Олег Смирнов ДУЕТ МОРЯНА

Море бухало прибоем, и Ксении казалось, что и в душе у нее то поднимется что-то — слышен тугой ток крови, то опустится — в груди тишина, все цепенеет. Она лежала в темноте, отбросив одеяло, в одной пижаме. Так спать привыкла еще в городе, в Махачкале. Да к тому же в комнате натоплено: Василий любит теплынь, с обеда истопили.

Она потрогала подушку рядом: не смята. Вздохнула и, отшвырнув с постели кошку, встала, включила свет. Лампочка под потолком жидко, желто затеплилась, брызгая этим немощным, желтым светом на зеркало гардероба, на никелированные шишки кровати, на лаковые бока приемника. А у кошки фосфорические дьявольские глазищи, она выгибает спину, трется о щиколотку, мяукает — пожалуй, единственный звук в комнате. А за стеной протяжное бух — и долгая, томящая пауза. И опять — бух, от которого содрогается берег и все, что на берегу, и опять — зияющая пауза, когда ухо ловит посвист ветра, стук ставни, ржавый скрип акации под окном.

Ксении известно: бухает девятый вал, в барак с моря проникает только он, самый могучий, самый сокрушительный. Если же выйдешь наружу, то различишь удар каждой волны, даже первой, нарождающейся. Она сейчас выйдет наружу. Зачем? Разве это поможет ему или ей? И зачем проснулась? Разве это нужно ему или ей?

Ксения снова вздохнула, потом набросила пальто, платок, сунула ноги в кирзовые сапоги и, пнув кошку: «Брысь!», открыла дверь.

В ночном мороке над крыльцом гнулись мимозы, тусклый свист ветра сквозил через их листву, через ряды электрических проводов, через штакетник. Дула моряна — южный, иранской пробы ветер, влажный, не жесткий. Задувает тут и норд-ост, зачатый в сухих, полынных степях Казахстана; он порывистый, холодный и колючий. Но и норд-ост, и моряна делают одно — высекают из Каспия шторм.

Ксения запахнулась в пальто, прислонилась к косяку. Тьма обдувала моряной, моросила октябрьским дождем. Хоть глаза выколи: беспросветное небо, беспросветное море. Лишь внизу на причале, с полкилометра отсюда, горел прожектор, да за рыбацким поселком, в предгорье, горел на нефтепромыслах газовый факел. Факел не горел — полыхал: огромный огненный шар над землей, пульсирующий, дышащий. Прожектор не горел — тлел, безуспешно борясь с чернотой. Ксения глядела туда, где прожектор, и скорее угадывала, чем видела, смутные, зыбчатые, белесые гривы накатов.

С прибрежья ветром кинуло шакалий голос, ему отозвался другой, третий: всю ночь, воя, лая, плача, рыскают шакалы в дюнах и пожирают уток, забравшихся под песчаные намывы обсушиться, вычистить перья, подремать. Жуткий вой, разве к нему привыкнешь? И вообще разве можно привыкнуть к этой теми, ветрам и дождям, к пустынным улицам, где под ногами с засосом хлюпает грязь, к сиротливым, одиночным ночам, когда ты не спишь, ждешь и слушаешь, как штормит море? То самое море, про которое соседка по бараку, Филипповна, говорит так: «Каспий не зазря кличут стариком. Мужик значит. А коли мужик, стало быть, обманщик. Рассуди: тихо, смирно, солнышко, а глядь — уже волна, буря-ураган. Обманщик! Утопит и фамилии-то не спросит!»

Ну, конечно, вчера вечером, когда Василий уходил на лов, море было покойное, ручное. Ксения не пошла провожать на причал — и так в поселке посмеиваются, достаточно того, что встречает, — со двора видела, как сейнеры отвалили от причала, и вторым тот, на котором Василий. Издалека все четыре сейнера едины обликом, но она сердцем чувствовала, на каком Василий. На втором. Судно плыло легко, весело под лимонной зарей, кропившей из-за перистого облачка, зеленоватая, без барашек вода уступчиво разламывалась надвое под килем. А к полночи, когда Ксения пробудилась, уже вовсю задувал свежак. И он крепчает и крепчает.

