Европейский мир не падал медленно; это другие цивилизации развивались и терпели крах, тогда как европейскую цивилизацию взорвали тротилом.
Проблемы, которые появились после войны, никто ранее не мог даже представить, не то что пережить. Никогда раньше люди не знали такого разрушения, такого коллапса жизненного уклада.
Энн О'Хэйр Маккормик[2]
Всюду люди жаждали чуда и исцеления. Война отбросила неаполитанцев в Средневековье.
Европе после Второй мировой войны предстояла перспектива полной нищеты и запустения. Фотографии и документальные фильмы того времени показывают жалкие потоки беспомощных гражданских лиц, бредущих через разбомбленный ландшафт разрушенных городов и бесплодных полей. Осиротевшие дети одиноко бродят мимо групп измученных женщин, копающихся в кучах битых кирпичей. Бритые головы депортированных и узников концлагерей в полосатых пижамах безучастно смотрят в камеру, голодные и больные. Даже трамваи, неуверенно движущиеся по поврежденным путям с помощью периодически возникающего электрического тока, кажутся контуженными. Все и вся — за заметным исключением сытых союзных оккупационных сил — кажутся измотанными и истощенными.
Этот образ нужно будет уточнить, если мы хотим понять, как тот же самый разрушенный континент смог так быстро восстановиться в последующие годы. Но он передает существенную истину о состоянии Европы после поражения Германии. Европейцы чувствовали себя безнадежно, они были измотаны — и не зря. Европейская война, начавшаяся с вторжения Гитлера в Польшу в сентябре 1939 года и закончившаяся безоговорочной капитуляцией Германии в мае 1945 года, была тотальной войной. Она охватывала как гражданских лиц, так и солдат.
Действительно, в странах, оккупированных нацистской Германией, от Франции до Украины, от Норвегии до Греции, Вторая мировая война была в первую очередь гражданским опытом. Формальные военные действия ограничивались началом и концом конфликта. Между ними шла война оккупаций, репрессий, эксплуатации и уничтожения, в которой солдаты, штурмовики и полицейские распоряжались повседневной жизнью и самим существованием десятков миллионов порабощенных народов. В некоторых странах оккупация продолжалась большую часть войны; повсюду она приносила страх и лишения.
В отличие от Первой мировой войны, Вторая война — война Гитлера — была почти универсальным опытом. И длилась она долго — почти шесть лет для тех стран (Англия, Германия), которые участвовали в ней от начала до конца. В Чехословакии она началась еще раньше, с нацистской оккупации Судет в октябре 1938 года. В Восточной Европе и на Балканах она даже не закончилась поражением Гитлера, так как оккупация (советской армией) и гражданская война продолжались еще долго после расчленения Германии.
Оккупационные войны, конечно, не были неизвестны в Европе. Отнюдь нет. Народные воспоминания о Тридцатилетней войне в Германии XVII века, во время которой иностранные наемные армии жили за счет страны и терроризировали местное население, все еще сохранялись три столетия спустя в местных мифах и сказках. В тридцатые годы испанские бабушки пугали своенравных детей Наполеоном. Но опыт оккупации во время Второй мировой войны отличался особой интенсивностью. Отчасти это было связано с особым отношением нацистов к подданным.
Прежние оккупационные армии — шведы в Германии XVII века, пруссаки во Франции после 1815 года — жили за счет страны, только время от времени нападая на местных жителей и убивая их. Но народы, попавшие под немецкое господство после 1939 года, были либо поставлены на службу Рейху, либо обречены на уничтожение. Для европейцев это был новый опыт. За океаном, в своих колониях, европейские государства обычно заключали договоры или обращали в рабство местное население ради собственной выгоды. Они не гнушались пытками, увечьями или массовыми убийствами, чтобы принудить своих жертв к повиновению. Но начиная с XVIII века эти обычаи были в значительной степени неизвестны самим европейцам, по крайней мере к западу от рек Буг и Прут.
Именно во время Второй мировой войны впервые была мобилизована вся мощь современного европейского государства с главной целью завоевания и эксплуатации других европейцев. Чтобы бороться и выиграть войну, англичане эксплуатировали и грабили свои собственные ресурсы: к концу войны Великобритания тратила на военные нужды более половины своего валового национального продукта. Нацистская Германия, однако, вела войну — особенно в последние годы — с существенной помощью разграбления экономик своих жертв (во многом так же, как Наполеон после 1805 года, но с несравненно большей эффективностью). Норвегия, Нидерланды, Бельгия, Богемия-Моравия и, в особенности, Франция внесли значительный невольный вклад в немецкие военные усилия. Их шахты, заводы, фермы и железные дороги были направлены на обслуживание немецких потребностей, а население было вынуждено работать на германском военном производстве: сначала в своих странах, а затем и в самой Германии. В сентябре 1944 года в Германии насчитывалось 7 487 000 иностранцев, большинство из которых находились там против своей воли, и они составляли 21% рабочей силы страны.
Нацисты жили так долго, как могли, за счет богатства своих жертв — настолько успешно, что только в 1944 году немецкие гражданские лица сами начали ощущать влияние ограничений и дефицита военного времени. К тому времени, однако, военный конфликт приближался к ним, сначала в результате бомбардировок союзников, а затем с одновременным наступлением союзных армий с востока и запада. И именно в этот последний год войны, в течение относительно короткого периода активных военных действий на западе от Советского Союза, произошло самое страшное физическое разрушение.
С точки зрения современников, влияние войны измерялось не в терминах прибылей и убытков промышленности или чистой стоимости национальных активов в 1945 году по сравнению с 1938 годом, а скорее в видимом ущербе, нанесенном их ближайшему окружению и их общинам. Именно с них мы должны начать, если хотим понять травму, лежащую за образами отчаяния и безнадежности, которые привлекли внимание наблюдателей в 1945 году.
Очень немногие европейские города любого размера пережили войну невредимыми. По неофициальному согласию или по счастливой случайности древние и современные центры нескольких знаменитых европейских городов — Рима, Венеции, Праги, Парижа, Оксфорда — никогда не становились мишенью. Но в первый год войны немецкие бомбардировщики сровняли с землей Роттердам и уничтожили промышленный английский город Ковентри. Вермахт уничтожил множество небольших городов на своих путях вторжения через Польшу, а затем Югославию и СССР. В ходе войны жертвами блицкрига люфтваффе стали целые районы центрального Лондона, особенно бедные кварталы вокруг доков в Ист-Энде.
Но наибольший материальный ущерб был нанесен беспрецедентными бомбардировочными кампаниями западных союзников в 1944 и 1945 годах и безжалостным наступлением Красной Армии от Сталинграда до Праги. Французские прибрежные города Руан, Гавр и Кан были разрушены американскими ВВС. Гамбург, Кельн, Дюссельдорф, Дрезден и десятки других немецких городов были опустошены ковровыми бомбардировками с британских и американских самолетов. На востоке 80% белорусского города Минска было разрушено к концу войны; Киев на Украине превратился в дымящиеся руины; в то время как польская столица Варшава систематически поджигалась и взрывалась, дом за домом, улица за улицей, отступающей немецкой армией осенью 1944 года. Когда война в Европе закончилась — когда Берлин пал перед Красной Армией в мае 1945 года, приняв в последние четырнадцать дней 40 тысяч тонн снарядов — большая часть немецкой столицы превратилась в дымящиеся холмы из щебня и искореженного металла. Семьдесят пять процентов ее зданий были непригодны для жилья.
Разрушенные города были самым очевидным свидетельством опустошения, и они стали служить универсальной иллюстрацией ужасов войны. Поскольку большая часть ущерба была нанесена домам и многоквартирным зданиям, и в результате так много людей остались без крова (по оценкам, 25 миллионов человек в Советском Союзе, еще 20 миллионов в Германии — 500 000 из них только в Гамбурге), усыпанный щебнем городской пейзаж был самым непосредственным напоминанием о только что закончившейся войне. Но он был не единственным. В Западной Европе транспорт и связь были серьезно нарушены: из 12 000 железнодорожных локомотивов в довоенной Франции к моменту капитуляции Германии в рабочем состояниинаходилось только 2800. Многие дороги, железнодорожные пути и мосты были взорваны — отступающими немцами, наступающими союзниками или французским Сопротивлением. Две трети французского торгового флота было потоплено. Только в 1944-45 годах Франция потеряла 500 000 домов.
Но французы, как и англичане, бельгийцы, голландцы (которые потеряли 219 тысяч гектаров земли, затопленной немцами, и по состоянию на 1945 год владели 40% своего довоенного железнодорожного, дорожного и канального транспорта), датчане, норвежцы (которые потеряли 14% от довоенного капитала в ходе немецкой оккупации), и даже итальянцы — всем им, можно сказать, повезло, хоть они этого и не знали. Истинные ужасы войны были пережиты на востоке. Нацисты относились к западным европейцам с некоторым уважением, хотя бы для того, чтобы лучше их эксплуатировать, и западные европейцы ответили на комплимент, сделав относительно мало для того, чтобы сорвать или противостоять военным усилиям Германии. В восточной и юго-восточной Европе оккупационные немецкие войска были беспощадны, и не только потому, что местные партизаны — особенно в Греции, Югославии и Украине — вели против них беспощадную, хотя и безнадежную борьбу.
Таким образом, на Востоке материальные последствия немецкой оккупации, советского наступления и партизанской борьбы были совершенно иного порядка, чем на Западе. В Советском Союзе в ходе войны было разрушено 70 000 деревень и 1700 городов, а также 32 000 заводов и 40 000 миль железнодорожного пути. В Греции было потеряно две трети жизненно важного торгового флота страны, треть лесов, а тысячи деревень уничтожены. Между тем немецкая политика установления платежей по оккупационным расходам в соответствии с немецкими военными потребностями, а не с платежеспособностью Греции, породила гиперинфляцию.
Югославия потеряла 25% своих виноградников, 50% всего скота, 60% дорог страны, 75% железнодорожных мостов, каждое пятое из своих довоенных жилищ и треть своего ограниченного промышленного богатства — вместе с 10% своего довоенного населения. В Польше три четверти железнодорожных путей стандартной колеи были непригодны для использования, а одна ферма из шести была выведена из строя. Большинство городов страны едва могли функционировать (хотя только Варшава была полностью разрушена).
Но даже эти образы, какими бы драматичными они ни были, передают лишь часть картины: мрачный физический фон. Однако материальный ущерб, понесенный европейцами в ходе войны, каким бы ужасным он ни был, был ничтожен по сравнению с человеческими потерями. Подсчитано, что примерно тридцать шесть с половиной миллионов европейцев, погибли в период между 1939 и 1945 от связанных с войной причин (эквивалент всего населения Франции в начале войны). К ним не причисляют ни людей, которые в те годы умерли естественной смертью, ни детей, не зачатых и не рожденных из-за войны.
Общее число погибших ошеломляет (приведенные здесь цифры не включают японских, американских или других неевропейских погибших). Против нее даже неприемлемый уровень смертности во время Первой мировой кажется мизерным. Ни один другой конфликт в истории не убивал так много людей за такое короткое время. Но самое поразительное — это число мирных жителей, не участвовавших в боевых действиях, среди погибших: не менее 19 миллионов, больше половины. Число погибших среди гражданского населения превысило военные потери в СССР, Венгрии, Польше, Югославии, Греции, Франции, Нидерландах, Бельгии и Норвегии. Только в Великобритании и Германии военные потери значительно превосходили гражданские.
Оценки потерь гражданского населения на территории Советского Союза сильно разнятся, хотя наиболее вероятная цифра — свыше 16 миллионов человек (примерно вдвое больше советских военных потерь, из которых 78 тысяч пали в битве только за Берлин). Число погибших среди гражданского населения на территории довоенной Польши приближалось к 5 миллионам; в Югославии — к 1,4 миллиона; в Греции — к 430 000; во Франции — к 350 000; в Венгрии — к 270 000; в Нидерландах — к 204 000; в Румынии — к 200 000. Среди них, и особенно заметными среди польских, голландских и венгерских потерь, были около 5,7 миллиона евреев, к которым следует добавить 221 000 цыган.
Причинами смертности мирного населения были массовые уничтожения и лагеря смерти — от Одессы до балтийского побережья, болезни, недоедание и голод (как искусственно созданный, так и по другим причинам); расстрелы заложников — от руки Вермахта, Красной армии и многочисленных партизанских отрядов; расправы и репрессии мирных жителей, бомбежки, обстрелы, бои в городах и селах на Восточном фронте в течение всей войны и на Западе — со времени высадки союзников в Нормандии в июне 1944 года; спланированные казни колонн беженцев и смерти от истощения среди заключенных-рабочих на военном производстве и в трудовых лагерях.
Наибольшие военные потери понес Советский Союз, который, как полагают, потерял 8,6 млн. мужчин и женщин с оружием в руках; Германия, с 4 млн. жертв; Италия, которая потеряла 400 000 солдат, моряков и летчиков; и Румынии, около 300 000, большинство из которых погибли в боях на советском фронте. Однако, относительно численности населения, наибольшие военные потери понесли австрийцы, венгры, албанцы и югославы. Принимая во внимание все случаи смерти — как гражданских лиц, так и военных — Польша, Югославия, СССР и Греция пострадали больше всего. Польша потеряла примерно пятую часть своего довоенного населения, включая гораздо более высокий процент образованного населения, намеренно предназначенного для уничтожения нацистами. Югославия потеряла одного человека из восьми от довоенного населения страны, СССР — из 11, Греция — из 14. Чтобы подчеркнуть контраст, Германия понесла потери в размере 1/15; Франция 1/77; Великобритания 1/125.
Советские потери, в частности, включают военнопленных. В ходе войны немцы захватили в плен около 5,5 миллионов советских солдат, причем три четверти из них — в первые семь месяцев после нападения на СССР в июне 1941 года. Из них 3,3 миллиона умерли от голода, холода и жестокого обращения в немецких лагерях. В 1941-45 годах в немецких лагерях для военнопленных погибло больше русских, чем за всю Первую мировую войну. Из 750 000 советских солдат, взятых в плен при взятии Киева немцами в сентябре 1941 года, только 22 000 дожили до поражения Германии. Советы, в свою очередь, взяли 3,5 миллиона военнопленных (в основном немецких, австрийских, румынских и венгерских), большинство из которых вернулось домой после войны.
Учитывая эти цифры, неудивительно, что послевоенная Европа, особенно Центральная и Восточная, испытывала острую нехватку мужчин. В Советском Союзе число женщин превышало число мужчин на 20 миллионов, и для исправления этого дисбаланса потребовалось бы не одно поколение. Советское сельское хозяйство теперь сильно зависело от женского труда во всех его видах: не только не было мужчин, но почти не было лошадей. В Югославии — благодаря немецким репрессиям, в которых были расстреляны почти все мужчины старше 15 лет, — было много деревень, где вообще не осталось взрослых мужчин. В самой Германии двое из каждых трех мужчин, родившихся в 1918 году, не пережили гитлеровской войны: в одной общине, для которой у нас есть подробные данные — берлинском пригороде Трептов — в феврале 1946 года среди взрослых в возрасте 19-21 года было всего 181 мужчина на 1105 женщин.
О существенном численном превосходстве женщин, особенно в послевоенной Германии, уже говорилось немало. Униженный статус немецких мужчин — низведенных из суперменов гитлеровских вымуштрованных армий до оборванной толпы запоздало вернувшихся пленных, ошеломленных встречей с поколением закаленных женщин, которые волей-неволей научились выживать и обходиться без них, — не выдумка (немецкий канцлер Герхард Шредер — всего лишь один из многих тысяч немецких детей, выросших после войны без отцов). Райнер Фассбиндер использовал этот образ послевоенной немецкой женственности в фильме «Замужество Марии Браун» (1979), где одноименная героиня использует свою внешность и циничную энергию в своих интересах, несмотря на мольбы матери не делать ничего, «что могло бы повредить вашей душе». Но если «Мария» Фассбиндера несла на себе бремя горького разочарования более позднего поколения, то настоящие женщины Германии 1945 года столкнулись с более непосредственными трудностями.
В последние месяцы войны, когда советские войска продвигались на запад, в Центральную Европу и Восточную Пруссию, миллионы мирных жителей — в основном немцев — бежали от них. Джордж Кеннан, американский дипломат, так описал эту сцену в своих мемуарах: «Катастрофа, постигшая этот район с вступлением советских войск, не имеет аналогов в современном европейском опыте. Там были значительные участки, где, судя по всем имеющимся свидетельствам, после первоначального перехода советских войск в живых не осталось ни одного мужчины, женщины или ребенка из числа коренного населения… Русские... зачистили туземное население в манере, не имевшей аналогов со времен азиатских орд».
Главными среди жертв были взрослые мужчины (если таковые остались) и женщины любого возраста. Клиники и врачи сообщили, что за три недели, последовавшие за вступлением Красной армии в город, советские солдаты изнасиловали 87 тысяч венских женщин. Несколько большее число женщин в Берлине было изнасиловано в ходе советского штурма города, большинство из них в течение недели 2-7 мая, непосредственно предшествовавшей капитуляции Германии. Обе эти цифры, безусловно, занижены, и они не включают в себя бесчисленное количество нападений на женщин в деревнях и городах, которые лежали на пути советских войск в их продвижении в Австрию и через западную Польшу в Германию.
Поведение Красной Армии едва ли было секретом. Милован Джилас, близкий соратник Тито в югославской партизанской армии и в то время ярый коммунист, даже поднял этот вопрос перед самим Сталиным. Ответ диктатора, записанный Джиласом, показателен: «Знает ли Джилас, который сам является писателем, что такое человеческое страдание и человеческое сердце? Неужели он не может понять солдата, прошедшего через кровь, огонь и смерть, если тот развлекается с женщиной или берет мелочь?»
В своей абсурдной логике Сталин отчасти прав. В Советской армии не было отпусков. Большая часть его пехоты и танкистов отвоевывали свою территорию на протяжении трех ужасных лет в бесконечной череде боев и маршей через Россию и Украину. В ходе своего продвижения они видели и слышали многочисленные свидетельства немецких зверств. Обращение вермахта с военнопленными, мирными жителями, партизанами и вообще со всеми, кто попадался ему на пути, — сначала гордое наступление на Волгу и к воротам Москвы и Ленинграда, потом горькое, кровавое отступление — оставило свой след на лице страны и в душе народа.
Когда Красная Армия наконец достигла Центральной Европы, ее измученные солдаты столкнулись с другим миром. Контраст между Россией и Западом всегда был велик — царь Александр I когда-то пожалел, что позволил русским увидеть, как живут европейцы, — и он стал еще острее во время войны. В то время как немецкие солдаты сеяли опустошение и массовые убийства на Востоке, сама Германия оставалась процветающей — настолько, что ее гражданское население очень мало понимало материальные издержки войны до самого конца конфликта. Германия военного времени была миром городов, электричества, продовольствия и одежды, магазинов и потребительских товаров, довольно сытых женщин и детей. Контраст с его собственной опустошенной родиной, должно быть, казался непостижимым простому советскому солдату. Немцы сделали с Россией ужасные вещи; теперь настала их очередь страдать. Их имущество и их женщины были там, чтобы взять. С молчаливого согласия своих командиров Красная Армия была выпущена на свободу против гражданского населения вновь завоеванных немецких земель.
На своем пути на запад Красная Армия насиловала и грабила (эта фраза в кои-то веки жестоко уместна) Венгрию, Румынию, Словакию и Югославию, но немецкие женщины страдали гораздо больше. Между 150 000 и 200 000 «русских младенцев» родилось в оккупированной Советским Союзом зоне Германии в 1945-46 годах, и эти цифры не учитывают бесчисленное количество абортов, в результате которых многие женщины умерли вместе со своими нежелательными плодами. Многие из выживших младенцев присоединились к растущему числу детей, теперь осиротевших и бездомных: человеческие обломки войны.
Только в Берлине к концу 1945 года было потеряно около 53 000 детей. Квиринальские сады в Риме стали на короткое время печально известны как место сбора тысяч искалеченных, изуродованных и невостребованных детей Италии. В освобожденной Чехословакии было 49 000 осиротевших детей; в Нидерландах — 60 000; в Польше, по оценкам, было около 200 000 сирот, в Югославии, возможно, 300 000. Мало кто из младших детей был евреем — те еврейские дети, которые пережили погромы и истребления военных лет, были в основном мальчиками-подростками. В Бухенвальде при освобождении лагеря были найдены живыми 800 детей, в Бельзене — всего 500, некоторые из которых даже пережили марш смерти из Освенцима.
Пережить войну — это одно, пережить мир — совсем другое. Благодаря раннему и эффективному вмешательству вновь сформированной Организации Объединенных Наций по оказанию помощи и восстановлению (UNRRA) и оккупационных союзных армий удалось избежать крупномасштабных эпидемий и бесконтрольного распространения инфекционных заболеваний — память об азиатском гриппе, который пронесся по Европе после Первой мировой войны, была еще свежа. Но ситуация была достаточно мрачной. В течение большей части 1945 года население Вены питалось 800 калориями в день; в Будапеште в декабре 1945 года официально предусмотренный рацион составлял всего 556 калорий в день (дети в детских садах получали 800). Во время голландской «голодной зимы» 1944-45 годов (когда часть страны уже была освобождена) недельный рацион питания в некоторых регионах оказался ниже суточного, рекомендованного Союзными экспедиционными силами для своих солдат; погибло 16 000 голландских граждан, в основном стариков и детей.
В Германии, где среднее потребление взрослым составляло 2445 калорий в день в 1940-41 годах и 2078 калорий в день в 1943 году, оно упало до 1412 калорий в 1945-46 годах. Но это был всего лишь средний показатель. В июне 1945 года в американской зоне оккупации официальный ежедневный рацион «нормальных» немецких потребителей (за исключением привилегированных категорий работников) составлял всего 860 калорий. Эти цифры придавали печальное звучание немецкой шутке военного времени: «Лучше наслаждайтесь войной — мир будет ужасен». Но ситуация была не намного лучше в большей части Италии и несколько хуже в некоторых районах Югославии и Греции.[3]
Проблема заключалась частично в разрушенных фермах, частично в нарушенных коммуникациях и в основном в огромном количестве беспомощных, непродуктивных ртов, нуждающихся в питании. Там, где европейские фермеры могли выращивать продовольствие, они не хотели поставлять его в города. Большинство европейских валют ничего не стоили, и даже если имелись средства, чтобы заплатить крестьянам за еду в твердой валюте, последняя мало привлекала их — покупать было нечего. Таким образом, продовольствие действительно появлялось на черном рынке, но по ценам, которые могли платить только преступники, богатые и оккупанты.
Тем временем люди голодали и болели. Треть населения Пирея в Греции страдала от трахомы в 1945 году из-за острой недостаточности витаминов. Во время вспышки дизентерии в Берлине в июле 1945 года — в результате повреждения канализационных систем и загрязненного водоснабжения — на каждые 100 рождений приходилось 66 младенческих смертей. Роберт Мерфи, американский политический советник по Германии, сообщил в октябре 1945 года, что в среднем десять человек ежедневно умирали на железнодорожной станции Лертер в Берлине от истощения, недоедания и болезней. В Британской зоне Берлина в декабре 1945 года смертность детей в возрасте до одного года составляла один к четырем, в то время как в том же месяце было зарегистрировано 1 023 новых случая брюшного тифа и 2 193 случая дифтерии.
После того как весной 1945 года война завершилась, в течение многих недель серьезную опасность, особенно в Берлине, представляло распространение болезней из-за трупов, что разлагались на улицах. В Варшаве каждый пятый человек страдал туберкулезом. Чехословацкие власти в январе 1946 года сообщили, что половина из 700 000 нуждающихся детей в стране были заражены этой болезнью. Дети по всей Европе страдали от болезней лишений: особенно от туберкулеза и рахита, а также от пеллагры, дизентерии и лишая. Больным детям было не на что рассчитывать: для 90 000 детей освобожденной Варшавы существовала всего одна больница на пятьдесят коек. В остальном здоровые дети умирали от нехватки молока (миллионы голов европейского скота были убиты в боях по всей Южной и Восточной Европе в 1944-45 годах), и большинство из них страдали хроническим недоеданием. Младенческая смертность в Вене летом 1945 года была почти в четыре раза выше, чем в 1938 году. Даже на относительно благополучных улицах западных городов дети голодали, а еда была строго нормирована.
Проблема питания, жилья, одежды и ухода за измученным гражданским населением Европы (и миллионами заключенных солдат бывших держав Оси) усложнялась и усугублялась уникальным масштабом кризиса беженцев. Это было что-то новое в европейском опыте. Все войны искажают жизнь некомбатантов: разрушая их землю и их дома, нарушая коммуникации, вербуя и убивая мужей, отцов, сыновей. Но во время Второй мировой войны наибольший ущерб нанесла государственная политика, а не вооруженный конфликт.
Сталин продолжал свою довоенную практику перемещения целых народов по всей Советской империи. Более миллиона человек были депортированы на восток из оккупированной советскими войсками Польши, Западной Украины и Прибалтики в период с1939 по 1941 год. В те же годы нацисты также изгнали 750 000 польских крестьян на восток из западной Польши, предложив освободившуюся землю Фольксдойче, этническим немцам из оккупированной Восточной Европы, которые были приглашены «вернуться домой» во вновь расширенный рейх. Это предложение привлекло около 120 000 прибалтийских немцев, еще 136 000 из оккупированной Советской Польши, 200 000 из Румынии и других стран, которые, в свою очередь, будут высланы через несколько лет. Таким образом, гитлеровскую политику расовых перемещений и геноцида в завоеванных Германией восточных землях следует понимать в прямой связи с проектом нацистов по возвращению в Рейх (и расселению во вновь очищенной собственности их жертв) всех отдаленных поселений немцев, восходящих к средневековым временам. Немцы убирали славян, истребляли евреев и ввозили рабов как с запада, так и с востока.
В течение 1939-1943 годов Сталин и Гитлер разом лишили корней, переселили, изгнали, депортировали и рассеяли около 30 миллионов человек. Когда нацистская коалиция начала отступать, начался обратный процесс. Только что обустроенные немцы пополнили ряды осевших по всей Восточной Европе немецких сообществ, которые сломя голову бежали от Красной армии. К тем, кто благополучно добрался до Германии, присоединилась толпа других перемещенных лиц. Уильям Байфорд-Джонс, офицер британской армии, так описал ситуацию в 1945 г.:
Обломки и отбросы! Женщины, потерявшие мужей и детей, мужчины, потерявшие жен; мужчины и женщины, потерявшие дома и детей; семьи, потерявшие огромные фермы и поместья, магазины, винокурни, фабрики, мельницы, особняки. Были также маленькие дети, которые были одни, несли какой-то маленький сверток, с жалкой этикеткой, прикрепленной к ним. Они каким-то образом отделились от своих матерей, или их матери умерли и были похоронены другими перемещенными лицами где-то на обочине.
С востока пришли прибалты, поляки, украинцы, казаки, венгры, румыны и другие: одни просто бежали от ужасов войны, другие бежали на Запад, чтобы не попасть под власть коммунистов. Репортер «Нью-Йорк Таймс» описал колонну из 24 000 солдат-казаков с семьями, двигавшуюся через южную Австрию, «ничем не отличавшуюся в деталях от того, что художник мог бы нарисовать во время наполеоновских войн».
С Балкан бежали не только этнические немцы, но и более 100 000 хорватов из павшего в военное время фашистского режима Анте Павелича, спасаясь от гнева партизан Тито.[4] Кроме миллионов солдат Вермахта, захваченных союзниками, и солдат союзнических армий, только что освобожденных из лагерей военнопленных в Германии и Австрии, было много представителей других национальностей, которые воевали против антигитлеровской коалиции вместе с немцами или под их руководством: русские, украинцы и другие солдаты антисоветской армии генерала Андрея Власова; добровольцы Ваффен-СС из Норвегии, Нидерландов, Бельгии и Франции; помощники нацистских отрядов, работники концентрационных лагерей и другие наемники-добровольцы из Латвии, Украины, Хорватии и других стран. Все они имели серьезные основания искать убежища от советской мести.
А еще были только что освобожденные мужчины и женщины, которых нацисты пригнали со всего континента на работу в Германию. По всей Германии и на аннексированных территориях, на фермах и заводах их насчитывались миллионы, и в 1945 году это была самая многочисленная группа переселенцев, завезенных нацистами. Таким образом, вынужденная экономическая миграция была основным социальным опытом Второй мировой войны для многих европейских граждан, включая 280 000 итальянцев, насильственно вывезенных в Германию их бывшим союзником после капитуляции Италии перед союзниками в сентябре 1943 года.
Большинство немецких иностранных рабочих были доставлены туда против их воли, но не все. Некоторые иностранные рабочие, оказавшиеся в потоке поражения Германии в мае 1945 года, приехали сюда по собственной воле — как те безработные голландцы, которые приняли предложения работать в нацистской Германии до 1939 года и остались там.[5] Так же и советские остарбайтеры (которых в Германии в сентябре 1944 года насчитывалось свыше двух миллионов), даже если их завезли в Германию принудительно, не обязательно об этом жалели. Как после войны вспоминала одна из них, Елена Скрябина, «никто не жаловался, что немцы выслали их работать на немецком производстве. Для них всех это была единственная возможность вырваться из Советского Союза».
Другая группа перемещенных лиц, переживших концлагеря, чувствовала себя несколько иначе. Их «преступления» были самыми разнообразными — политическая или религиозная оппозиция нацизму или фашизму, вооруженное сопротивление, коллективное наказание за нападения на солдат вермахта или объекты, незначительные нарушения оккупационных правил, реальная или вымышленная преступная деятельность, нарушение нацистских расовых законов. Они выжили в лагерях, которые к концу войны были завалены трупами и где свирепствовали всевозможные болезни: дизентерия, туберкулез, дифтерия, брюшной тиф, сыпной тиф, бронхопневмония, гастроэнтерит, гангрена и многое другое. Но даже эти выжившие были в лучшем положении, чем евреи, так как они не были систематически и коллективно запланированы к уничтожению.
Евреев осталось немного. Из тех, кто был освобожден, 4 из 10 умерли в течение нескольких недель после прибытия союзных армий — их состояние было за пределами опыта западной медицины. Но выжившие евреи, как и большинство других миллионов бездомных в Европе, нашли свой путь в Германию. Германия была местом, где должны были располагаться союзные агентства и лагеря — и в любом случае Восточная Европа все еще была небезопасна для евреев. После серии послевоенных погромов в Польше многие из оставшихся в живых евреев уехали навсегда: только в период с июля по сентябрь 1946 года в Германию из Польши прибыло 63 387 евреев.
То, что происходило в 1945 году и продолжалось по меньшей мере год, стало беспрецедентным мероприятием по этнической чистке и перемещению населения. Отчасти это было результатом «добровольного» этнического разделения: выжившие евреи покидали Польшу, где они были небезопасны и нежелательны, или итальянцы, которые предпочли оставить Истрийский полуостров, чем жить под югославской властью. Многие этнические меньшинства, которые сотрудничали с оккупационными силами (итальянцы в Югославии, венгры в оккупированной Венгрией северной Трансильвании, ныне вернувшейся под власть Румынии, украинцы в западной части Советского Союза и т.д.) бежали вместе с отступающим вермахтом, чтобы избежать возмездия со стороны местного большинства или наступающей Красной Армии, и никогда не возвращались. Их отъезд, возможно, не был юридически санкционирован или инициирован местными властями, но у них был небольшой выбор.
Однако в других странах официальная политика действовала задолго до окончания войны. Немцы, конечно, начали это с изгнания и геноцида евреев и массового изгнания поляков и других славянских народов. Под эгидой Германии в период с 1939 по 1943 год румыны и венгры перемещались туда и обратно через новые пограничные линии в спорной Трансильвании. Советские власти, в свою очередь, организовали серию принудительных обменов населением между Украиной и Польшей; один миллион поляков бежал или был изгнан из своих домов на территории нынешней Западной Украины, в то время как полмиллиона украинцев покинули Польшу и были перевезены в Советский Союз в период с октября 1944 по июнь 1946 года. В течение нескольких месяцев то, что когда-то было смешанным регионом различных вероисповеданий, языков и общин, стало двумя отдельными, моноэтническими территориями.
Болгария передала Турции 160 000 турок; Чехословакия в соответствии с соглашением от февраля 1946 года с Венгрией обменяла 120 000 словаков, живущих в Венгрии, на такое же количество венгров из общин к северу от Дуная. Другие обмены такого рода происходили между Польшей и Литвой и между Чехословакией и Советским Союзом; 400 000 человек из южной Югославии были переселены на север, чтобы занять место 600 000 ушедших немцев и итальянцев. Здесь, как и в других местах, с населением не консультировались. Но больше всего пострадали немцы.
Немцы из Восточной Европы, вероятно, бежали бы на запад в любом случае: к 1945 году они были не нужны в странах, где их семьи жили в течение многих сотен лет. Вследствие подлинного народного желания наказать местных немцев за разрушительные последствия войны и оккупации, и эксплуатациии этого настроения послевоенными правительствами, немецкоязычные общины Югославии, Венгрии, Чехословакии, Польши, Прибалтики и западной части Советского Союза были обречены, и они это знали.
В любом случае у них не было выбора. Еще в 1942 году англичане в частном порядке удовлетворили чешские просьбы о послевоенном переселении судетских немцев, а в следующем году русские и американцы согласились на это. 19 мая 1945 года президент Чехословакии Эдуард Бенеш объявил, что «мы решили раз и навсегда покончить с германской проблемой в нашей республике».[6] Немцы (а также венгры и другие «предатели») должны были поставить свою собственность под государственный контроль. В июне 1945 года их земля была экспроприирована, и 2 августа того же года они потеряли свое чехословацкое гражданство. Почти три миллиона немцев, в основном из чешских Судет, были затем высланы в Германию в течение следующих восемнадцати месяцев. Примерно 267 000 человек погибло во время высылки. Если в 1930 году немцы составляли 29% населения Чехии и Моравии, то по переписи 1950 года их было всего 1,8%.
