятыми руками, держащими камень величиной со словарь Вебстера.

— А как насчет меня, сукин ты сын! — закричала она, и все повторилось снова: летящий камень, фонтан рассыпающихся осколков, а ведь на земле не осталось ни одного стекольщика.


Я мечтал убить ее. Просто удивительно — я знал лишь троих, переживших конец всего сущего, и один из них был лишним. Во мне проснулась жажда мести, как в Ветхом Завете. Я представлял себе, как врываюсь в хваленый замок Сары и сворачиваю ей цыплячью шею; вероятно, я бы так и поступил, если бы не Фелиция.

— Не доставляй ей удовольствия вывести нас из себя, — пробормотала она; ее пальчики у меня на затылке вдруг полностью овладели моим вниманием, и мы отправились в спальню, оставив за закрытой дверью бурю волнений и россыпь битого стекла.

Утром, когда я вошел в гостиную, ярость вновь охватила меня. Я кипел и проклинал все подряд; я настолько потерял голову, что вышвырнул камень обратно в окно и пинал ногами разбитое стекло, как будто оно было живым; я так взбесился, что был способен на преступление. Мы жили в новом мире, в новой эре, где не было места для Сариной злобы и ненависти. Господи, нас ведь всего трое — как же нам быть дальше?

В свое время Фелиция отремонтировала десятки окон. Маленькие братишки (ныне покойные) и жених (ныне покойный) без конца играли в мяч рядом с домом, и Фелиция уверяла меня, что разбитое окно — не то, из-за чего стоит расстраиваться. Однако при воспоминании о женихе глаза Фелиции подернулись дымкой, она кусала губы, и кто бы осудил ее? Итак, наведя справки по «Желтым страницам», мы отправились в ближайший стекольный магазин и как можно осторожнее проникли внутрь. Через час новое стекло было установлено, оконная замазка сохла на солнце. Вид работающей Фелиции настолько укрепил мой дух, что я предложил совершить небольшую прогулку по магазинам, чтобы отпраздновать это.

— Отпраздновать что? — на Фелиции была короткая, по грудь, рубашка и кепка болельщика «Anaheim Angels», на щеке белел след от замазки.

— Тебя, — ответил я. — Обыкновенное чудо.

Это было прекрасно. Мы оставили машину на пустынной улице в деловом центре Санта-Барбары, все прилавки были в нашем распоряжении: одежда, последние (навеки) книжные новинки, CD, новые проигрыватели, — мы ведь могли установить аппаратуру во вновь электрифицированном доме. Разумеется, в некоторые магазинчики уже кто-то наведывался до нас, но все вели себя аккуратно, неизменно прикрывая за собой дверь, будто опасались выдать свое присутствие. В одном дворе мы видели пасущегося оленя, а на улице — горного льва, несущегося куда-то по встречной полосе, вопреки правилам дорожного движения. Когда мы возвращались домой, я был в воодушевлении. У нас все получится, я был уверен.

Хорошее настроение скоро было испорчено. Первое, что бросилось в глаза, когда мы въехали на подъездную дорожку, была темная дыра на месте нового окна, за которой виднелась бесформенная груда обломков, — то, что осталось от гостиной. Сара вернулась. На этот раз она сделала все, что могла, разбив лампы и фарфоровые безделушки, вскрыв банки с тушенкой и мясом по-мексикански, рассыпав вокруг кофе, сахар и муку, а в довершение, насыпав песок в бак с горючим в генераторе. Самое отвратительное, что она нашла полдюжины трусиков Фелиции и прибила их к стене в гостиной; в промежности в них зияли рваные крестообразные дыры. Все было пропитано ненавистью и мерзостью, — человек, вот твои деяния! — и радость, не оставлявшая нас весь день, звери, которых мы видели, первозданное чувство невинности, воспоминания о чудесной прогулке, — все исчезло без следа. Сара все обратила в прах.

— Поедем ко мне, — сказала Фелиция. — Или еще куда-нибудь, куда хочешь. Как насчет домика на берегу, разве ты не говорил, что всегда мечтал жить рядом с океаном?

Все верно. Но я не хотел мириться с происшедшим. Я стоял посреди разгромленной кухни и сжимал кулаки.