В квелом прожекторном луче белеет отвесная стена прибоя. Бухает девятый вал. Брызжет дождь. Посвистывает моряна. Наверное, в такую ночь погибли те, семеро, что похоронены в сквере возле колхозного правления. Семь рыбаков, утонувших в осеннюю путину. Все очень просто: у сейнера заглох мотор, унесло далеко, перевернуло. И сейчас снова — осенняя путина.

Господи, что это за жизнь — мучиться, ожидать у моря милости или беды. Нет у нее больше сил, хватит с нее. Хватит! А тут еще Витька Качаев пожаловал. Не далее как вчера. Зачем его принесло, Витьку? Для кого-нибудь он Виктор Викторович, для нее — Витька. Потому что все у них меж собой было. Было да сплыло. А вот — прикатил из Махачкалы. Заходит в магазин и, выждав, когда покупателей у прилавка нет, зажигает спичку, держит ее торчком, пока не сгорает. Спрашивает: «Помнишь?» Отчего ж не помнить: с этого у них когда-то началось. Зажег он спичку, объяснил: «Так и я сгораю от страсти». Она тогда засмеялась, и он засмеялся. Ах, да к чему былье ворошить! Было да сплыло. Ответила ж она в магазине Витьке: «Сожги хоть коробок, я мужняя жена». Он сперва усмехнулся: «Как у Пушкина: но я другому отдана и буду век ему верна?» А после побледнел и говорит: «Я люблю тебя по-настоящему, это я понял, мне очень плохо без тебя». Ему! Замечаете — ему! Всегда о себе думает. Ну, показала она от ворот поворот, а на сердце стало и горько, и приятно, и мутно.

Беспросветное небо, беспросветное море. Воют шакальи стаи. Пронизывает ветер, и Ксения начинает дрожать. Она плотнее запахивается в пальтецо, но дрожь не унимается. Еще раз посмотрев на причал, Ксения уходит в дом.

В постели она никак не может угреться, ее колотит озноб, и вдруг она плачет, громко, навзрыд. Плечи трясутся, по щекам ползут слезы, и нос, и губы быстро распухают. Чтобы заглушить плач, она зарывается в подушку, и подушка быстро мокреет. Кошка мурлычет в ногах, лампочка помигивает, будто собирается вовсе погаснуть.

— Господи! — шепчет Ксения.

Она перестает плакать, утирается полотенцем, тушит свет. Она лежит на спине, натянув одеяло до подбородка, уставившись в потолок; там из неясности и серости проступают, стираются и вновь возникают лица — Василий, Витька, сызнова Василий, мама, Филипповна, сызнова Витька — и другие лица, их много, знакомых и даже незнакомых. Голова у нее тяжелая и на сердце тяжело. Странно, слезы никогда не облегчают, сколько ни плачь.

Она с усилием хлопает ресницами, и лица с потолка исчезают. Так-то лучше. Хватит с нее. Дайте отдохнуть от всего и от всех. Устала. Покоя — вот чего хочется. И следом же она чувствует: так еще хуже, так одиночество еще острей. Плохо, что слезы не приносят облегчения.

Громоздкие, нависающие предметы словно вплотную приближаются к ней из сумрака, окружают: гардероб, где висят костюмы ее и Василия, этажерка, где брошюры по рыболовству — Василий и научно-фантастические романы — она, кухонная полка с кастрюлями и сковородками — здесь безраздельно она… Этот подступил, окружил. Ну, что вам нужно от меня? Что? Не могу я больше терпеть, сегодняшняя ночь — просто последняя капля. Вернется Василий с лова, и первое, что я ему скажу: «Хватит с меня, милый, ищи себе другую дуру». Дура и есть: увлек, привез сюда, в глухомань, и трясись о нем, покуда он рыбку выуживает.

А что от меня надо тебе, прошлая жизнь? Какая прошлая? Такая — махачкалинская. Улица Советская, дом девять. Взбежишь на свой четвертый этаж — запыхаешься. И на каждой лестничной площадке, чуть ли не за каждой дверью — собачий брех: за этой — овчарка, за этой — шпиц, за той — лягавая, за той — рядовая дворняга. Какой-то собачий дом. Но у них в квартире собак не было: папа не терпел животных. Впрочем, он и людей не очень терпел. Дочь и ту не очень терпел. Чуть что — наказывал: ставил на колени на рассыпанное пшено, это он сам придумал, вежливый, чисто выбритый, в золотых очках провизор. Мама потом, давясь слезами, иголкой выковыривала у нее въевшиеся в кожу пшенинки… И все-таки славная, трогательная пора — детство! Дорого бы я дала, чтобы из взрослой женщины вновь превратиться в голенастую, в кургузом платьице девчонку, что прыгала по лестнице под псиное разноголосье.

