Константин Кислов ПОСЛЕДНИЙ НАРЯД

1

Два дня в году лесник Ершов отмечал с особым значением — 1 мая и 7 ноября. В эти дни Иван Егорыч поднимался с рассветом, брился, чистил и надевал не рабочую робу, а солдатское обмундирование: хорошо проглаженные шаровары и гимнастерку с белоснежным рубчиком подворотничка. Одевшись, он еще некоторое время стоял перед зеркалом, поправляя так и эдак перелицованную пограничную фуражку, на которой свежо и ярко сверкала звездочка, точно она была приколота к ней не много лет назад, а только вчера. Потом шел во двор и седлал коня. Конечно, это был не тот Огонек, на котором он когда-то скакал по границе, а рабочая лошадь, послушная и нестроптивая, на ней не скакали, а возили дрова, пахали огороды, ездили за сеном. Это, однако, не мешало Ершову относиться к ней, как к боевому коню. Он отгородил ее от коровы, от овечек и поросенка и оборудовал в сарае станок, как в кавалерийской конюшне: с висящими на цепях вальками, с кронштейном, на котором удобно лежало старенькое строевое седло, а чуть пониже — дощечка с надписью: «Конь Мухрай. Всадник — рядовой Ершов, призыва 1932 года».

В лесничестве в общем-то уважали Ивана Егорыча, но считали его старомодным и немного чудаковатым: все другие лесники стремились обзавестись мотоциклом или уж на худой конец мопедом. Ершов не стремился к этому, у него — Мухрай. Словно он не понимал, что от лошади в наше время одни заботы: самому надо косить сено, ладить сбрую, даже ковать — поблизости не было ни одной кузницы. И все-таки Иван Егорыч не завидовал лесникам, которые с ветерком проносились мимо его кордона на сверкающих «ижах». Любовь к коню была сильнее зависти. И не только любовь — в этом была его молодость, с ней-то и не хотелось расставаться. В седло, как и прежде, он садился легко, с достоинством, даже с какой-то гордостью. Поглядел бы на эту посадочку старшина Запорожец! Ершов знает, что в это время глядит на него не старшина учебного пограничного подразделения, а его жена Марья Ивановна. Она стоит у окна и провожает его теплым сдержанным взглядом. Егорыч едет в наряд, не может она провожать его иначе. Так уж заведено у них смолоду. Даже в недобрый день сорок первого, когда Марья Ивановна — тогда Маруся — провожала его на войну, он сказал:

— На улицу не ходи и не плачь, чай, не умирать еду…

И она не пошла, а потом жалела, что не проводила, и плакала, пока не пришло от Егорыча письмо из госпиталя.

Ехал он обычно дозорным шагом. Не торопился — праздник. Но лес всегда остается лесом. Его, как и границу, даже в праздник нельзя оставлять без присмотра. И Ершов очень хорошо понимал это. С молчаливым волнением он прислушивался к лесной жизни, приглядывался к ее неожиданным приметам; в ней всегда есть такое, над чем надо призадуматься. Иногда он вдруг останавливался возле какого-нибудь старого дерева и, весело взглянув на него, вроде бы кланялся, как знакомому человеку: «С праздником, старина! Стоишь? Это очень хорошо». Но в дороге он чаще всего размышлял над своими делами. Или вспоминал прошлое. Очень любил вспоминать друзей по заставе. Многих давно нет в живых, но это не мешает ему думать о них. Он даже разговаривает с ними, шутит, а иногда спорит. Вспоминает какие-то давно забытые пограничные истории: они дороги ему. Вот война, по времени она ближе стоит от него, но картины ее успели потускнеть, их заволокло каким-то туманом. Не забываются лишь грохот огня и дыма, дикое ржание смертельно раненных лошадей да стоны умирающих. А друзей близких — их нет. Все временные. Сегодня он стоит в строю стремя в стремя, ест из одного котелка с тобой перловую кашу, а завтра его уже нет, и ты не успел узнать его имени. Граница — другое дело. Там то же, что и на передовой: стрельба, короткие схватки и страх темных ночей, но жизнь там продолжается дольше, а дружба — она навек.

Две тысячи гектаров леса — такое богатство доверено леснику Ершову. Три деревни в его обходе. И всех жителей этих деревень он знает в лицо, и его все знают, даже малыши кричат ему при встрече:

— Здравствуйте, дядя Ваня!

— Здравия желаем! — с улыбкой отвечает Ершов.

Люди постарше здороваются иначе:

— Здравствуй, Егорыч!

— Здравия желаем! — неизменно отвечает он мягким баском и прикладывает к виску ладонь.