Из Венгрии было изгнано еще 623 000 немцев, из Румынии — 786 000, из Югославии — около полумиллиона и из Польши — 1,3 миллиона. Но гораздо больше немецких беженцев прибыло из бывших восточных земель самой Германии: Силезии, Восточной Пруссии, восточной Померании и восточного Бранденбурга. На Потсдамской встрече США, Великобритании и СССР (17 июля — 2 августа 1945 г.) было решено, выражаясь словами статьи XIII последующего соглашения, что правительства трех стран «признают необходимость передачи Германии немецкого населения или его элементов, остающихся в Польше, Чехословакии и Венгрии». Отчасти это было признанием того, что уже произошло, но это также представляло собой формальное признание последствий сдвига границ Польши на запад. Около семи миллионов немцев теперь окажутся в Польше, и польские власти (и оккупационные советские войска) хотели их выселить — отчасти для того, чтобы поляки и другие лица, потерявшие земли в восточных областях, ныне вошедших в состав СССР, могли, в свою очередь, переселиться на новые земли на западе.
Результатом стало признание де-юре новой реальности. Восточная Европа была насильственно очищена от немецкого населения: как и обещал Сталин в сентябре 1941 года, он вернул «Восточную Пруссию обратно в Славянство, где ей и место». В Потсдамской декларации было оговорено, что «любые перемещения должны осуществляться упорядоченным и гуманным образом», но в данных обстоятельствах это было маловероятно. Некоторые западные наблюдатели были шокированы обращением с немецкими общинами. Энн О'Хэйр Маккормик, корреспондент «Нью-Йорк Таймс», записала свои впечатления 23 октября 1946 года: «Масштабы этого переселения и условия, в которых оно происходит, не имеют прецедентов в истории. Никто, видя его ужасы своими глазами, не может сомневаться, что это преступление против человечества, за которое история потребует страшного возмездия».
История не потребовала такого возмездия. Действительно, 13 миллионов изгнанников были расселены и интегрированы в западногерманское общество с поразительным успехом, хотя воспоминания сохранились, и в Баварии, (куда многие из них уехали) эта тема все еще может вызывать сильные чувства. Для современных ушей, возможно, немного неприятно слышать, как немецкие высылки описываются как «преступление против человечности» через несколько месяцев после раскрытия преступлений совершенно иного масштаба, совершенных от имени тех же самых немцев. Но тогда немцы были живы и присутствовали, в то время как их жертвы — прежде всего евреи — были в основном мертвы и исчезли. По словам Телфорда Тейлора, американского обвинителя на Нюрнбергском процессе над нацистским руководством, написавшего много десятилетий спустя: «была решающая разница между послевоенными высылками и освобождением населения в военное время, когда изгнанники сопровождают изгнанных, чтобы обеспечить их содержание в гетто, а затем либо убивают их, либо используют в качестве принудительного труда».
В конце Первой мировой войны были придуманы и скорректированы границы, в то время как люди в целом остались на месте.[7] После 1945 года произошло, скорее, обратное: за одним большим исключением границы остались в целом нетронутыми, а люди были перемещены. Среди западных политиков существовало ощущение, что Лига Наций и положения о меньшинствах в Версальских договорах потерпели неудачу, и что было бы ошибкой даже пытаться воскресить их. По этой причине они довольно охотно соглашались на переселение населения. Если выжившим меньшинствам Центральной и Восточной Европы не удастся обеспечить эффективную международную защиту, то их следует направить в более благоприятные места. Термин «этническая чистка» еще не существовал, но действительность, несомненно, существовала — и она была далека от того, чтобы вызвать всеобщее неодобрение или смущение.
Исключением, как это часто бывало, стала Польша. Географическое переустройство Польши — потеря 69 000 квадратных миль своих восточных пограничных земель и компенсация в 40 000 квадратных миль относительно лучших земель с немецких территорий к востоку от рек Одер-Нейсе — имело драматические последствия для поляков, украинцев и немцев на пострадавших землях. Но в условиях 1945 года это было нетипично, и его скорее следует понимать как часть общей территориальной перестройки, которую Сталин навязал всему западному краю своей империи: возвращение Бессарабии от Румынии, захват Буковины и Подкарпатской Руси у Румынии и Чехословакии соответственно, поглощение Прибалтийских стран и сохранение Карельского перешейка, захваченного у Финляндии во время Зимней войны.
К западу от новых советских границ мало что изменилось. Болгария отвоевала у Румынии клочок земли в районе Добруджи; чехословаки получили от Венгрии (побежденной державы Оси и потому не имевшей возможности возражать) три деревни на правом берегу Дуная напротив Братиславы; Тито смог удержать часть бывшей итальянской территории вокруг Триеста и в Венеции-Джулии, которую его войска заняли в конце войны. В остальных случаях земля, захваченная силой между 1938 и 1945 годами, была возвращена, и статус-кво был восстановлен.
За некоторыми исключениями, результатом стала Европа национальных государств, более этнически однородных, чем когда-либо прежде. Советский Союз, конечно, оставался многонациональной империей. Югославия не утратила своей этнической сложности, несмотря на кровопролитные межобщинные бои во время войны. Румыния все еще имела значительное венгерское меньшинство в Трансильвании и бесчисленное количество — миллионы — цыган. Но Польша, население которой в 1938 году всего на 68% состояло из поляков, в 1946 году была в подавляющем большинстве населена поляками. Германия была почти полностью немецкой (не считая временных беженцев и перемещенных лиц). Чехословакия, население которой до Мюнхена составляло 22% немцев, 5% венгров, 3% карпатских украинцев и 1,5% евреев, теперь была почти исключительно чешской и словацкой. Из 55 000 чехословацких евреев, переживших войну, все, кроме 16 000, покинут ее к 1950 году. Древние диаспоры Европы — греки и турки на южных Балканах и вокруг Черного моря, итальянцы в Далмации, венгры в Трансильвании и на северных Балканах, поляки на Волыни (Украине), Литве и Буковине, немцы от Балтики до Черного моря, от Рейна до Волги и евреи повсюду — сморщились и исчезли. Рождалась новая, более «упорядоченная» Европа.
Большая часть первоначального управления перемещенными лицами и беженцами — сбор их, создание лагерей для них и обеспечение продовольствием, одеждой и медицинской помощью — была предпринята армиями союзников, оккупировавшими Германию, особенно армией США. Ни в Германии, ни в Австрии или Северной Италии, где также собирались беженцы, не было никакой другой администрации. Только армия обладала ресурсами и организационными возможностями для управления демографическим эквивалентом страны средних размеров. Для огромной военной машины, которая несколькими неделями ранее практически бросила все силы на войну с Вермахтом, это было беспрецедентное задание. Как выразился генерал Дуайт Эйзенхауэр (Верховный главнокомандующий союзников), докладывая президенту Гарри Трумэну 8 октября 1945 года в ответ на критику, направленную на обращение военных с беженцами и выжившими в концлагерях: «В некоторых случаях мы упали ниже стандарта, но я хотел бы отметить, что целая армия столкнулась со сложной проблемой адаптации от боевых действий к массовой репатриации, а затем к нынешней статической фазе, связанной с особыми социальными вызовами».
Впрочем, как только система лагерей заработала, ответственность за заботу и дальнейшую репатриацию или переселение перемещенных лиц все чаще стали переводить на вновь созданную UNRRA — Администрацию Организации Объединенных Наций по оказанию чрезвычайной помощи и восстановлению. UNRRA была основана 9 ноября 1943 года на Вашингтонской встрече представителей 44 будущих членов ООН, состоявшейся в преддверии вероятных послевоенных потребностей, и продолжала играть жизненно важную роль в послевоенной чрезвычайной ситуации. Агентство потратило 10 миллиардов долларов в период с июля 1945 года по июнь 1947 года, почти все они были предоставлены правительствами США, Канады и Соединенного Королевства. Значительная часть этой помощи шла непосредственно бывшим союзникам в Восточной Европе — Польше, Югославии и Чехословакии — и Советскому Союзу, а также администрации перемещенных лиц в Германии и других странах. Из бывших стран Оси только Венгрия получала помощь UNRRA, да и то не очень большую.
В конце 1945 года UNRRA управляла 227 лагерями и центрами помощи перемещенным лицам и беженцам в Германии, еще 25 — в соседней Австрии и несколькими — во Франции и странах Бенилюкса. К июню 1947 года в Западной Европе насчитывалось 762 таких подразделения, подавляющее большинство — в Западных зонах Германии. На своем пике, в сентябре 1945 года, число освобожденных гражданских лиц стран Объединенных Наций (т.е. не включая граждан бывших стран Оси), находящихся на попечении или репатриированных UNRRA и другими союзными агентствами, составило 6 795 000 человек, к которым следует добавить еще 7 миллионов в советской зоне оккупации и многие миллионы перемещенных немцев. По национальности самые большие группы были выходцами из Советского Союза: освобожденные заключенные и бывшие подневольные рабочие. Затем шли 2 миллиона французов (военнопленных, рабочих и депортированных), 1,6 миллиона поляков, 700 000 итальянцев, 350 000 чехов, более 300 000 голландцев, 300 000 бельгийцев и бесчисленное множество других.
Продовольственные запасы UNRRA играли жизненно важную роль в обеспечении Югославии продовольствием: без помощи агентства в 1945-47 годах погибло бы гораздо больше людей. В Польше UNRRA помогала поддерживать потребление продовольствия на уровне 60% довоенного уровня, в Чехословакии — на уровне 80%. В Германии и Австрии она разделила ответственность за обращение с перемещенными лицами и беженцами с Международной организацией беженцев IRO[8] устав которой был утвержден Генеральной Ассамблеей ООН в декабре 1946 года.
IRO также в значительной степени финансировалась западными союзными державами. В первом бюджете (1947г.) доля Соединенных Штатов составляла 46%, а к 1949 г. выросла до 60%. Великобритания внесла 15%, Франция-4%. Из-за разногласий между западными союзниками и Советским Союзом по вопросу принудительной репатриации IRO всегда рассматривалась СССР (а позже и Советским блоком) как чисто западный инструмент, и ее услуги, таким образом, ограничивались беженцами в районах, контролируемых западными оккупационными армиями. Более того, поскольку миссией организации была помощь беженцам, немецким перемещенным лицам также отказали в ее услугах.
Это различие между перемещенными лицами (предполагалось, что у них где-то есть дом) и беженцами (которые классифицировались как бездомные) было лишь одним из многих нюансов, которые были введены в эти годы. К людям относились по-разному в зависимости от того, были ли они гражданами союзника военного времени (Чехословакия, Польша, Бельгия и т.д.) или бывшего вражеского государства (Германия, Румыния, Венгрия, Болгария и т.д.). Это различие также использовалось при определении приоритетов репатриации беженцев. Первыми были обработаны и отправлены домой граждане союзных стран, освобожденные из концлагерей; затем последовали граждане союзных стран, которые были военнопленными, затем граждане союзных стран, которые были перемещенными лицами (бывшие принудительные рабочие во многих случаях), затем перемещенные лица из Италии и, наконец, граждане бывших вражеских государств. Немцы должны были оставаться на месте и интегрироваться в местные общины.
Возвращение французских, бельгийских, голландских, британских или итальянских граждан в страну их происхождения было относительно простым, и единственными препятствиями были логистические: определение того, кто имел право ехать туда, и поиск достаточного количества поездов, чтобы доставить их туда. К 18 июня 1945 года все, кроме 40ёёёё6ёёёё550 из 1,2 миллиона французских граждан, найденных в Германии при капитуляции месяцем ранее, вернулись во Францию. Итальянцы должны были ждать дольше, как бывшие граждане противника и потому, что у итальянского правительства не было согласованного плана репатриации своих граждан. Но даже они все были дома к 1947 году. Однако на востоке возникли два существенных осложнения. Некоторые перемещенные лица из Восточной Европы были технически апатридами и не имели страны, в которую могли бы вернуться. И многие из них не хотели возвращаться домой. Поначалу это озадачило западных администраторов. В соответствии с соглашением, подписанным в Галле, в Германии, в мае 1945 года все бывшие военнопленные и другие граждане Советского Союза должны были вернуться домой, и предполагалось, что они пожелают этого. Было одно исключение: западные союзники не признавали военного поглощения Сталиным прибалтийских государств, и поэтому эстонцам, латышам и литовцам в лагерях для перемещенных лиц в западных зонах Германии и Австрии предоставлялась возможность вернуться на восток или найти новое жилье на Западе.
Но не только прибалты не хотели возвращаться. Большое число бывших советских, польских, румынских и югославских граждан также предпочли остаться во временных лагерях в Германии, а не возвращаться в свои страны. В случае советских граждан это нежелание часто возникало из вполне обоснованного страха перед репрессиями в отношении любого, кто провел время на Западе, даже если это время было проведено в лагере для военнопленных. В случае прибалтов, украинцев, хорватов и других было нежелание возвращаться в страны, ныне находящиеся под коммунистическим контролем фактически, если не на словах: во многих случаях это нежелание было вызвано страхом возмездия за реальные или вменяемые военные преступления, но оно также было вызвано простым желанием убежать на запад в лучшую жизнь.
На протяжении 1945 и 1946 годов западные власти предпочитали игнорировать подобные чувства в целом и обязывать советских и других восточноевропейских граждан возвращаться домой, иногда силой. В то время как советские чиновники активно загоняли своих людей из немецких лагерей, беженцы с Востока отчаянно пытались убедить ошеломленных французских, американских или британских чиновников, что они не хотят возвращаться «домой» и предпочли бы остаться в Германии. Они не всегда были успешными: с 1945 по 1947 год западными союзниками было возвращено 2 272 000 советских граждан.
Были ужасные сцены отчаянной борьбы, особенно в первые послевоенные месяцы, когда русские эмигранты, которые никогда не были советскими гражданами, украинские партизаны и многие другие были окружены британскими или американскими войсками и вытеснены — иногда буквально — через границу в руки ожидающего НКВД.[9] К 1953 году было репатриировано в общей сложности пять с половиной миллионов советских граждан. Каждый пятый из них был расстрелян или отправлен в ГУЛАГ. Многих других отправили прямо в сибирскую ссылку или направили в трудовые батальоны.
Только в 1947 году принудительная репатриация прекратилась, с началом холодной войны и новой готовностью относиться к перемещенным лицам из советского блока как к политическим беженцам (50 000 чешских граждан, все еще находившихся в Германии и Австрии во время февральского коммунистического переворота 1948 года в Праге, немедленно получили этот статус). В общей сложности полтора миллиона поляков, венгров, болгар, румын, югославов, советских граждан и евреев таким образом успешно сопротивлялись репатриации. Вместе с прибалтами они составляли подавляющее большинство перемещенных лиц, оставленных в западных зонах Германии и Австрии, а также в Италии. В 1951 году Европейская конвенция по правам человека кодифицирует защиту, на которую имеют право такие перемещенные иностранцы, и, наконец, гарантирует им защиту от насильственного возвращения и преследования.
Однако оставался вопрос: что с ними будет? Сами беженцы и перемещенные лица в этом не сомневались. По словам Дженет Фланнер (Janet Flanner), написанной в «The New Yorker» в октябре 1948 года, «[Перемещенные лица] готовы пойти куда угодно на земле, кроме дома». Но кто возьмет их? Западноевропейские государства, испытывавшие нехватку рабочей силы и находившиеся в эпицентре экономического и материального восстановления, изначально были вполне открыты для ввоза определенных категорий апатридов. Бельгия, Франция и Великобритания особенно нуждались в шахтерах, строителях и сельскохозяйственных рабочих. В 1946-1947 годах Бельгия приняла 22 000 перемещенных лиц (вместе с их семьями) для работы в шахтах Валлонии. Франция приняла 38 000 человек для физического труда различных видов. Таким образом, Британия заполучила 86 000 человек, включая многих ветеранов польской армии и украинцев, воевавших в дивизии Ваффен СС «Галичина».[10]
Критерии приема были просты — западноевропейские государства были заинтересованы в сильных работниках физического труда и не стеснялись отдавать предпочтение прибалтам, полякам и украинцам на этих основаниях, независимо от их военного опыта. Одиноких женщин приветствовали в качестве домашней прислуги, но Министерство труда Канады в 1948 году отказало девочкам и женщинам, подавшим заявки на эмиграцию в Канаду для работы в качестве домашней прислуги, если были какие-либо признаки того, что они имеют образование после средней школы. И никто не хотел пожилых людей, сирот или одиноких женщин с детьми. Беженцев вообще тогда не встречали с распростертыми объятиями — послевоенные опросы общественного мнения в США и Западной Европе выявили очень мало сочувствия к их бедственному положению. Большинство людей выразили желание, чтобы иммиграция сократилась, а не увеличилась.
Проблема евреев была особенной. Поначалу западные власти обращались с евреями — перемещенными лицами так же, как и с любыми другими, загоняя их в лагеря в Германии вместе со многими их бывшими преследователями. Но в августе 1945 года президент Трумэн объявил, что все еврейские перемещенные лица в Американской зоне Германии должны быть обеспечены отдельными помещениями: по словам комиссии, которой президент поручил изучить проблему, ранее объединенные лагеря и центры были «явно нереалистичным подходом к проблеме». Отказ признать евреев таковыми приводит к тому, что... закрываются глаза на их прежние и более варварские преследования». К концу сентября 1945 года все евреи в Американской зоне находились под раздельным присмотром.
Никогда не возникало вопроса о возвращении евреев на восток — ни в Советском Союзе, ни в Польше, ни где-либо еще никто не проявлял ни малейшего интереса к их возвращению. Евреев также не особенно приветствовали на западе, особенно если они были образованными или квалифицированными в профессиях, не связанных с физическим трудом. Так они и остались, по иронии судьбы, в Германии. Проблема «размещения» евреев Европы была решена только созданием государства Израиль: между 1948 и 1951 годами 332 000 европейских евреев уехали в Израиль либо из центров IRO в Германии, либо непосредственно из Румынии, Польши и других стран, в случае тех, кто все еще оставался в этих странах. Еще 165 000 человек в конце концов уехали во Францию, Великобританию, Австралию и Северную или Южную Америку.
Там к ним присоединятся оставшиеся вынужденные переселенцы и беженцы времен Второй мировой войны, к которым добавится новое поколение политических беженцев из стран Восточной и Центральной Европы 1947-1949 годов. В целом за эти годы в США прибыло 400 000 человек, а в 1953-57 годах — еще 185 000. Канада впустила в общей сложности 157 000 беженцев и перемещенных лиц, Австралия приняла 182 000 (среди них 60 000 поляков и 36 000 прибалтов).
Необходимо подчеркнуть масштаб этого достижения. Некоторые люди, особенно некоторые категории этнических немцев из Югославии и Румынии, были оставлены в подвешенном состоянии, потому что Потсдамские соглашения не охватывали их случай. Но за полдюжины лет, работая на изуродованном, озлобленном и обнищавшем континенте, пережившем шесть лет ужасной войны и уже предвосхищавшем раскол холодной войны, военные правительства союзников и гражданские агентства ООН сумели репатриировать, интегрировать или переселить беспрецедентное число — многие миллионы — отчаявшихся людей со всего континента и десятков различных наций и сообществ. К концу 1951 года, когда UNRRA и IRO были заменены недавно созданной Верховной комиссией ООН по делам беженцев, в лагерях для перемещенных лиц в Европе осталось всего 177 000 человек — в основном стариков и немощных, потому что они никому не были нужны. Последний лагерь перемещенных лиц в Германии, в Френвальде в Баварии, был закрыт в 1957 году.
Перемещенные лица и беженцы Европы пережили не только всеобщую войну, но и целую серию локальных гражданских войн. Действительно, с 1934 по 1949 год Европа пережила беспрецедентную череду кровопролитных гражданских конфликтов в границах существующих государств. Во многих случаях последующая иностранная оккупация — будь то немцами, итальянцами или русскими — служила прежде всего для того, чтобы облегчить и узаконить осуществление довоенных политических планов и антагонизмов новыми и насильственными средствами. Оккупанты, конечно, не были нейтральными. Как правило, они объединяли свои силы с группировками внутри оккупированной страны для борьбы с общим врагом. Таким образом, политическая тенденция или этническое меньшинство, оказавшееся в невыгодном положении в политике мирного времени, смогли использовать изменившиеся обстоятельства для сведения местных счетов. Немцы в особенности были рады мобилизовать и использовать такие настроения не только для того, чтобы разделить и таким образом легче завоевать, но и для того, чтобы уменьшить трудности и затраты на управление и охрану завоеванных территорий: они могли полагаться на местных коллаборационистов, которые сделают это за них.
С 1945 года термин «коллаборационисты» приобрел характерный и уничижительный моральный оттенок. Но во время войны разделение и принадлежность часто несли в себе местный подтекст, куда более сложный и двусмысленный, чем предполагали бы простые послевоенные атрибуции — «сотрудничество» и «сопротивление». Так, в оккупированной Бельгии некоторые фламандцы, повторяя ошибку, которую они уже совершили во время Первой мировой войны, соблазнились обещанием автономии и шансом сломить власть франкоязычной элиты над бельгийским государством и приветствовали немецкое господство. Здесь, как и везде, нацисты охотно разыгрывали общую карту, пока это соответствовало их целям: бельгийские военнопленные, говорившие по-фламандски, были освобождены в 1940 году, когда военные действия прекратились, тогда как франкоговорящие валлоны оставались в лагерях на протяжении всей войны.
Во Франции и Бельгии, как и в Норвегии, сопротивление немцам было реальным, особенно в последние два года оккупации, когда нацистские попытки принудить молодых людей к принудительному труду в Германии заставили многих из них выбрать маки (партизаны) как меньший риск. Но только в самом конце оккупации число активных участников сопротивления превысило число тех, кто сотрудничал с нацистами из убеждений, продажности или личных интересов. Во Франции, по оценкам, вероятное число полностью вовлеченных мужчин и женщин было примерно одинаковым с обеих сторон, самое большее от 160 000 до 170 000. И главным их врагом чаще всего были они сами: немцев почти не было.
В Италии все было гораздо сложнее. Фашисты находились у власти уже двадцать лет, когда Муссолини был свергнут в результате дворцового переворота в июле 1943 года. Возможно, по этой причине местное сопротивление режиму было слабым; большинство активных антифашистов находились в эмиграции. После сентября 1943 года, когда страна официально стала «воюющей» на стороне союзников, оккупированный немцами север страны разрывался между марионеточным режимом — «Республикой Сало» Муссолини — и небольшим, но мужественным партизанским сопротивлением, сотрудничавшим с наступающими армиями союзников, а иногда и поддерживавшимся ими.
Но и здесь то, что было представлено обоими лагерями как «большинство здравомыслящих итальянцев, вовлеченных в конфликт с маргинальной группой кровожадных террористов в союзе с иностранной державой», на самом деле в 1943-45 годах было настоящей гражданской войной, в которой значительное число итальянцев участвовало с обеих сторон. Фашисты Сало действительно были небольшой группкой коллаборантов агрессора, но в то же время внутри страны они могли рассчитывать на существенную поддержку, отнюдь не меньшую, чем поддержку их самых ярых противников — партизан-коммунистов. Антифашистское сопротивление на самом деле был только одним из проявлений борьбы между итальянцами, чья память в послевоенные десятилетия стала удобно выборочной.
В Восточной Европе дела обстояли еще сложнее. Словаки и хорваты воспользовались немецким присутствием, чтобы создать условно независимые государства в соответствии с заветными проектами довоенных сепаратистских партий. В Польше немцы не искали коллаборационистов, но дальше на север — в Прибалтике и даже в Финляндии — вермахт первоначально приветствовался как альтернатива оккупации и поглощению Советским Союзом. Украинцы особенно старались извлечь выгоду из немецкой оккупации после 1941 года, чтобы обеспечить свою долгожданную независимость, и земли восточной Галиции и западной Украины стали свидетелями кровопролитного гражданского конфликта между украинскими и польскими партизанами под знаменем как антинацистской, так и антисоветской партизанской войны. В этих условиях тонкое разграничение между идеологической войной, межобщинным конфликтом и борьбой за политическую независимость утратило свой смысл — не в последнюю очередь для местного населения, которое в каждом случае становилось главной жертвой.
Поляки и украинцы воевали или вместе против вермахта или Красной Армии, или против друг друга, в зависимости от момента и места. В Польше этот конфликт, который после 1944 года перерос в партизанскую войну против коммунистического государства, унес жизни около 30 000 поляков в 1945-48 годах. В оккупированной советскими войсками Украине последний партизанский командир Роман Шухевич был убит под Львовом в 1950 году, хотя спорадическая антисоветская деятельность продолжалась еще несколько лет в Украине и Эстонии в частности.
Однако именно на Балканах Вторая мировая война воспринималась прежде всего как гражданская война, причем исключительно кровопролитная. В Югославии значение обычных ярлыков — коллаборационист, сопротивляющийся — было особенно непрозрачным. Кем был Дража Михайлович, сербский лидер партизан-четников[11]? Патриот? Сопротивляющийся? Коллаборационист? Что же побуждает людей сражаться? Сопротивление оккупантам (немецким, итальянским)? Месть внутриполитическим врагам из межвоенного югославского государства? Межобщинные конфликты между сербами, хорватами и мусульманами? Про- или антикоммунистические цели? Для многих людей действовал не один мотив.
Так, режим усташей Анте Павелича в марионеточном хорватском государстве убивал сербов (более 200 000) и мусульман. Но роялистские партизаны Михайловича (в основном сербские) также убивали мусульман. Именно по этой причине, если не по какой-либо другой, мусульмане Боснии иногда сотрудничали с германскими армиями в их собственной обороне. Коммунистические партизаны Тито, несмотря на их стратегическую цель избавить Югославию от немецких и итальянских войск, посвятили время и ресурсы уничтожению четников — не в последнюю очередь потому, что эта цель была в пределах их досягаемости. Через десять лет после тех событий, успев разочароваться в результате противостояния между партизанами и четниками, в котором сам он сыграл героическую роль, Джилас писал: «Обе армии часами могли карабкаться скалистыми утесами на какое-то горное острие на высоте две тысячи метров посреди голодного, завоеванного края, что истекает кровью, чтобы спастись от смерти или уничтожить горстку своих соотечественников, часто соседей. Я подумал: так вот во что обернулись все наши мудрствования и представление о борьбе рабочих и крестьян против буржуазии».
Далее к югу Греция, как и Югославия, пережила Вторую мировую войну как цикл вторжения, оккупации, сопротивления, репрессий и гражданской войны, кульминацией которого стали пятинедельные столкновения в Афинах между коммунистами и поддерживающими роялистов британскими силами в декабре 1944 года, после чего в феврале 1945 года было согласовано перемирие. Однако в 1946 году снова вспыхнули бои, продолжавшиеся еще три года и закончившиеся изгнанием коммунистов из их опорных пунктов на гористом севере. Хотя нет никаких сомнений в том, что греческое сопротивление итальянцам и немцам было более эффективным, чем более известные движения сопротивления во Франции или Италии — только в 1943-44 годах оно убило или ранило более 6000 немецких солдат — вред, который оно принесло самим грекам, был еще большим. Партизаны КПГ (коммунисты) и правительство короля, базирующееся в Афинах и поддерживаемое западом, терроризировали деревни, разрушали коммуникации и разделяли страну на десятилетия вперед. К сентябрю 1949 года, когда боевые действия закончились, 10% населения остались без крова. Гражданская война в Греции была лишена многих этнических сложностей, характерных для сражений в Югославии и на Украине,[12] но в человеческом плане она стоила еще дороже.
Послевоенные последствия этих европейских гражданских войн были огромны. В простом смысле они означали, что война в Европе не закончилась в 1945 году с уходом немцев: одной из травматических особенностей гражданской войны является то, что даже после поражения враг остается на месте, а вместе с ним и память о конфликте. Но междоусобная борьба этих лет сделала кое-что еще. Вместе с беспрецедентной жестокостью нацистской, а затем и советской оккупации они разъели саму структуру европейского государства. После них уже ничто не будет прежним. В самом прямом смысле этого слова они превратили Вторую мировую войну — войну Гитлера — в социальную революцию.
Во-первых, последовательная оккупация территории иностранными державами неизбежно подрывала авторитет и легитимность местных правителей. Якобы автономный по названию, режим Виши во Франции — как и словацкое государство Йозефа Тисо или режим усташей Павелича в Загребе — был зависимым агентом Гитлера, и большинство людей знали об этом. На муниципальном уровне сотрудничающие местные власти в Голландии или Богемии сохраняли определенную степень инициативы, но только избегая любого конфликта с желаниями своих немецких хозяев. Далее на восток нацисты, а затем и Советы заменили существовавшие ранее институты собственными людьми и механизмами, за исключением тех случаев, когда им было удобно использовать местные разногласия и амбиции в своих интересах. По иронии судьбы, только в тех странах, которые были союзниками нацистов — Финляндии, Болгарии, Румынии и Венгрии — и таким образом предоставлены самим себе, сохранялась некоторая степень реальной местной независимости, по крайней мере до 1944 года.
За исключением Германии и центра Советского Союза, каждое континентальное европейское государство, вовлеченное во Вторую мировую войну, было оккупировано по меньшей мере дважды: сначала его врагами, а затем армиями освобождения. Некоторые страны — Польша, Прибалтика, Греция, Югославия — были оккупированы трижды за пять лет. С каждым последующим вторжением прежний режим рушился, его авторитет ослабевал, элиты сокращались. Результатом в некоторых местах стал чистый лист, все старые иерархии были дискредитированы, а их представители скомпрометированы. В Греции, например, довоенный диктатор Метаксас уничтожил старый парламентский класс. Немцы убрали Метаксаса. Затем немцы тоже были вытеснены, и те, кто сотрудничал с ними, оказались уязвимыми и опозоренными.
Ликвидация старых социальных и экономических элит была, пожалуй, самым драматичным изменением. Уничтожение нацистами европейских евреев было не только разрушительным само по себе. Это имело значительные социальные последствия для многих городов Центральной Европы, где евреи составляли местный профессиональный класс: врачи, юристы, бизнесмены, профессора. Позже, часто в тех же самых городах, была удалена и другая важная часть местной буржуазии — немцы. Результатом стала радикальная трансформация социального ландшафта — и появилась возможность для поляков, прибалтов, украинцев, словаков, венгров и других занять рабочие места (и дома) ушедших.
Этот процесс выравнивания, в результате которого коренные народы Центральной и Восточной Европы заняли место изгнанных меньшинств, был самым продолжительным вкладом Гитлера в европейскую социальную историю. Немецкий план состоял в том, чтобы уничтожить евреев и образованную местную интеллигенцию в Польше и западной части Советского Союза, низвести остальные славянские народы до неокрепостничества и передать землю и управление в руки переселенных немцев. Но с приходом Красной Армии и изгнанием немцев новая ситуация оказалась исключительно хорошо приспособленной к более радикальным проектам Советов.
Одной из причин этого было то, что в годы оккупации наблюдалась не только быстрая и кровавая социальная мобильность, но и полный крах законов и привычек жизни в правовом государстве. Ошибочно думать, что немецкая оккупация континентальной Европы была временем умиротворения и порядка под присмотром всеведущей и вездесущей державы. Даже в Польше, самой всесторонне контролируемой и репрессированной из всех оккупированных территорий, общество продолжало функционировать вопреки новым правителям: поляки создали для себя параллельный подпольный мир газет, школ, культурных мероприятий, социальных служб, экономических обменов и даже армии — все это было запрещено немцами и осуществлялось вне закона и с большим личным риском.
Но в том-то и дело. Жить нормально в оккупированной Европе означало нарушать закон: в первую очередь законы оккупантов (комендантский час, правила передвижения, расовые законы и т.д.), а также общепринятые законы и нормы. Большинство простых людей, не имевших доступа к сельскохозяйственным продуктам, были вынуждены, например, прибегать к черному рынку или незаконному бартеру только для того, чтобы прокормить свои семьи. Воровство — будь то у государства, у сограждан или из разграбленного еврейского магазина — было настолько распространено, что в глазах многих людей оно перестало быть преступлением. Действительно, когда жандармы, полицейские и местные мэры представляли интересы оккупантов и служили им, а сами оккупационные силы занимались организованной преступностью за счет отдельных гражданских лиц, обычные уголовные преступления превращались в акты сопротивления (хотя и часто задним числом после освобождения).
Прежде всего, насилие стало частью повседневной жизни. Высшая власть современного государства всегда основывалась на его монополии на насилие и готовности применить силу в случае необходимости. Но в оккупированной Европе власть была функцией только силы, развернутой без каких-либо ограничений. Любопытно, что именно в этих условиях государство утратило монополию на насилие. Партизанские отряды и армии боролись за легитимность, определяемую их способностью исполнять свои приказы на данной территории. Это было особенно очевидно в более отдаленных регионах Греции, Черногории и восточных границах Польши, где власть современных государств никогда не была особенно твердой. Но к концу Второй мировой войны она распространилась и на некоторые районы Франции и Италии.
Насилие порождает цинизм. Как оккупационные силы, нацисты и Советы ускорили войну всех против всех. Они отбивали охоту не только к верности умершему авторитету предыдущего режима или государства, но и к любому чувству вежливости или связи между людьми, и в целом они были успешными. Если правящая власть вела себя жестоко и беззаконно по отношению к вашему соседу — потому что он был евреем, или представителем образованной элиты, или этнического меньшинства, или попал в немилость режима, или вообще без всякой видимой причины, — то почему вы сами должны проявлять к нему больше уважения? В самом деле, часто было благоразумно пойти еще дальше и выслужиться перед властями, втянув в неприятности своего соседа.
Во всей оккупированной немцами (и даже неоккупированной) Европе до самого конца число анонимных сообщений, личных обвинений и откровенных слухов было поразительно велико. В период с 1940 по 1944 год в Венгрии, Норвегии, Нидерландах и Франции поступило огромное количество доносов в СС, гестапо и местную полицию. Многие были даже не ради награды или материальной выгоды. При советской власти — особенно в оккупированной Советами восточной Польше в 1939-1941 годах — якобинское поощрение осведомителей и (французская) революционная привычка подвергать сомнению лояльность других процветали безудержно.
Короче говоря, у всех были веские основания бояться друг друга. Люди с подозрением относились к мотивам других людей и быстро осуждали их за какие-то предполагаемые отклонения или незаконные выгоды. Не было никакой защиты сверху: действительно, власть имущие часто были самыми беззаконными из всех. Для большинства европейцев в 1939-45 годах прав — гражданских, юридических, политических — уже не существовало. Государство перестало быть хранилищем закона и справедливости; напротив, при гитлеровском Новом порядке правительство само стало главным хищником. Отношение нацистов к жизни справедливо печально известно, но их отношение к собственности, возможно, на самом деле было их самым важным практическим наследием для формирования послевоенного мира.