А взрослой быть сложно. И тяжко. Вот появился на горизонте Витька, для остальных продавщиц гастронома Виктор Викторович — ревизор из республиканской конторы. Солидный, за тридцать, красивый — ничего не скажешь. И однажды проводил ее с работы. Гуляли по скверу, по набережной. Цвели дагестанские розы, светились фонари дневного света, шлепала, ластилась у парапета волна. О, это море она знала — по пляжу, где топчаны и фанерные сооружения «женская выжималка», «мужская выжималка», по набережной, где изобилие парочек. Море в городе прирученное, что ли. Ну, а если разыграется, в любую минуту можешь уйти с берега. И пусть себе бушует, не о ком тревожиться. Здесь же, в поселке, где все пропахло рыбой и все разговоры о рыбе, есть о ком переживать… А Витька на третий вечер зажег спичку: «Сгораю от страсти». И она, вчерашняя школьница, пигалица, дура набитая, смеялась. Досмеялась. Любила ли его? Не знает. Но если бы пожелал жениться, согласилась бы. Однако Витя помалкивал, без женитьбы ему было удобнее. Всегда о себе думает. А вчера твердил иное: «Понял: не могу без тебя. Хочешь, женюсь?» Раньше надо было понимать, Виктор Викторович, раньше.

Сюда прикатила окрыленная. За Василием была готова хоть на край света. С милым и в шалаше рай, как говорит Филипповна, толстая добрая старуха, которая учит ее варить уху и печь судака в тесте и которая дребезжаще поет на общей кухне:

Парней так много холостых,

А я люблю жанатого…

Конечно, шалаш. Но шалаши-то протекают! А если протекают, то внутри сыро и зябко? Однако в комнате тепло. О чем я? Не думать, уснуть! Буду считать до ста.

— Раз, два, три, четыре… — Ксения без звука двигает распухшими губами, и счет напоминает ей лестницу в махачкалинском доме. Досчитаешь до ста — доберешься до четвертого этажа, и сызнова вверх. И уже не заметишь, как наваливается забытье, и уже не определишь: думается ли наяву, мерещится ли во сне.


Мама, еще молодая, румяная, покачивая накладными плечами — такая была мода, а мама портниха, следит за модами, — на площади покупает ей лакомства. Вмиг испачкавшись и почти не разжевав, она сообщает: «Я съела шоколадку и не поморщилась». Мама хохочет: «Кроха ты моя!» Действительно, кроха: трусики, панама, бант на макушке.


Вокзал. Платформа. Плакат — аршинные буквы: «Выиграете минуту, можете потерять жизнь!» и соответствующее изображение: гражданин с чемоданом перед грудью мчащегося электровоза, гражданин спешит и, увы, не замечает опасности. А она вовремя замечает опасности? Вихрятся по асфальту сухая пыль, бумажки. Вещи уложены, билеты сданы проводнице, до отправления десять минут, они стоят у вагона: мама горбится, сморкается в платочек, отец — выбритый, хладнокровный, — поблескивает стеклами золотых очков, Василий переминается, покашливает, и она глядит на жизнерадостный плакат, растерянно чмокает в мамину блеклую щеку, а сама гадает: буду ли счастлива в тех, новых днях, что откроются за поворотом железнодорожной колеи.


Автобус мотает из стороны в сторону, пассажиры, поминая черта, хватаются за поручни. Но белокурый обветренный парень, у которого из-под клетчатой рубахи высовывается тельняшка, широко расставил ноги и ни за что не держится. Так это ж Василий! В командировке! Когда ее швыряет к нему, он поддерживает за локоть, шутит: «Как морская качка, верно?» «Верно», — отвечает она, ни разу не изведавшая качки на море. Лихая езда водителя-аварца не доводит до добра: поломка. Автобус стоит. Пассажиры опять же чертыхаются. «Как мне добраться до порта?» — спрашивает Василий. Она отвечает: «Это недалеко, мне по дороге, я покажу». И они, знакомясь на ходу, покидают автобус, и лохматые от ветра тени стелются перед ними на тротуаре.