— Я никуда не хочу. Это мой дом. Я здесь жил десять лет, и будь я проклят, если позволю ей выселить меня отсюда.

Я рассуждал неразумно и по-детски (в который раз!), и Фелиция уговорила меня на несколько дней переехать в дом на берегу океана, захватив только самые дорогие вещи: университетский ежегодник с нашим выпуском, альбом с записями в стиле регги, первое издание «По ком звонит колокол» с автографом автора и оленьи рога, которые я нашел в лесу в восемь лет. Мы ездили вдоль побережья, высматривая дом в тихом, спокойном месте, пока не выбрали огромное современное здание, угловатое, все из стекла и нелепых плит. Я был счастлив и даже поймал несколько морских окуней на мелководье; мы зажарили их прямо на берегу, а потом смотрели, как солнце купается в море среди утесов на западе.

Следующие несколько дней прошли как в сказке, все наши мысли были заняты любовью, едой и тем, как вода ласкает или холодит кожу. И все же тень Сары не оставляла меня. Я вспоминал о ней каждый раз, когда мне хотелось холодной воды, или когда садилось солнце и нам приходилось зажигать свечи и керосиновые лампы. Конечно, надо было поехать и привезти еще один генератор, мы это прекрасно понимали, но в таком местечке, как Санта-Барбара, генераторов было не так уж много (то ли дело в старые времена), так что мы и не знали, где его искать. Наконец, я просто не мог выбросить из головы образ Сары и забыть все, что она наговорила и сделала. Я потерял дом, а ведь я человек привычки, как и любой другой. Или даже больше. Намного больше.

Решение пришло само собой, спустя неделю, в образе человека. Невозможно объяснить это иначе, как чудом, хоть и в человеческом обличий. Мы с Фелицией лежали на пляже, разумеется, нагие, без стеснения, не задумываясь о наготе, как Адам и Ева, и вдруг увидели фигуру, решительно шагавшую по длинной извилистой полоске песка, терявшейся вдали в дымке неизведанного. Когда человек приблизился, мы увидели мужчину с всклокоченной пепельной бородой и такими же волосами, венчиком окружавшими проплешину на макушке. На нем был спортивный костюм, горные ботинки, ярко-голубой рюкзак горбился за спиной, как вторая пара плеч. Обнаженные, мы приветствовали его стоя.

— Привет, — сказал он, остановившись в паре метров от нас и внимательно посмотрев сначала мне в лицо, потом на грудь Фелиции; наконец, с трудом оторвавшись, уставился под ноги. — Рад видеть вас, — произнес он, обращаясь к песку.

— Мы также, — вежливо ответил я.

За едой — бутерброды с креветками и поджаренным Фелицией хлебом — мы обменялись историями. Выяснилось, что он был в горах, когда обрушилась чума.

— В горах, — прервал я. — Где же?

— Там, — ответил он, неопределенно махнув рукой, — на Сьерре, как раз над одним местечком, Приют Рыбешек называется, вряд ли вы его знаете.

Я слушал, как он рассказывает, что потерял приятельницу и долго плутал, пока наконец не вышел на горную дорогу и не нашел машину, на которой доехал до Лос-Анджелеса. «Большое кладбище» — охарактеризовал он город. Потом выбрался на побережье и с тех пор блуждал без цели. Никогда еще я не испытывал такого восторга, возбуждения, такой уверенности в том, что все загадки решены и конец близок.

Я не удержался, чтобы снова не прервать его.

— Я провидец, — сказал я, протягивая бокал в сторону сидящего напротив мужчины, Фелиции с обнаженной грудью, счастливых рыб, плещущихся в море, и птиц, парящих в бескрайних небесах. — Тебя зовут Говард, верно?

Говард замер. Он положил бутерброд и слизнул с губ капельку майонеза.

— Откуда ты знаешь? — спросил он, изумленно глядя на меня невинными и чистыми глазами, самыми непорочными глазами в мире.

Я лишь улыбнулся и пожал плечами, разыгрывая фокусника.

— После обеда, — сказал я, — я приведу кое-кого, с кем мне хотелось бы, чтобы ты встретился.


After the Plague (пер. М. Корогодина)

Загрузка...