В условиях немецкой оккупации право собственности было в лучшем случае условным. Европейские евреи были просто лишены денег, товаров, домов, магазинов и предприятий. Их имущество было поделено между нацистами, коллаборационистами и их друзьями, а оставшаяся часть была отдана на разграбление местной общине. Но секвестр и конфискация выходили далеко за рамки евреев. Было доказано, что «право» обладания является хрупким, часто бессмысленным, покоящимся исключительно на доброй воле, интересах или прихоти тех, кто находится у власти.
В этой радикальной серии принудительных сделок с недвижимостью были как победители, так и проигравшие. Когда евреи и другие этнические жертвы исчезли, их магазины и квартиры могли быть заняты местными жителями; их инструменты, мебель и одежда были конфискованы или украдены новыми владельцами. Дальше всего этот процесс зашел в «зоне смерти» от Одессы до Прибалтики, но он происходил повсюду — вернувшиеся в 1945 году в Париж или Прагу выжившие в концлагерях часто находили свои дома занятыми «скваттерами» военного времени, которые гневно заявляли о своих правах и отказывались уезжать. Таким образом, сотни тысяч простых венгров, поляков, чехов, голландцев, французов и других стали соучастниками нацистского геноцида, хотя бы в качестве его бенефициаров.
В каждой оккупированной стране заводы, транспортные средства, земля, машины и готовая продукция экспроприировались без компенсации в пользу новых правителей, что равносильно фактической национализации. Особенно в Центральной и Восточной Европе нацисты захватили значительные частные владения и ряд финансовых учреждений для своей военной экономики. Это не всегда был радикальный разрыв с прецедентом. Катастрофический поворот к автаркии в регионе после 1931 года повлек за собой высокий уровень государственного вмешательства и манипуляций, а в Польше, Венгрии и Румынии государственный бизнес-сектор значительно расширился в первые довоенные и ранние военные годы в качестве превентивной защиты от немецкого экономического проникновения. Государственное направление экономики в Восточной Европе началось не в 1945 году.
Послевоенное переселение немецкого населения из Польши и Югославии завершило радикальную трансформацию, начавшуюся с собственного переселения немцами евреев. Многие этнические немцы в Судетах, Силезии, Трансильвании и северной Югославии владели значительной земельной собственностью. Когда она была взята в руки государства для перераспределения, воздействие было немедленным. В Чехословакии товары и имущество, изъятые у немцев и их коллаборационистов, составляли четверть национального богатства, в то время как перераспределение только сельскохозяйственных угодий непосредственно приносило пользу более чем 300 000 крестьян, сельскохозяйственных рабочих и их семей. Изменения такого масштаба можно назвать только революционными. Как и сама война, они представляли собой одновременно явный разрыв с прошлым и подготовку к еще большим грядущим переменам.
В освобожденной Западной Европе было мало собственности, принадлежащей немцам, которую можно было перераспределить, и война не была пережита как настоящий катаклизм, каким она была дальше на восток. Но и там легитимность конституированных властей была поставлена под сомнение. Местные администрации во Франции, Норвегии и странах Бенилюкса не покрыли себя славой. Напротив, они в целом с готовностью выполняли приказы оккупантов. В 1941 году немцы смогли управлять оккупированной Норвегией, имея всего 806 административных сотрудников. Нацисты управляли Францией, имея всего 1500 своих людей. Они были настолько уверены в надежности французской полиции и ополченцев, что выделили (в дополнение к своему административному персоналу) всего 6 000 немецких гражданских и военных полицейских для обеспечения послушания 35-миллионной нации. То же самое было и в Нидерландах. В послевоенных показаниях глава германской службы безопасности в Амстердаме утверждал, что «главной поддержкой немецких сил в полицейском секторе и за его пределами была голландская полиция. Без нее не было бы выполнено и 10 процентов немецких оккупационных задач». Сравните Югославию, которая требовала неослабного внимания целых немецких военных дивизий только для того, чтобы сдерживать вооруженных партизан.[13]
В этом было одно из различий между западной и восточной Европой. Другим было собственное отношение нацистов к оккупированным нациям. Норвежцы, датчане, голландцы, бельгийцы, французы и, после сентября 1943 года, итальянцы были унижены и эксплуатированы. Но если они не были евреями, коммунистами или сопротивленцами того или иного толка, их в целом оставляли в покое. В результате освобожденные народы Западной Европы могли представить себе возвращение к чему-то похожему на прошлое. Действительно, даже парламентские демократии межвоенных лет теперь выглядели несколько менее убогими благодаря нацистской интерлюдии — Гитлер успешно дискредитировал по крайней мере одну радикальную альтернативу политическому плюрализму и верховенству закона. Истощенное население континентальной Западной Европы стремилось, прежде всего, восстановить атрибуты нормальной жизни в должным образом регулируемом государстве.
Положение в недавно освобожденных государствах Западной Европы тогда было достаточно скверным. Но в Центральной Европе, по словам Джона Макклоя из Контрольной комиссии США в Германии, произошел «полный экономический, социальный и политический коллапс... масштабы которого не имеют себе равных в истории, если не возвращаться к краху Римской империи». Макклой говорил о Германии, где союзным военным правительствам приходилось строить все с нуля: закон, порядок, службы, коммуникации, администрацию. Но, по крайней мере, у них были ресурсы, чтобы сделать это. Дальше на восток дела обстояли еще хуже.
Таким образом, именно Гитлер, по крайней мере в той же мере, что и Сталин, вбил клин в континент и разделил его. История Центральной Европы — земель Германской и Габсбургской империй, северных частей старой Османской империи и даже самых западных территорий русских царей — всегда отличалась от истории национальных государств Запада. Но она не обязательно отличалась по характеру. До 1939 года венгры, румыны, чехи, поляки, хорваты и прибалты могли с завистью смотреть на более удачливых жителей Франции или Нидерландов. Но они не видели причин не стремиться к такому же процветанию и стабильности. Румыны мечтали о Париже. Чешская экономика в 1937 году опередила свою австрийскую соседку и была конкурентоспособна с Бельгией.
Война все изменила. К востоку от Эльбы Советы и их местные представители унаследовали субконтинент, где уже произошел радикальный разрыв с прошлым. То, что не было полностью дискредитировано, было безвозвратно повреждено. Изгнанные правительства из Осло, Брюсселя или Гааги могли вернуться из Лондона и надеяться взять на себя законную власть, от которой они были вынуждены отказаться в 1940 году. Но у старых правителей Бухареста и Софии, Варшавы, Будапешта и даже Праги не было будущего: их мир был сметен трансформирующим насилием нацистов. Оставалось только решить политическую форму нового порядка, который должен теперь заменить невозвратимое прошлое.
Бельгийцы, французы и голландцы были воспитаны во время войны в убеждении, что их патриотический долг — обманывать, лгать, вести черный рынок, дискредитировать и обманывать: эти привычки укоренились за пять лет.
Месть бессмысленна, но некоторым людям не было места в мире, который мы стремились построить.
Пусть будет вынесен и приведен в исполнение суровый и справедливый приговор, как того требует честь нации и заслуживает ее величайший предатель.
Для того, чтобы восстановить свою легитимность, чтобы вернуть себе власть в надлежаще управляемых государствах, правительства освобожденной Европы должны были прежде всего разобраться с наследием поверженных военных режимов. Нацисты и их приспешники потерпели поражение, но учитывая масштаб их преступлений этого было явно недостаточно. Если законность послевоенных правительств основывается лишь на их военной победе над фашизмом, чем они были лучше фашистских администраций военного времени? Важно было обозначить деятельность последних как преступную и соответственно их наказать. Для этого было достаточно правовых и политических оснований. Но желание мести также исходило из глубокой потребности. Для большинства европейцев Вторая мировая война состояла не в боях и перемещениях, а в ежедневной деградации, когда мужчин и женщин предавали и унижали, ежедневно подталкивали к мелким преступлениям и постыдным поступкам, в результате чего каждый что-то терял, а многие — все, что имели.
Более того, в отличие от Великой войны, память о которой все еще жила во многих, людям в 1945 году особо не было чем гордиться, зато хватало причин для стыда и даже значительного чувство вины. Как мы увидели, большинство европейцев переживали войну пассивно — сначала завоеванные и оккупированные одной группой иностранцев, а затем освобожденые другой. Единственным поводом для коллективной национальной гордости были вооруженные партизанские движения Сопротивления, которые боролись с оккупантами; именно поэтому миф Сопротивления имел наибольшее значение в Западной Европе, где сопротивления самом деле было не много. В Греции, Югославии, Польше и Украине, где большое количество настоящих партизан вело открытую борьбу с оккупационными силами и между собой, все было, как всегда, не так просто.
В освобожденной Польше, например, советские власти не приветствовали публичного восхваления партизан, чьи настроения были по меньшей мере столь же антикоммунистическими, как и антинацистскими. В послевоенной Югославии, как было разъяснено выше, некоторые участники движения Сопротивления были «равнее» других — по крайней мере, в глазах маршала Тито и его победоносных воинов-коммунистов. В Греции и в Украине местные власти в 1945 году арестовывали, бросали в тюрьмы или казнили каждого вооруженного партизана, которого могли найти.
Короче говоря, «Сопротивление» было изменчивой и неясной категорией, в некоторых случаях вымышленной. Но «коллаборационизм» — это было совсем другое дело. Коллаборационистов всюду можно было обнаруживть и наказать. Это были мужчины и женщины, которые работали на оккупантов или спали с ними, которые связали свою судьбу с нацистами или фашистами, которые оппортунистически пытались получить политическую или экономическую выгоду под прикрытием войны. Иногда они принадлежали к религиозным, этническим или языковым меньшинствам, а следовательно, и их так презирали или боялись по другим причинам; и хотя преступления «коллаборационизма», как и его правового определения и меры наказания, до войны не существовало, коллаборационистов на достаточных основаниях могли судить за измену — реальное преступление, за которое следовал довольно суровый приговор.
Наказывать коллаборационистов (настоящих и лишь подозреваемых) начали еще до прекращения боевых действий. На самом деле это делали во время войны — индивидуально или по приказу подпольных организаций движения Сопротивления. Но в промежутке между уходом немецких войск и установлением эффективного контроля союзническими правительствами, народный гнев и личная жажда мести, часто смешанные с политическим оппортунизмом и материальным интересом, приводили к периоду непродолжительного, но кровавого сведения счетов. Во Франции около 10 000 человек были убиты в ходе «внесудебных» разбирательств, многие из которых были совершены независимыми вооруженными группами сопротивления, в частности «Патриотической милицией», которая арестовывала подозреваемых в пособничестве, захватывала их имущество и во многих случаях казнила их без суда и следствия.
Около трети жертв таких массовых казней погибли до высадки союзников в Нормандии 6 июня 1944 года. С остальными, за некоторыми исключениями, было покончено в течение следующих четырех месяцев боевых действий на французской территории. На самом деле число жертв было довольно невелико, если принять во внимание степень взаимной ненависти и недоверия, которые после четырех лет оккупации и режима Виши во время правления маршала Петена охватили всю Францию. Казням и наказаниям никто не удивлялся. Как говорил бывший французский премьер-министр Эдуар Эррио, «Франция должна искупаться в крови, прежде чем республиканцы снова смогут стать у руля».
Аналогичные настроения царили и в Италии, где на протяжении последних месяцев войны репрессии и самосуды привели к смерти около 15 тысяч человек, особенно в регионах Эмилия-Романья и Ломбардия, где акции возмездия также периодически вспыхивали на протяжении трех последующих лет. В других частях Западной Европы уровень кровопролития был значительно ниже: в Бельгии линчевали или казнили другим способом 265 мужчин и женщин, в Нидерландах — менее ста. Впрочем, распространились и другие способы мести. Женщин очень часто обвиняли в том, что франкоязычные циники называли «горизонтальным сотрудничеством»: в Нидерландах «моффенмейден»[14] мазали дегтем и валяли в перьях, а по всей Франции на площадях женщин публично раздевали и брили, часто — в день местного освобождение от оккупантов или вскоре после.
То, как много обвинений было вынесено женщинам (часто другими женщинами), что находились в отношениях с немцами, о многом свидетельствует. Большинство из них были обоснованы: сексуальные услуги в обмен на еду, одежду или различную помощь часто становились единственным доступным вариантом для женщин и семей в безнадежном положении. Но популярность обвинений и наслаждение от мести, которое получали палачи, напоминали о том, что как мужчины, так и женщины переживали оккупацию, прежде всего, как унижение. Жан-Поль Сартр позднее описывал коллаборационизм в примечательно сексуальных терминах как «покорение» власти оккупанта, и не в одном французском романе 1940-х годов коллаборационистов изображали как женщин или слабых («женоподобных») мужчин, соблазненных чарами мужества их тевтонских обладателей. Расправа над падшими женщинами была одним из способов преодолеть тревожные воспоминания о личном и коллективном бессилии.
Анархические акты насильственного самосуда в освобожденной Восточной Европе также были распространены, однако приобрели другие формы. На Западе немцы активно искали коллаборационистов, тогда как на оккупированных славянских землях правили самостоятельно и применяя силу. Единственным видом коллаборации, которое они системно поощряли, было сотрудничество с местных сепаратистов, да и то лишь в той мере, в какой это соответствовало их интересам. Как следствие, как только немцы отступили, первыми жертвами спонтанных акций мести на Востоке стали этнические меньшинства. Советские силы и их местные союзники никак этому не препятствовали. Наоборот, бессистемное сведение счетов (иногда координированное сверху) способствовало дальнейшему устранению местных элит и политиков, которые могли стать помехой послевоенным планам коммунистов. Например, в Болгарии вновь созданный Отечественный фронт поощрял самосудные акции против коллаборационистов всех мастей, обвинял в «приверженности к фашизму» всем подряд и призвал к доносам на всех подозреваемых в прозападных настроениях.
В Польше главным объектом народной мести часто становились евреи: после освобождения страны в первые четыре месяца 1945 года было убито 150 евреев. К апрелю 1946 года число жертв достигло уже 1200 человек. Подобные акции меньшего масштаба прошли в Словакии (в Вельких Топольчанах) в сентябре 1945 года и в Кунмодороше (Венгрия) в мае 1946-го. Но крупнейший погром произошел 4 июля 1946 года в польском Кельце, где 42 еврея были убиты, а гораздо больше получили ранения, когда кто-то пустил слух о похищении и ритуальном убийстве ребенка. В определенном смысле это также были репрессии против коллаборационистов, поскольку в глазах многих поляков (в том числе бывших партизан — борцов против фашизма) евреи подозревались в симпатиях к советским оккупантам.
Точное количество лиц, погибших в оккупированной Советским Союзом Восточной Европе и Югославии на протяжении первых месяцев «самовольных» чисток и убийств, не известно. Но хаотическое сведение счетов нигде не длилось долго. Позволять вооруженным бандам рыскать и задерживать, пытать и убивать кого вздумается противоречило интересам еще не окрепших новых администраций, далеко не всеми признанных и часто откровенно временных. Первоочередной задачей новой власти было вернуть монополию на применение силы, легитимность и институты судопроизводства. Если кого-то надо было арестовать и судить за преступления, совершенные во время оккупации, это было задачей соответствующих органов. Если нужно было кого-то судить, это должно происходить в соответствии с буквой закона. А если речь шла о кровопролитии, это должно принадлежать к исключительным полномочиям государства. Такие правила были установлены, как только новая власть почувствовала себя достаточно сильной, чтобы разоружить бывших партизан, заставить жителей слушаться новых правоохранительных органов и умерить требования народа о суровых карательных мерах и коллективных наказаниях.
Разоружение участников движения Сопротивления, по крайней мере в Западной и Центральной Европе, происходило на удивление бесконфликтно. Власть закрыла глаза на убийства и другие преступления, совершенные в бесконтрольные месяцы освобождения. Временное правительство Бельгии объявило амнистию на все правонарушения, совершенные во имя движения Сопротивления в течение сорока одного дня после официальной даты освобождения страны. Везде господствовало молчаливое понимание того, что только восстановленные органы власти должны взять на себя ответственность за наказание виновных.
Здесь начинались трудности. Что означало быть «коллаборационистом»? С кем они сотрудничали и с какой целью? Если не считать непосредственных случаев убийств или краж, в чем заключалась вина «коллаборационистов»? Кто-то должен заплатить за народные страдания, но как определить страдания и кого назначить ответственным? В разных странах эти дилеммы имели свои нюансы, но общая проблема была общей для всех: то, что произошло в Европе в предыдущие шесть лет, не имело прецедентов.
Прежде всего, любой закон о взаимодействии коллаборационистов с немцами должен был иметь обратное действие: до 1939 года преступления «сотрудничества с оккупантом» не существовало. Во время предыдущих войн оккупационные армии искали сотрудничества и получали содействие и помощь местного населения, однако за некоторыми очень специфическими исключениями — например, в случае фламандских националистов в оккупированной немцами Бельгии в 1914-1918 годах — это считалось не подталкиванием к преступлению, а просто одним из проявлений вреда, который нанесла война.
Как мы уже отмечали, коллаборационизм как преступление подпадал под действующий закон лишь в одном случае — когда равнялся государственной измене. Красноречивый пример — Франция, где многих коллаборационистов, независимо от того, что именно они делали, судили и признали виновными по статье 75 Уголовного кодекса 1939 года, то есть в «шпионаже в пользу врага». Но люди, которые представали перед судом, часто работали не на нацистов, а скорее на режим Виши, возглавляемый и управляемый самими французами, который, по сути, был законным преемником довоенного французского правительства. В этом случае, как и в Словакии, Хорватии, протекторате Богемии, Социальной республике Муссолини в Сало, Румынии маршала Иона Антонеску и Венгрии во время войны, коллаборационисты могли и действительно заявляли в свою защиту, что они когда-либо работали только на или с властями своего собственного государства.
В случае высокопоставленных полицейских чинов или членов правительства, без сомнения, ответственных за обслуживание интересов нацистов в рядах марионеточных режимов, которым они служили, такое оправдание было, по меньшей мере неискренним. Но если дело касалось низших по рангу служащих, уже не говоря о тысячах тех, кто работал непосредственно на эти режимы или в составе организаций и предприятий, которые что-то для них делали, разобраться было действительно нелегко. И было ли, например, правильно судить кого-то за членство после мая 1940 года в политической партии, которая официально входила в состав довоенного парламента, однако затем сотрудничала с немцами во время оккупации?
Французское, бельгийское и норвежское правительства в изгнании пытались предвидеть эти дилеммы, издавая декреты военного времени, предупреждающие о суровом послевоенном возмездии. Но они имели целью отвадить людей от сотрудничества с нацистами и не касались широких вопросов закона и справедливости. Самым важным было то, что они не могли заранее решить проблему определения личной и коллективной вины. Те, кто оказался у власти в 1944-1945 годах, имели политическое преимущество: они могли приписать массовую ответственность за военные преступления и коллаборационизм заранее определенному перечню лиц — членам определенных политических партий, военных организаций и правительственных агентств. Но такая процедура обходила многих лиц, чьего наказания требовали народные массы, однако охватывала тех, чьим главным преступлением была бездействие или трусость; и самое главное, она предопределяла тот или иной коллективный обвинительный приговор — табу для большинства европейских юристов.
Вместо этого перед судом представали отдельные лица, а приговоры судей зависели от того, когда и где их принимали. Многих людей несправедливо выделяли среди других и наказывали. Еще больше вообще избежали наказания. Во время процессов случались бесчисленные процедурные нарушения и неожиданные стечения обстоятельств, а мотивы, которыми руководствовались правительства, прокуроры и судьи, оказывались далеко не безобидными — их затмевали собственные интересы, политические расчеты или эмоции. Следовательно, результаты не были безупречны. Но, оценивая уголовное судопроизводство и связанный с ним общественный катарсис, ознаменовавший переход Европы от войны к миру, мы должны постоянно помнить о драме, которая только что произошла. В условиях 1945 года удивительно, что верховенство права вообще было восстановлено; в конце концов, никогда раньше весь континент не должен был давать определения новым видам преступлений такого масштаба и стараться сделать так, чтобы преступники предстали перед каким-либо правосудием.
Количество людей, которое было наказано, и мера этого наказания сильно варьировались в зависимости от государства. В Норвегии, стране с трехмиллионным населением, перед судом предстали абсолютно все члены «Национального единства», головной организации, которая сотрудничала с нацистами, — все 55 тысяч. Кроме членов этой партии, судили еще 40 тысяч человек. Семнадцать тысяч мужчин и женщин были приговорены к тюремному заключению, тридцать человек получили смертные приговоры, двадцать пять из которых были приведены в исполнение.
Число уголовно преследуемых, по сравнению с общим количеством населения, нигде не была таким высоким. В Нидерландах было проведено расследование в отношении 200 000 человек, из которых почти половина была заключена в тюрьму, некоторые из них за преступление, связанное с нацистским салютом; 17 500 государственных служащих потеряли работу (но вряд ли кто-либо в бизнесе, образовании или профессии); 154 человека были приговорены к смертной казни, сорок из них казнены. В соседней Бельгии было вынесено гораздо больше смертных приговоров (2940), но в процентном соотношении было казнено гораздо меньше (всего 242 человека). Примерно столько же коллаборационистов получили тюремный срок. Впрочем, Нидерланды вскоре амнистировали большинство осужденных, тогда как Бельгия дольше держала их в тюрьме, а также навсегда ограничили в гражданских правах бывших коллаборационистов, которых признали виновными в тяжких преступлениях. Вопреки устоявшемуся послевоенному мифу, фламандское население не подвергалось непомерных, по своим масштабам, преследованиям. Но довоенным бельгийским элитам — католикам, социалистам и либералам — действительно удалось восстановить контроль над Фландрией и Валлонией благодаря репрессиям против (в основном) фламандских сторонников Нового порядка периода войны.
Разница между Норвегией, Бельгией, Нидерландами (и Данией), законные правительства которых сбежали в эмиграцию, и Францией, где для многих людей режим Виши стал легитимным правительством, красноречива. В Дании преступление коллаборационизма вообще было практически неизвестно. Впрочем, из каждых ста тысяч датчан 374 приговорили к тюремному заключению в результате послевоенных процессов. Во Франции военный коллаборационизм получил широкое распространение, именно поэтому наказание было довольно мягким. Поскольку главным коллаборационистом выступало само государство, судить простых граждан за то же самое преступление не годилось и, мягко говоря, сеяло бы несогласие — тем более, что трое из четырех судей на судебных процессах над коллаборационистами во Франции сами служили коллаборационистскому правительству. Поэтому из ста тысяч в тюрьмы за преступления, совершенные во время войны, попали 94 человека (менее 0,1% населения). Из 38 тысяч узников большинство вышли на свободу в результате частичной амнистии 1947 года, а остальные, за исключением полутора тысяч, — вследствие амнистии 1951 года.
В течение 1944-1951 годов государственные суды Франции приговорили к смертной казни 6763 человека (из них 3910 — заочно) за государственную измену и связанные с ней преступления. Из этих приговоров выполнили 791. Главным наказанием, к которому были приговорены французские коллаборационисты, была «национальная деградация», введеная 26 августа 1944 года, сразу же после освобождения Парижа. Вот что с сарказмом писала об этом Жанет Фленнер: «Национальная деградация значит, что тебя лишают всего, что любят французы: например, носить военные отличия; права быть юристом, нотариусом, учителем в государственной школе, судьей и даже свидетелем в суде; права управлять издательством, радио или кинокомпанией; но самое главное — права быть директором страховой компании или банка».
Такой приговор вынесли 49 723 французам. Одиннадцать тысяч государственных служащих (1,3% всех государственных работников, но намного меньше,ёёё чем 35 тысяч, которые потеряли работу при режиме Виши) были отстранены от должностей или наказаны иным образом, однако большинство из них были восстановлены на работе в течение шести лет. В итоге чистка, как ее называли, затронула около 350 тысяч человек и существенно не повлияла на жизнь и карьеру большинства из них. Никто не получил наказание за то, что сегодня мы бы назвали преступлением против человечности. Ответственность за эти, как и за другие военные преступления, была возложена только на немцев.
Опыт Италии был другим по нескольким причинам. Несмотря на то, что это была бывшая страна Оси, правительства союзников Италии уполномочили ее провести собственные судебные процессы и чистки; — в конце концов, она сама перешла на другую сторону в сентябре 1943 года. Но существовала значительная неопределенность относительно того, кто и за что должен быть привлечен к ответственности. Между тем как в других странах Европы коллаборационистов в основном клеймили как «фашистов», в Италии этот ярлык касался слишком широкой и неоднородной массы. С 1922 до 1943 года страной руководили свои собственные фашисты, а от власти Муссолини ее освободил один из его маршалов — Пьетро Бадольо, чье первое антифашистское правительство состояло в основном из бывших фашистов.
Самым очевидным фашистским преступлением, которое подлежало уголовному преследованию, было сотрудничество с врагом после 8 сентября 1943 года (когда произошло немецкое вторжение). Вследствие этого большинство обвинений было вынесено на оккупированном севере страны и связано с марионеточным правительством, установленным в Сало на озере Гарда. Издевательский вопрос: «Вы были фашистом?» в анкете «Scheda Personale», распространенной в 1944 году, сводился к уточнению различий между фашистами Сало и не-Сало. Санкции против первых устанавливал декрет №159, изданный в июле 1944 года временной законодательной Ассамблеей. Он описывал «действия особой тяжести, которые, хотя и не входили в рамки преступления, [считались] противоречащими нормам умеренности и политической порядочности».
Этот малоизвестный законодательный акт был разработан для того, чтобы избежать трудностей, связанных с судебным преследованием мужчин и женщин за действия, совершенные на службе у признанных национальных властей. Но Верховный суд, учрежденный в сентябре 1944 года для суда над наиболее важными заключенными, был укомплектован судьями и адвокатами, которые сами были в основном бывшими фашистами, как и персонал Чрезвычайных судов присяжных, созданных для наказания мелких служащих коллаборационистского режима. При таких обстоятельствах едва ли можно было рассчитывать на то, что эти действия вызовут большое уважение у широких слоев населения.
Не удивительно, что результаты не удовлетворяли никого. По состоянию на февраль 1946 года дела возбудили против 394 тысяч государственных служащих, из которых только 1580 были уволены. Большинство из тех, кто предстал перед судом, утверждали, что были «хамелеонами», то есть вели тонкую двойную игру в условиях фашистского давления. Наконец, членами Фашистской партии обязательно должны стать все государственные служащие. Немало тех, кто проводил допросы, и сами могли бы легко оказаться по ту сторону стола, а потому относились к таким объяснениям вполне благосклонно. После ряда громких процессов над несколькими высокопоставленными фашистами и генералами, обещанная чистка правительства и администрации сошла на нет.
Высокая комиссия, которая должна была осуществлять чистку, закрылась в марте 1946 года, а через три месяца объявили о первой амнистии, в частности об аннулировании всех тюремных приговоров сроком до пяти лет. Буквально каждый префект, мэр и бюрократ среднего звена, который попал под чистку в 1944-1945 годах, мог восстановиться в должности и избежать выплаты назначенных штрафов, а большинство из почти 50 тысяч итальянцев, которые попали за решетку за фашистскую деятельность, провели там немного времени.[15]
Во время холодной войны подозрительно безболезненный переход Италии от власти Оси к «демократическому союзнику» часто объяснялся внешним (американским) давлением, а также политическим влиянием Ватикана. На самом деле все было гораздо сложнее. Конечно, Католическая церковь очень легко отделалась, учитывая теплые отношения Пия XII с фашизмом и игнорирование нацистских преступлений в Италии и других странах. Чувствовалось заметное церковное влияние. Кроме того, англо-американская военная администрация явно не хотела устранять скомпрометированных вождей, когда те пытались восстановить на полуострове нормальную жизнь. И в целом фашистские чистки давали эффективный результат в регионах, где левое движение Сопротивления и его политические представители крепче удерживали свои позиции. Но именно Пальмиро Тольятти, 51-летний лидер Итальянской коммунистической партии, будучи министром юстиции в послевоенном коалиционном правительстве, подготовил проект июньской амнистии 1946 года. После двух десятилетий в изгнании и многих лет в качестве высокопоставленного чиновника Коммунистического интернационала, у Тольятти было мало иллюзий относительно того, что было и что не было возможно после европейской войны. Вернувшись из Москвы в марте 1944 года, он объявил в Салерно о приверженности своей партии национальному единству и парламентской демократии — к замешательству и удивлению многих своих последователей.
В стране, где многие миллионы людей, отнюдь не все правые, были скомпрометированы своей связью с фашизмом, Тольятти видел мало пользы в том, чтобы подтолкнуть нацию на грань гражданской войны — или, скорее, в том, чтобы продлить гражданскую войну, которая уже шла. Гораздо лучше работать над восстановлением порядка и нормальной жизни, оставить фашистскую эпоху позади и добиваться власти через избирательную урну. Более того, Тольятти, с его привилегированной точки зрения как высокопоставленной фигуры в международном коммунистическом движении, стратегическая перспектива которого простиралась за пределы Италии, имел в виду ситуацию в Греции как предостережение и предупреждение.
В Греции, несмотря на то, что в военное время коллаборационизм среди правительственной и предпринимательской верхушки действительно был распространен, послевоенные чистки были направлены не на правых, а на левых. Это был уникальный случай, но показательный. Гражданская война 1944-45 годов убедила англичан, что только твердое восстановление консервативного режима в Афинах сможет стабилизировать эту небольшую, но стратегически важную страну. Чистка или другое запугивание бизнесменов или политиков, работавшим с итальянцами или немцами, могла иметь радикальные последствия в стране, где революционные левые, казалось, были готовы захватить власть.
В скором времени угроза стабильности в Эгейском море и на южных Балканах сменилась с отступающей немецкой армии на хорошо окопавшихся греческих коммунистов и их партизанских союзников в горах. Очень немногие были сурово наказаны за военное сотрудничество с державами Оси, но смертная казнь щедро использовалась в войне против левых. Поскольку в Афинах не проводилось последовательного различия между левыми партизанами, сражавшимися против Гитлера, и коммунистическими партизанами, пытавшимися свергнуть послевоенное греческое государство (и действительно, чаще всего это были одни и те же люди), в последующие годы в судах и тюрьмах чаще оказывались участники движения Сопротивления, а не их враги-коллаборационисты. Даже их дети и внуки заплатят свою цену, часто получая отказ в трудоустройстве в раздутом государственном секторе вплоть до 1970-х годов.
Чистки и судебные процессы в Греции были, таким образом, откровенно политическими. Но так же, в некотором смысле, обстояли дела и в Западной Европе. Любой судебный процесс, вызванный прямым следствием войны или политической борьбы, является политическим. Настроение на процессах над Пьером Лавалем или Филиппом Пейном во Франции или шефом полиции Пьетро Карузо в Италии едва ли можно было назвать обычным судебным процессом. Сведение счетов, кровопролитие, месть и политический расчет сыграли решающую роль в этих и многих других послевоенных процессах и чистках. Это соображение необходимо иметь в виду, когда мы обратимся к официальному послевоенному возмездию в Центральной и Восточной Европе.
Нет сомнения, что с точки зрения Сталина и советских оккупационных властей на территориях, контролируемых Красной Армией, суды и другие наказания коллаборационистов, фашистов и немцев всегда и прежде всего были способом очистить местный политический и социальный ландшафт от препятствий коммунистическому правлению. То же самое относилось и к Югославии Тито. Многие мужчины и женщины обвинялись в фашистских преступлениях, когда их главным преступлением была принадлежность к неправильной национальной или социальной группе, ассоциация с неудобной религиозной общиной или политической партией или просто неудобная узнаваемость или популярность в местном сообществе. Чистки, экспроприация земель, изгнания, тюремные заключения и казни, направленные на истребление политических противников, были важными этапными пунктами в процессе социально-политических преобразований, как мы увидим далее. Но они также преследовали и наказывали настоящих фашистов и военных преступников.
Таким образом, во время атаки на католическую церковь в Хорватии Тито преследовал печально известного загребского кардинала Алоиса Степинаца[16], апологета некоторых из самых страшных преступлений хорватского режима усташей, который вполне мог считать себя счастливчиком, проведя следующие четырнадцать лет под домашним арестом, прежде чем умереть в своей постели в 1960 году. Дража Михайлович, лидер «четников», был судим и казнен в июле 1946 года. Вслед за ним в течение двух лет после освобождения Югославии были убиты десятки тысяч других не-коммунистов. Все они были жертвами политически мотивированной политики мести. Но, с учетом их действия во время войны в составе четников, усташей, словенской Белой гвардии или вооруженного движения Домобранцев[17], многие из них получили бы суровые приговоры при любой правовой системе.
Югославы казнили и депортировали многих этнических венгров за их участие в венгерских военных погромах в Воеводине в январе 1942 года, а их землю распределили среди сторонников нового режима — не-венгров. Это был продуманный политический ход, но во многих случаях жертвы, несомненно, были виновны.
Случай Югославии был особенно запутанным. Севернее, в Венгрии, послевоенные народные суды действительно начали процессы над настоящими военными преступниками, в частности активными участниками пронемецких режимов Дёме Стояи и Ференца Салаши в 1944 году. Процент фашистов и коллаборационистов, которые получили приговоры, в Венгрии не превышал количества лиц, которых признали виновными в послевоенной Бельгии или Нидерландах, — и, вне всякого сомнения, они совершили тяжкие преступления, в частности заблаговременно и охотно выполнив немецкие планы по задержанию и высылке на смерть сотен тысяч венгерских евреев. Венгерская власть лишь позже добавила определения «саботажа» и «тайного заговора» к классификации преступлений: очевидно, такой шаг имел целью расширить круг потенциальных оппонентов и всех, кто мог сопротивляться коммунистическому захвату.
В Чехословакии Чрезвычайные народные суды, учрежденные Указом Президента 19 мая 1945 года, вынесли 713 смертных приговоров, 741 пожизненное заключение и 19 888 коротких сроков тюремного заключения «предателям, коллаборационистам и фашистским элементам из рядов чешской и словацкой нации». Формулировки здесь будто позаимствованы из советских официальных документов и, несомненно, предвещали мрачное будущее Чехословакии. Но в оккупированной Чехословакии действительно были предатели, коллаборационисты и фашисты; один из них, отец Тисо, был повешен 18 апреля 1947 года
. Был ли справедлив суд над Тисо и другими — могли ли они получить справедливый суд в атмосфере того времени — это законный вопрос. Но с ними обращались ничуть не хуже, чем, скажем, с Пьером Лавалем. Послевоенное чешское правосудие очень зациклилось на сомнительной и размытой категории «преступлений против нации», прикрытии для вынесения коллективных приговоров, особенно среди судетских немцев. Но французское правосудие в те годы ничем не отличалось от чехословацкого, разве что, возможно, меньшим количеством процессов.