Гастроном. Алюминий, стекло, пластик, плафоны. Она за прилавком, отпускает колбасу. Она суетится, не успевает взвешивать, очередь растет, давит, покупатели, как резиновые, прыгают через витрину, цапают любительскую и отдельную, с остервенением грызут. Чертовщина какая-то. Но внезапно и бодро ковыляет сторож гастронома, орет: «Гад Салазар!» Она знает: это у сторожа ругательство, вместо мата, где-то подцепил, принял на вооружение, едва ли догадываясь, что за личность этот Салазар. Сторож, клацкая зубами, вскидывает ружьецо, орет: «Гад Салазар!», стреляет вверх, в плафон, и растворяется. В зале — Евдокия Алексеевна, директор магазина, вкрадчиво вопрошает: «Продавец Воропаева, как надлежит трудиться работнику советской торговли?» — «Не обвешивать и не рычать на покупателей». — «Правильно, продавец Воропаева, правильно». — И директриса растворяется, и в зал входит Виктор Викторович в развевающемся макинтоше: «Не слушай ее, это ерунда, я научу тебя, как трудиться, как жить. На прогулке научу».


В садах и парках бело и розово, пахнет медом, гудят пчелы, и она бродит по городу, пытается установить: что же за штука — весна? Она озирает облака, горы, деревья, людей и животных, витрины и камни. Полдня бродит по улицам, но только возвратившись домой, устанавливает истину. Во дворе гроздья кустистой сирени, и над ней на веревке сушатся детские пеленки, это соседство и есть весна! И ей становится отрадно, и она вдыхает аромат распустившейся сирени, и думает: мне шестнадцать, все впереди!


Что это за помещение, просторное, с низким сводом, с которого свешивается многоярусная люстра? А-а, колхозный клуб, куда Василий впервые привел ее. Кружат пары, гармонист каблуком столь яро притопывает в такт, что порой глушит гармонь, сучки в дощатом полу, будто глаза, наблюдают за ней, и все глаза в клубе наблюдают за каждым ее шагом: что, мол, за кралю привез себе Вася Ведринцев? А Вася Ведринцев ведет ее по танцевальной орбите, ни на кого не обращая внимания, кроме нее. Старомодное танго обрывается, захлебнувшись сладчайшей аргентинской грустью, гармонист рукавом вытирает взмокший лоб. Вразвалку подходит председатель колхоза Зенченко, в кителе, багровый, усатый, хрипун, заговаривает с ней: «Приживаетесь у нас, обвыкаете? Ничего, вскорости поставите отдельную хату, мы подмогнем, Василя мы ценим: честно трудится… Ну, развлекайтесь, развлекайтесь». Гармонист с удвоенной прытью начинает топать в такт очередному ветхозаветному танцу — фокстроту, она кладет руку Василию на прямое, твердое плечо.


Какие это славные минуты! Лов позади, Василий, сморенный теплом и ласками, бормочет сонливо: «Не худо бы прилуниться, а?» Шутит. «Прилуниться» у него обозначает прилечь, вздремнуть. Но ей не хочется уступать сну Василия эти славные минуты. Она наклоняется, тормошит и вдруг ощущает: руки у Василия ледяные, безвольные, губы ледяные, безответные. Она всматривается и немеет в ужасе: в закатившихся глазах стоит, не выливаясь, морская вода, изо рта пенится струйка, и мокрая борода, которой у мужа никогда не было, — борода мертвеца. Она вскрикивает: «Утонул!» — и отшатывается.


Ксения проснулась от собственного крика. Он, этот крик, казалось, еще колотился о потолок. Сердце стучало так, что ничего не было слышно, испарина облепила тело. Одеяло сброшено на пол, она в одной пижаме. Господи, привидится же! Но это сон, всего сон. Сны в руку? Так уверяет Филипповна. А Елисеевна, другая соседка, уверяет: сны надобно толковать наоборот, приснится плохое — значит, будет все в порядке. Ах, как скачет сердце, даже покалывает.

Она обессиленно откинула голову. В щели ставни еще не тянет рассветом, в комнате гнездится мгла. Сколько же проспала? Лучше б уж совсем не спать.