У всякого лесника есть, однако, не только друзья. Недруги есть и у Ивана Егорыча: браконьеры, самовольные порубщики, разорители птичьих гнезд — все, кто приходит в лес для того, чтобы дать волю дикой страсти потребителя. И когда Иван Егорыч встречается с такими людьми в своем обходе — даже если не видит нарушений с их стороны, — его уже не покидает тревога: не оставил ли этот человек своего грязного следа в лесу? Пограничная привычка? А что в этом плохого? Так же вот и начальник заставы Торопов, у которого Ершов был когда-то коноводом, знал каждого жителя пограничного участка. Что Торопов, каждый боец заставы мог сказать о любом жителе: добрый этот человек или нет, можно положиться на него или в случае нужды лучше обратиться к его соседу.

У лесника Ершова понятие о доброте шире, чем у рядового пограничника. Здесь, в лесу, добром ему служили не только люди, но и звери, и птицы, и сам лес. Он радовался, когда замечал, что дятлов в его обходе стало больше — меньше придется списывать загубленных короедом сосен. Зимой он вместе с пионерами мастерил по всему обходу птичьи кормушки, а весной — ставил скворечницы, чтобы больше заманить к себе птиц. И это кое-кто истолковывал как очередное чудачество старого лесника.

Однажды он сидел на опушке. Сидел задумчиво и спокойно. И вдруг услыхал робкий хруст ветки. Поднял глаза. В десяти шагах от него стояла лосиха-первотелок. Худенький, мосластый лосенок, тиская губами тугое вымя, сосал матку. Ершов даже вздрогнул. Вздрогнула и лосиха, но продолжала стоять на месте. Она глядела на него тревожными большими глазами. Взгляд ее как бы обращался к нему живым голосом: не трогай меня, человек, я ничего не сделала плохого. Так они глядели друг на друга — лесник с ружьем и зверь, выбежавший под ветерок, чтобы спастись от оводов и накормить детеныша. Потом лосиха повернула голову и нежно лизнула лосенка.

— Мадонна… — неслышно прошептал Иван Егорыч. — Святая красавица…

В эту минуту он действительно вспомнил картину, которую когда-то видел не то в Третьяковке, не то в Эрмитаже.

— Мадонна… — повторил он, не переставая наслаждаться редким зрелищем. — Ну, ну корми его, озорника. Корми, я тебя не обижу. Не бойся.

А лосиха и не боялась, подталкивая головой насосавшегося детеныша, она неторопливо пошла в лес.

— Иди, голубушка, иди… Да строго учи его, несмышленыша, чтобы умным рос: волку на зубы не попадался, злому человеку под пулю…

Две тысячи гектаров! И пока он обойдет или объедет этот лес, пройдет весь день, кончится праздник. Усталый и довольный, вернется он на кордон, но еще долго будет что-то делать: расседлает коня, протрет соломенным жгутом ему спину и ноги, даст сена. Потом взойдет в избу. А Марья Ивановна — она уже стоит у стола, тихая и счастливая. На столе тепло укутан пирог, а в руках у нее бутылка травницы, так она называет настойку, сдобренную кореньями и душистыми травами. Пока Егорыч раздевается, стряхивает с фуражки пыль и бережно вешает ее на лосиный рог, что торчит над кроватью, Марья Ивановна наполнит пузатую старинную стопку, граненую рюмку нальет для себя. И тотчас же уберет в горку свою травницу.

— С праздничком тебя, Егорыч!

— С великим праздником, Маша!

— Пусть у всех будет праздник! А ты рыжичком закуси…

И польется мирный разговор, без обид и упреков. Иван Егорыч расскажет все, что увидел в лесу, с кем встретился, что приметил. Незаметно разговор перекинется к семейным заботам. Тут уж говорит Марья Ивановна, а Егорыч слушает. Потом Марья Ивановна с лукавой радостью положит перед мужем очередное письмо от сына — он пошел по отцовской дороге: третий год служит на границе. Положит и отойдет в сторонку. Прочтя письмо, Иван Егорыч начнет философствовать:

— Д-да, мать, вот и погляди на него, на меньшего-то, — скажет он и возденет руку с вытянутым, точно громоотвод, указательным пальцем. — Думали, толку из парня не будет. А он на именной заставе служит. Имеешь представление, что это такое? Не имеешь, мать. А дело это очень даже непростое. Завсегда начеку! Главное — имя, которое заставе присвоено. Имя героя! Запятнать его — это смертельный позор. Д-да, в мыслях даже — ни под каким видом. Нельзя! Вот какая штука, мать. К тому же он и отличник еще: видишь, значок на груди! Там, дорогая моя, значками туда-сюда не кидаются. Его там иной раз кровью приходится добывать. Я-то уж эту пограничную жизнь всем своим нутром испытал. Во как ее знаю, хотя в наше время и не выдавали никаких значков…

А Марья Ивановна, скрестив под грудью большие усталые руки, молчит и чуть улыбается. В глазах у нее нет-нет да и блеснут слезы материнской радости.