Трудно судить об успехе послевоенных процессов и антифашистских чисток в недавно оккупированной Европе. Система вынесения приговоров в то время подвергалась большой критике — те, кого судили во время войны или сразу после освобождения страны, были склонны получать более суровые наказания, чем те, которые преследовались позже. В результате мелкие правонарушители, с которыми приходилось иметь дело весной 1945 года, получали гораздо более длительные тюремные сроки, чем крупные коллаборационисты, дела которых не доходили до суда еще год или более. В Богемии и Моравии очень высокий процент (95%) смертных приговоров приводился в исполнение из-за правила, требующего, чтобы заключенные были казнены в течение двух часов после вынесения приговора; в других странах любой, кто избегал немедленной казни, мог ожидать смягчения своего приговора.
Смертные приговоры в то время были часты и вызывали мало сопротивления: обесценивание жизни в военное время сделало их менее экстремальными — и более оправданными — чем при обычных обстоятельствах. Однако что действительно вызвало возмущение и, похоже, в конце концов подорвало ценность всех процессов для жителей отдельных территорий, то это очевидная непоследовательность в вынесении приговоров, уже не говоря о том, что зачастую их принимали судьи и присяжные, чьи биографии во время войны были по меньшей мере не безупречны. Хуже всего было писателям и журналистам, которые оставили письменные доказательства своей лояльности той или иной силе. Широко разрекламированные судебные процессы над видными интеллектуалами — как, например, над Робером Бразильяком в Париже в январе 1945 года — вызвали протесты со стороны добросовестных сторонников Сопротивления, таких как Альбер Камю, которые считали несправедливым и неблагоразумным осуждать и казнить людей за их мысли, какими бы ужасными они ни были.
Напротив, бизнесмены и высокопоставленные чиновники, получившие прибыль от оккупации, мало пострадали, по крайней мере в Западной Европе. В Италии союзники настаивали на том, чтобы таких людей, как Витторио Валлетта, президента компании FIAT, оставили на своих должностях, несмотря на его пресловутую связь с фашистскими властями. Другие итальянские бизнесмены выжили, продемонстрировав свою прежнюю оппозицию Социальной республике Муссолини в Сало — и действительно, они часто выступали против нее именно за то, что она была слишком «социальной». Во Франции судебным преследованиям за экономическое сотрудничество предшествовала выборочная национализация, например заводов «Рено», в качестве наказания за существенную помощь немецкой армии со стороны Луи Рено. И повсюду мелкие бизнесмены, банкиры и чиновники, которые помогали управлять оккупационными режимами, строить «Атлантический вал» против вторжения во Францию, снабжать немецкие войска и т.д., были оставлены на месте, чтобы выполнять аналогичные услуги для последующих демократий и обеспечивать преемственность и стабильность.
Такие компромиссы, вероятно, были неизбежны. Сам масштаб разрушений и морального коллапса 1945 года означал, что все, что осталось на месте, вероятно, понадобится в качестве строительного материала для будущего. Временные правительства в первые месяцы после освобождения были почти беспомощны. Разумеется, они должны были сотрудничать с деловыми, финансовыми и производственными верхушками, еще и благодарить их, чтобы голодное беспомощное население могло получить еду, одежду и топливо. Чистки в предпринимательском секторе могли привести к обратным, даже сокрушительным результатам.
Ценой, которую за это пришлось заплатить, был политический цинизм и горькое разочарование в иллюзиях и надеждах на освобождение. Еще 27 декабря 1944 года неаполитанский писатель Гульельмо Джаннини написал следующее в «Уомо Куалунке», газете новой итальянской партии с тем же названием, которая апеллировала именно к этому чувству иронического разочарования: «Я тот парень, который, встретив бывшего фашиста, спрашивает: «Как тебе удалось избежать чистки?»… Я — тот парень, который оглядывается вокруг и говорит: «Это фашистские методы и системы».… Я тот парень, который больше ни во что и ни в кого не верит».
Италия, как мы видели, была тяжелым случаем. Но такие настроения, как у Джаннини, были широко распространены в Европе к концу 1945 года и подготовили почву для быстрого изменения настроений. Возложив вину на недавнее прошлое и наказав тех, чьи случаи были наиболее вопиющими или психологически удовлетворяющими, большинство людей на землях, недавно оккупированных немцами, были больше заинтересованы в том, чтобы оставить неудобные или неприятные воспоминания позади и продолжить свою сломанную жизнь. Во всяком случае, очень немногие мужчины и женщины в то время были склонны обвинять своих соотечественников в самых страшных преступлениях. За это, по всеобщему согласию, должны нести полную ответственность немцы.
В самом деле, мнение о том, что окончательная вина за ужасы Второй мировой войны должна пасть только на плечи Германии, было настолько широко распространено, что от нее освободили даже Австрию. В соответствии с союзническим соглашением 1943 года Австрия была официально объявлена «первой жертвой» Гитлера, что гарантировало ей другое отношение после окончания войны. Это согласовывалось с убеждением Уинстона Черчилля в прусском происхождении нацизма, взгляду, движимому одержимостью его поколения прусской угрозой европейской стабильности последней трети XIX века. В то же время других союзников также устраивала такая позиция — ключевое географическое расположение Австрии и неуверенность в политическом будущем Центральной Европы подсказывали, что благоразумнее не связывать немецкую и австрийскую судьбы.
Тем не менее, к Австрии вряд ли можно относиться как к еще одной оккупированной нацистами стране, в которой местные фашисты и нацисты-коллаборационисты должны быть наказаны, после чего нормальная жизнь может быть возобновлена. В стране с населением менее 7 миллионов человек насчитывалось 700 000 членов НСДАП; к концу войны в Австрии все еще числилось 536 000 зарегистрированных нацистов; 1,2 миллиона австрийцев служили в немецких частях во время войны. Австрийцы были непропорционально широко представлены в СС и администрациях концентрационных лагерей. Среди австрийских общественных и культурных деятелей было множество сторонников нацизма — из 117 музыкантов оркестра Венской филармонии 45 были нацистами (тогда как в Берлинской филармонии — 8 из 110).
130 000 австрийцев были привлечены к уголовной ответственности за военные преступления, из них 23 000 были судимы, 13 600 осуждены, 43 приговорены к смертной казни и только 30 казнены. Около 70 000 государственных служащих были уволены. Четыре оккупационные союзные державы согласились осенью 1946 года позволить Австрии отныне заниматься своими собственными преступниками и «денацификацией». Система образования, особенно зараженная, была должным образом денацифицирована: были уволены 2943 учителя начальных школ и 477 учителей средних школ. Однако, несмотря на то, что много уважаемых ученых не скрывали своих пронацистских симпатий, среди профессоров университетов потеряли свои должности только 27.
В 1947 году австрийские власти приняли закон, который различал «более» и «менее» виновных нацистов. Из последних в следующем году амнистировали и восстановили в избирательных правах 500 тысяч. Первых — общим количеством около 42 тысяч — амнистировали до 1956 года. После этого австрийцы просто-напросто забыли о своей связи с Гитлером. Одна из причин легкости, с которой Австрия вышла из своего флирта с нацизмом, заключается в том, что приспособление недавнего прошлого к собственной выгоде устраивало все местные силы. Консервативная Народная партия, наследница довоенной Христианской социальной партии, имела все основания дать показания о том, что ни она, ни Австрия не имели с Германией ничего общего, чтобы отвлечь внимание от того, как она в 1934 году силой установила корпоратистский режим. Австрийские социал-демократы, безусловно антинацистские, тоже должны были дать отчет о собственных призывах в 1933 году к аншлюсу с Германией. С другой стороны, всем партиям хотелось заигрывать и задабривать избирателей — бывших нацистов, значительной по количеству электоральной группы, которая влияла на политическое будущее страны. Кроме того, как мы увидим дальше, имели значение и новые обстоятельства, обусловленные началом «холодной войны».
Подобные расчеты наличествовали и в Германии. Но там местное население не имело права голоса в решении собственной судьбы. В той самой Московской декларации от 30 октября 1943 года, которая освобождала Австрию от ответственности за приверженность нацизму, cоюзники предупредили Германию, что она будет отвечать за свои военные преступления. Обещания были соблюдены. В течение 1945-1947 годов состоялся ряд судебных процессов, на которых союзнические оккупационные силы в Германии судили нацистов и коллаборационистов за военные преступления, преступления против человечества, убийства и другие распространенные проступки, совершенные во имя нацизма и ради достижения его целей.
Самый известный среди этих процессов — Международный военный трибунал в Нюрнберге, который рассматривал дела основных нацистских лидеров в период с октября 1945 по октябрь 1946 года. Однако было и много других: американские, британские и французские военные суды рассматривали дела нацистов более низкого уровня в своих соответствующих зонах оккупированной Германии и вместе с Советским Союзом доставляли нацистов в другие страны — в частности, в Польшу и Францию — для суда в местах, где были совершены их преступления. Процессы над военными преступниками не прекращались на протяжении всего периода союзнической оккупации Германии: в западных зонах более пяти тысяч человек были признаны виновными в военных преступлениях или преступлениях против человечества, чуть меньше восьмисот — приговорены к высшей мере наказания, и в конце концов казнены — 486. Последняя казнь состоялась в Ландсбергской тюрьме в июне 1951 года на фоне многочисленных просьб немцев о помиловании.
Вряд ли можно было говорить о наказании немцев только за то, что они были нацистами, несмотря на Нюрнбергское заключение о том, что нацистская партия была преступной организацией. Цифры были слишком велики, а аргументы против коллективной вины слишком убедительны. Во всяком случае, было неясно, что может последовать из признания многих миллионов людей виновными таким образом. Однако ответственность нацистских лидеров была ясна, и не было никаких сомнений в их вероятной судьбе. По словам Телфорда Тейлора, одного из американских прокуроров в Нюрнберге и главного обвинителя на последующих судебных процессах: «Слишком много людей считали, что они были несправедливо обижены лидерами Третьего рейха, и хотели, чтобы приговор на этот счет был вынесен».
Изначально суды над немецкими военными преступниками апеллировали не только к справедливости, но и к воспитанию. Главный Нюрнбергский процесс дважды в день транслировался по немецкому радио, и собранные на нем доказательства должны были быть развернуты в школах, кинотеатрах и центрах перевоспитания по всей стране. Однако показательные результаты процессов были не всегда очевидны. В начале серии судебных процессов над командирами и охранниками концлагерей многие вообще избежали наказания. Их адвокаты использовали англо-американскую систему состязательного правосудия в своих интересах, допрашивая и унижая свидетелей и выживших в лагере. Во время процесса в Люнебурге над работниками лагеря в Берген-Бельзен (с 17 сентября по 17 ноября 1945 года) британские адвокаты достигли определенного успеха, доказав, что их подзащитные лишь выполняли (нацистские) законы: 15 из 45 подсудимых оправдали.
Таким образом, трудно понять, в какой степени судебные процессы над нацистами способствовали политическому и моральному перевоспитанию Германии и немцев. Бесспорно, многие возмущались тем, что это было «правосудие победителей» — а именно так и было. Однако одновременно это были реальные процессы над реальными преступниками за несомненно криминальные поступки, и они устанавливали прецедент чрезвычайной важности для будущей международной юриспруденции. Во время процессов и расследований 1945-1948 годов (когда Комиссию ООН по военным преступлениям распустили) было оглашено чрезвычайное количество письменных и устных свидетельств (в частности тех, которые касались немецких планов по истреблению европейских евреев) — именно тогда, когда немцам, да и не только им, больше всего хотелось все поскорее забыть. Они ясно дали понять, что преступления, совершенные отдельными лицами в идеологических или государственных целях, тем не менее являются ответственностью отдельных лиц и караются законом. Следование приказам не было защитой.
Впрочем, процессы над немецкими военными преступниками, проведенные союзниками, неизбежно имели два недостатка. Присутствие советских прокуроров и советских судей было истолковано многими комментаторами из Германии и Восточной Европы как свидетельство лицемерия. Поведение Красной Армии и советская практика на «освобожденных» ею землях не были секретом — более того, тогда они были, пожалуй, более известны и широко освещались, чем в последующие годы. А чистки и массовые убийства 1930-х годов были еще свежи в памяти многих. То, что советы судили нацистов — иногда за преступления, совершенные ими самими, — обесценивало Нюрнбергский и другие процессы и делало их исключительно проявлением антигерманской мести. По словам Джорджа Кеннана, «Единственный вывод, который могла дать эта процедура, заключался в том, что такие преступления были оправданы и простительны, когда они совершались лидерами одного правительства при одном наборе обстоятельств, но неоправданны и непростительны и должны быть наказаны смертью, когда они совершались другим правительством при другом наборе обстоятельств».
Советское присутствие в Нюрнберге была ценой, которую пришлось заплатить за военное союзничество и за выдающуюся роль Красной Армии в поражении Гитлера. Но второй недостаток судебных процессов был присущ самому характеру судебного процесса. Именно потому, что личная вина нацистского руководства, начиная с самого Гитлера, была так полно и тщательно установлена, многие немцы считали себя вправе верить, что остальная часть нации была невиновна, что в целом немецкий народ был такой же пассивной жертвой нацизма, как и все остальные. Преступления нацистов, возможно, и были «совершены во имя Германии» (цитируя бывшего канцлера Германии Гельмута Коля, выступившего полвека спустя), но было мало подлинного признания того, что они были совершены немцами.
Американцы, в частности, хорошо знали об этом и немедленно инициировали программу перевоспитания и денацификации в своей зоне, целью которой было упразднить нацистскую партию, вырвать ее корни и посеять семена демократии и свободы в немецкой общественной жизни. Американскую армию в Германии сопровождало множество психологов и других специалистов, перед которыми была поставлена задача выяснить, почему немцы зашли так далеко. Британцы взялись за подобные проекты, хотя и с большим скептицизмом и меньшими ресурсами. Французы проявили к этому делу очень мало интереса. Советы, с другой стороны, первоначально были полностью согласны, и агрессивные меры денацификации были одним из немногих вопросов, в отношении которых Объединены оккупационные силы, по крайней мере, какое-то время имели консенсус.
Реальная проблема любой последовательной программы, направленной на искоренение нацизма из немецкой жизни, состояла в том, что она была просто неосуществима в условиях 1945 года. По словам американского военного командующего генерала Люциуса Клея, «наша главная административная проблема заключалась в том, чтобы найти достаточно компетентных немцев, которые не были тем или иным образом связаны с нацистским режимом».… Слишком часто казалось, что единственные, кто имеют соответствующую квалификацию, — это карьерные госслужащие, большинство из которых — более чем формальные участники (по нашему определению) деятельности Нацистской партии». Клей не преувеличивал. 8 мая 1945 года, когда война в Европе закончилась, в Германии насчитывалось 8 миллионов нацистов. В Бонне 102 из 112 врачей были членами партии. В разрушенном Кельне из 21 специалиста городского гидротехнического управления, чьи навыки были жизненно важны для восстановления систем водоснабжения и канализации и предотвращения болезней, 18 были нацистами. Гражданская администрация, здравоохранение, реконструкция городов и частное предпринимательство в послевоенной Германии неизбежно будут осуществляться такими людьми, хотя и под надзором союзников. Не могло быть и речи о том, чтобы просто исключить их из германских дел.
Впрочем, такие попытки были. В трех западных зонах оккупированной Германии, большую часть которых контролировали Соединенные Штаты, было заполнено 16 миллионов Fragebogen (анкет). Американская администрация внесла три с половиной миллиона немецких граждан (около четверти населения зоны) в список «подсудных случаев», хотя многие из них никогда не рассматривались местными трибуналами по денацификации, созданными в марте 1946 года под немецкой ответственностью, но под надзором союзников. Немецких граждан в обязательном порядке водили в концентрационные лагеря и заставляли смотреть фильмы, документирующие зверства нацистов. Нацистские учителя были уволены, библиотеки пополнены, газетная бумага и бумажные принадлежности взяты под прямой контроль союзников и переданы новым владельцам и редакторам, которые искренне исповедовали антинацистские взгляды.
И даже этим мероприятиям оказали значительное сопротивление. 5 мая 1946 года будущий канцлер Западной Германии Конрад Аденауэр выступил с публичной речью в Вуппертале против денацификации, требуя оставить «нацистских попутчиков» в покое. Два месяца спустя, выступая перед своим новообразованным Христианско-демократическим союзом, он сделал то же самое: денацификация длилась слишком долго и не приносила пользы. Беспокойство Аденауэра было искренним. Он считал, что травля немцев обвинениями в преступлениях нацистов — на судах, трибуналах или мероприятиях по перевоспитанию — скорее приведут к подъему национализма, чем обусловят искреннее раскаяние. Именно потому, что нацизм действительно имел такие глубокие корни в его стране, будущий канцлер счел более благоразумным позволить и даже поощрять молчание по этому вопросу.
Он не совсем ошибся. Немцы в 1940-х годах имели плохое представление о том, как их воспринимал остальной мир. Они не имели представления о том, что они и их лидеры сделали, и были больше озабочены своими собственными послевоенными трудностями — нехваткой продовольствия, жилья и тому подобным, — чем страданиями своих жертв по всей оккупированной Европе. Они действительно скорее были склонны видеть себя в роли жертвы, а следовательно считали суды и остальные обвинения в преступлениях нацизма местью союзников-победителей свергнутому режиму.[18]
За некоторыми благородными исключениями, немецкая послевоенная политическая и религиозная верхушка действительно никак не опровергала такое видение, а привычные лидеры страны — представители свободных профессий, юристы и госслужащие — были наиболее скомпрометированными.
К анкетам относились с сарказмом. Во всяком случае, они служили в основном для обеления подозрительных лиц, помогая им получить справки о благонадежности (так называемые сертификаты «Persil», от одноименного хозяйственного мыла). Перевоспитание имело явно ограниченное влияние. Одно дело заставлять немцев посещать показы документальных фильмов, и совсем другое — заставлять их смотреть, а тем более думать о том, что они видят. Много лет спустя писатель Штефан Хермлин описал сцену во франкфуртском кинотеатре, где немцы должны были смотреть документальные фильмы о Дахау и Бухенвальде, прежде чем получить свои продовольственные карточки: «В полутьме проектора я видел, что большинство людей отворачивались после начала фильма и оставались в таком положении до конца сеанса. Сегодня я думаю, что это отвернутое лицо действительно отражало отношение многих миллионов… Несчастный народ, к которому принадлежал и я, был сентиментальным и безжалостным одновременно. Ему не хотелось потрясений от событий прошлого и «познание себя».
Когда с началом «холодной войны» западные союзники оставили свои попытки денацификации, стало понятно, что, по сути, они были бесполезны. В Баварии, где по состоянию на 1946 год половину школьных учителей уволили, те же учителя через два года восстановились на работе. В 1949 году вновь созданная Федеративная республика прекратила все расследования относительно прошлого государственных служащих и служащих вооруженных сил. В Баварии в 1951 году 94% судей и прокуроров, 77% работников Министерства финансов и 60% государственных служащих в региональном Министерстве сельского хозяйства имели нацистское прошлое. В 1952 году каждый третий чиновник Министерства иностранных дел в Бонне был бывшим членом Нацистской партии. В новом западногерманском дипломатическом корпусе 43% были бывшими членами СС, а остальные 17% — служили в СД или Гестапо. Ганс Глобке, главный помощник канцлера Аденауэра на протяжении 1950-х годов, был человеком, ответственным за официальный комментарий к Нюрнбергским законам Гитлера 1935 года. Начальник полиции Рейнланд-Пфальца Вильгельм Хаузер был оберштурмфюрером, ответственным за массовые убийства в Белоруссии в военное время.
То же самое происходило и за пределами государственной службы. Меньше всего денацификация затронула университеты и юристов, несмотря на их пресловутую симпатию к гитлеровскому режиму. Легко отделались и бизнесмены. Фридрих Флик, осужденный как военный преступник в 1947 году, был освобожден тремя годами позже боннскими властями и восстановлен в своем прежнем положении ведущего акционера Daimler-Benz. Всех обвиняемых руководителей промышленных концернов IG Farben и Krupp досрочно освободили из заключения, и они все вернулись к публичной жизни практически без потерь. К 1952 году «Фордверке», немецкое отделение «Форд Мотор Компани», собрало все свое высшее руководство с нацистских лет. Даже нацистским судьям и врачам концентрационных лагерей, осужденным под американской юрисдикцией, были сокращены или смягчены приговоры.
Данные опросов общественного мнения в первые послевоенные годы подтверждают ограниченное влияние усилий союзников. В октябре 1946 года, когда закончился Нюрнбергский процесс, только 6% немцев были готовы признать, что они считали его «несправедливым», но четыре года спустя каждый третий придерживался этой точки зрения. В этом нет ничего удивительного, поскольку в течение 1945-1949 годов стабильное большинство немецких граждан считали, что «нацизм был хорошей идеей с плохим воплощением». В ноябре 1946 года, 37% немцев, принявших участие в опросе в американской зоне, считали, что «истребление евреев, поляков и других» не-арийцев, было необходимым для безопасности немцев. В том же опросе в ноябре 1946 года каждый третий немец согласился с утверждением, что «евреи не должны иметь тех же прав, что и представители арийской расы». Это не особенно удивительно, учитывая, что респонденты только что вышли из двенадцатилетнего правления авторитарного правительства, приверженного этой точке зрения. Что действительно удивляет, так это опрос, проведенный шесть лет спустя, в котором несколько более высокий процент западных немцев (37%) подтвердил, что для Германии было бы лучше, если бы на ее территории не было евреев. В том же 1952 году 25% западных немцев признались, что они «хорошего мнения» о Гитлере.
В советской зоне оккупации к нацистскому наследию относились несколько иначе. Хотя советские судьи и адвокаты принимали участие в Нюрнбергском процессе, основной акцент в денацификации на Востоке делался на коллективное наказание нацистов и искоренение нацизма из всех сфер жизни. Местное коммунистическое руководство не питало иллюзий относительно того, что произошло. Как сказал Вальтер Ульбрихт, будущий лидер Германской Демократической Республики, выступая перед представителями Немецкой Коммунистической партии в Берлине всего через шесть недель после поражения своей страны, «Трагедия немецкого народа состоит в том, что он подчинился банде преступников».… Немецкий рабочий класс и трудоспособное население совершили ошибку перед историей».
Это было больше, чем Аденауэр или большинство западногерманских политиков были готовы признать, по крайней мере, публично. Но Ульбрихт, как и советские власти, которым он подчинялся, был менее заинтересован в том, чтобы добиться возмездия за нацистские преступления, чем в обеспечении коммунистической власти в Германии и ликвидации капитализма. В результате, хотя денацификация в советской зоне действительно пошла в некоторых случаях дальше, чем на Западе, она была основана на двух искаженных представлениях о нацизме: одно — неотъемлемое от коммунистической теории, другое — расчетливо оппортунистическое.
То, что нацизм — это только фашизм, а фашизм, со своей стороны, произведение капиталистического эгоизма в кризисный момент, было марксистской догмой и советской официальной доктриной. Соответственно, советские власти мало обращали внимания на отчетливо расистскую сторону нацизма и его геноцидные последствия, вместо этого сосредоточившись на арестах и экспроприации имущества предпринимателей, запятнанных чиновников, учителей и всех тех, кто был виновен в защите интересов социального класса, который якобы поддерживал Гитлера. Таким образом, советский демонтаж наследия нацизма в Германии принципиально не отличался от социальной трансформации, которую Сталин проводил в других частях Центральной и Восточной Европы.
Оппортунистическая политика советов в отношении бывших нацистов была проявлением слабости. Коммунисты в оккупированной Германии не были сильным движением — и их прибытие в обозе Красной Армии вряд ли способствовала росту привязанности к ним. Их единственная политическая перспектива, помимо грубой силы и фальсификаций на выборах, заключалась в том, чтобы апеллировать к расчетливым личным интересам. На востоке и юге коммунисты добивались этого, поощряя изгнание этнических немцев и позиционируя себя в качестве гарантов и защитников новых (польских, словацких, сербских) захватчиков опустевших немецких ферм, предприятий и квартир. Конечно, в самой Германии это было неприемлемо. В Австрии местная коммунистическая партия совершила ошибку на выборах, состоявшихся в конце 1945 года, отвергнув потенциально решающую поддержку мелких нацистов и бывших членов партии. Тем самым она обрекла на гибель перспективы коммунизма в послевоенной Австрии. Урок не был потерян для Берлина. Вместо этого Немецкая коммунистическая партия (КПГ) решила предложить свои услуги и свою защиту миллионам бывших нацистов.
Оба подхода — доктрина и расчет — не обязательно противоречили друг другу. Ульбрихт и его коллеги, безусловно, считали, что путь к изгнанию нацизма из Германии лежит через социально-экономические преобразования: они не были особенно заинтересованы в индивидуальной ответственности или моральном перевоспитании. И в то же время они понимали, что нацизм — это не чары, которыми опутали невинный немецкий пролетариат. Немецкий рабочий класс, как и немецкая буржуазия, не справился со своими обязанностями. Но именно по этой причине у нее было бы больше, а не меньше шансов приспособиться к коммунистическим целям при правильном сочетании кнута и пряника. Да и в любом случае у властей в Восточной Германии (собственно, как и в Западной), не было особого выбора — с кем же еще им управлять страной, как не с бывшими нацистами?
Таким образом, с одной стороны, советские оккупационные войска уволили с работы огромное количество бывших нацистов — 520 000 к апрелю 1948 года — и назначили «антифашистов» на административные посты в своей зоне оккупации. С другой, немецкие коммунистические лидеры активно поощряли тех бывших нацистов, чье прошлое не было слишком скомпрометировано в глазах общественности, присоединиться к ним. Неудивительно, что они были очень успешны. Бывшие нацисты были только рады стереть свое прошлое, связав свою судьбу с победителями. Как члены партии, местные администраторы, осведомители и полицейские они оказались исключительно хорошо приспособленными к нуждам коммунистического государства.
Новая система, в конце концов, была удивительно похожа на ту, которую они знали раньше: коммунисты просто взяли под контроль нацистские образования вроде трудовых фронтов или районных политических надзирателей и дали им новые названия и новых руководителей. Но приспособляемость бывших нацистов была также продуктом их уязвимости перед шантажом. Советские власти были вполне готовы вступить в сговор со своими бывшими врагами, лгавшими о природе и масштабах нацизма в Восточной Германии — утверждая, что капиталистическое и нацистское наследие Германии ограничено западными зонами и что будущая Германская Демократическая Республика была страной рабочих, крестьян и героев-антифашистов. Но они тоже много чего знали и при необходимости могли привести доказательства из нацистских досье. Спекулянты черного рынка, военные спекулянты и бывшие нацисты всех мастей, таким образом, стали превосходными коммунистами, поскольку у них были все стимулы угодить.
К началу 1950-х годов более половины ректоров восточногерманских высших учебных заведений были бывшими членами нацистской партии, как и более 10% членов парламента десятилетием позже. Новообразованное Штази (агентство государственной безопасности) взяло на себя не только роль и практику нацистского гестапо, но и многие тысячи его сотрудников и информаторов. Политические жертвы пришедшего коммунистического режима, которых часто обвиняли открыто как «нацистских преступников», были арестованы бывшими нацистскими полицейскими, судимы бывшими нацистскими судьями и охранялись бывшими нацистскими лагерными охранниками в нацистских тюрьмах и концентрационных лагерях, захваченных новыми властями.
Легкость, с которой отдельные лица и целые институты отвергали нацизм или фашизм и обращались к коммунизму, не была уникальной чертой, присущей только Восточной Германии, — разве только массовостью. Движение Сопротивления в Италии приютило немало бывших фашистов разных мастей, да и после войны Итальянская коммунистическая партия довольно мягко относилась к своим потенциальным сторонникам, которые имели фашистское прошлое. В послевоенной Венгрии коммунисты открыто заигрывали с бывшими членами фашистской Партии скрещенных стрел — настолько, что даже предложили им поддержку в делах против евреев, которые пытались вернуть утраченную собственность.
Коммунисты были не единственными, кто закрывал глаза на нацистское или фашистское прошлое людей в обмен на послевоенные политические услуги. В Австрии бывшие фашисты часто пользовались благосклонностью западных властей и допускались к работе в журналистике и других деликатных профессиях: их связь с корпоративистским, авторитарным режимом довоенной Австрии была нейтрализована нацистским вторжением и их вполне заслуживающей доверия и все более полезной антипатией к левым. Военное правительство в северо-восточной Италии защищало бывших фашистов и коллаборационистов, многие из которых были разыскиваемы югославами. В это же время как западные спецслужбы повсюду вербовали опытных и хорошо информированных бывших нацистов — включая «Лионского мясника», офицера гестапо Клауса Барбье, для будущего использования не в последнюю очередь против бывших нацистов на советской службе, в которых им было легко идентифицировать.
В своем первом официальном обращении к парламенту Федеративной Республики Германии 20 сентября 1949 года Конрад Аденауэр сказал о денацификации и нацистском наследии следующее: «Правительство Федеративной Республики убеждено, что многие уже субъективно искупили свою вину, которая не была тяжелой, а потому, чтобы оставить прошлое позади, намерено прощать таких лиц в тех случаях, когда это представляется приемлемым». Нет сомнения, что многие немцы горячо поддержали это утверждение. Если денацификация и была прервана, то лишь потому, что 8 мая 1945 года немцы спонтанно «денацифицировали» себя.
И немецкий народ был не одинок. В Италии ежедневная газета новой христианско-демократической партии опубликовала аналогичный призыв к забвению в день смерти Гитлера: «У нас есть силы забыть! — провозгласила она. — Забудь как можно скорее!» На Востоке самой сильной стороной коммунистов было их обещание начать новую революционную жизнь в странах, где каждому было что забыть — то, что с ним сделали, или то, что он сделал сам. По всей Европе было сильное желание забыть прошлое и начать все заново, следуя рекомендации Исократа афинянам в конце Пелопоннесских войн: «Давайте управлять вместе, как будто ничего плохого не произошло».
Это недоверие к воспоминаниям о событиях недавнего прошлого, поиск удобных мифов о антифашизме (в Германии — о борцах с нацизмом, во Франции — о Сопротивлении, а в Польше — о жертвах) было важнейшим наследием Второй мировой войны в Европе. В своей позитивной форме оно способствовало национальному возрождению, позволяя таким людям, как маршал Тито, Шарль де Голль или Конрад Аденауэр, предлагать своим соотечественникам правдоподобное и даже достойное гордости представление о себе. Даже Восточная Германия претендовала на благородное происхождение, придуманную традицию: легендарное и в значительной степени сфабрикованное коммунистическое «восстание» в Бухенвальде в апреле 1945 года. Такие истории позволяли странам, пассивно пережившим войну, (как Нидерланды), забыть о своих компромиссах, а тем, чья активность оказалась ошибочной, как Хорватия, похоронить ее в запутанной истории различных проявлений героизма.
Без такой коллективной амнезии удивительное послевоенное восстановление Европы было бы невозможно. Бесспорно, многое из того, что выбросили из памяти, позже возвращались и не давало покоя. Однако лишь значительно позже стало понятно, как сильно послевоенная Европа опиралась на основополагающие мифы, которые с течением лет разрушались и уходили в небытие. В условиях 1945 года, на покрытом руинами континенте, было очень выгодно вести себя так, будто прошлое действительно мертво и вот-вот должна начаться новая эпоха. Ценой этого было выборочное и коллективное забывание, особенно в Германии. Однако всем много чего хотелось выбросить из памяти, а в Германии — и подавно.
Все мы теперь знаем, что после этой войны общество не может идти дальше своим чередом, что война сама по себе — это тихая революция, которая прокладывает путь для нового типа спланированного порядка.
Многие из нас были разочарованы Британией, в которую мы вернулись... никто не мог заставить ее в одночасье превратиться в ту Британию, которую мы хотели
Лекарство состоит в том, чтобы разорвать порочный круг и восстановить уверенность европейских народов в экономическом будущем своих собственных стран и Европы в целом.
Сам масштаб европейского бедствия открывал новые возможности. Война все изменила. О возвращении к тому, что было до 1939 года, не могло быть и речи практически нигде. Такой взгляд, конечно, разделяла молодежь и радикалы, однако очевидность этого утверждения так же понимали и проницательные наблюдатели из старшего поколения. Шарль де Голль, которому было 54 года, когда Франция была освобождена, и который родился в консервативной католической буржуазной семье в северной Франции, высказался по этому поводу весьма метко: «Во время катастрофы, под бременем поражения, в умах людей произошла великая перемена. Многим катастрофа 1940 года казалась крахом правящего класса и системы во всех сферах».
Однако проблемы начались не в 1940 году — ни во Франции, ни где-либо еще. Борцам с фашизмом казалось, что они все время воюют не только с военными оккупантами и их местными приспешниками, а с целой политической и социальной системой, которую они считали непосредственно ответственной за те бедствия, которые пережили их страны. Именно политики, банкиры, бизнесмены и солдаты межвоенных лет, которые предали жертв Первой мировой войны и заложили основу для Второй, привели их к катастрофе. Именно они, по словам одного британского памфлета, осуждавшего консервативных сторонников умиротворения до 1940 года, были «виновными людьми». Они и их система были мишенью планов послевоенных перемен.
Таким образом, сопротивление повсюду было неявно революционным. Это было заложено в его логике. Отвержение общества, которое породило фашизм, естественно означало: «мечтаю о революции, которая начнет все с чистого листа» (по словам Итало Кальвино). В большинстве стран Восточной Европы лист, как мы видели, действительно вытерли начисто. Но даже в Западной Европе господствовало ожидание кардинальной и стремительной социальной трансформации: в конце концов, кто бы мог стать ей на пути?
С точки зрения движений Сопротивления военного времени, послевоенная политика должна была стать продолжением их борьбы, естественным увеличением и расширением их подпольного существования. Многие молодые мужчины и женщины, вышедшие на первый план в подполье военного времени, не знали другой формы общественной жизни: в Италии с 1924 года, в Германии, Австрии и большей части Восточной Европы с начала тридцатых годов и во всей оккупированной континентальной Европе с 1940 года нормальная политика была неизвестна. Политические партии были запрещены, выборы сфальсифицированы или отменены. Противостоять властям, выступать за социальные изменения или даже политические реформы означало поставить себя вне закона.