Полежав мгновение, она резко встала, оделась, по коридору, куда из-за тонких фанерных дверей несло храп и свиристенье, вышла на крыльцо. Без изменений: хилый луч прожектора, пустынный причал. А ведь могли бы вернуться! Как же, вернутся: план надо выполнять, к тому же гордость не позволит — шторма испугались? А что я извожусь, на это наплевать? А возможно, сейнеры затащило далеко в море? Все бывает. Но я не железная, первое, что скажу ему на причале: «Ищи себе другую дуру, с меня хватит!»

Ксения больше не легла спать. Она открыла ставни и сидела у стола, гладила кошку и сторожила момент, когда прозрачная жижа рассвета потечет в окно. Хватит! Собрать шмутки — дело немудреное, и прости-прощай, Васенька! Вот если бы ты был сухопутным человеком, каким бываешь, когда нет путины, — чинишь сети, сколачиваешь ящики для рыбы… А тельняшку и значок общественного инспектора Рыбнадзора, круглый, как пятак, носи на здоровье и на берегу. Но ты твердишь: я прирожденный мореман, на сторожевике служил, не могу без моря. А я, Васенька, не могу так мучиться. Прости-прощай!

Наверное, икается ему, Василию. В одном романе вычитала про телепатию, мысли передаются на расстоянии. Нет уж, лучше пусть сейчас, в шторм, Василий не узнает моих мыслей, придет с лова — сама ему скажу. А от научной фантастики я втайне зеваю, научная фантастика — это чтоб культурней выглядеть, Василия покрепче присушить.

Оконное стекло неуловимо голубеет, затем сереет, мгла уползает в углы, как в берлоги. Но и там не удержаться, она истаивает, словно дым. В коридоре хлопанье дверей, шарканье подошв, кашель, детское хныканье.

Ксения надела платье и пошла на кухню — умыться, согреть на керосинке чай. Кухня — главное место женских пересудов, ссор и примирений — уже жила вовсю: журчал кран, потрескивали керосинки. Филипповна, в шлепанцах на босу ногу, в фартуке, подвязав лентой седые прядки, помешивала ложкой в кастрюле и пела дребезжаще:

Огней так много золотых

На улицах Саратова.

Парней так много холостых,

А я люблю жанатого…

Увидев Ксению, она отстранила ложку и спросила:

— Каково почивала, милочка?

— Спасибо, ничего.

— Гм, ничего… То-то под глазами синяки. Не гоже этак, милочка.

А Елисеевна называет ее рыбочкой. Елисеевна тоже добрая и толстая, но гораздо моложе Филипповны. Она жарит колбасу, раздает подзатыльники трущимся у сковородки пацанятам и говорит Ксении:

— На кой ляд терзаешь себя, рыбочка, ну на кой?

— Да я ничего, — говорит Ксения и думает: эти и остальные женщины барака равнодушны, что ли, к своим мужьям? Настолько они спокойны, будничны, а ведь с Каспием шутки плохи. Нет, я не имею права думать такое о них, просто они сдержанны и терпеливы. Мужчины в поселке смелые, бесшабашные, женщины — сдержанны и так же мужественны, да и, наверное, они попривыкли. Я же не привыкну, никогда не привыкну.

Выпив чаю, Ксения присела к зеркалу наводить красоту. Подкрашивала помадой губы, карандашом брови и ресницы и разглядывала себя. Да, в подглазьях фиолетовые круги. Куда это годится? И это никуда не годится — волосы отросли, завивка не держится. Когда-то она носила прическу «полюби меня, Гагарин» — куцые и кокетливые, под девочку косички. Но среди рыбацких жен это было нелепо, и она перешла на обыкновенную завивку. И туфли на каблуках-гвоздиках, и брючки — три четверти были здесь нелепы, и многое другое.

Сперва ей показалось: она войдет в новую жизнь Она с интересом узнавала и запоминала, что мужчины в колхозе любят именоваться не рыбаками, а моряками, что на берегу свистеть нельзя — накличешь ветер, шторм, что Каспий мелеет и это заботит всех, что весенняя путина начинается в апреле, а осенняя в августе, что красная рыба осетр, севрюга, белуга называется краснюк, что шторм выбрасывает на камни обессилевших тюленят, их израненные туши издали не отличишь от камней, что, раскачавшись, море долго не утихает, и поэтому у берега круче обычного пахнет йодом.

Но все это не то. Настоящее рыбацкое житье: штормовая ночь и муж на лове. Не привыкну я к этому. Режьте меня на куски, кушайте с маслом, как говорит Аркадий Райкин, — не приживусь. Пускай я избалованная, нехорошая, эгоистка, но рыбачка из меня не получится.