— Степан не звонил? — вдруг спросит Иван Егорыч и насторожится. Степан — это старший сын, тоже лесник, но служит в соседнем лесничестве.

— Как не звонил?! — точно с обидой отзовется Марья Ивановна. — Звонил. С праздником тебя поздравлял. Сказывал, что у него сегодня работа подоспела. Приехать не может. Пообещал через неделю Танюшку послать к нам погостить.

Тепло и радостно становится на душе у лесника, он теребит седой затылок.

— Хорошо. А и правда, мать, пусть все внучата на лето собираются. Будешь по ягоды с ними ходить, по грибы. Чего тебе делать — водись да водись…

Долго они еще беседуют. Наговорившись вдоволь, Иван Егорыч выйдет во двор, сядет на крылечко. Со всех сторон на кордон наступает глухой лес. Лесник слушает, как шумят сосны, как ползут по подлеску ночные шорохи, как изредка вскрикивают потревоженные птицы. Праздник кончился. Завтра рабочий день, добрый, счастливый день труженика.

2

Иван Егорыч выехал из ворот и неожиданно подумал: пограничники в это время из наряда возвращаются. Усиленного и напряженного по случаю праздника наряда. Подумал и о другом: военный парад в Москве еще не начинался. Ершов был в старой шинели, покроя тридцатых годов, в длинной кавалерийской шинели, с разрезом под самый хлястик, с острокрылыми обшлагами на рукавах, с полинявшими зелеными петлицами. Утро занималось глухое и серое, всякий случайный звук тонул в нем, как тонет монета, брошенная в воду. Падал снег. Где-то далеко мягко прогремел выстрел, потом еще один. И хотя запрета на охоту не было, Иван Егорыч с неудовольствием поморщился. Мухрай шел крупным шагом, изредка запинаясь о торчавшие из-под земли коренья. Старый конь знал все тропки, по которым любил ездить его всадник, и поэтому не ждал команды, а сам по привычке поворачивал в нужное направление или менял тропу.

Снег запорошил мхи и дороги, и только под деревьями все еще на виду лежали хвоя и жухлые листья. Проезжая ельником, Ершов заметил рябчика, который с глупым любопытством поглядывал на него из-за обросшего бородой ствола пихты. Иван Егорыч тронул было ружье, висевшее за спиной, и чуть не выругался — не было у него привычки нарушать радость праздника не только себе, но и жителям леса. Радость нужна всем на земле, как всегда, думал он. У всех когда-то бывает свой праздник, даже у птиц и зверей.

Он не поехал деревней Снегиревкой, что стояла на его пути, а свернул к болоту и ехал теперь по самому его краю, вдоль зарослей осинника и крушины. Где-то впереди него бежал следопыт Борзик — крепкая лайка с круто закрученным хвостом. Летом Иван Егорыч не брал Борзика в лес — он зорил гнезда, разгонял выводки. Как ни умен и послушен охотничий пес, он не перестает быть собакой.

Отрывисто тявкнув, Борзик заскулил тонко. Еще раз тявкнул. Ершов хорошо понимал звуковые оттенки собачьего голоса. Борзик редко обманывал его. Сейчас он звал к следу. И вот он увидел этот след — крупный, спокойный лосиный след. Увидел и прочитал: зверь лениво петлял между деревьев, кочек и пней и никуда не спешил. Иван Егорыч слез с лошади и, оставив ее под деревом, прошел несколько шагов по следу. Остановился. В этом месте густо разросся мелкий осинник. Кое-где вершинки его были объедены, а на деревцах светились свежие залысины обглоданной коры. Лось кормился. Но что такое? Здесь лось резко шарахнулся в сторону и сломал несколько хрупких деревцев ольхи. Кто-то напугал его. Отсюда он пошел прыжками. А дальше? Дальше след стал короче, точно кто-то обуздал дикое животное и осадил его на полном скаку. Лесник заметил на снегу капли крови.

— Так вот где стреляли… — проворчал он, разглядывая след. Борзик, нетерпеливо повизгивая, кинулся было вперед, но Ершов строго позвал его. Он стал искать место, откуда стреляли в зверя. И вскоре нашел следы человека.