Для этого нового поколения политика была, таким образом, сопротивлением — сопротивлением власти, сопротивлением общепринятым социальным или экономическим порядкам, сопротивлением прошлому. Клод Бурде, активный участник движения Сопротивления во Франции, редактор ведущих изданий левого толка и писатель послевоенных лет, изобразил это настроение в своих мемуарах «Неопределенное приключение»: «Сопротивление — писал он, — превратило нас всех в оппозиционеров в полном смысле этого слова, как против людей вообще, так и против общественного строя. От сопротивления фашизму к сопротивлению послевоенному повторению ошибок тридцатых годов — казалось естественным шагом. Из этого возникло странное оптимистическое настроение, которое многие наблюдатели отмечали сразу же после Освобождения. Несмотря на окружавшую их нищету — и даже из-за нее — что-то новое и лучшее должно было появиться». «Никто из нас, — писали редакторы издания «Società» в ноябре 1945 года, — не признает своего прошлого. Нам кажется, что оно за пределами понимания... В нашей сегодняшней жизни преобладает чувство оцепенения и инстинктивный поиск направления. Мы просто обезоружены фактами».
Главным препятствием для радикальных перемен после поражения Гитлера были не реакционеры или фашисты, которые связали свою судьбу с диктаторами и были сметены вместе с ними, а законные правительства в изгнании, большинство из которых пересидели войну в Лондоне, планируя свое возвращение. Они рассматривали местные организации Сопротивления в своих странах как проблему, а не как союзников: легкомысленных молодых людей, которых нужно будет разоружить и вернуть к гражданской жизни, оставив государственные дела в руках политического класса, должным образом очищенного от коллаборационистов и предателей. Меньшее означало бы анархию — или бессрочную оккупацию союзническими армиями.
Группы Сопротивления, которые в 1944-1945 годах переформатировались в различные политические движения, относились к правительствам в изгнании со взаимным недоверием. Для них политики, чиновники и придворные, избежавшие оккупации, были дискредитированы вдвойне: своими довоенными ошибками и своим последующим отсутствием. Во Франции и Норвегии законодатели, избранные в 1936 году, были дисквалифицированы своими действиями в 1940 году. В Бельгии и Нидерландах их отсутствие в течение последующих пяти лет лишило возвращающиеся правительства возможности оценить местные страдания и изменения в общественном настроении, вызванные нацистской оккупацией. В Центральной и Восточной Европе, за важным исключением Чехословакии, бывшие правительства стали не нужны с приходом Красной Армии (хотя они иногда не сразу это понимали).
Возвращающиеся власти были вполне готовы пойти на компромисс в вопросах политики — в частности, в вопросах социально-экономических реформ. Однако они настаивали на том, что де Голль и другие воспринимали как «упорядоченный переход» к легитимной власти. Поскольку это было также предпочтением союзных оккупационных сил, Западных и Восточных, иллюзии Сопротивления вскоре были разрушены. В Восточной Европе (за исключением Югославии) именно Советы определяли форму послевоенных правительств и направляли их действия. В Западной Европе временные администрации заняли свои должности до ближайших выборов. И в любом случае движения Сопротивления поощряли, а потом заставляли сдать оружие и распустить свои организации.
Оглядываясь назад, бросается в глаза, как мало было сопротивление этому восстановлению институционального статус-кво. В Польше и некоторых частях западного Советского Союза вооруженные партизанские отряды просуществовали еще несколько лет, но их борьба была сугубо национальной и антикоммунистической. В Норвегии, Бельгии, Франции и Италии организованное сопротивление мирным путем слилось в послевоенные политические партии и союзы с лишь приглушенными протестами. В Бельгии в ноябре 1944 года вооруженным членам движения Сопротивления дали две недели, чтобы сложить оружие. Это привело к большой уличной акции протеста 25 ноября в Брюсселе, во время которой полиция открыла огонь и ранила 45 человек. Но такие случаи были редкостью. Более показательный пример того, как 200 тысяч французских участников движения Сопротивления успешно вошли в состав регулярной армии, а их организацию «Forces Françaises de l’Intérieur», или Французские внутренние силы, беспрепятственно распустили.
Демобилизация Сопротивления была в значительной степени облегчена советской стратегией, которая благоприятствовала восстановлению парламентских режимов в Западной Европе (как, номинально, и в Восточной Европе). Коммунистические лидеры, такие как Морис Торез во Франции и Пальмиро Тольятти в Италии, сыграли важную роль в обеспечении мирного сотрудничества своих (иногда ошеломленных) последователей. Но многие были готовы поверить, что энергия и амбиции Сопротивления теперь будут направлены на политические проекты национального обновления.
Связи, установленные внутри движений Сопротивления, иногда удавалось сохранить. Например, послевоенное объединения нидерландского общества, преодоление межконфессионального противостояния между католической и протестантской общинами обязаны личным отношениям, которые завязались во время войны. Но планы создания послевоенной «Партии сопротивления» провалились повсюду. Ближе всего к успеху они подошли в Италии, где Ферручио Парри стал премьер-министром в июне 1945 года и пообещал, что его Партия действий переймет дух и цели Сопротивления. Но Парри не был политиком, и когда шесть месяцев спустя он пал, политическая власть окончательно перешла в руки традиционных партий. Де Голль во Франции был гораздо лучшим политтехнологом, но он тоже покинул свой пост (через месяц после Парри), не захотев приспосабливать свои амбиции военного времени к парламентской рутине — тем самым отдавая непреднамеренную дань своему собственному успеху в восстановлении преемственности Республики.
Таким образом, большинство европейцев в первые послевоенные годы оказались под властью коалиций левых и левоцентристских политиков, весьма похожих на Народные фронты 1930-х годов. Это имело смысл. Единственными довоенными политическими партиями, способными нормально функционировать в эти годы, были те, кто имел антифашистскую репутацию — или, в оккупированной Советским Союзом Восточной Европе, те, кому новые власти могли приписать такие полномочия, по крайней мере на данный момент. На практике это означало коммунистов, социалистов и горстку либеральных или радикальных групп. Таким образом, они, наряду с недавно появившимися христианско-демократическими партиями, стали правительственными партиями в первые послевоенные годы и привели с собой многих политиков и деятелей эпохи Народного фронта.
Существующие левые партии значительно выиграли от участия в Сопротивлении во время войны, особенно во Франции, где коммунистам удалось превратить свои (иногда преувеличенные) военные подвиги в политический капитал и убедить даже бесстрастных наблюдателей в их уникальном моральном статусе — «великих героев Сопротивления», как их описала Джанет Фланнер в декабре 1944 года. Поэтому не слишком удивительно, что программы реформ послевоенных европейских правительств стали повторением и эхом незавершенных проектов 1930-х годов.
Если опытным партийным политикам было так легко вытеснить активистов военного времени после 1945 года, то это было потому, что, хотя они разделяли общий антифашистский дух и широко распространенное стремление к переменам, Сопротивление и его наследники были довольно расплывчаты в деталях. Партия действия в Италии стремилась упразднить монархию, национализировать крупный капитал и промышленность и реформировать сельское хозяйство. Программа мероприятий Французского совета национального сопротивления не предполагала устранение монарха, однако в других аспектах ее цели так же были размыты. Отряды Сопротивления были слишком заняты борьбой или просто выживанием, чтобы заниматься подробными планами послевоенного законодательства.
Однако самым большим недостатком Сопротивления было то, что его участникам не хватало опыта. Среди подпольных организаций только коммунисты имели практические знания о политике, да и то не так уж много. Но коммунисты, в частности, не хотели связывать свои руки подробными программными заявлениями, которые могли бы оттолкнуть будущих тактических союзников. Поэтому Сопротивление мало что заложило в фундамент послевоенных реформ, кроме высокопарных заявлений о намерениях и широких обобщений, — и даже они, как заметил в августе 1944 года сочувствующий Франсуа Мориак, были «наспех набранными фантастическими программами».
В одном, однако, сходились все — и сторонники Сопротивления, и политики: «планирование». Бедствия межвоенных десятилетий — упущенные возможности после 1918 года, великая депрессия, последовавшая за крахом фондового рынка в 1929 году, безработица, неравенство, несправедливость и неэффективность свободного капитализма, которые подтолкнули очень многих к соблазну авторитаризма, равнодушие напыщенных руководящих элит и некомпетентность политического класса — все это, казалось, свидетельствует об абсолютной неспособности хорошо организовать общество. Если демократия должна работать, если она хочет восстановить свою привлекательность, ее нужно планировать.
Иногда высказывается предположение, что эта вера в планирование, политическая религия послевоенной Европы, возникла на примере Советского Союза: плановая экономика, которая якобы избежала травм капиталистической Европы, выдержала нападение нацистов и выиграла Вторую мировую войну благодаря серии детальных пятилетних планов. Это совершенно неверно. В послевоенной Западной и Центральной Европе только коммунисты верили советским Планам (о которых они знали очень мало), и даже они не имели представления о том, как эти Планы могут быть применены к местным условиям. Советская одержимость численными целями, производственными квотами и централизованным управлением была чужда всем, кроме немногих современных западных сторонников планирования. Последние — а их было много — использовали совсем другой инструментарий.
Мода на планы и планирование началась задолго до 1945 года. На протяжении всей межвоенной депрессии, от Венгрии до Великобритании, звучали голоса в поддержку плановой экономики того или иного рода. Некоторые из идей, выдвинутых, в частности, в Австрии и среди британских фабианцев, происходили из более старой социалистической традиции, но многие другие имели свои истоки в либеральном реформизме до 1914 года. Модель государства-«смотрителя», как в XIX веке, задача которого сосредоточена на безопасности и общественном порядке, устарела, говорили критики. Хотя бы из соображений благоразумия — чтобы предотвратить политические потрясения, — теперь необходимо вмешиваться в экономические дела, чтобы регулировать дисбалансы, устранять неэффективность и компенсировать неравенство и несправедливость рынка.
До 1914 года основной акцент в таких реформистских проектах ограничивался призывами к прогрессивному налогообложению, защите труда и, иногда, государственной собственности ограниченного числа естественных монополий. Но с крахом международной экономики и последовавшей за этим войной планирование стало более актуальным и амбициозным. Среди молодых инженеров, экономистов и государственных служащих Франции и Германии широко распространялись конкурирующие предложения о национальном плане, в котором государство активно вмешивалось бы для поддержки, сдерживания, облегчения и, если необходимо, прямого управления ключевыми секторами экономики.
В течение большей части межвоенных лет планировщики-фантазеры и их сторонники томились в отчаянии на политической периферии. Старшее поколение политиков было глухо к их призывам: многим правым консерваторам и центристам вмешательство государства в экономику по-прежнему внушало отвращение, в то время как левым социалистам вообще казалось, что только постреволюционное общество может рационально планировать свои экономические дела. До тех пор капитализм был обречен страдать и в конечном итоге потерпеть крах из-за собственных противоречий. Мысль о том, что можно «планировать» капиталистическую экономику, казалась обеим сторонам бессмысленной. Разочарованные сторонники экономического планирования, таким образом, часто обнаруживали, что их привлекают авторитарные партии радикальных правых, явно более восприимчивые к их подходу.
Поэтому не случайно Освальд Мосли и некоторые другие британские лейбористы обратились к фашизму из-за разочарования в неадекватной реакции их партии на Великую депрессию. В Бельгии Хендрик де Ман также не смог убедить своих товарищей-социалистов в жизнеспособности своего «Плана» и начал предлагать более авторитарные решения. Во Франции немало блестящих молодых лидеров, недовольных неспособностью собственной Социалистической партии творчески подойти к урегулированию экономического кризиса, вышли из нее и сформировали новое правительство. Многие из них, как и другие, им подобные, оказались в рядах фашистов.
Сторонники Муссолини во Франции и Великобритании до 1940 года завидовали его успехам в преодолении экономических трудностей Италии с помощью государственного планирования и создания зонтичных структур для целых секторов экономики. Альберт Шпеер, администратор гитлеровского Нового порядка, пользовался за границей большим уважением за свою программу экономического управления и регуляции. В сентябре 1943 года Шпеер и Жан Бишелон, министр промышленного производства Виши, разработали систему снижения тарифов, основанную на межвоенных «плановых» идеях, которые тесно предвосхитили европейские торговые отношения и франко-германскую экономическую координацию в последующие годы. В «Молодой Европе», клубе, основанном в 1933 году для молодых мыслителей и политиков, стремящихся задать новое направление в политике, будущий бельгийский государственный деятель и еврофил Поль-Анри Спаак обменялся идеями об усилении роли государства с аналогично мыслящими современниками со всего континента, включая Отто Абеца, будущего нацистского администратора Парижа военного времени.
Короче говоря, «планирование» имело сложную историю. Многие из его сторонников получили свой первый опыт в качестве государственных служащих и бизнес-администраторов в условиях оккупационных режимов военного времени — во Франции, Италии, Бельгии и Чехословакии, не говоря уже о Германии и Италии. Британия не была оккупирована, но и там война приучила британцев к до сих пор довольно абстрактному понятию государственного «планирования». Действительно, в Британии именно война поставила правительство в центр экономической жизни. Закон о чрезвычайных полномочиях, принятый в мае 1940 года, разрешал правительству поручать любому человеку делать что-либо в национальных интересах, контролировать любую собственность и использовать любое промышленное предприятие для любых национальных целей. По словам Кеннета Харриса, биографа Клемента Эттли, британского послевоенного лейбористского лидера: «Национальное планирование и национальная собственность, которые в период 1945-51 годов казались результатом лейбористского правительства, претворяющего в жизнь социалистические принципы, были в значительной степени наследием государства, организованного для ведения тотальной войны».
Фашизм и война были, таким образом, мостом, связывающим неортодоксальные, маргинальные и часто противоречивые понятия экономического планирования с основной послевоенной экономической политикой. Однако скомпрометированное прошлое почти не снижало привлекательности планирования: несмотря связи с ультраправыми, ультралевыми, оккупацией или войной, планирование совершенно точно не соотносили с дискредитированной политикой межвоенного периода, что как раз истолковано в его пользу. Планирование скорее связывали с доверием к государству. Во многих странах это отражало вполне обоснованное понимание, усиленное опытом войны, что в отсутствие какого-либо другого органа регулирования или распределения только государство теперь стоит между индивидом и нуждой. Но энтузиазм того времени относительно государственного вмешательства в экономику был продиктован не только отчаянием или собственными интересами. Тогдашние настроения удачно подытожил в своей концепции Клемент Эттли, британский лидер лейбористов, чья партия победила консерваторов Черчилля по результатам решающих выборов в 1945 году: теперь нужны были «хорошо спланированные, хорошо построенные города, парки и игровые поля, дома и школы, фабрики и магазины».
Люди сильно верили в возможность (а не обязанность) государства решать масштабные проблемы путем мобилизации и направления людей и ресурсов ради общего блага. Очевидно, такой взгляд на вещи был особенно привлекателен для социалистов, но идея о том, что хорошо спланированная экономика означает более богатое, справедливое и лучше регулируемое общество, была подхвачена очень широким кругом избирателей, включая христианско-демократические партии, которые тогда получили известность по всей Западной Европе. Английский историк Алан Джон Персиваль Тейлор сказал слушателям Би-би-си в ноябре 1945 года, что «никто в Европе не верит в американский образ жизни — то есть частное предпринимательство; или, скорее, те, кто верит в него, являются побежденной партией, у которой, кажется, не больше будущего, чем у якобитов в Англии после 1688 года». Тейлор, как всегда, преувеличивал, он был неправ в долгосрочной перспективе (но кто не ошибается?), И он, возможно, был бы удивлен, узнав о плановом энтузиазме многих новых Дилеров, известных в современной американской администрации Германии. Но в то время он был в целом прав.
В чем же заключалось планирование? Название было обманчиво. Если все его сторонники и имели что-то общее, то это веру в усиленную роль государства в социальной и экономической политике. Вне этого между ними существовали большие разногласия, обычно обусловленные национальными политическими традициями. В Британии, где практически не существовало планирования, реальной проблемой был контроль — над промышленностью и социально-экономическими услугами — через государственную собственность как самоцель. Таким образом, национализация — особенно шахт, железных дорог, грузовых перевозок и коммунальных услуг — и предоставление медицинских услуг лежали в основе программы Лейбористской партии после 1945 года. Другими словами, экономика получала новый «командный центр». Но не более.
В Италии фашистское институциональное наследие, которое привело к тому, что большие участки экономики оказались под контролем государства, осталось в значительной степени нетронутым после войны. Что изменилось, так это политическая окраска партий, которые теперь извлекали выгоду из промышленной и финансовой базы власти, предоставленной им холдинговыми компаниями и государственными агентствами. В Западной Германии после 1948 года экономика оставалась в основном в частных руках, но с подробными, одобренными государством механизмами управления фабриками, отношениями между работодателями и работниками и условиями найма и распределения. В Нидерландах центральное планирование сопровождалось рядом разнообразных прогностических предписаний и указаний для частных предприятий.
В большинстве стран Западной Европы государственный сектор стремительно разрастался, если измерять его рост объемом государственных расходов или количеством его работников. Но только во Франции энтузиазм по поводу государственного планирования воплотился в реальность. Как и британские, послевоенные французские правительства национализировали: воздушный транспорт, банки, тридцать две страховые компании, коммунальные службы, шахты, промышленность боеприпасов, авиастроение и гигантский концерн «Renault» (как наказание его владельцу за военную помощь Германии). К маю 1946 года пятая часть всех промышленных мощностей Франции находилась в государственной собственности.
Между тем, 4 декабря 1945 года Жан Моне представил президенту де Голлю свой «План модернизации и развития». Через месяц для его выполнения был создан Генеральный комиссариат, который и возглавил Моне. В течение последующих месяцев Монне создал комиссии по модернизации для различных отраслей промышленности (горнодобывающей, электроэнергетики, транспорта, строительных материалов, стали и сельскохозяйственной техники; нефти, химических веществ, удобрений, судоходства и синтетических волокон), которые, в свою очередь, представили предложения и отраслевые планы. Ровно через год после его создания, в январе 1947 года, Комиссариат увидел свой первый национальный план, одобренный французским кабинетом министров без обсуждения.
План Моне был уникален. Это была работа необычного человека[19], но прежде всего это был продукт политической культуры, уже благосклонно настроенной к авторитарному принятию решений и формированию консенсуса по правительственному указу. Под его эгидой Франция стала первой западной страной, которая полностью посвятила себя экономическому росту и модернизации в качестве государственной политики. План в значительной степени зависел от предположений о доступе Франции к немецкому сырью и рынкам, и поэтому история его успеха является частью повествования об отношениях Франции с Германией и остальной Европой в послевоенное десятилетие: история многих фальстартов, ограничений и разочарований.
Первый план Моне был в значительной степени чрезвычайной мерой для решения послевоенного кризиса во Франции. Только позже его расширили и адаптировали к условиям Плана Маршалла. Но основные контуры послевоенной французской экономической стратегии присутствовали с самого начала. Французское планирование всегда было не более чем «ориентировочным»: оно лишь устанавливало цели, а не производственные квоты. Этим оно кардинально отличалось от советского планирования, основной особенностью которого (и главным недостатком) было требование относительно четко определенных и жестких норм производства каждого товара в каждой отрасли. План Моне ограничивался предоставлением правительству стратегии и рычагов для активного содействия достижению определенных приоритетных целей. На то время это была очень оригинальная попытка.
В Чехословакии в июне 1946 года была создана Центральная плановая комиссия с некоторыми чертами и устремлениями, похожими на Моне, для руководства и координации значительного государственного сектора, национализированного президентом Бенешем в 1945 году. За год до Пражского коммунистического переворота в феврале 1948 года 93% всех занятых на транспорте и 78% в промышленности уже работали на государство. Были захвачены банки, шахты, страховые компании, крупные коммунальные предприятия, металлургические и химические заводы, пищевая промышленность и все крупные предприятия: 2 119 фирм, составляющих около 75% всей продукции обрабатывающей промышленности.
В чехословацком случае национализация и государственное планирование экономики, таким образом, начались задолго до коммунистического захвата власти и действительно соответствовали политическим ожиданиям большинства избирателей. Только в феврале 1949 года, через год после коммунистического переворота, Плановая комиссия была очищена и переименована в «Управление Государственного планирования» с совершенно другими полномочиями. В остальных странах региона крупномасштабные национализации, подобные тем, которые были проведены в соответствии с Законом о национализации в Польше в январе 1946 года, были работой коалиционных правительств, в которых доминировали коммунисты. Но и здесь имелись докоммунистические корни: еще в 1936 году авторитарное правительство довоенной Польской Республики учредило «Четырехлетний инвестиционный план» с базовой системой централизованного директивного планирования.
Главной целью планирования в послевоенной континентальной Европе были государственные инвестиции. В период острой нехватки капитала и при огромном спросе на инвестиции в каждый сектор, государственное планирование состояло из трудного выбора: где разместить ограниченные ресурсы государства и за чей счет. В Восточной Европе акцент неизбежно делался на основные расходы — на дороги, железные дороги, заводы, коммунальные услуги. Но это оставляло очень мало для продовольствия и жилья, еще меньше для медицинских, образовательных и других социальных услуг; и совсем ничего для несущественных потребительских товаров. Это была не та модель расходов, которая могла бы понравиться любому электорату, особенно в странах, которые уже много лет страдали от материальных лишений, и неудивительно, что такого рода планирование в условиях острой нехватки средств почти всегда сопровождалось авторитарным правлением и полицейским государством.
Но ситуация на Западе не так уж сильно отличалась. Британцы, как мы увидим, были вынуждены принять годы «жесткой экономии» в качестве цены за восстановление экономики. Во Франции или Италии, где почти не было устойчивого рынка частного капитала, все крупные инвестиции должны были финансироваться государством — вот почему первый план Моне был смещен в сторону капиталовложений в основные отрасли промышленности за счет внутреннего потребления, жилья и услуг. Политические последствия этого были предсказуемы: к 1947 году Франции, как и Италии, угрожали забастовки, бурные демонстрации и неуклонный рост поддержки Коммунистической партии и ее профсоюзов. Преднамеренное пренебрежение сектором потребительских товаров и отвлечение скудных национальных ресурсов на несколько ключевых промышленных секторов имело долгосрочный экономический смысл, но это была стратегия высокого риска.
Плановая экономика напрямую опиралась на уроки 1930-х годов — успешная стратегия послевоенного восстановления должна исключить любой возврат к экономической стагнации, депрессии, протекционизму и, прежде всего, безработице. Те же соображения лежали в основе создания современного европейского социального государства. По общепринятому мнению 1940-х годов, политические поляризации последнего межвоенного десятилетия были порождены непосредственно экономической депрессией и ее социальными издержками. И фашизм, и коммунизм процветали на социальном отчаянии, на огромной пропасти, разделяющей богатых и бедных. Для восстановления демократии необходимо решить вопрос о «положении народа». Сто лет тому назад Томас сказал: «если чего-то не делать, то однажды это произойдет само собой, и так, что это никому не понравится».
Но «государство всеобщего благосостояния» — социального планирования — было больше, чем просто профилактикой политических потрясений. Наш нынешний дискомфорт с понятиями расы, евгеники, «дегенерации» и тому подобного затеняет важную роль, которую они играли в европейской общественной мысли в первой половине XX века: не только нацисты относились к таким вопросам серьезно. К 1945 году два поколения европейских врачей, антропологов, чиновников из сферы здравоохранения и политических экспертов внесли свой вклад в широкие дебаты и полемику о «расовом здоровье», росте населения, охраны окружающей среды, трудоустройства и государственной политики, которая могла их обеспечить или улучшить. Был достигнут широкий консенсус в отношении того, что физическое и моральное состояние граждан является вопросом общих интересов и, следовательно, частью ответственности государства.
Как следствие, базовое социальное обеспечение, в том или ином виде, было распространено уже к 1945 году, хотя качество и охват сильно различались. Германия, как правило, была самой развитой страной, поскольку уже при Бисмарке, между 1883 и 1889 годами, была введена система пенсионного страхования, страхования от несчастных случаев и медицинского страхования. Но другие страны начали подтягиваться в годы непосредственно перед Первой мировой войной и после нее. В Британии зародыши государственного страхования и пенсионных программ были введены либеральным правительством Асквита в первом десятилетии ХХ века; и Великобритания, и Франция создали министерства здравоохранения сразу после окончания Великой войны, в 1919 и 1920 годах соответственно.
Обязательное страхование по безработице, впервые введенное в Англии в 1911 году, было введено в Италии (1919), Австрии (1920), Ирландии (1923), Польше (1924), Болгарии (1925), Германии и Югославии (1927) и Норвегии (1938). Румыния и Венгрия уже имели системы страхования от несчастных случаев и болезней до Первой мировой войны, а все страны Восточной Европы ввели национальные пенсионные системы между войнами. Семейные пособия были ключевым элементом планов повышения рождаемости — идея, которую страны понесшие во время войны наибольшие потери, воплощали после 1918 года с особым фанатизмом, — и были введены сначала в Бельгии (1930), затем во Франции (1932) и в Венгрии и Нидерландах непосредственно перед началом войны.
Но ни одно из этих нововведений, даже нацистское, не представляло собой всеобъемлющей системы социального обеспечения. Они представляли собой совокупность специальных реформ, каждая из которых была направлена на решение конкретной социальной проблемы или улучшение выявленных недостатков предыдущих схем. Например, различные пенсионные системы и системы медицинского страхования, введенные в Англии, имели очень ограниченные льготы и распространялись только на работающих мужчин: жены и другие иждивенцы были исключены. Право на получение пособия по безработице в межвоенной Британии основывалось на «проверке средств для существования». Последняя, со своей стороны, опиралась на принцип «Закона о бедных» XIX века о «наименьшем праве», и требовала от претендента на государственную поддержку буквально продемонстрировать свое обнищание. Нигде еще не признавалась обязанность государства гарантировать определенный набор услуг всем гражданам, будь то мужчины или женщины, работающие или безработные, старые или молодые.
Все это изменила война. Так же как Первая мировая война по своему завершении дала толчок внедрению изменений в законах и социальном обеспечении — хотя бы для того, чтобы им могли воспользоваться вдовы, сироты, инвалиды и безработные в первые послевоенные годы — Вторая мировая изменила роль современного государства и связанные с ним ожидания. Перемены были наиболее заметны в Британии, где Мейнард Кейнс правильно предсказал послевоенную «тягу к социальной и личной безопасности». Но везде (по словам историка Майкла Говарда) «война и благосостояние шли рука об руку». В некоторых странах питание и медицинское обеспечение даже улучшились во время войны: мобилизовать мужчин и женщин для тотальной войны означало узнать больше об их состоянии здоровья и сделать все необходимое, чтобы сохранить их продуктивность.
Европейские социальные государства после 1945 года значительно различались по ресурсам, которые они предоставляли, и способам их финансирования. Но некоторые общие черты были. Предоставление социальных услуг в основном касалось образования, жилья и медицинского обслуживания, а также городских зон отдыха, субсидируемого общественного транспорта, финансируемого государством искусства и культуры и других косвенных видов помощи государства, что заботится о гражданах. Социальное обеспечение состояло главным образом из государственного страхования от болезней, безработицы, несчастных случаев и опасностей, связанных со старостью. Каждое европейское государство в послевоенные годы оказывало или оплачивало большинство из этих мер — какие-то больше, какие меньше.
Важные различия заключались в схемах оплаты новых государственных пособий. Некоторые страны собирали доходы с помощью налогов и предоставляли бесплатные или сильно субсидируемые медицинские услуги — именно такую систему выбрали в Британии, где она отражала современные предпочтения государственных монополий. В других странах денежные пособия выплачивались гражданам в соответствии с социально обусловленными критериями приемлемости, причем бенефициарам предоставлялось право приобретать услуги по собственному выбору. Во Франции и в ряде других малых государств граждане должны были самостоятельно оплачивать определенные виды медицинских услуг, но затем имели возможность получить государственную компенсацию большей части расходов.
Эти различия отражают различные системы национальных финансов и бухгалтерского учета, но они также означают фундаментальный стратегический выбор. Само по себе социальное страхование, даже очень щедрое, в принципе не было политически радикальной мерой — мы видели, как легко его ввели даже самые консервативные режимы. Однако комплексные системы социального обеспечения по своей сути являются перераспределительными. Их универсальный характер и сам масштаб их деятельности требуют передачи ресурсов — обычно через налогообложение — от состоятельных групп населения к менее обеспеченным. Таким образом, государство всеобщего благосостояния само по себе было радикальным предприятием, и различия между европейскими государствами всеобщего благосостояния после 1945 года отражали не только институциональные процедуры, но и политический расчет.
В Восточной Европе, например, коммунистические режимы после 1948 года в целом обычно не поддерживали универсальные системы социального обеспечения — в этом не было необходимости, поскольку они были вольны перераспределять ресурсы силой, не тратя скудные государственные средства на общественные услуги. Крестьян, например, часто исключали из системы социального страхования и пенсионного обеспечения по политическим мотивам. В Западной Европе только шесть стран — Бельгия, Италия, Норвегия, Австрия, Федеративная Республика Германия и Великобритания — ввели обязательное и всеобщее страхование по безработице после 1945 года. Добровольные программы субсидирования существовали в Нидерландах до 1949 года, во Франции — до 1967 года, в Швейцарии — до середины 1970-х. В католической Европе давно установившееся местное и общинное страхование от безработицы, вероятно, препятствовало развитию универсальных систем страхования, уменьшая потребность в них. В странах, где межвоенная безработица была особенно болезненной — в Великобритании или Бельгии, — расходы на социальное обеспечение частично определялись желанием сохранить полную или близкую к полной занятость. Там, где она не была столь значительной — например, во Франции или Италии, — это отражалось в несколько ином соотношении приоритетов.
Хотя Швеция и Норвегия были в авангарде предоставления льгот по широкому спектру социальных услуг, а Западная Германия сохранила положения о социальном обеспечении, унаследованные от прошлых режимов (включая программы нацистской эпохи, направленные на поощрение высокого уровня рождаемости), именно в Великобритании были предприняты самые амбициозные усилия по созданию с нуля подлинного «государства всеобщего благосостояния». Отчасти это отражало уникальное положение британской Лейбористской партии, которая одержала полную победу на выборах в июле 1945 года и — в отличие от правительств большинства других европейских стран — была свободна в законодательном закреплении всей своей предвыборной программы без ограничений со стороны партнеров по коалиции. Но она также проистекала из весьма своеобразных источников британского реформизма.
Социальное законодательство послевоенной Британии основывалось на известном докладе сэра Уильяма Бевериджа, опубликованном в ноябре 1942 года и сразу же ставшем бестселлером. Беверидж родился в 1879 году в семье британского судьи в имперской Индии, и его вкусы и цели формировались в кругу больших либералов-реформаторов эдвардианской Британии. Его доклад был одновременно обвинительным актом социальной несправедливости британского общества до 1939 года и образцом политики коренных и отраслевых реформ после окончания войны. Даже Консервативная партия не осмелилась выступить против ее основных рекомендаций, и она стала моральной основой для наиболее популярных и устойчивых элементов послевоенной программы лейбористов.
Беверидж сделал четыре предположения о послевоенном социальном обеспечении, все из которых должны были быть включены в британскую политику для следующего поколения: что должна быть национальная служба здравоохранения, адекватная государственная пенсия, семейные пособия и почти полная занятость. Последнее из них само по себе не было социальным обеспечением, но оно лежало в основе всего остального, поскольку считалось само собой разумеющимся, что нормальное положение здорового послевоенного взрослого человека заключается в полной оплачиваемой работе. Исходя из этого предположения, можно было бы щедро выделить средства на страхование от безработицы, пенсии, семейные пособия, медицинские и другие услуги, поскольку они оплачивались бы из налога на заработную плату, а также путем прогрессивного налогообложения занятого населения в целом.
Последствия были значительными. Неработающие женщины, не имеющие собственной частной медицинской страховки, впервые получили поддержку от государства. Унижение и социальная зависимость от Закона о бедных или «проверки на бедность» остались в прошлом — в тех (предположительно) редких случаях, когда гражданин государства всеобщего благосостояния нуждался в общественной помощи, он или она теперь имели на это законные права. Медицинские и стоматологические услуги предоставлялись бесплатно по месту службы, пенсионное обеспечение стало всеобщим, были введены семейные пособия. Основной парламентский законопроект, закрепляющий эти положения, получил Королевское одобрение в ноябре 1946 года, а Закон о Национальной службе здравоохранения (НСЗ) — ядре системы социального обеспечения — был принят 5 июля 1948 года.
Британское государство всеобщего благоденствия было одновременно и завершением более раннего цикла реформ, уходящего корнями в середину XIX века, и действительно кардинальным новшеством. Контраст между Великобританией, описанной в книге Джорджа Оруэлла «Дорога на Уиган-Пирс» (вышла в 1937) и Британией в то время, когда премьер-министр от консерваторов Гарольд Макмиллан ответил провокатору известной фразой («Вам никогда не было так хорошо»), — это заслуга государственной системы здравоохранения и мер по безопасности, поддержания дохода и занятости, которые были введены вместе с ней. Слишком легко, оглядываясь сегодня на просчеты первых послевоенных реформаторов, преуменьшить или даже отрицать их достижения. В течение нескольких лет многие из универсальных положений НСЗ оказались неприемлемо дорогими; качество предоставляемых услуг не поддерживалось на протяжении многих лет; и со временем стало ясно, что некоторые из основополагающих предположений, включая оптимистический прогноз постоянной полной занятости, были близорукими или еще хуже. Но любой, кто вырос (как и автор этих строк) в послевоенной Британии, имеет все основания быть благодарным государству всеобщего благоденствия.
То же самое можно сказать и о послевоенном поколении на всем европейском континенте, хотя нигде за пределами Британии не предпринималось столь масштабных и единовременных попыток всеобъемлющего социального обеспечения. Благодаря появлению государств всеобщего благоденствия европейцы ели больше и (в основном) лучше, жили дольше и здоровее, жили лучше, чем когда-либо прежде. А главное, они были в большей безопасности. Не случайно большинство европейцев, когда их спрашивают, что они думают о своих государственных услугах, почти всегда говорят в первую очередь о сети страхования и пенсионных резервах, которые им предоставило послевоенное государство. Даже в Швейцарии, стране явно недостаточно обеспеченной европейскими стандартами социального обеспечения, принятый в декабре 1948 года Федеральный закон о страховании по старости и по случаю потери кормильца рассматривается многими гражданами как одно из лучших достижений их страны.