Ну, если угодно, — боюсь этой жизни. Элементарная трусиха. Я же не мужчина, не Василий. Я однажды его спросила: «Испугался ли ты хоть когда-нибудь?» Задумался, молчал, теребил пуговицу на пиджаке. А он-то бывал в переплетах: у пьяного нож вырвал в клубе, отпетого браконьера с двустволкой задержал, пожар ликвидировал на корабле, когда служил в Баку, в пограндивизионе, — грамота об этом есть. Спустя минуту он ответил очень серьезно: «Разок напугался. Напугался, что не выйдешь, Ксенюша, за меня замуж». Ну, что ж, Васенька, придется испугаться еще раз — когда скажу тебе на причале… Ладно, довольно. Пора на работу.

Небо в плотных, непробиваемых тучах и высокое-высокое. Свинцовое море до горизонта исполосовано барашками. На причале — никого. Прибой густо шумел, клокотал у причальных свай, у камней, у нефтяной вышки на песчаной косе. Шторм вроде немного поутих? Отжимаемые моряной, над прибрежьем, поселком, плавневыми камышами суматошно летали козары и утки — чернеть, красноголовки. Ветер срывал с Ксении платок, норовил распахнуть полы пальтишка. В палисадниках рдели листья дикого винограда.

Встречные молча кивали Ксении или, как заведующий холодильником даргинец Алибеков, произносили: «День добрый». «День добрый», — произносила и Ксения, и ей чудилось на лице у Алибекова, мужичины на девяносто кило, мальчишечья усмешка. Конечно, посмеиваются, что она дура, ненормальная, трясется о муже, бегает на причал.

Справа и слева белели жилые домики из плитняка, островерхие лабазы, колхозная контора. Ксения переступила через рельсы — и рефрижераторные вагоны были белые, чистенькие. И магазин был беленький, чистенький.

Покупатели уже топтались у дверей: два подростка и женщина в телогрейке и с перевязанной щекой. Подростки были рыжие, как подсолнухи, и нетерпеливые: в школу надо, опаздывают. Они набрали хлеба, сахару и конфет и выскочили, хлопнув дверью. Женщина, морщась от зубной боли, глазела на продукты, ворчала:

— Батоны куда подевалися?

— Трудности в нынешнем году, неурожай, — сказала Ксения.

— Трудности! А ежели я от черного-то отвыкла, напрочь отвыкла…

Потом в магазин боком протиснулся Ромка Тертышин — дядя в бахилах и длинный, тощий, с маленькой головой, нареченный за это Гвоздем без шляпки. Тот самый, который размахивал финкой в клубе после кино о Циолковском. Наутро, протрезвев, он приходил к Василию, бормотал сумрачно: «Спасибо, от греха отвел меня… Мог пырнуть кого спьяну-то, сдуру…» Гвоздь без шляпки — непутевый мужик, запивоха, по пьянке на спор разгрыз стакан, проглотил осколки и теперь болеет; он угрюмый, мрачный, разговор у него отрывистый, грубый, и только когда речь о водке, черты его мягчеют и говорит он ласково, нежно: водочка.

— Давай, девка, пару бутылей. Водочки московской…

Ксения с удовольствием не продала бы водку забулдыге. Но это будет нарушение принципов нашей торговли. А вот так нарушения, пожалуй, не будет, а если и будет, то небольшое:

— Продам лишь одну бутылку.

— Ты чего, девка? — Гвоздь без шляпки удрученно таращится, кряхтит.

— Указание получила. Из центра.

— Не слыхал про таковские указы…

Ксения сама не слыхала, но повторяет упрямо:

— Из Махачкалы распоряжение.

Гвоздь без шляпки обидчиво сует в брючный карман бутылку с блестящей фольгой на горлышке.

А потом пожаловала Соня Рабаева. Приемщица рыбы. Из горских евреек: матовое лицо и угольные брови. Это броская, опасная красота, вызывающая у Ксении неприязнь и настороженность. Гибкая, осанистая, горделиво потряхивая пышной аспидной шевелюрой, Соня глядела мимо Ксении и тыкала пальцем с рубиновым перстеньком:

— Килограмм сахару. Килограмм масла.

Голос гортанный, страстный.