— А гильзы-то от немецкого автомата, — подняв железную гильзу с крупицами примерзшего снега, прошептал Ершов и только тут снял из-за спины одностволку.

— Пойдем, Борзик! Пойдем, братец, непор-рядок в нашем хозяйстве обнаружился…

Собака бежала по следу. Запах крови дурманил ее и прибавлял злобы, она нетерпеливо и нервно поскуливала. Там, где останавливался раненый зверь, на снегу темнели кровяные пятна. В ряд с лосиным следом, по обеим сторонам его, — два следа человека, вороватые и вытянутые неестественно, будто оставлены они не ногой, а жадными языками, лизавшими пушистый снег.

— Догонят, черти, — ворчал Ершов, прибавляя шагу. — Догонят…

Борзика он нашел в густом чернолесье. Встав на задние лапы возле гнилого, источенного муравьями пня, он хрипло и отрывисто тявкал. А впереди, на пятачке оттаявшей земли, Ершов увидел горку красного парного мяса. Чуть подальше, в кустах, заметил людей. Их было двое, они спешили, завязывали набитые мясом мешки. И так были заняты своим делом, что не обращали внимания на собаку.

Ершову не пришлось разглядывать, кто эти люди, — все было ясно: в кустах браконьеры.

— Сто-о-ой! — крикнул он, и так громко, как кричал только на границе; от этого голоса нарушители падали, как пораженные громом. Но эти даже не оглянулись на его окрик, не вздрогнули, не побежали. Закинули за спины мешки и пошли.

— Стой, стрелять буду! — еще раз крикнул Ершов, продираясь сквозь чащу. И тогда в ответ коротко грянул выстрел. Иван Егорыч слегка покачнулся. Он не упал, а кинулся вперед, перехватив на изготовку ружье.

— Остановись, вражина! — страшно загремел его голос. — Не уйдешь! Все равно не уйдешь!..

Из чащи прогремел еще один выстрел. Ершов упал на колени. Теперь он уж не мог бежать. Положив ружье на трухлявую и мягкую, как подушка, лесину, он стал целиться. Кряжистая фигура браконьера расплывалась в глазах, сливалась с дымчатой серостью мхов и кочек.

— Где он?.. Где он, гад? — лихорадочно шептал Ершов, высоко поднимая голову. Он глядел не через прорезь мушки, а поверх бурелома и выскорей, вздыбленных, точно разъяренные медведи.

— Волки проклятые… — бормотал Ершов, обливаясь холодным потом. — Сейчас я… волчьей картечью вас, окаянных, попотчую. Сейчас…

Напряженно сжимаясь, он медленно нажал на спуск, вложив в этот привычный прием всю свою боль и ненависть. Пороховой дым еще долго застилал глаза, но и через него он увидел того, с широкой сутулой спиной старого беркута, — увидел, как он покачнулся и, цепляясь за ветки, нехотя опустился на землю. Больше Иван Егорыч ничего не видел. Над его головой плавно кружились голые вершины берез, плыли куда-то в звенящую даль темные купы сосен. Где-то вверху, на сухой вершине, робко застучал дятел, а внизу уже покрикивали сороки, слетавшиеся на пиршество. Иван Егорыч хотел подняться и не мог. Ноги не слушались. И были ли у него ноги — там, где должны они быть, зацепилась боль, тупая, тянущая боль.

— Куда же он угодил? — прошептал Ершов, ощупывая себя. — Эх же ты, сукин сын…

Не первый раз вражеские пули карябают тело Ивана Егорыча. Первая царапнула его в тридцать пятом году, в ста шагах от Аракса. То была пуля контрабандиста, выпущенная из английской винтовки. Вторая — это не пуля, а осколок немецкой мины, который он получил в сорок первом недалеко от городка Ефремова. Тогда он совсем не почувствовал боли. Весь полк в конном строю врубился в колонну противника. Какая жестокая и страшная была эта атака, все равно, если бы не упал конь, подбитый осколком, он бы не выронил из руки клинка, так и рубил бы справа налево до полной победы. Выбравшись из-под коня, он понял, что осколок мины не только разорвал на нем полушубок, но и перебил левую руку. И вот теперь опять…

Иван Егорыч повернулся на бок и пополз по своему следу. За ним понуро шел Борзик. Сперва Ершову показалось, что ползти совсем не трудно, но через минуту он уже думал по-другому. Каждый метр давался ему с великим напряжением. Чтобы немного отдышаться, он тыкался лицом в стылый мох и глотал снег. Потом несколько минут лежал неподвижно. И вовсе не потому, что было больно, — он отдыхал, накапливал силы, чтобы поскорее выбраться из болота. А в голову приходили какие-то очень обыкновенные мысли. Почему-то вспомнил разговор с лесничим и стал припоминать, что выполнил и что не выполнил из его заданий.