Государство всеобщего благосостояния обходилось недешево. Ее стоимость для стран, еще не оправившихся от кризиса тридцатых годов и разрушений войны, была весьма значительной. Франция, которая в 1938 году тратила на социальные услуги всего 5% своего валового внутреннего продукта (ВВП), в 1949 году выделяла 8,2%, что означало увеличение на 64% в реальных цифрах. В Британии к 1949 году почти 17% всех государственных расходов приходилось только на социальное обеспечение (то есть, не включая предоставление государственных услуг, не включенных в этот раздел), что на 50% превышало уровень 1938 года в момент серьезной нагрузки на финансы страны. Даже в Италии, гораздо более бедной стране, где правительства пытались избежать высокой стоимости социального обеспечения, перекладывая предоставление услуг и поддержки на частный сектор или работодателя, государственные расходы на социальные услуги как доля ВВП выросли от 3,3% в 1938 году до 5,2% — в 1949-ом.
Почему европейцы были готовы платить так много за страхование и другое социальное обеспечение в то время, когда жизнь все еще была по-настоящему тяжелой, а материальная нехватка была повсеместной? Первая причина заключается в том, что именно потому, что времена были трудными, послевоенные системы социального обеспечения были гарантией определенного минимума справедливости. Это была не та духовная и социальная революция, о которой мечтали многие участники Сопротивления военного времени, но это был первый шаг от безнадежности и цинизма довоенных лет.
Во-вторых, социальные государства Западной Европы не имели политических противоречий. В целом все они осуществляли общественное перераспределение (одни — больше, другие — меньше), но не делали это радикально — не «выжимали деньги из богатых». Напротив: хотя наибольшие непосредственные преимущества ощущали бедняки, в далекой перспективе по-настоящему выигрывал средний класс специалистов и предпринимателей. Ранее они не могли претендовать на пособие по безработице, пенсию или больничные и до войны должны были платить за такие услуги или потребности частном секторе. Теперь все это было им доступно — бесплатно или по низкой цене. В сочетании с государственным бесплатным или льготным средним и высшим образованием для детей, это означало, что трудоустроенные специалисты и «белые воротнички» будут иметь лучшее качество жизни и больше денег в собственном распоряжении. Европейское социальное государство не только не настроило общественные классы друг против друга, но и связало их сильнее, чем когда-либо раньше, на основе общего интереса уберечь и защитить государство.
Но государственная финансовая поддержка социальной защиты населения и предоставления социальных услуг основывалось на общем убеждении, что это и есть задача правительств. Послевоенное государство во всей Европе было «социальным» государством, по своей сути (а часто и по требованию конституционных положений), ответственным за благосостояние своих граждан. Оно было обязано не только создать институты и услуги, необходимые для хорошего управления, безопасности и процветания страны, но и улучшать условия существования населения, которые измерялись рядом показателей, число которых все время росло. В состоянии ли государство отвечать всем этим требованиям — это было уже другой вопрос.
Очевидно, что идеалы социального государства «от колыбели до могилы» было бы легче реализовать в зажиточном и однородном государстве с небольшим количеством населения — скорее как в Швеции, чем как в Италии. Но вера в государство была, по крайней мере, столь же заметна в бедных странах, как и в богатых — возможно, даже больше, поскольку в таких местах только государство могло дать надежду или спасение массам населения. И после депрессии, оккупации и гражданской войны государство — как поставщик благосостояния, безопасности и справедливости — стало жизненно важным источником общности и социальной сплоченности. Сегодня многие эксперты склонны считать государственное обеспечение и зависимость от государства европейской проблемой, а идею о «спасении сверху» — иллюзией той эпохи. Но для поколения 1945 года некий работоспособный баланс между политическими свободами и рациональной, справедливой распределительной функцией государства-администратора казался единственным разумным выходом из пропасти.
Стремление к переменам после 1945 года выходило далеко за рамки социального обеспечения. Годы, последовавшие за Второй мировой войной, были своего рода эпохой реформ, в течение которой с запозданием решались многие давние назревшие проблемы. Одним из наиболее важных был вопрос об аграрной реформе, которую многие хорошо осведомленные современники считали самой насущной проблемой Европы. Груз прошлого все еще висел на крестьянстве континента. Только в Англии, Нидерландах, Дании, альпийских землях и некоторых частях Франции можно было говорить о процветающем, независимом классе фермеров. Подавляющее большинство преимущественно сельского населения Европы жило в условиях долговой нищеты.
Одной из причин этого было то, что большие участки лучших пахотных и, особенно, пастбищных земель все еще находились в руках относительно немногих богатых землевладельцев, часто отсутствовавших и во многих случаях решительно выступавших против любого улучшения условий их арендаторов или их рабочих. Другим фактором было длительное снижение цен на сельскохозяйственную продукцию по сравнению с промышленной. Процесс усугублялся с 1870-х годов импортом дешевого зерна, а затем мяса из Америки и Британских доминионов. К 1930-м годам европейские крестьяне жили в течение почти трех поколений с этим неуклонным ухудшением их положения. Многие — из Греции, Южной Италии, Балкан, Центральной и Восточной Европы — эмигрировали в США, Аргентину и другие страны. Те, кто остался, часто оказывались легкой добычей для националистических и фашистских демагогов. Таким образом, после войны многие, особенно левые, считали, что фашизм особенно привлекателен для отчаявшихся крестьян и что любое возрождение фашизма в Европе начнется в деревне. Аграрный вопрос был, таким образом, двояким: как улучшить экономические перспективы крестьянина и тем самым отучить его от авторитарного соблазна.
Первой цели уже пытались достичь после Первой мировой войны путем ряда земельных реформ — в частности, в Румынии и Италии, но в большей или меньшей степени практически везде. Они стремились перераспределить крупные землевладения, уменьшить количество «микрофундий» (неэффективных маленьких участков) и предоставить фермерам лучшую возможность эффективно наполнять рынок товарами. Но эти реформы провалились — отчасти потому, что в катастрофических экономических условиях межвоенной Европы, когда цены падали еще быстрее, чем до 1914 года, новые «независимые» крестьяне-землевладельцы были на самом деле более уязвимы, чем когда-либо.
После Второй мировой войны аграрная реформа была предпринята еще раз. В ходе румынской земельной реформы в марте 1945 года один миллион гектаров земли был изъят из рук «кулаков» и «военных преступников» и распределен среди более чем 600 000 до сих пор бедных или безземельных крестьян. В Венгрии, где межвоенный режим адмирала Хорти блокировал любое значительное перераспределение земель, одна треть территории страны была экспроприирована у прежних владельцев в соответствии с Программой временного послевоенного коалиционного правительства, подписанным в декабре 1944 года в городе Сегед. Правительство Чехословацкого Национального фронта военного времени разработало аналогичную программу в том же году и должным образом перераспределило значительные участки земли — в частности, фермы, захваченные у судетских немцев и венгров — в первые послевоенные месяцы. В период с 1944 по 1947 год в каждой восточноевропейской стране образовался большой класс мелких землевладельцев, которые были обязаны своими участками новой власти. Через несколько лет в погоне за коллективизацией коммунистические режимы отбирали землю уже у тех же землевладельцев. Но тем временем целые классы помещиков и крупных фермеров в Польше, Восточной Германии, Венгрии, Румынии и Югославии просто исчезли.
В Западной Европе только Южная Италия пережила нечто сравнимое с драматическими изменениями, которые претерпел Восток. Радикальные законы о реформе в 1950 году объявили о перераспределении земельной собственности по всей Сицилии и Южной Италии. Но за всей этой суетой мало что изменилось — на большей части земель, перераспределенных из старых латифундий, не хватало ни воды, ни дорог, ни жилья. Из 74 000 гектаров, перераспределенных на Сицилии после Второй мировой войны, 95% были «маргинальными» или неполноценными землями, непригодными для возделывания. Обнищавшие крестьяне, которым она предлагалась, не имели ни денег, ни доступа к кредитам; они мало что могли сделать со своими новыми владениями. Земельные реформы в Италии провалились. Их заявленная цель — решение «Южного вопроса» — будет достигнута лишь десятилетие спустя, да и то лишь частично, когда излишки крестьянства Юга покинут землю и отправятся в поисках работы в бурно развивающиеся северные города итальянского «чуда».
Но Южная Италия была тяжелым случаем. Новые юридические права для фермеров-арендаторов во Франции и других странах дали им стимул инвестировать в свои мелкие земельные владения, в то время как инновационные кредитные системы и сельские банки сделали это возможным. Субсидируемые государством системы поддержки фермерских цен помогли обратить вспять десятилетнее снижение цен на сельскохозяйственную продукцию, поощряя фермеров производить как можно больше продукции, гарантируя при этом покупку продукции по фиксированной минимальной ставке. Между тем беспрецедентный послевоенный спрос на рабочую силу в городах вытеснил излишки рабочих из бедных сельских районов, поэтому на селе остались более эффективные хозяйственники и меньше голодных ртов.
Политические аспекты аграрной проблемы были косвенно затронуты в более широком пакете политических реформ, введенных в первые послевоенные годы. Многие из них были по своей сути структурными — опять же, чтобы завершить незаконченные дела 1918 года. В Италии, Франции и Бельгии женщины наконец получили право голоса. В июне 1946 года итальянцы с небольшим преимуществом проголосовали за то, чтобы стать Республикой. 12,7 миллиона голосов были за отмену монархии, 10,7 миллиона — за сохранение, однако результат выборов еще сильнее обострил исторические противоречия в стране: Юг абсолютным большинством проголосовал за короля (в Неаполе соотношение было четыре к одному).
Греки, напротив, проголосовали в сентябре 1946 года за сохранение своей монархии. Бельгийцы тоже сохранили свою, но убрали действующего короля Леопольда III в наказание за сотрудничество с нацистами. Это решение, принятое под давлением общественности в 1950 году против желания незначительного большинства населения, резко разделило страну по общинному и языковому признаку: франкоязычные валлоны проголосовали за смещение Леопольда с трона, в то время как 72% голландскоязычных фламандцев высказались за то, чтобы позволить ему остаться. У французов не было монарха, на которого можно было бы излить свою память об унижении военного времени, и они просто проголосовали в 1946 году за то, чтобы заменить опозоренную Третью Республику порядковой преемницей. Как и Основной закон Германии 1949 года, конституция Четвертой Республики была призвана устранить, насколько это возможно, риск соблазниться на прелести авторитаризма или абсолютизма; позже выяснилось, что это намерение потерпело громкое поражение. Временные или Учредительные собрания, в которых принимали такие послевоенные конституции, предлагали проводить народные референдумы на щекотливые темы и осуществляли крупные институциональные реформы, которые в основном имели левый уклон. В Италии, Франции и Чехословакии коммунистические партии после войны процветали. На итальянских выборах 1946 года Итальянская коммунистическая партия (PCI) получила 19% голосов; Французская коммунистическая партия (PCF) получила 28,6% голосов на вторых французских выборах того же года, что стало ее лучшим результатом. В Чехословакии на свободных выборах в мае 1946 года коммунисты получили 38% голосов избирателей (на чешских землях — 40%). В других странах коммунисты на свободных выборах не достигли таких хороших результатов, однако они все равно были лучше, чем во все последующие годы, колеблясь от 13% в Бельгии до всего 0,4% в Соединенном Королевстве.
Сначала своим политическим весом коммунисты в Западной Европе были обязаны своей связи с социалистическими партиями, большинство из которых к 1947 году неохотно выходили из союзов типа Народных фронтов, в которые превратились движения Сопротивления. Социалистические партии во Франции и Италии на первых послевоенных выборах действовали почти так же успешно, как коммунисты, а в Бельгии — значительно лучше. В Скандинавии социал-демократы значительно превзошли любую другую партию, получив от 38% до 41% голосов в Дании, Норвегии и Швеции на выборах 1945-1948 годов.
Тем не менее за пределами Великобритании и скандинавских стран «старые левые», то есть коммунисты и социалисты так и не получили возможности править самостоятельно. В Западной Европе их уравновешивала, а порой и превосходила новая политическая сила — христианско-демократические партии. Католические партии уже были известны в континентальной Европе: они долгое время были популярны в Нидерландах и Бельгии. В Германии времен Вильгельма II и Веймарской республики существовала Партия католического центра, а консервативное крыло австрийской политики очень долго тесно связывали с (католической) Народной партией. Даже сама «христианская демократия» не была совершенно новой идеей — ее истоки лежали в католическом реформизме начала XX века и католических движениях политического центра, которые безуспешно пытались пробиться в бурные годы после Первой мировой войны. Но после 1945 года ситуация была совсем другой и полностью в их пользу.
Во-первых, эти партии — особенно Христианско-демократический союз (ХДС) в Западной Германии, Христианские демократы (ХД) в Италии и Народное республиканское движение (НРД) во Франции — теперь обладали почти монопольным правом на голоса католиков. В Европе 1945 года это все еще имело важное значение: католики были и до сих пор очень консервативны, особенно в отношении социальных вопросов и в регионах с большим количеством активных прихожан. Традиционные католики в Италии, Франции, Бельгии, Нидерландах, южной и западной Германии редко голосовали за социалистов и почти никогда за коммунистов. Но, и это было особенностью послевоенной эпохи, даже консервативным католикам во многих странах часто не оставалось иного выбора, кроме как голосовать за христианских демократов, несмотря на реформистский уклон иx политики, потому что традиционные правые партии либо находились в тени, либо были вовсе запрещены. Даже некатолические консерваторы все чаще обращались к христианским демократам как к барьеру для «марксистских» левых.
Во-вторых, по схожим причинам христианские демократические партии активно поддерживали женщины — во Франции в 1952 году две трети ревностных католичек проголосовали за НРД. Несомненно, на их решение повлияли церковные проповеди. Однако христианско-демократические партии в значительной степени пользовались популярностью среди женщин за свои программы. В отличие от постоянного мятежного подтекста, имеющегося даже в наиболее одомашненной риторике социалистов и коммунистов, ведущие христианские демократы — Морис Шуман и Жорж Бидо во Франции, Альчиде де Гаспери в Италии и Конрад Аденауэр в Федеративной Республике — всегда делали упор на примирении и стабильности.
Христианская демократия избегала классовых призывов и делала упор на социальные и моральные реформы. В частности, она настаивала на важности семьи — собственно христианской темы, имеющей значительные политические последствия в то время, когда потребности неполных, бездомных и обездоленных семей никогда не были так велики. Таким образом, христианско-демократические партии оказались в идеальном положении, чтобы извлечь выгоду практически из всех аспектов послевоенного состояния: стремления к стабильности и безопасности, ожидания обновления, отсутствия традиционных правых альтернатив и ожиданий, возлагаемых на государство, — ибо в отличие от традиционных католических политиков более раннего поколения, лидеры христианско-демократических партий и их более радикальные молодые последователи не имели никаких запретов на использование государственной власти для достижения своих целей. Во всяком случае, христианские демократы первых послевоенных лет видели в своих главных противниках либералов свободного рынка, а не коллективистских левых, и стремились продемонстрировать, что современное государство может быть адаптировано к несоциалистическим формам благотворительного вмешательства.
Как следствие, в Италии и Западной Германии христианско-демократические партии обеспечили себе (при некоторой американской помощи) почти монополию политической власти на долгие годы. Во Франции — из-за разрушительных последствий двух колониальных войн, за которыми в 1958 году последовало возвращение де Голля к власти — MRP[20] действовала гораздо менее успешно. Но даже там она оставалась арбитром власти до середины пятидесятых годов, имея неоспоримые права на некоторые ключевые министерства (в частности, иностранных дел). Католические партии христианско-демократического толка осуществляли непрерывную власть в странах Бенилюкса на протяжении более чем одного поколения, в Австрии до 1970 года.
Лидеры христианских демократических партий, как и британский Уинстон Черчилль, были людьми более раннего времени: Конрад Аденауэр родился в 1876 году, Альчиде де Гаспери пять лет спустя, сам Черчилль в 1874 году. Это был не просто совпадение или наблюдения заинтересованного биографа. К 1945 году многие страны континентальной Европы потеряли два поколения потенциальных лидеров: первое поколение полегло или получили ранения в Первой мировой войне, второе — стало жертвой фашистской соблазна или погибли от рук нацистов и их сторонников. Этот недостаток проявился в общем довольно посредственном качестве молодых политиков в эти годы — Пальмиро Тольятти (который провел большую часть предыдущих двадцати лет в качестве политического агента в Москве) был исключением. Особой привлекательностью Л. Блюма, вернувшегося к общественной жизни во Франции после заключения в Дахау и Бухенвальде, был не только его героизм, но и возраст (он родился в 1872 году).
На первый взгляд может показаться довольно странным, что столь значительная часть восстановления послевоенной Европы была делом людей, достигших зрелости и вступивших в политику много десятилетий назад. Черчилль, впервые вошедший в парламент в 1901 году, всегда называл себя «ребенком викторианской эпохи». Клемент Эттли тоже был викторианцем, родившимся в 1883 году. Но это, пожалуй, не так уж и удивительно. Во-первых, таким пожилым людям нечасто удавалось пройти сквозь тридцать лет смятений политически и нравственно непорочными, а политическое доверие к ним усилилась ввиду их редкости. Во-вторых, все они принадлежали к замечательному поколению европейских социальных реформаторов, достигших зрелости в 1880-1910 годах — будь то социалисты (Блюм, Эттли), либералы (Беверидж или будущий президент Италии Луиджи Эйнауди, родившийся в 1874 году) или прогрессивные католики (де Гаспери, Аденауэр). Их инстинкты и интересы очень хорошо соответствовали послевоенным настроениям.
Но в-третьих, и это, пожалуй, самое важное, эти старики, которые перестраивали Западную Европу, воплощали собой преемственность. Между войнами в моде было все новое и современное. Парламенты и демократии рассматривались многими — и не только фашистами и коммунистами — как декадентские, застойные, коррумпированные и в любом случае неадекватные задачам современного государства. Война и оккупация развеяли эти иллюзии, если не для интеллектуалов, то для избирателей. В холодном свете мира унылые компромиссы конституционной демократии обрели новую привлекательность. Конечно, в 1945 году большинство людей стремилось к социальному прогрессу и обновлению, но в сочетании с укреплением стабильных и привычных политических форм. Там, где Первая мировая война вызвала политизацию и радикализацию, ее «преемница» привела к обратным последствиям — глубокой тоске по нормальности.
Таким образом, государственные деятели, чей опыт формировался во времена, более давние, чем бурные межвоенные десятилетия — более уравновешенной и самоуверенной эпохи до 1914 года, — вызывали особое доверие. Олицетворяя преемственность, они были способны облегчить сложный переход от политических страстей недавнего прошлого к грядущей эпохе стремительных общественных изменений. Каким бы ни был их партийный «ярлык», все старшие государственные деятели Европы к 1945 году были скептичными, прагматичными практиками искусства возможного. Эта личная удаленность от чрезмерно самоуверенных догм межвоенной политики верно отражала настроение их избирателей. Начинался пост-идеологический век.
Перспективы политической стабильности и социальных реформ в Европе после Второй мировой войны зависели в первую очередь от восстановления экономики континента. Никакое государственное планирование или политическое руководство не могло облегчить того непосильного задания, которое предстало перед европейцами в 1945 году. Самым очевидным экономическим следствием войны были потери жилого фонда. Ущерб, нанесенный Лондону, где было разрушено три с половиной миллиона домов, был больше, чем от Великого пожара 1666 года. Девяносто процентов всех домов в Варшаве были разрушены. Только 27% жилых домов в Будапеште в 1945 году были пригодны для жилья. Война уничтожила 40% жилого фонда в Германии, 30% — в Великобритании, 20% — во Франции. В Италии было разрушено 1,2 миллиона домов, в основном в городах с населением 50 000 и более человек. Проблема бездомности, как мы видели, была, пожалуй, самым очевидным следствием войны в ближайшую послевоенную эпоху — в Западной Германии и Великобритании нехватка жилья сохранялась до середины 1950-х годов. Как выразилась одна женщина — представительница среднего класса, выйдя с выставки «Жилье после войны» в Лондоне, «я так отчаянно хочу собственное жилье, что согласна на все. Четыре стены и потолок — это предел моих мечтаний».
Вторая область очевидного ущерба была нанесена транспорту — торговому флоту, железнодорожным путям, подвижному составу, мостам, дорогам, каналам и трамвайным путям. Между Парижем и морем не было мостов через Сену, только один остался нетронутым через Рейн. Как следствие, даже если шахты и заводы могли производить необходимые товары, они не могли их перемещать — многие европейские угольные шахты снова работали к декабрю 1945 года, но город Вена все еще был без угля.
Худшим было визуальное восприятие: многие страны выглядели так, как будто они были разбиты и разбиты без всякой надежды на восстановление. И действительно, почти во всех европейских странах, участвовавших во Второй мировой войне, национальная экономика стагнировала или сокращалась по сравнению даже с посредственными показателями межвоенных лет. Но война не всегда является экономической катастрофой — наоборот, она может стать мощным стимулом для быстрого роста в определенных отраслях. Благодаря Второй мировой войне США достигли бесспорного лидерства в торговле и технологической отрасли, примерно так же, как Британия после наполеоновских войн.
И действительно, как вскоре выяснили союзнические экономические эксперты, разрушительное влияние войны против Гитлера даже в Германии не был таким тотальным, как они думали сначала. Несмотря на все человеческие жертвы, бомбардировки нанесли меньше экономического вреда, чем ожидали сторонники этой версии. К маю 1945 года было уничтожено немногим более 20% немецких промышленных предприятий. Даже в Рурском регионе, на который пришлось наибольшее количество бомбардировок, две трети всех заводов и оборудования остались невредимыми. В других странах, например, в Чехии, промышленность и сельское хозяйство процветали под немецкой оккупацией и практически не пострадали — Словакия, как и некоторые части Венгрии, пережила ускоренную индустриализацию в годы войны и фактически стала жить лучше, чем раньше.
Из-за того что вред в основном был нанесен чрезвычайно неравномерно (люди, города и села пострадали, тогда как заводы и товары остались относительно невредимыми), ключевые секторы экономики после 1945 года смогли неожиданно быстро восстановиться. Машиностроение во время войны процветало. Соединенное Королевство, СССР, Франция, Италия и Германия (а также Япония и США) — все они вышли из войны с большими запасами оборудования, чем были до ее начала. В Италии серьезно пострадали только авиационная и судостроительная промышленность. Инженерные фирмы, расположенные на Севере, и, таким образом, вне досягаемости самых тяжелых боев во время итальянской кампании, работали довольно хорошо (как и в Первую мировую войну), их продукция и инвестиции военного времени более чем компенсировали любой ущерб, который они понесли. Что касается станкостроительной промышленности в Западной Германии, то она потеряла только 6,5% производственных мощностей из-за военных повреждений.
В некоторых странах, конечно, не было никакого военного ущерба. Ирландия, Испания, Португалия, Швейцария и Швеция оставались нейтральными на протяжении всего конфликта. Это не значит, что они не были затронуты ею. Напротив, большинство европейских нейтралов были тесно, хотя и косвенно, вовлечены в нацистскую войну. Германия сильно зависела от Испании Франко в поставках марганца во время войны. Вольфрам поставляли в Германию из португальских колоний через Лиссабон. Сорок процентов потребностей Германии в железной руде в военное время покрывала Швеция (ее привозили в немецкие порты шведские корабли). И все это было оплачено золотом, большая часть которого была украдена у жертв Германии и переправлена через Швейцарию.
Швейцария не просто помогала Германии в отмывании и сокрытии денег, что уже само по себе было значительной поддержкой Гитлера. В 1941-42 годах 60% военной промышленности Швейцарии, 50% ее оптической промышленности и 40% ее машиностроительной продукции производилось для Германии, оплачивалось золотом. Даже в апреле 1945 года фирма стрелкового оружия «Бюрле-Эрликон» все еще продавала вермахту скорострельные орудия. В целом, германский Рейхсбанк во время Второй мировой войны депонировал в Швейцарии золотой эквивалент 1 638 000 000 швейцарских франков. И именно швейцарские власти еще до начала конфликта потребовали, чтобы в немецких паспортах указывалось, являются ли их владельцы евреями, чтобы ограничить нежелательные переезды.
В защиту швейцарских властей можно сказать то, что они имели серьезные основания не ссориться с нацистами. И хотя верховное командование Вермахта отложило планы вторжения в Швейцарию, которые утвердило в июне 1940 года, оно никогда от них не отказывалось; а опыт Бельгии и Нидерландов был мрачным напоминанием о судьбе слабых нейтральных государств, которые попались Гитлеру на пути. По аналогичным причинам шведы также расширили свое сотрудничество с Берлином, от которого они исторически зависели в отношении угля. Швеция много лет продавала Германии железную руду: еще до войны половина зарубежных поставок железной руды в Германию проходила через балтийский регион, а три четверти всего шведского экспорта руды приходилось на Германию. Во всяком случае, шведский нейтралитет уже давно склонялся в сторону Германии, подстрекаемый страхом перед амбициями России. Сотрудничество с нацистами — разрешение на транзит 14 700 военнослужащих вермахта в начале операции «Барбаросса», а также немецких солдат в отпуске из Норвегии, отсрочка от призыва для шведских работников железных рудников, чтобы обеспечить регулярные поставки в Германию, — не было чем-то чрезвычайным.
После войны швейцарцы (но не шведы) стали объектом презрения и подозрительного отношения со стороны международного сообщества как немецкие военные приспешники. Вашингтонские соглашения, датированные маем 1946 года, обязали их сделать «добровольный» взнос в размере 250 миллионов швейцарских франков на европейскую реконструкцию, в качестве окончательного урегулирования всех претензий, связанных с операциями Рейхсбанка через швейцарские банки. Но к тому времени Швейцария уже реабилитировалась как процветающий остров финансовой стабильности: ее банки были высокодоходными, ее фермы и машиностроительные предприятия были готовы поставлять продовольствие и технику на нуждающиеся европейские рынки.
До войны ни Швейцария, ни Швеция не были особенно состоятельными — на самом деле в этих странах существовали большие нуждающиеся сельские регионы. Но лидерство, которое они обеспечили себе в ходе войны, оказалось прочным: обе страны сейчас возглавляют европейские рейтинги и непрерывно занимают лидерские позиции на протяжении четырех десятилетий. В других местах путь к выздоровлению был несколько более тернистым. Но даже в Восточной Европе экономическая инфраструктура была отстроена на удивление быстро. Несмотря на все усилия отступающего вермахта и наступающей Красной Армии, мосты, дороги, железные дороги и города Венгрии, Польши и Югославии были восстановлены. К 1947 году транспортные сети и подвижной состав в Центральной Европе были доведены до довоенного уровня или превысили его. В Чехословакии, Болгарии, Албании и Румынии, где было меньше разрушений, связанных с войной, этот процесс занял меньше времени, чем в Югославии или Польше. Но даже польская экономика восстанавливалась довольно быстро — отчасти потому, что западные территории, недавно захваченные у Германии, теперь давали больше урожая, там было больше промышленных городков и заводов.
В Западной Европе материальный ущерб также восстанавливался с поразительной быстротой — быстрее всего в Бельгии, несколько медленнее во Франции, Италии и Норвегии, медленнее всего в Нидерландах, где самый большой ущерб (фермам, дамбам, дорогам, каналам и людям) был нанесен в последние месяцы войны. Бельгийцы извлекли выгоду из привилегированного статуса Антверпена как единственного крупного европейского порта, более или менее уцелевшего в конце войны. Высокая концентрация войск союзников в их стране что приводила к вливанию постоянного потока твердой валюты в экономику, которая долгое время специализировалась на угле, цементе и полуфабрикатах металлов, жизненно важных для восстановительных работ.
В Норвегии, напротив, положение было значительно хуже. Половина жизненно важного рыболовного и торгового флота страны была потеряна в войне. Благодаря преднамеренному уничтожению немцами в ходе отступления вермахта, промышленное производство Норвегии в 1945 году составляло всего 57% от уровня 1938 года. Страна потеряла пятую часть своей экономики. В более поздние годы норвежцы все еще не могли догнать Швецию. Но даже Норвегия смогла восстановить большую часть своей железнодорожной и дорожной сети к концу 1946 года, и в течение следующего года, как и в остальной Западной и большей части Восточной Европы, нехватка топлива и неадекватные коммуникации больше не были препятствием для экономического подъема.
Впрочем тогдашним обозревателям самой удивительной казалась именно способность Германии к восстановлению. Это было данью усилиям местного населения, которое с поразительной целеустремленностью работало над восстановлением своей разрушенной страны. В день смерти Гитлера только 10% немецких железных дорог действовали. Страна в буквальном смысле была обездвижена. Год спустя, в июне 1946 года, 93% всех немецких железнодорожных путей были вновь открыты, а 800 мостов были восстановлены. В мае 1945 года добыча угля в Германии составляла лишь одну десятую от 1939 года; год спустя она увеличилась в пять раз. В апреле 1945 года Солу Падоверу[21], который наблюдал за наступлением американской армии в Западной Германии, казалось, что городу Аахен, для восстановления понадобится не менее двадцати лет. Но через несколько недель он уже сообщал о возобновлении работы городских шинных и текстильных фабрик и о начале экономической жизни.
Одной из причин стремительного перезапуска в Германии было то, что сразу же после восстановления жилья для работников и транспортного сообщения промышленность была полностью готова к поставке товаров. На заводе «Фольксваген» 91% машин пережил бомбардировки военного времени и послевоенные грабежи, и к 1948 году завод был оснащен оборудованием, позволяющим выпускать каждый второй автомобиль, произведенный в Западной Германии. Немецкий Ford также в целом не пострадал. Благодаря военным инвестициям треть германского промышленного оборудования по состоянию на 1945 год не была в использовании и пяти лет — против 9% в 1939 году. А те отрасли, в которые Германия больше всего инвестировала для военных целей — оптика, химическая и легкая промышленность, транспорт, цветные металлы, — собственно, и обеспечили экономический расцвет в 1950-х. К началу 1947 года главным препятствием для восстановления Германии был уже не военный ущерб, а нехватка сырья и других ресурсов — и, прежде всего, неопределенность политического будущего страны.
1947 год должен был стать решающим, от которого зависела судьба континента. До тех пор европейцы были поглощены ремонтом и реконструкцией, или же были заняты созданием институциональной инфраструктуры для долгосрочного восстановления. В течение первых восемнадцати месяцев после победы союзников настроения на континенте колебались от облегчения при одной только перспективе мира и нового старта, к каменному смирению и растущему разочарованию перед лицом масштаба задач, которые еще предстояли. К началу 1947 года стало ясно, что самые трудные решения еще не приняты и откладывать их дальше нельзя.
Во-первых, фундаментальная проблема продовольственного снабжения еще не была решена. Нехватка продовольствия ощущалась повсеместно, за исключением Швеции и Швейцарии. Только запасы UNRRA, накопленные весной 1946 года, спасли австрийцев от голода в последующие двенадцать месяцев. Калорийность питания в Британской зоне Германии упала с 1500 в день на взрослого в середине 1946 года до 1050 в начале 1947. Итальянцы, страдавшие два года подряд от голода в 1945 и 1946 годах, весной 1947 года в среднем потребляли меньше пищи среди всех западноевропейских стран. Во французских опросах общественного мнения на протяжении 1946 года «еда», «хлеб», «мясо» постоянно превосходили все другие варианты ответов на вопрос о том, что больше всего беспокоило людей.
Отчасти проблема заключалась в том, что Западная Европа больше не могла обращаться к зернохранилищам Восточной Европы, от которых она традиционно зависела. Ибо там тоже никто не ел досыта. В Румынии урожай 1945 года не удался из-за неумелой земельной реформы и плохой погоды. От Западной Валахии, Молдавии, Западной Украины и вплоть до поволжского региона СССР плохие урожаи и засуха практически привели к голоду осенью 1946 года: гуманитарные организации сообщали о годовалых детях, которые весили всего три килограмма, а в отчетах писали о случаях людоедства. В Албании работники службы помощи пострадавшим говорили про здешнее положение как «ужасающее бедствие».
Затем наступила жестокая зима 1947 года, худшая с 1880 года. Замерзли каналы, дороги неделями были непроходимы, замерзшие станции парализовали целые железнодорожные сети. Начавшееся послевоенное восстановление остановилось. Угля не хватало даже для внутренних потребностей, и он так или иначе не мог доехать до потребителей. Промышленное производство резко упало — производство стали, только начав восстанавливаться, стремительно упало на 40% по сравнению с предыдущим годом. Когда снег растаял, многие части Европы были затоплены. Несколько месяцев спустя, в июне 1947 года, на континенте наступило одно из самых жарких и засушливых лет за все годы наблюдений. Было понятно, что хорошего урожая не будет — в некоторых местах третий год подряд: урожайность сельскохозяйственных культур упала на треть даже против скромного результата предыдущего года. Дефицит угля можно было частично восполнить за счет американского импорта (34 миллиона тонн в 1947 году). Продовольствие тоже можно было купить в Америке и британских владениях. Но за весь этот импорт приходилось платить твердой валютой, обычно долларами.
В основе европейского кризиса 1947 года лежат две структурные дилеммы. Одним из них было фактическое исчезновение Германии из европейской экономики. До войны Германия была основным рынком сбыта для большей части Центральной и Восточной Европы, а также Нидерландов, Бельгии и Средиземноморского региона (до 1939 года, например, Германия покупала 38% экспорта Греции и поставляла около трети импорта страны). Немецкий уголь был жизненно важным ресурсом для французских производителей стали. Но до тех пор, пока не было решено ее политическое будущее, экономика Германии — при всем ее восстановленном потенциале — оставалась замороженной, фактически блокируя экономическое восстановление остальной части континента.
Вторая проблема касалась не Германии, а США, хотя эти две страны были связаны. В 1928 году 44% британского импорта машинной продукции в стоимостном выражении происходили из США, 25% — из Германии. В 1947 году эти показатели составляли 65 и 3% соответственно. Аналогичная ситуация сложилась и в других европейских странах. Этот резко возросший спрос на американские товары был, по иронии судьбы, признаком подъема европейской экономической активности, но для покупки американских товаров или материалов требовались американские доллары. Европейцам нечего было продавать остальному миру, но без твердой валюты они не могли покупать продовольствие, чтобы не дать миллионам умереть с голоду, и не могли импортировать сырье и оборудование, необходимые для развития собственного производства.