Ксения насыпала в кульки сахарный песок, резала сливочное масло и думала: «Гордая девица! А нам ведомо: вместо бигуди для завивки использует пузырьки из-под лекарств, на них накручивает волосы… Смехота! И еще ведомо: на Василия пялится, когда он причаливает — как же, влюблена. Ну, конечно, в Василия можно влюбиться: сильный, добрый, надежный, такие на счастье попадаются. И пялится Сонечка на него, а он на нее ноль внимания и не повернется. Потому что от меня, от Ксении, от своей жены, взгляда не может отвести. Так он любит меня! Он признавался: «Не представляю, как я прежде жил без тебя. Ты — моя судьба!» Я — его судьба. А ты, Соня Рабаева, того не замечаешь, что ли?

Покупатели шли один за другим, реденькой, но нескончаемой цепочкой. Хлопала пружиной дверь, ей отзывалось звяканьем оконце, и отзывались мгновенной дрожью на полках консервы, стеклянные банки с компотом, винные поллитровки. Перед глазами, как маятник, колебалась стрелка весов, Ксения отпускала товар, получала деньги, сдавала сдачу и все время, внутренне напрягшись, прислушивалась к разговорам покупателей. И наконец услышала то, что ей нужно:

— Сейнера́ на подходе!

Вздрогнув, она сказала: «Извините», сняла халат и объявила перерыв на час: люди неприметно посмеивались, не спорили, принимая ее порядки, потерпим, зато после переработает лишку.

Выпроводив покупателей, Ксения повесила на дверях замок и, прямая, напряженная, зашагала по улочке. Чавкала суглинная грязь, в палисаднике, под ореховым деревом, тужась, кукарекал петушок, у калитки хрюкал поросенок, и на хребет ему сыпались лепестки раздерганной штормом астры.

От солончакового пустыря, где траурно маячила сколоченная из полусгоревших досок уборная, к причалу можно было пройти наискось. Подошвы толкли хрусткий ракушечник, утопали в волнистом песке. Моряна тускло свистела, гнала по дюнам шары перекати-поля, пробирала до костей. Дождь перестал, однако на лице — брызги, соленые, морские. Волны, метров по триста длиною, били учащенно, накатываясь друг на друга. И сейнеры — все четыре, — как чернять, качались на волнах. На каком из них Василий? Ксения шла, и ей казалось, что море и ее то опускало, то поднимало.

Она пролезла под сетью, распятой на кольях, обогнула мотофелюги и баркасы, вытащенные на берег, ступила на дощатый настил причала. На причале был народ: председатель Зенченко в прорезиненном плаще — воротник торчком, грузный Алибеков, Соня Рабаева со своей вызывающей, опасной красотой, еще кто-то. Ксения стала в сторонке, дрожа от холода и волнения и неотрывно глядя на сейнеры.

Валы колошматили причал со злобной тупостью, будто стремясь разнести в щепы. Когда же борт судна ударился о причал — дерево о дерево, — этот удар был добрый, мирный, его не спутаешь. На палубе — бригада, роба одинаковая: брезентовые куртки, штаны, зюйдвестки, резиновые сапоги. Но она Василия ни с кем не спутает. Сердце подсказывает: он на этом сейнере. Вот он перегнулся через борт, стащил с головы зюйдвестку, помахал. Это мне. Никому — мне одной. Отсюда я плохо различаю его лицо. Но это неважно: внутренним, сокровенным зрением я как бы рядом вижу русый ежик, который люблю приглаживать, зеленые, под цвет каспийской воды, очи, в которые люблю заглядывать, коричневый кружок родимого пятна на подбородке, которое люблю целовать.

Ксения стояла на отшибе, все сильней дрожала, куталась в пальто.

Часть рыбаков осталась на сейнере, остальные — и Василий с ними — спрыгнули на причал, между ними сновала Соня Рабаева. Им что-то командовал капитан сейнера, устойчиво, по-моряцки расставив ноги и поднеся ко рту жестяной рупор. Командовал Зенченко, поднеся ко рту ладони. Взвизгнула лебедка. Пополз конвейер, нагруженный выловленной рыбой, от причала вверх на косогор пролегла текучая серебристая полоса.

Когда Василий разогнул спину, Ксения двинулась ему навстречу. Они сошлись на середине причала, остановились, и она сказала:

— Ну, пошли домой.

Загрузка...