…Питомник к зиме подготовил, мыши теперь не потревожат растений. Ох, уж этот мне питомник, думал Иван Егорыч, сколько работы с ним, пока вырастишь рассаду сосенок. Нынче, откуда ни возьмись, кроты припожаловали на питомник. Страшная штука — крот: все погубит. Бесстыдник, нет бы на хрущовниках поселиться и пользу приносить лесу — на мягкую землицу его потянуло, на питомник. Он вспомнил, как две недели воевал с этим земляным слепцом. И победил. А тройку живых кротов отнес на старую вырубку, где всю сосновую молодь пожрали хрущи. «Вот и живите здесь, плодитесь на здоровье и наводите порядок. Люди спасибо вам скажут».

А еще что? Валежник в двести двадцатом сжег. Пять рублей, что в получку недодал Анне Плотниковой, отдал или нет? Отдал. Елизару Бабикову семь рублей тоже отдал. Со всеми рассчитался. Хорошо… Чудной человек, Елизар. Рублями не взял, дай, слышь, мне «красненькую», а я тебе трешницу сдам. Вино не принимает, табак не курит, есть-пить из чужой посуды не будет. И крепкое слово ни-ни, не допускает. А Чертову вышку, ту, что стоит за болотом, обходит километра за два и называет ее Чертежная вышка. Сроду не пойдет мимо. Боится. Зато сам, как есть черт, лохматый, только рогов нету. До самых глаз волосом зарос. И в плечах дай боже. Нельзя, слышь, произносить «черного» слова. Грех большой. Грех… А браконьерить — это ему не грех! На пару с сынком хапужничают…

Иван Егорыч вспомнил, как весной задержал Елизара на глухарином току. Трех глухарей загубили они с сыном. Стояли растрепанные и виноватые.

— Возьми, Егорыч, одного красноглазого — и делу конец, — угрюмо молвил Елизар. — Мы, чай, не больно враги какие. Поладим.

— Как ты посмел сказать такое, Елизар Евсеич! Бесстыдник же ты, гражданин Бабиков…

Он составил протокол. Елизара оштрафовали. Долго косился он на Ершова. Да и раньше Елизар попадался то за самовольную порубку, то за сенокос. Слабый человек он к этому делу…

Бесконечно тянется по снегу след крови. В болото уже заползли сумерки, сырые, с холодной продымью. Но Иван Егорыч не замечает этого, он ничего не замечает, ползет и ползет, отдышится немного и снова ползет. И только когда меркнет перед глазами свет, он роняет голову и хрипло ворчит:

— Найдут вас, варнаки. Все равно найдут. Мою заметку в мешок не спрячете…

А Борзик ждет, лижет хозяину руки, лицо и жалобно повизгивает: ну пойдем же скорее отсюда, вставай… Ершов вспомнил, что сегодня праздник. Двадцать пять лет назад в этот день он был на параде. На первом параде в его жизни — на границе парадов не бывает. Он стоял на Красной площади. Тогда так же шел снег и было сумрачно. С Красной площади войска шли в бой. В самое пекло подмосковных сражений. Скорее всего то был не парад, а торжественная клятва воинов перед вечно живым Лениным. И он выполнил эту клятву, пронес ее через всю жизнь. И даже в мыслях своих — ни-ни… А сегодня что?

Он глядит светлыми и очень чистыми глазами. Глядит и, может быть, видит этот свой первый парад. Лицо его осунулось, стало серым. На нем уже успела вырасти седая щетина.

— Сегодня праздник… — проговорил он внятно, полным голосом. — Наш праздник, а вот травницы — это уж не подадут тебе нынче, Егорыч. Тютю… Машенька, ты не горюй. Не надо. Мадонну жалко. Какая была красавица… А у нас все еще будет. И праздник будет…

Судорожно хватаясь за коренья, за стылую землю, напрягаясь всеми живыми нервами, он продвигается еще на шаг, еще на самую малость. Потом поворачивается на спину и глядит в небо. Небо мохнатое и серое, как мех старого тулупа. На лицо медленно и тихо падает снег. Иван Егорыч словно рад этому снегу, он глядит и не мигает. Молчит и будто что-то подслушивает. А снежинки все падают и падают. Они уже не тают, хрупким пушком лежат на лице. Борзик нехотя лизнул жесткое, холодное лицо хозяина и, повернувшись в сторону, где скрылись браконьеры, залился горьким лаем. Затем рванул лапами землю и, заворчав сердито, побежал на кордон.

Загрузка...