Кризис доллара был серьезным. В 1947 году Великобритания, чей государственный долг вырос в четыре раза с 1939 года, покупала почти половину своего общего импорта из США и у нее быстро заканчивалась наличность. Франция, крупнейший в мире импортер угля, имела годовой платежный дефицит в размере $2,049 млн. Большинство других европейских стран даже не имели валюты для торговли. Румынская инфляция была наихудшей в августе 1947 года. Инфляция в соседней Венгрии была худшей в истории человечества и на много превосходила 1923 год в Германии. За один доллар давали 5 триллионов пенго — это означает, что к тому времени, когда пенго был заменен на форинт в августе 1946 года, долларовая стоимость всех находящихся в обращении венгерских банкнот равнялась лишь одной тысячной доли цента.
Валюта в Германии не функционировала. Процветал черный рынок, и сигареты стали общепринятым средством обмена: учителям в лагерях для беженцев платили по 5 пачек в неделю. Стоимость пачки американских сигарет в Берлине колебалась от 60 до 165 долларов, что давало солдатам американских оккупационных войск возможность серьезно заработать на обмене и перепродаже выделенных им сигарет. Только за первые четыре месяца оккупации союзниками американские войска в Берлине отправили домой на 11 миллионов долларов больше, чем получили в виде зарплаты. Серьезность европейского кризиса не ускользнула от внимания американцев. Как мы увидим, это было одной из главных причин их стремления к решению проблемы Германии с советским сотрудничеством или без него. По мнению хорошо информированных советников президента, таких как Джордж Кеннан, Европа весной 1947 года балансировала на грани. Разочарование западноевропейцев, которые изначально ожидали более быстрого восстановления и возвращения к нормальным экономическим условиям, и безнадежность немцев и других центральноевропейцев, усугубленная непредвиденным кризисом 1947 года, могли только усилить привлекательность коммунизма или же риск скатиться в анархию.
Привлекательность коммунизма была реальной. Хотя коммунистические партии Италии, Франции и Бельгии (а также Финляндии и Исландии) оставались в правящих коалициях до мая 1947 года, через свои профсоюзные объединения и народные демонстрации они смогли мобилизовать народный гнев и извлечь выгоду из неудач своих собственных правительств. Электоральные успехи местных коммунистов в сочетании с аурой непобедимой Красной Армии делали итальянский (или французский, или чешский) «путь к социализму» правдоподобным и соблазнительным. К 1947 году во Французскую коммунистическую партию вступило 907 000 мужчин и женщин. В Италии эта цифра составляла два с четвертью миллиона, гораздо больше, чем в Польше или даже Югославии. Даже в Дании и Норвегии каждый восьмой избиратель был склонен к обещанной коммунистической альтернативе. В западных зонах Германии союзные власти опасались, что ностальгия по лучшим временам нацизма вместе с реакцией против программ денацификации, нехватки продовольствия и повсеместной мелкой преступности все же может обернуться преимуществами для неонацистов или даже советов.
Западноевропейским государствам, возможно, повезло, что их коммунистические партии весной 1947 года все еще следовали умеренному, демократическому пути, принятому в 1944 году. Во Франции Морис Торез все еще призывал угольщиков «добывать» уголь. В Италии британский посол назвал Тольятти рычагом, сдерживающим влиянием на своих более «горячих» социалистических союзников. По своим собственным причинам Сталин еще не поощрял своих многочисленных сторонников в Центральной и Западной Европе эксплуатировать народный гнев и разочарование. Но даже в этом случае призрак гражданской войны и революции никогда не был так близок. В Бельгии союзные наблюдатели охарактеризовали общественную и политическую напряженность как серьезную и оценили страну вместе с Грецией и Италией как «нестабильную».
Во Франции экономические трудности зимы 1947 года уже привели к массовому разочарованию в новой послевоенной Республике. Во французском социологическом опросе 1 июля 1947 года 92% опрошенных считали, что дела во Франции идут «плохо или скорее плохо». В Британии лейбористский канцлер Хью Далтон, размышляя о проколотом энтузиазме первых послевоенных лет, признался в своем дневнике: «Никогда больше не будет яркого уверенного утра». Его французский коллега Андре Филипп, социалистический министр национальной экономики, в своей речи в апреле 1947 года высказал ту же мысль более резко: «Нам угрожает, — заявил он, — полная экономическая и финансовая катастрофа».
Это чувство безнадежности и надвигающейся катастрофы было повсюду. «В течение последних двух месяцев, — сообщала Жанет Фланнер из Парижа в марте 1947 года, — в Париже, а может быть, и во всей Европе, царила атмосфера несомненного и растущего недомогания, как будто французы или все европейцы ожидали чего-то или, что еще хуже, не ожидали ничего». Европейский континент, как она заметила несколько месяцев назад, медленно входил в новый ледниковый период. Джордж Кеннан согласился бы. Шесть недель спустя в статье для сотрудников по планированию политики он предположил, что реальной проблемой был не коммунизм, а если и так, то только косвенно. Истинным источником европейского недуга были последствия войны и то, что Кеннан определил как «глубокое истощение физических способностей и духовной силы». Препятствия, с которыми столкнулся континент, казались слишком большими теперь, когда первоначальный всплеск послевоенной надежды и восстановления иссяк. Гамильтон Фиш, редактор издания «Foreign Affairs», влиятельного журнала американского внешнеполитического истеблишмента, описывал свои впечатления от Европы в июле 1947 года:
«Всего слишком мало — слишком мало поездов, трамваев, автобусов и автомобилей, чтобы перевозить людей на работу вовремя, не говоря уже о том, чтобы возить их в отпуск; слишком мало муки, чтобы делать хлеб без примесей, и все равно недостаточно хлеба, чтобы обеспечить энергию для каторжного труда; слишком мало бумаги, чтобы газеты сообщали больше, чем часть мировых новостей; слишком мало семян для посадки и слишком мало удобрений, чтобы питать их; слишком мало домов, чтобы жить, и недостаточно стекла, чтобы снабдить их оконными стеклами; слишком мало кожи для обуви, шерсти для свитеров, газа для приготовления пищи, хлопка для подгузников, сахара для варенья, жира для жарки, молока для детей, мыла для стирки.
Сегодня среди ученых распространено мнение о том, что при всем тогдашнем мраке, начальное послевоенное восстановление, реформы и планы 1945-47 годов заложили основу для будущего благополучия Европы. И конечно, для Западной Европы по крайней мере, 1947 год действительно стал бы поворотным моментом в восстановлении континента. Но в то время ничто из этого не было очевидным. Совсем наоборот. Вторая мировая война и ее неопределенные последствия вполне могли ускорить окончательный упадок Европы. Конраду Аденауэру, как и многим другим, масштаб европейского хаоса казался еще хуже, чем в 1918 году. Учитывая прецедент ошибок после Первой мировой войны, многие европейские и американские наблюдатели действительно опасались худшего. В лучшем случае, по их расчетам, континенту предстояли десятилетия нищеты и борьбы. Немецкие жители американской зоны ожидали, что пройдет не менее двадцати лет, прежде чем их страна восстановится. В октябре 1945 года Шарль де Голль безапелляционно сообщил французскому народу, что потребуется двадцать пять лет «неистового труда», прежде чем Франция будет возрождена.
Но задолго до этого, по мнению пессимистов, континентальная Европа рухнет обратно в гражданскую войну, фашизм или коммунизм. Когда госсекретарь США Джордж Маршалл вернулся 28 апреля 1947 года с московской встречи министров иностранных дел союзников, разочарованный нежеланием СССР сотрудничать в решении проблемы Германии, и потрясенный тем, что он видел в экономическом и психологическом состоянии Западной Европы, он был твердо убежден, что необходимо действовать радикально и очень быстро. И судя по атмосфере безнадежности и обреченности в Париже, Риме, Берлине и других столицах, Вашингтон должен был взять инициативу на себя.
План Маршалла по Европейской программе восстановления, обсуждавшийся с его советниками в течение следующих нескольких недель и обнародованный в знаменитом выступлении перед выпускниками Гарвардского университета 5 июня 1947 года, был драматичен и уникален. Но он не возник ниоткуда. Между окончанием войны и объявлением Плана Маршалла Соединенные Штаты уже потратили много миллиардов долларов на гранты и займы Европе. Главными адресатами этой помощи были Великобритания и Франция, которые получили займы на 4,4 миллиарда и 1,9 миллиарда долларов соответственно. Но ни одна страна не осталась обделенной: займы для Италии в середине 1947 года превышали 513 миллионов долларов, а Польша (251 миллион), Дания (272 миллиона), Греция (161 миллион) и множество других стран также были в долгу перед США.
Но эти ссуды служили для того, чтобы затыкать дыры и справляться с чрезвычайными ситуациями. До сих пор американская помощь использовалась не на реконструкцию или долгосрочные инвестиции, а на необходимые поставки, услуги и ремонт. Кроме того, займы — особенно крупным западноевропейским государствам — предоставлялись на определенных условиях. Сразу же после капитуляции Японии президент Трумэн опрометчиво отменил соглашения по Ленд-лизу военного времени, в результате чего Мейнард Кейнс[22] в меморандуме от 14 августа 1945 года сообщил британскому кабинету, что страна столкнулась с «экономическим Дюнкерком». В течение последующих месяцев Кейнс успешно заключил с США соглашение о предоставлении крупного займа, чтобы Британия получила доллары и могла купить товары, которые больше не получала в рамках ленд-лиза. Но американские условия были невероятно ограничительными — особенно в их требовании, чтобы Британия отказалась от имперских преференций для своих заморских владений, отказалась от валютного контроля и сделала стерлинг полностью конвертируемым. Результатом, как и предсказывали Кейнс и другие, стал первый из многих послевоенных скачков курса британского фунта, быстрое исчезновение долларовых резервов Великобритании и еще более серьезный кризис в следующем году.
Условия займа, заключенного в Вашингтоне в мае 1946 года между США и Францией, были лишь немного менее ограничительными. В дополнение к списанию 2,25 миллиарда долларов военных займов, французы получили сотни миллионов долларов кредитов и обещание дальнейших займов под низкие проценты. Взамен Париж обязался отказаться от протекционистских импортных квот, разрешив свободный доступ американской и другой иностранной продукции. Как и британский кредит, это соглашение было разработано отчасти для продвижения американской программы более свободной международной торговли, открытых и стабильных валютных бирж и более тесного международного сотрудничества. Однако на самом деле деньги были потрачены за один год, а единственным более-менее длительным последствием стало еще более сильное народное возмущение (на котором сильно играли левые) относительно злоупотребления со стороны Америки своим экономическим преимуществом.
К весне 1947 года двусторонние подходы Вашингтона к экономическим проблемам Европы явно потерпели неудачу. Торговый дефицит между Европой и США в 1947 году достиг 4,742 миллиона долларов, что более чем вдвое превысил показатель 1946 года. Если это было «побочным эффектом роста», то, как позже отмечали наблюдатели, Европа была близка к смерти от передозировки. Вот почему Эрнест Бевин, британский министр иностранных дел, ответил на Вступительную речь Маршалла, назвав ее «одной из величайших речей в мировой истории», и он не ошибся.
Предложения Маршалла предусматривали кардинально другой подход, в отличие от предыдущей помощи. Во-первых, за исключением определенных рамочных условий, европейцы должны сами решить, принимать американскую помощь вообще и как ее использовать, хотя ожидалось, что американские советники и специалисты будут непосредственно привлечены к администрированию средств. Во-вторых, помощь должны оказывать в течение определенного количества лет, а значит, изначально она была программой стратегического восстановления и роста, а не фондом для чрезвычайных ситуаций. В-третьих, речь шла о действительно очень существенных суммах. На момент, когда помощь по Плану Маршалла было полностью выплачена, в 1952 году, Соединенные Штаты потратили около 13 миллиардов долларов — больше, чем вся заокеанская поддержка США вместе взятая. Из них Великобритания и Франция получили самые большие суммы в абсолютных величинах, но относительное влияние на Италию и более мелких получателей было, вероятно, еще больше: в Австрии 14% дохода страны в первый полный год Европейской программы восстановления (ERP), с июля 1948 по июнь 1949 года, поступило от помощи Маршалла. Эти цифры были огромны для того времени: в денежном выражении ERP стоила около 100 миллиардов долларов в сегодняшних (2004) долларах, но как эквивалентная доля Валового внутреннего продукта Америки (она потребляла около 0,5% последнего в 1948-1951 годах) План Маршалла в начале XXI века стоил бы около 201 миллиарда долларов.
Сразу же после выступления Маршалла министры иностранных дел Великобритании, Франции и СССР встретились в Париже по предложению Бевина, чтобы обдумать свой ответ. 2 июля советский министр иностранных дел Вячеслав Молотов вышел из переговоров, а два дня спустя Англия и Франция официально пригласили представителей 22 европейских стран (исключая только Испанию и Советский Союз) для обсуждения предложений. 12 июля в этих дискуссиях приняли участие шестнадцать европейских государств. Все они — Великобритания, Франция, Италия, Бельгия, Люксембург, Нидерланды, Дания, Норвегия, Швеция, Швейцария, Греция, Турция, Ирландия, Исландия, Австрия и Португалия — будут в числе среди будущих получателей. Но, несмотря на первоначальный интерес, проявленный Польшей, Чехословакией, Венгрией, Болгарией и Албанией, ни одно из будущих коммунистических государств не приняло участия в Европейской программе восстановления и не получило ни доллара помощи Маршалла.
Стоит сделать паузу, чтобы рассмотреть последствия этого. Тот факт, что деньги должны были быть направлены только на Запад (с Грецией и Турцией в качестве почетных западноевропейцев), несомненно, облегчил Трумэну прохождение ERP через Конгресс в следующем году. Но к тому времени многое изменилось, и Конгресс был убежден, что помощь Маршалла была экономическим барьером на пути советской экспансии. Однако в июне 1947 года предложение о помощи в рамках новой программы Маршалла получили все без исключения европейские страны. Сталин и Молотов, конечно, с подозрением относились к американским мотивам — условия, которые предлагал Маршалл, были практически несовместимы с закрытой советской экономикой, но другие страны Восточной Европы не слишком разделяли их отношение, по крайней мере те, которые еще не стали частью советского блока.
Так, некоммунистический министр иностранных дел Чехословакии Ян Масарик с энтузиазмом принял совместное франко-британское приглашение от 4 июля. На следующий же день лидер Чешской коммунистической партии и премьер-министр Клемент Готвальд был вызван в Москву и первоначально получил указание присутствовать на Парижской конференции. Но его приказы были ясны: он должен был использовать свое присутствие в Париже, чтобы продемонстрировать «неприемлемость англо-французского плана, помешать принятию единогласных решений, а затем покинуть конференцию, взяв с собой как можно больше делегатов из других стран».
Через четыре дня Сталин передумал. Готвальду было приказано отозвать согласие своей страны на приглашение в Париж. Встретившись с делегацией чешского правительства, в которую входил и Масарик, Сталин посоветовал чехам «считать этот вопрос принципиальным вопросом, от которого зависит дружба чехов с СССР. Если вы поедете в Париж, вы покажете, что хотите сотрудничать в акции, направленной на изоляцию Советского Союза». На следующий день чешское коалиционное правительство официально объявило, что не будет посылать делегацию в Париж. «Участие Чехословакии будет истолковано как акт, направленный против дружбы с Советским Союзом и остальными нашими союзниками. Вот почему правительство единогласно решило, что не будет участвовать в этой конференции».
Почему чехи уступили? Их польские и венгерские соседи, с коммунистами у власти и под присмотром Красной Армии, не имели другого выбора, кроме как следовать советскому «руководству». Но Красная Армия давно уже покинула Чехословакию, и коммунисты еще не обладали монополией на власть. И все же Масарик и его коллеги сгибались при первом же проявлении сталинского недовольства. Если бы некоммунистические чешские партии настаивали на принятии помощи Маршалла, то имели бы поддержку подавляющего большинства своих сограждан (а также немалой доли чешских коммунистов), что значительно затруднило бы Сталину оправдание выполнения его воли. В более широком контексте пост-мюнхенской политики чешское, решение поддержать советские объятия было понятно, но оно почти наверняка проложило путь к успешному коммунистическому перевороту в Праге семь месяцев спустя.
Исключение Чехословакии из программы помощи Маршалла стало для страны экономической и политической катастрофой. То же самое относится и к «выбору», навязанному всем остальным странам региона, и прежде всего, возможно, самому Советскому Союзу. Его решение остаться в стороне от Европейской программы восстановления было одной из величайших стратегических ошибок Сталина. Какими бы ни были их частные расчеты, американцам не оставалось ничего другого, как включить Восточную Европу в ERP, сделав предложение доступным для всех, и последствия для будущего были бы неизмеримы. Вместо этого помощь была ограничена Западом и обозначила разделение путей между двумя половинами континента.
Помощь Маршалла с самого начала предназначалась для самоограничения. Ее цель, как сам Маршалл изложил ее в своей Гарвардской речи, состояла в том, чтобы разорвать порочный круг, чтобы население Европы снова поверило в экономическое будущее своих стран и Европы в целом». Вместо того, чтобы просто оказать помощь в виде наличных, план предлагал бесплатно поставлять товары, которые поступали бы европейским странам после ежегодных запросов, индивидуально сформированных каждой страной-получателем в рамках четырехлетнего плана. Затем эти товары продавались бы в каждой стране, а полученные в местной валюте так называемые возвратные средства можно было затем использовать в соответствии с двусторонними договоренностями между Вашингтоном и каждым отдельным правительством. Некоторые страны использовали эти деньги, чтобы купить еще больше импортных товаров; другие, как, например, Италия, переводили их в национальные резервы на случай будущих потребностей в иностранной валюте.
Этот необычный способ оказания помощи имел прогрессивные последствия. Программа обязала европейские правительства планировать и просчитывать будущие потребности в инвестициях. Она возложила на них требование вести переговоры и совещаться не только с Соединенными Штатами, но и друг с другом, поскольку торговля и обмен, предусматриваемые в программе, должны были как можно скорее перейти от двустороннего к многостороннему. Она вынуждала правительства, предприятия и профсоюзы сотрудничать в планировании увеличения темпов производства и условий, которые могут им способствовать. И прежде всего она блокировала любое возвращение к искушениям, которые так загнали в тупик межвоенную экономику: дефицит производства, взаимно разрушительный протекционизм и упадок торговли.
Хотя американские администраторы Плана не скрывали своих ожиданий, они оставили европейцам ответственность за определение уровня помощи и способа ее распределения. Европейские политики, привыкшие к эгоизму США на предыдущих двусторонних переговорах по кредитам, были удивлены таким подходом. Их замешательство было вполне объяснимо. Сами американцы имели разное видение задач Плана. Идеалисты «Нового курса» — а их было много в послевоенных американских администрациях — увидели возможность перестроить Европу по американскому образцу, сделав акцент на модернизации, инфраструктурных инвестициях, промышленной производительности, экономическом росте и кооперации труда и капитала.
Так, «миссии по повышению производительности», финансируемые Планом Маршалла, привлекли в США многие тысячи менеджеров, техников и профсоюзных деятелей для изучения американского способа ведения бизнеса — пять тысяч из одной только Франции (один из четырех от общего числа) в период с 1948 по 1952 год. Между мартом и июлем 1951 года в США прибыло сто сорок пять «европейских рабочих команд», в большинстве случаев состоящих из мужчин (редко из женщин), которые никогда прежде не выезжали за пределы Европы. Тем временем энергичные апологеты Нового курса по Организации европейского экономического сотрудничества (ОЕЕС), основанной в 1948 году для администрирования средств Плана Маршалла, проповедовали своим европейским коллегам преимущества свободной торговли, международного сотрудничества и межгосударственной интеграции.
Надо сказать, что эти призывы сразу имели незначительный успех. Большинство европейских политиков и плановиков еще не были готовы рассматривать грандиозные проекты международной экономической интеграции. Величайшим достижением маршалловских плановиков в этом отношении был, пожалуй, Европейский платежный союз, предложенный в декабре 1949 года и основанный годом позже. Его ограниченная цель заключалась в «многосторонней» европейской торговле путем создания своего рода клирингового центра для дебетов и кредитов в европейских валютах. Такой замысел должен был предупредить риск того, что разные европейские страны будут пытаться сэкономить драгоценные доллары, ограничив импорт из других европейских стран, и таким образом ухудшать положение всех.
Используя Банк международных расчетов в качестве посредника, европейским государствам было предложено обеспечить кредитные линии, соответствующие их торговым требованиям. Тогда вместо того, чтобы тратить скудные доллары, они могли бы урегулировать свои обязательства путем внутриевропейского перераспределения кредитов. Важно было не то, с кем вы торгуете, а общий баланс кредитов и дебетов в европейских валютах. До 1958 года, когда Платежный союз прекратил свое существование, он незаметно поспособствовал не только стабильному расширению торговли между европейскими странами, но и невиданному уровню взаимовыгодного сотрудничества финансируемого, что стоит подчеркнуть, значительными вливаниями американских долларов для создания первого кредитного фонда.
Однако, с более традиционной американской точки зрения, свободная торговля и сопутствующие ей выгоды сами по себе были достаточной целью и оправданием для программы ERP. Спад торговли и экспорта в 1930-х гг. особенно сильно ударил по США, поэтому они не жалели усилий, чтобы убедить других в важности либерализации тарифных режимов и свободной конвертации валют для послевоенного восстановления. Так же как и увлечение свободной торговлей со стороны английских либералов до 1914 года, такие американские призывы к неограниченному движению товаров не были вполне бескорыстными.
Впрочем, эта корысть была хорошо обоснована. В конце концов, директор ЦРУ Аллен Даллес отмечал: «План предполагает, что мы желаем помочь восстановлению Европы, которая сможет и будет конкурировать с нами на мировых рынках, и именно по этой причине сможет покупать значительные объемы наших товаров». В нескольких случаях преимущества были немедленными: в самих Штатах, чтобы обеспечить поддержку Плана Маршалла среди профсоюзных организаций, им пообещали, что все товары из Америки будут перевозить американские суда, загруженные американскими докерами — членами Американской федерации труда — Конгресса производственных профсоюзов. То был редкий случай прямой и немедленной победы. В основном Даллес был прав: План Маршалла был выгодным для США потому, что должен был восстановить их главного торгового партнера, а не сбросить Европу в имперскую зависимость. И все же это было нечто большее. Даже если не все видели это в то время, Европа в 1947 году стояла перед выбором. Одной из частей этого выбора было восстановление или крах, но более глубокий вопрос заключался в том, потеряла ли Европа и европейцы контроль над своей судьбой, не передали ли тридцать лет кровопролитного внутриевропейского конфликта судьбу континента двум великим периферийным державам, США и Советскому Союзу. Советский Союз был вполне доволен такой перспективой — как отмечал Кеннан[23] в своих мемуарах, пелена страха, нависшая над Европой в 1947 году, готовила континент к тому, чтобы упасть, как спелый плод, в руки Сталина. Но для американских политиков уязвимость Европы была проблемой, а не возможностью. Как утверждалось в докладе ЦРУ в апреле 1947 года, «наибольшую опасность для безопасности Соединенных Штатов представляет возможность экономического коллапса в Западной Европе и последующего прихода к власти коммунистических элементов».
Специальная группа координационного комитета Государственного, военного и военно-морского ведомств в докладе от 21 апреля 1947 года более полно сформулировала это положение: «Важно поддерживать в дружественных руках районы, содержащие или защищающие источники металлов, нефти и других природных ресурсов, которые содержат стратегические цели или стратегически расположенные районы, которые содержат значительный промышленный потенциал, которые обладают живой силой и организованными вооруженными силами в значительных количествах или которые по политическим или психологическим причинам позволяют США оказывать большее влияние на мировую стабильность, безопасность и мир». Таким был более широкий контекст Плана Маршалла, в котором американские интересы были неразрывно переплетены с интересами уязвимой и слабой части европейского континента.
Более информированные европейские получатели помощи Маршалла, в частности Бевин и Жорж Бидо, его коллега из Министерства иностранных дел Франции, прекрасно понимали это. Но внутренние европейские интересы в отношении Программы европейского восстановления и способы ее воплощения, конечно, сильно разнились в зависимости от страны. В Бельгии, где американская помощь была, вероятно, менее всего срочно необходима, План Маршалла, возможно, даже оказал долгосрочное пагубное воздействие, позволив правительству тратить значительные средства на инвестиции в традиционные промышленные предприятия и политически чувствительные отрасли, такие как добыча угля, не считая долгосрочных затрат.
Однако в основном План Маршалла использовали по назначению. В первый год действия Плана помощь Италии была в основном направлена на срочно необходимый импорт угля и зерна, а также на поддержку таких отраслей, как текстильная промышленность. Но после этого 90% итальянских фондов-партнеров пошли непосредственно на инвестиции: в машиностроение, энергетику, сельское хозяйство и транспортные сети. На самом деле, при Альчиде де Гаспери и христианских демократах итальянское экономическое планирование в конце сороковых годов скорее напоминало восточноевропейский аналог: производство потребительских товаров было не в приоритете, потребление пищи удерживалось на довоенном уровне, а ресурсы направлялись в инфраструктурные инвестиции. Это было слишком: американские наблюдатели занервничали и безуспешно попытались заставить правительство ввести более прогрессивные налоги, ослабить режим экономии, позволить уменьшение резервов и предотвратить рецессию. Здесь, как и в Западной Германии, американские исполнители Плана Маршалла хотели бы, чтобы социальная и экономическая политика была более центристского толка и удалена от традиционной дефляционистской политики.
Во Франции План Маршалла полностью служил целям «планировщиков». Как позже признал Пьер Ури, один из соратников Монне: «Мы использовали американцев, чтобы навязать французскому правительству то, что мы считали необходимым», игнорируя американское стремление к либерализации, но с энтузиазмом реагируя на призывы США инвестировать и модернизировать. Средства Плана — 1,3 миллиарда долларов в 1948-49 годах и еще 1,6 миллиарда долларов в последующие три года — финансировали почти пятьдесят процентов французских государственных инвестиций по плану Монне, и страна никогда не смогла бы обойтись без него. Именно поэтому определенная, мягко говоря, ирония заключается в том, что именно во Франции План Маршалла подвергся наибольшей критике со стороны населения. В середине 1950 года только один взрослый француз из трех признал, что слышал о Плане Маршалла, а 64% из этой группы считали его «плохим» для страны!
Сравнительно плохая репутация Плана во Франции стала результатом частично успешной информационной кампании французских коммунистов, возможно, крупнейшего их успеха.[24]
В Греции ситуация была еще яснее. В условиях жестокой гражданской войны Помощь плана Маршалла, оказанная Греции в апреле 1948 года, открывала путь от нищеты к выживанию. 649 миллионов долларов американской помощи Греции в рамках программы ERP поддерживали беженцев и предотвращали голод и болезни: одни лишь мулы, предоставленные бедным фермерам, стали спасением для тысяч крестьянских семей. В 1950 году помощь Маршалла обеспечивала половину внутреннего национального продукта (ВНП) страны.
Насколько успешной была Европейская программа восстановления? Западная Европа, несомненно, восстановилась, и именно в период действия Плана Маршалла (1948-1951). К 1949 году промышленное и сельскохозяйственное производство Франции впервые превысило уровень 1938 года. По тому же критерию устойчивый подъем был достигнут в 1948 году Нидерландами, в 1949 году Австрией и Италией, в 1950 году Грецией и Западной Германией. Из всех стран, оккупированных во время войны, только Бельгия, Дания и Норвегия восстановились раньше (в 1947 году). Между 1947 и 1951 годами совокупный ВНП Западной Европы вырос на 30%.
В краткосрочной перспективе главным вкладом Программы в это восстановление, несомненно, было предоставление долларовых кредитов. Это привело к сокращению торгового дефицита, облегчило крупномасштабный импорт остро необходимого сырья и, таким образом, помогло Западной Европе пережить кризис середины 47-го. Четыре пятых всей пшеницы, потребленной европейцами в 1949-51 годах, поступало из стран долларовой зоны. Без помощи плана Маршалла неясно, как можно было бы преодолеть нехватку топлива, продовольствия, хлопка и других товаров по политически приемлемой цене. В то время как экономика Западной Европы, несомненно, могла бы продолжать расти без американской помощи, этого можно было бы достичь только путем подавления спроса на жилье, сокращения вновь вводимых социальных услуг и дальнейшего снижения местного уровня жизни.
Это был риск, на который большинство избранных правительств по понятным причинам не хотели идти. В 1947 году коалиционные правительства Западной Европы оказались в ловушке, и они это знали. Все это очень хорошо для нас, чтобы признать задним числом, что помощь Маршалла «просто» сломала затор, порожденный новым спросом, что новый подход Вашингтона преодолел «временный» дефицит доллара. Но никто в 1947 году не мог знать, что разрыв в 4,6 миллиарда долларов был «временным». И кто в то время мог быть уверен, что затор не сметет хрупкие европейские демократии в бурлящий водопад? Даже если план Маршалла не более чем покупал время, это было решающим вкладом, поскольку время было именно тем, чего, казалось, не хватало Европе. План Маршалла был экономической программой, но кризис, который он предотвратил, был политическим.
Более долгосрочные преимущества Плана Маршалла труднее оценить. Некоторые наблюдатели были разочарованы явной неспособностью американцев убедить европейцев сотрудничать в интеграции их планов так, как они первоначально надеялись. И действительно, какие бы совместные привычки и институты европейцы в конце концов не приобрели, они лишь косвенно обязаны американским усилиям, если вообще обязаны. Но в свете недавнего прошлого Европы любые шаги в этом направлении представляли собой прогресс; и помощь Маршалла, по крайней мере, обязала взаимно подозрительные европейские государства сесть вместе и скоординировать свои ответы и, в конечном счете, многое другое. Обозреватели газеты «Times» были не так далеки от истины, когда в редакционной колонке от 3 января 1949 года утверждали, что, «если сравнить прошлогодние попытки наладить сотрудничество с ожесточенным экономическим национализмом межвоенных лет, то, безусловно, допустимо предположить, что План Маршалла инициирует новую и обнадеживающую эру в европейской истории».
Реальная выгода была психологической. Действительно, можно сказать, что План Маршалла помог европейцам почувствовать себя лучше. Это помогло им решительно порвать с наследием шовинизма, депрессии и авторитарных решений. Из-за этого скоординированная экономическая политика казалась скорее нормальной, чем необычной. А практики в торговле и валютной политике, которые вредили другим странам, сперва начали казаться безрассудными, затем — ненужными и наконец — абсурдными.
Ничего из этого не было бы возможно, если бы План Маршалла был представлен как план «американизации» Европы. Напротив, послевоенные европейцы настолько осознавали свою унизительную зависимость от американской помощи и защиты, что любое неосторожное давление из-за океана наверняка имело бы обратный политический эффект. Позволив европейским правительствам проводить политику, основанную на внутренних компромиссах и опыте, и избегая универсального подхода к программам восстановления, Вашингтон фактически вынужден был отказаться от некоторых своих надежд на западноевропейскую интеграцию, по крайней мере в краткосрочной перспективе.
Ибо ERP не возник на пустом месте. Западная Европа была в состоянии извлечь выгоду из американской помощи, потому что это был давно устоявшийся регион частной собственности, рыночной экономики и, за исключением последних лет, стабильной политики. Но именно по этой причине Западная Европа должна была принимать свои собственные решения и, в конечном, счете будет настаивать на этом. Как выразился британский дипломат Оливер Фрэнкс: «План Маршалла заключался в том, чтобы европейцы могли купить за американские доллары инструменты для восстановления». Остальное — конвертация валют, хорошие торговые отношения, сбалансированные бюджеты и либерализация торговли — зависела от них самих.
Однако очевидным было сравнение не между американскими представлениями и европейскими практиками, а между 1945 и 1918 годами. В большей степени, чем мы теперь помним, две послевоенные эпохи были поразительно похожи. В 1920-е годы американцы уже поощряли европейцев перенимать американские производственные технологии и трудовые отношения. В 1920-е годы многие американские наблюдатели видели спасение Европы в экономической интеграции и капиталовложениях. И так же в 1920-х годах европейцы ожидали из-за океана советов относительно своего будущего и практической помощи в настоящем. Но большая разница заключалась в том, что после Первой мировой войны США давали только займы, а не гранты, и они почти всегда поступали через частный рынок капитала. Таким образом, они имели свою фиксированную цену и обычно были кратковременными. Когда в начале Великой депрессии их потребовали вернуть, это обернулось катастрофой. Контраст в этом отношении поразителен — после первых неудач в 1945-47 годах американские политики пошли на многое, чтобы исправить ошибки предыдущей послевоенной эпохи. План Маршалла знаменателен не только тем, что он сделал, но и тем, чего он старательно избегал.
Однако существовала одна европейская проблема, которую Европейский План восстановления не мог ни решить, ни избежать, а все остальное зависело от ее решения. Таков был немецкий вопрос. Без восстановления Германии французское планирование сошло бы на нет: Франция должна была использовать средства Маршалла для строительства огромных новых сталелитейных заводов в Лотарингии, например, но без немецкого угля они были бы бесполезны. Кредиты Маршалла, с помощью которых можно было купить немецкий уголь, были очень хороши; но что, если угля не будет? Весной 1948 года объем промышленного производства Германии составлял лишь половину объема производства 1936 года. Британская экономика никогда бы не оправилась, если бы продолжала тратить баснословные суммы (317 миллионов долларов только в 1947 году) лишь на то, чтобы обеспечить беспомощное население британской оккупационной зоны в северо-западной Германии. Без покупательной способности Германии экспортно-ориентированные экономики Нидерландов и Дании были обречены.
Логика Плана Маршалла требовала снять все ограничения с западногерманского производства, чтобы страна вновь смогла стать ключевым игроком европейской экономики. Действительно, государственный секретарь Маршалл сразу же дал понять, что его План означал конец французских надежд на получение от Германии военных репараций; в конце концов, его целью было развитие и интеграция Германии, а не ее преобразования в зависимого парию. Но американцам и их союзникам было понятно, что, для того чтобы избежать трагического повторения событий 1920-х годов, — когда отчаянные попытки взыскать военные репарации с побежденной Германии вызвали ощущение незащищенности во Франции, возмущение в Германии и приход к власти Гитлера, — План Маршалла мог сработать только в том случае, если бы стал частью более широкой политической договоренности, которую бы и Франция, и Германия считали по-настоящему выгодной и длительной. В этом не было никакой тайны — послевоенное урегулирование в Германии было ключом к будущему Европы, и это было так же очевидно в Москве, как и в Париже, Лондоне или Вашингтоне. Но форма, которую должно было принять такое урегулирование, была в целом более спорным вопросом.
Тем, кто не жил в те времена, может быть трудно оценить, в какой степени европейская политика в послевоенные годы управлялась страхом перед возрождением Германии и была направлена на то, чтобы это никогда больше не повторилось.
Он напомнил мне диктаторов времен Ренессанса: никаких принципов, любые средства, не подбирает слов — всегда «да» или «нет»; хотя верить ему можно, только если он сказал «нет.
За пять лет мы приобрели огромный комплекс неполноценности.
«Никто в мире не сможет понять, как европейцы относятся к немцам, пока не поговорят с бельгийцами, французами или русскими. Для них хороший немец — это лишь мертвый немец». Автором этих слов, записанных в его дневнике в 1945 году, был Сол Падовер, офицер американской армии, с которым мы познакомились в третьей главе. Его замечание следует иметь в виду при любом описании послевоенного раздела Европы. Смысл Второй мировой войны в Европе состоял в том, чтобы победить Германию, и почти все другие соображения были отброшены в сторону, пока продолжались боевые действия.
Главной заботой союзников в военное время было удержать друг друга в войне. Американцы и англичане постоянно беспокоились, что Сталин может заключить сепаратный мир с Гитлером, особенно после того, как Советский Союз вернет себе территорию, утраченную после июня 1941 года. Со своей стороны, Сталин видел в задержке открытия Второго (Западного) фронта тайный план западных союзников, которые стремились, чтобы Россия истекла кровью, и только тогда выступить и пожинать плоды ее самопожертвования. Каждая из сторон могла рассматривать довоенную политику примирения и согласования как свидетельство ненадежности друг друга; их связывал только общий враг.
Это взаимное беспокойство освещает соглашения и договоренности военного времени, достигнутые тремя главными союзными правительствами. В Касабланке в январе 1943 года было решено, что война в Европе может закончиться только безоговорочной капитуляцией Германии. В Тегеране одиннадцать месяцев спустя «Большая тройка» (Сталин, Рузвельт и Черчилль) пришли к принципиальному согласию относительно послевоенного разделения Германии, возвращения к так называемой «линии Керзона» между Польшей и СССР, признания власти Тито в Югославии и советского выхода к Балтийскому морю в Кенигсберге. Очевидно, что от этих договоренностей выигрывал Сталин, и поскольку Красная армия сыграла ключевую роль в борьбе против Гитлера, это было обоснованно. По той же причине, когда Черчилль встретился со Сталиным в Москве в октябре 1944 года и подписал печально известное «Соглашение о процентах», он лишь уступил советскому диктатору землю, которую тот и так, без сомнения, захватил бы. В этой сделке, которую Черчилль поспешно набросал на листке и передал Сталину через стол — Сталин «взял свой синий карандаш и поставил на ней жирную галочку, — Британия и СССР согласились установить контроль над послевоенной Югославией и Венгрией по принципу «50 на 50»; Россия должна была контролировать 90% в Румынии и 75% в Болгарии, а Греция на 90% должна была стать «британской».
Об этой секретной «сделке» стоит сказать три вещи. Во-первых, процентные ставки для Венгрии и Румынии были чисто формальными: реально всех интересовали Балканы. Во-вторых, как мы увидим, сделка была в значительной степени поддержана обеими сторонами. Но в-третьих, как бы бессердечно это ни выглядело с точки зрения заинтересованных стран, на самом деле это не имело большого значения. То же самое относится и к дискуссиям в Ялте в феврале 1945 года. «Ялта» вошла в лексикон центральноевропейской политики как синоним западного предательства, момента, когда западные союзники продали Польшу и другие малые государства между Россией и Германией.
Но Ялта была важнее. Разумеется, все союзники подписали Декларацию об освобожденной Европе — «Для содействия условиям, в которых освобожденные народы могут осуществлять эти [демократические] права, все три правительства будут оказывать поддержку гражданам любого освобожденного государства, или той европейской страны, которая находилась в составе бывшей нацистской коалиции формировать представительные правительства, содействовать свободным выборам и т.д». И именно послевоенный цинизм Советского Союза по отношению к этому обязательству будет брошен в лицо Западу обиженными представителями порабощенных народов. Но в Ялте не было решено ничего такого, что не было бы согласовано ни в Тегеране, ни где-либо еще.
Все, что можно было сказать про Ялтинскую конференцию, то это то, что она была потрясающим случаем взаимного недопонимания, в котором, в частности, Рузвельт попал в плен собственных иллюзий. Ибо к тому времени Сталину вряд ли требовалось разрешение Запада делать в Восточной Европе все, что он пожелает, и британцы понимали это очень хорошо. Восточные территории, уступленные Сталину по секретным протоколам нацистско-советских пактов 1939 и 1940 годов, вновь оказались в советских руках: во время Ялтинской встречи (4-11 февраля 1945 года) в Варшаве уже был создан «Люблинский комитет» польских коммунистов, привезенный на запад в советском обозе для управления послевоенной Польшей.[25]
Ялта оставила действительно важный вопрос — что будет с послевоенной Германией? — без обсуждения именно потому, что он был таким важным и трудноразрешимым. И вряд ли западные лидеры смогли бы добиться от Сталина большего в эти последние месяцы войны, даже если бы им пришло в голову попытаться. Единственной надеждой поляков и других наций было то, что Сталин будет себя вести с ними великодушно в обмен на благосклонность Запада. Но он ее и так имел, и долгое время после поражения Гитлера именно западные союзники искали сотрудничества со Сталиным, а не наоборот. Нужно было, чтобы Советский Союз продолжал воевать против Германии (а позже, как тогда предполагалось, и Японии); проблема Центральной Европы могла подождать до мирных времен. В противном случае Рузвельт и Черчилль могли бы протестовать более решительно в августе 1944 года, когда 200 000 поляков были убиты немцами в безнадежном восстании в Варшаве, в то время как Красная Армия смотрела на это с другой стороны Вислы.
Западные лидеры могли не разделять взгляд Сталина на польскую подпольную Армию Крайову как на «горстку жаждущих власти авантюристов и преступников», но они точно не собирались раздражать своего главного военного союзника лишь через шесть недель после высадки в Нормандии. Для поляков и тогда, и позже это была измена самой цели войны — в конце концов, Британия и Франция объявили войну Гитлеру в сентябре 1939 года после того, как он нарушил территориальную целостность Польши. Но западные союзники поняли, что Восток необходимо оставить на милость Сталина. Смысл войны состоял в том, чтобы победить Германию.
Это было и до конца оставалось первоочередной задачей. В апреле 1945 года, когда поражение Германии уже стало фактом, но еще не было провозглашено, Рузвельт мог только заявлять, что относительно послевоенного урегулирования для самой Германии «мы должны изучать ситуацию и не спешить с окончательным решением». Для такой позиции были веские причины — поиски решения германского вопроса, как уже видели проницательные наблюдатели, окажутся ужасно трудными, и имело смысл как можно дольше поддерживать антинемецкий союз, связывавший партнеров по войне. Но в результате форма послевоенной Европы диктовалась в первую очередь не сделками и соглашениями военного времени, а местонахождением оккупационных армий на момент капитуляции немцев. Как объяснил Сталин Молотову, когда тот выразил сомнение в формулировке «Декларации об освобожденной Европе»: «мы можем исполнять ее условия так, как нам надо. Значение имеет лишь соотношение сил».
В Юго-Восточной Европе война закончилась к концу 1944 года, когда советские войска полностью взяли под контроль северные Балканы. К маю 1945 года в Центральной и Восточной Европе Красная Армия освободила и вновь оккупировала Венгрию, Польшу и большую часть Чехословакии. Советские войска прошли через Пруссию и вошли в Саксонию. На Западе, где англичане и американцы вели практически раздельные войны в северо-западной и юго-западной Германии соответственно, Эйзенхауэр, конечно, мог бы добраться до Берлина раньше русских, но его сдержали из Вашингтона. Черчилль хотел бы видеть западное наступление на Берлин, но Рузвельт осознавал как озабоченность своих генералов гибелью людей (пятая часть всех потерь американских войск во Второй мировой войне была понесена в битве при Арденнах в Бельгии прошлой зимой), так и интерес Сталина к немецкой столице.
Именно поэтому в Германии и Чехословакии (где американская армия сначала остановилась в 50 километрах от Праги и освободила Пльзенский район Западной Богемии, а потом сразу передала его Красной армии), линия раздела между тем, что должно было стать «Восточной» и «Западной» Европой, шла несколько западнее, чем можно было ожидать по результатам боев. Но лишь самую малость: как бы ни старались генералы Паттон и Монтгомери продвинуться вперед, окончательный исход не был бы существенно изменен. Тем временем, дальше на юг, 2 мая 1945 года Народно-освободительная армия Югославии и британская восьмая армия столкнулись лицом к лицу в Триесте, проводя через этот самый космополитичный из городов Центральной Европы линию, которая станет первой настоящей границей холодной войны.
Конечно, «официальная» холодная война еще не началась. Но в некоторых отношениях она началась задолго до мая 1945 года. Пока Германия оставалась врагом, глубокие разногласия и споры, которыми характеризовались отношения Советского Союза и его партнеров по коалиции, легко было забыть. Но они оставались. Четыре года осторожного сотрудничества в борьбе не на жизнь, а на смерть с общим врагом мало что сделали, чтобы стереть почти тридцать лет взаимной подозрительности Потому что на самом деле «холодная война» в Европе началась не после Второй мировой войны, а после завершения Первой.
Этот момент был совершенно ясен в Польше, которая вела отчаянную войну с новым Советским Союзом в 1920 году; в Великобритании, где Черчилль построил свою межвоенную репутацию частично на «Красной угрозе» начала 20-х годов и теме антибольшевизма; во Франции, где антикоммунизм был сильнейшим козырем правых во внутренних делах с 1921 года до вторжения Германии в мае 1940 года; в Испании, где Сталину и Франко было одинаково выгодно раздувать важность коммунизма в испанской Гражданской войне; и прежде всего, конечно, в самом Советском Союзе, где монополия Сталина на власть и его кровавые чистки партийных критиков основывались главным образом на обвинении Запада и его местных союзников в заговоре с целью подрыва Советского Союза и уничтожения коммунистического эксперимента. 1941-45 годы были лишь промежуточным этапом в международной борьбе между западными демократиями и советским тоталитаризмом, борьба, очертания которой были затемнены, но не существенно изменены угрозой, которую представлял для обеих сторон рост фашизма и нацизма в самом сердце континента.
В 1941 году Германия объединила Россию и Запад так же, как ей это удалось перед 1914 годом. Но альянс был обречен. В 1918-1934 годах советская стратегия в Центральной и Западной Европе — раскол левых и поощрение подрывной деятельности и насильственного протеста — помогла сформировать образ «большевизма» как принципиально чуждого и враждебного. Четыре года тревожных и противоречивых альянсов «Народных фронтов» несколько смягчили это впечатление, несмотря на судебные процессы и массовые убийства, которые происходили в самом Советском Союзе. Но пакт Молотова-Риббентропа в августе 1939 года и сотрудничество Сталина с Гитлером в расчленении их общих соседей в следующем году значительно подорвали пропагандистские достижения периода Народных фронтов. Только героизм Красной Армии и советских граждан в 1941-45 годах и беспрецедентные преступления нацистов помогли развеять эти ранние воспоминания.
Что касается Советов, то они никогда не теряли своего недоверия к Западу — недоверия, корни которого уходят далеко за пределы 1917 года, но которое было хорошо сдобрено западной военной интервенцией во время гражданской войны 1917-21 годов, отсутствием Советского Союза в международных организациях и делах в течение следующих пятнадцати лет, вполне обоснованным подозрением, что большинство западных лидеров предпочитают фашистов коммунистам, если придется выбирать, а также ощущением, что Британия и Франция не особенно пожалеют, если Советский Союз и нацистская Германия вступят во взаимный разрушительный конфликт к выгоде других. Даже после того, как союз военного времени был заключен и общая заинтересованность в победе над Германией стала очевидной, степень взаимного недоверия поразительна: в военное время между Западом и Востоком было очень мало обмена секретными разведданными.
Таким образом, распад военного союза и последующий раздел Европы были не результатом ошибки, неприкрытого эгоизма или злонамеренности; они уходили корнями в историю. До Второй мировой войны отношения между США и Великобританией, с одной стороны, и СССР — с другой, всегда были напряженными. Разница заключалась в том, что ни одна из сторон не несла ответственности за обширные участки европейского континента. Более того, они были разделены, помимо прочих соображений, присутствием Франции и Германии. Но с французским унижением в 1940 году и немецким поражением пять лет спустя все стало по-другому. Возобновление холодной войны в Европе всегда было вероятным, но не неизбежным. Это было вызвано в конечном счете несовместимыми целями и потребностями различных заинтересованных сторон.
Благодаря германской агрессии Соединенные Штаты впервые стали влиятельной силой в Европе. То, что США чрезвычайно сильны, было очевидно даже тем, кто находился под впечатлением от достижений Красной армии. В ходе войны ВНП США удвоился, и к весне 1945 года на долю Америки приходилась половина мировых производственных мощностей, большая часть излишков продовольствия и практически все международные финансовые резервы. Соединенные Штаты поставили 12 миллионов человек под ружье для борьбы с Германией и ее союзниками, и к моменту капитуляции Японии американский флот был больше, чем все остальные флоты мира вместе взятые. Что США будут делать со своей мощью? После Первой мировой войны Вашингтон решил не прибегать к ней; насколько же все изменится после Второй мировой войны? Чего хочет Америка?
Что касается Германии — а 85% американских военных усилий было направлено на войну против Германии — первоначальные американские намерения были довольно серьезными. Директива Объединенного комитета начальников штабов, JCS 1067, была представлена президенту Трумэну 26 апреля 1945 года, через две недели после смерти Рузвельта. В ней, в частности, по рекомендации Генри Моргентау, министра финансов США, было указано:
«Следует напомнить немцам, что безжалостная война Германии и фанатичное сопротивление нацистов разрушили немецкую экономику и сделали хаос и страдания неизбежными, и что немцы не могут избежать ответственности за то, что они навлекли на себя. Германия будет оккупирована не с целью освобождения, а как побежденная вражеская держава». Или, как выразился сам Моргентау, «чрезвычайно важно растолковать каждому немцу: на этот раз Германия — побежденная нация».
Короче говоря, цель состояла в том, чтобы избежать одной из главных ошибок Версальского договора, как это казалось политикам 1945 года: неспособность донести до немцев степень их грехов и кару, которую они на себя навлекли. Логикой этого первоначального американского подхода к германскому вопросу была, таким образом, демилитаризация, денацификация, деиндустриализация — лишение Германии ее военных и экономических ресурсов и перевоспитание населения. Эту политику старательно внедряли, по крайней мере, частично: Вермахт был официально распущен (20 августа 1946); разработаны программы денацификации, особенно, как мы видели во второй главе, в американской зоне оккупации, и были наложены жесткие ограничения на немецкие производственные мощности, в частности, производство стали строго ограничивалось «Планом относительно уровня развития послевоенной экономики (Германии)» от марта 1946 года.
Но с самого начала «стратегия Моргентау» подвергалась резкой критике в самой американской администрации. Какая польза будет от доведения (контролируемого Америкой) Германии до фактически доиндустриального состояния? Большая часть лучших сельскохозяйственных земель довоенной Германии находилась теперь под советским контролем или была передана Польше. Тем временем Западная Германия была наводнена беженцами, которые не имели доступа ни к земле, ни к пище. Ограничения на городское или промышленное производство могут держать Германию в упадке, но они не будут кормить ее или восстанавливать. Это бремя, весьма значительное, ляжет на плечи победоносных оккупантов. Рано или поздно им придется переложить эту ответственность на самих немцев, после чего последним придется позволить восстановить свою экономику.
К этим опасениям американские критики первоначальной «жесткой» линии США добавили еще одно соображение. Все это было очень хорошо, заставляя немцев осознать свое собственное поражение, но если им не дать какой-то перспективы на лучшее будущее, результат может быть таким же, как и раньше: обиженная, униженная нация, уязвимая для демагогии справа или слева. Как сказал бывший президент Герберт Гувер самому Трумэну в 1946 году, «между местью и миром надо выбирать. Иметь и то, и другое не выйдет». И если в американской линии в отношении Германии на чашах весов все больше перевешивал «мир», это в значительной степени было обязано перспективе ухудшения отношений между Штатами и Советским Союзом.
Среди ограниченного круга вашингтонских инсайдеров с самого начала было очевидно, что несовместимость советских и западных интересов приведет к конфликту и что четко разграниченные зоны влияния могут быть разумным решением послевоенных проблем. Таково было мнение Джорджа Кеннана. «Почему, — писал он 26 января 1945 года, — мы не могли бы пойти на достойный и определенный компромисс с [СССР]? ]? По-честному разделить Европу на зоны влияния, — держаться подальше от русской сферы, а русские — от нашей?… И в той сфере, которая нам досталась, мы по крайней мере могли попытаться восстановить жизнь после войны на достойном и прочном фундаменте».
Шесть недель спустя Аверелл Гарриман, посол США в Москве, отправил президенту Рузвельту ряд рекомендаций, в которых предлагал более пессимистичный ответ на советские действия в Восточной Европе, намекая на обострение: «Если мы не хотим согласиться с варварским захватом Европы в ХХ веке и репрессиями, которые распространяются все дальше на Восток, то должны найти способ сдержать господствующую политику Советского Союза... Если мы не будем действовать сейчас, время следующего поколения войдет в историю как Советская эпоха».
Гарриман и Кеннан имели совершенно различные взгляды на то, как отвечать на действия Советского Союза, но их оценки действий Сталина вполне совпадали. Однако другие американские лидеры были настроены гораздо оптимистичнее, и не только весной 1945 года. Чарльз Болен, другой американский дипломат и получатель цитированного выше письма Кеннана, верил в возможность послевоенного урегулирования, основанного на широких принципах самоопределения и сотрудничества Великих держав. Признавая необходимость сохранения сотрудничества с Советским Союзом по решению германского вопроса и, Болен и другие, подобно послевоенному госсекретарю Джеймсу Бирнсу, возлагали надежды на военную оккупацию союзниками бывших стран Оси и их сателлитов, а также на свободные выборы в духе Ялтинского соглашения. Лишь позднее, понаблюдав за работой Советской власти под эгидой Союзных контрольных советов в Румынии и Болгарии, они признали несовместимость этих целей и стали разделять предпочтение Кеннана реальной политике и отдельных сфер влияния.
Одним из оснований для первоначального оптимизма было широко распространенное мнение, что Сталин не был заинтересован в провоцировании конфронтации и войны. Как сказал сам генерал Эйзенхауэр президенту Трумэну и его Объединенному комитету начальников штабов в июне 1946 года: «Я не верю, что красные хотят войны. Что они могут получить сейчас от вооруженного конфликта? Они получили почти все, что могли усвоить». В определенном смысле Эйзенхауэр был прав: Сталин не собирался вступать в войну с США (хотя из этого на самом деле не следовало логического вывода о том, что Советский Союз заинтересован в полноценном сотрудничестве с бывшим союзником). И в этом случае Соединенные Штаты, которые имели монополию на ядерное оружие, мало чем рисковали, поддерживая контакты с Советским Союзом и ища взаимно приемлемые решения для общих проблем. Другим элементом политики США в первые послевоенные годы стали новые международные институты. Американцы способствовали их созданию и искренне болели за их успехи. Самая известная из них — конечно, Организация Объединенных Наций. Ее Хартия была ратифицирована 24 октября 1945 года, а Генеральная Ассамблея впервые собралась в январе 1946 года. Но в то время для политиков и чиновников большее значение, видимо, имели финансовые и экономические структуры и договоренности, связанные с Бреттон-Вудской системой. Экономический кризис межвоенных лет казался американцам главным источником европейского (и мирового) кризиса. Если валюты не станут конвертируемыми и страны не получат взаимной выгоды от расширения торговли, ничто не помешает вернуться к плохим дням сентября 1931 года, когда денежная система после Первой мировой войны развалилась. Под руководством Мейнарда Кейнса, идейного вдохновителя встречи в июле 1944 года на Бреттон-Вудской конференции в Нью-Гемпшире, экономисты и государственные деятели искали альтернативу для международной финансовой системы довоенных дней: нечто менее жесткое и дефляционное, чем золотой стандарт, но более надежное и взаимовыгодное, чем валютный режим с плавающим курсом. Каким бы ни был бы этот новый режим, он, по мнению Кейнса, требовал чего-то вроде международного банка, который работал бы подобно национальному центробанку: удерживал бы постоянный курс валют, но в то же время поощрял и стимулировал международные обменные операции.
По сути, об этом и договорились в Бреттон-Вудсе. Международный валютный фонд был создан (на деньги США), чтобы способствовать распространению и равномерному росту международной торговли. Первоначальный Исполнительный совет, созданный по образцу Совета Безопасности ООН, состоял из представителей США, Великобритании, Франции, Китая и СССР. Было предложено создать Международную торговую организацию, которая в конечном итоге оформилась в 1947 году как Генеральное соглашение по тарифам и торговле (позднее Всемирная торговая организация). Ее члены соглашались на определенные тарифные и другие уступки, а также на кодекс торговых практик и процедур для устранения нарушений и разрешения споров. Все это было кардинальным шагом вперед по сравнению с прежними «меркантилистскими» подходами к торговле и должно было открыть новую эру открытой торговли.
Цели и институты Бреттон-Вудса, к которым принадлежал и новообразованный «Всемирный Банк», негласно предполагали также внешнее вмешательство во внутреннюю политику государства невиданных до сих пор масштабов. Кроме того, валюты должны были стать конвертируемыми, что было необходимым условием для устойчивой и предсказуемой международной торговли, на основе их отношения к доллару США. На практике это оказалось проблематичным: и Англия, и Франция сопротивлялись конвертируемости: англичане — из-за своей защищенной «стерлинговой зоны»[26] и слабости послевоенной экономики, французы — из-за давней одержимости «сильным франком» и стремления сохранить многочисленные обменные курсы для различных секторов и товаров. Полная конвертируемость заняла более десяти лет, и франк и фунт, наконец, присоединились к Бреттон-Вудской системе в 1958 и 1959 годах соответственно (за ними последуют немецкая марка в мае 1959 года и итальянская лира в январе 1960 года).
Таким образом, послевоенная Бреттон-Вудская система возникла не сразу. Участники Бреттон-Вудской конференции предполагали всеобщую международную конвертируемость к концу 1940-х годов, но их расчеты не учитывали политических и экономических последствий начала холодной войны (или даже Плана Маршалла). Иными словами, высокие идеалы тех, кто разрабатывал планы и создавал институты для улучшения международной системы, предполагали стабильную эру международного сотрудничества, от которой выиграют все. Советский Союз изначально был неотъемлемой частью финансовой системы, предложенной в Бреттон-Вудсе. Ожидалось, что он будет делать третий по объему вклад в Международный валютный фонд. Со стороны американцев (и некоторых британцев) было, наверное, наивно думать, что русские — или даже французские — политики примут эти предложения. В любом случае они обошли эти препятствия благодаря простому приему — просто не советовались ни с русскими, ни с французами или кем-то еще, когда составляли свои планы.
Они искренне ожидали, что взаимная выгода от расширения международной торговли и финансовой стабильности, в конце концов преодолеет национальные традиции и политическое недоверие. Поэтому когда Советский Союз в начале 1946 года вдруг объявил, что не будет присоединяться к бреттон-вудским институтам, Министерство финансов США было в искреннем замешательстве. Чтобы разъяснить логику, которая стояла за этим поступком Сталина, Джордж Кеннан в ночь на 22 февраля 1946 года послал из Москвы свою знаменитую «Длинную телеграмму»[27], которая стала первым со стороны США важным свидетельством о признании грядущей конфронтации.
Если смотреть на события таким образом, лица, ответственные за внешнюю политику США, за исключением Кеннана, кажутся удивительно наивными. И, возможно, так оно и было, и это касается не только сенатора Эстеса Кефовера или Вальтера Липпманна, которые просто отказывались верить тому, что им говорили о советских действиях в Восточной Европе и в других местах. По крайней мере, до середины 1946 года многие американские лидеры говорили и действовали так, как будто они действительно верили в продолжение своего военного партнерства со Сталиным. Даже Лукрециу Петрешкану, высокопоставленный деятель румынского коммунистического правительства (позднее ставший жертвой показательного процесса в своей собственной стране), во время переговоров по Парижскому мирному договору летом 1946 года сказал, что «американцы сошли с ума. Они дают русским даже больше, чем те просят и ожидают».[28]
Но американской политике была присуща не только наивность. В 1945 году и еще долго после того, Соединенные Штаты всерьез ожидали, что смогут выпутаться из Европы максимально быстро, а значит, по понятным причинам, стремились достичь приемлемого урегулирования, которое не нуждалось бы ни в их присутствии, ни в надзоре. Этот нюанс американского послевоенного мышления сегодня не очень хорошо помнят или понимают, но в расчетах американцев тогда это было неотложным приоритетом: как пояснил Рузвельт в Ялте, США ожидали удерживать Германию под оккупацией (а следовательно, оставаться в Европе) максимум два года.
На Трумэна было оказано сильное давление, чтобы он выполнил это обязательство. Внезапное прекращение Ленд-лиза было частью общего сокращения экономических и военных обязательств перед Европой. С 1945 по 1947 год американский оборонный бюджет сократили более чем на 80%. К концу войны в Европе США располагали 97 боеготовными наземными дивизиями; к середине 1947 года их было всего двенадцать, большинство из них были малочисленными и занимались административными задачами. Остальных отправили домой и демобилизовали. Это соответствовало ожиданиям американских избирателей, из которых только 7% в октябре 1945 года считали зарубежные проблемы важнее внутренних; но среди европейских союзников США, которые всерьез испугались возвращения межвоенного изоляционизма, началась паника. Англичане знали, что в случае советского вторжения в Западную Европу после 1945 года американская стратегия состояла в немедленном отступлении на периферийные базы в Британии, Испании и на Ближнем Востоке.
Но даже во время сокращения своего военного контингента в Европе американские дипломаты были вынуждены быстро учиться на своих ошибках. Тот же Госсекретарь Бирнс, который поначалу верил в военные договоренности и добрую волю Советского Союза, во время речи в Штутгарте 6 сентября 1946 года пытался подбодрить свою немецкую аудиторию: «Армия Соединенных Штатов будет оставаться в Германии до тех пор, пока будет существовать потребность в оккупационных силах». Вряд ли это было твердое обязательство по европейской обороне, но, возможно, вызванное письмом Трумэна в июне («Я устал нянчиться с русскими»), оно отражало растущее разочарование США в трудностях работы с Советским Союзом.
Не только немцы нуждались в поддержке, — англичан особенно беспокоило явное желание американцев избавиться от европейского бремени. Британию не все любили в Вашингтоне. В своей речи 12 апреля 1946 года вице-президент Генри Уоллес напомнил собравшимся, что «помимо общего языка и общей литературной традиции у нас с империалистической Англией не больше общего, чем с коммунистической Россией». Уоллес, конечно, был печально известен своей «мягкостью» по отношению к коммунизму, но многие в политических кругах также разделяли его неприяие вовлечения Америки в дела Британии и Европы. Когда в марте 1946 года Уинстон Черчилль в Фултоне, штат Миссури, произнес свою знаменитую речь о «железном занавесе», «Wall Street Journal», язвительно прокомментировала: «Реакцию страны на фултонский спич мистера Черчилля можно считать убедительным свидетельством того, что США не желают никаких альянсов или чего-то подобного с любой другой страной».
Что касается самого Черчилля, то ни Уоллес, ни редакторы «Wall Street Journal» не смогли бы его удивить. Еще в 1943 году он в полной мере ощутил на себе желание Рузвельта увидеть ликвидацию Британской империи — действительно, были времена, когда Рузвельт, казалось, был по меньшей мере так же озабочен вопросом ограничения послевоенной Британии, как и сдерживанием Советской России. Если вообще можно говорить о последовательной стратегии США, охватывающей 1944-47 годы, то она заключалась в том, чтобы достичь континентального европейского урегулирования со Сталиным; оказать давление на Британию, чтобы она оставила свою заморскую империю и приняла открытую торговлю и конвертируемость стерлинга; и выйти из Европы со всей возможной скоростью. Из них была достигнута только вторая цель — третья пала жертвой невозможности первой.
Британская точка зрения была совершенно иной. Подкомитет Кабинета Министров в 1944 году перечислил четыре области, которые необходимо учитывать при работе с Советским Союзом: 1) ближневосточная нефть; 2) Средиземноморский бассейн; 3) «жизненно важные морские коммуникации»; 4) поддержание и защита британской промышленной мощи. Следует отметить, что ни одно из них не касалось непосредственно собственно Европы — за исключением второго пункта, объясняющего британское вмешательство в дела Греции. Ни слова о Восточной Европе. Если британские лидеры проявляли осторожность в отношениях со Сталиным, то не из-за беспокойства по поводу его планов в Центральной Европе, а скорее из-за ожидания будущих действий Советского Союза в Центральной Азии и на Ближнем Востоке.
Это имело смысл в свете сохраняющихся приоритетов Британии — в Восточной Азии, Индии, Африке и Карибском бассейне. Но те же самые имперские иллюзии (как их уже называли, и не только в Вашингтоне) делали британских стратегов гораздо более реалистичными, чем их американских союзников, когда дело касалось Европы. С точки зрения Лондона, война велась для того, чтобы победить Германию, и если ценой за это станет советская империя в Восточной Европе, то именно так все и будет. Англичане продолжали рассматривать европейские дела с точки зрения баланса сил: по словам сэра Уильяма Стрэнга из Министерства иностранных дел, «лучше, чтобы Россия доминировала в Восточной Европе, чем Германия — в Западной».
Стрэнг писал это в 1943 году. К 1945 году, когда масштабы российского господства стали очевидны, британские лидеры были менее оптимистичны, чем их американские коллеги. После организованного русскими переворота в Бухаресте в феврале 1945 года и последовавшего за ним жесткого советского давления в Румынии и Болгарии стало очевидно, что локальная цена советской гегемонии будет высокой. Но британцы не питали особых надежд на улучшение ситуации в регионе — как сказал министр иностранных дел Эрнест Бевин своему американскому коллеге Бирнсу: «В этих странах мы должны быть готовы обменять одну группу мошенников на другую».
Истинный страх британцев в Европе состоял не в том, что СССР может контролировать Восточную Европу — к концу 1944 года это стало свершившимся фактом, — а в том, что он может втянуть в свою орбиту поверженную и униженную Германию и таким образом установить господство над всем континентом. Чтобы предотвратить это, как заключил британский комитет начальников штабов осенью 1944 года, вероятно, необходимо было бы разделить Германию, а затем оккупировать западную ее часть. В таком случае, как заключил секретный документ британского казначейства от марта 1945 года, одним из вариантов решения германского вопроса было забыть о воссоединении Германии и полностью интегрировать западногерманскую зону в западноевропейскую экономику. Как признался в своем дневнике 27 июля 1944 года начальник имперского Генерального штаба генерал Алан Брук, «самая Влиятельная держава в Европе — это уже не Германия, а Россия. Через пятнадцать лет она непременно станет главной угрозой. Поэтому надо поддерживать Германию, постепенно поднять ее и ввести в Федерацию Западной Европы. К сожалению, все это приходится делать под прикрытием священного союза России, Англии и Америки».
Именно это примерно и произошло четыре года спустя. Из всех союзников только Британия точно предсказала и даже пыталась воплотить тот формат решения, который в итоге и приняли. Впрочем, сами британцы были не в состоянии навязывать такое решение, да и вообще что-то навязывать. К концу войны стало очевидно, что Лондон не может соперничать с Вашингтоном и Москвой. Британия исчерпала себя в эпической борьбе с Германией и не могла больше поддерживать даже внешние атрибуты великой державы. Между днем победы в Европе в 1945 году и весной 1947 года британские силы сократились с рекордного количества 5,5 миллиона военных к 1,1 миллиона. Осенью 1947 года страна была вынуждена даже отменить военно-морские маневры, чтобы сэкономить мазут. По словам американского посла Уильяма Клейтона, далеко не бесчувственного наблюдателя, «англичане висят на волоске в надежде, что так или иначе с нашей помощью они смогут сохранить Британскую империю и свое руководство ею».
В этих обстоятельствах англичане по понятным причинам были обеспокоены не тем, что русские нападут — британская политика основывалась на предположении, что советская агрессия может принять любую форму, кроме войны, — а тем, что американцы отступят. Меньшинство в правящей Британской лейбористской партии было бы счастливо, если бы они ушли, оставив вместо этого свою послевоенную веру в нейтрально настроенный европейский оборонный союз. Но премьер-министр Клемент Эттли не имел подобных иллюзий и объяснил почему в письме своему коллеге по лейбористской партии Феннеру Брокуэю:
«Некоторые [в Лейбористской партии] считали, что мы должны сосредоточить все наши усилия на создании Третьей силы в Европе. Очень хорошая идея, ничего не скажешь. Но на то время для этого не хватало как моральных, так и материальных ресурсов. То, что осталось от Европы, не было достаточно сильным, чтобы противостоять России в одиночку. Вы должны были иметь мировую силу потому что вы были против мировой силы… Если бы не сдерживающая сила американцев, русские могли бы легко попробовать продвинуться вперед. Не знаю, стали бы они это делать, но нельзя было не учитывать такой сценарий.
Но можно ли было рассчитывать на американцев? Британские дипломаты не забыли Закон о нейтралитете 1937 года. И, конечно, они очень хорошо понимали американскую двойственность в отношении заокеанских вмешательств, поскольку и сами несколько раньше ее разделяли. С середины XVIII века до отправки британских экспедиционных сил во Францию в 1914 году англичане предпочитали воевать по доверенности, не имея постоянной армии, избегая длительных континентальных сражений и не имея постоянных сил на европейской земле. В прошлом морская держава, стремившаяся вести европейскую войну с чужими солдатами, могла искать союзников у испанцев, голландцев, швейцарцев, шведов, пруссаков и, конечно же, русских. Но времена изменились.
Именно поэтому в январе 1947 года Британия приняла решение о создании собственной программы ядерного вооружения. Его значение станет понятным в будущем. В условиях первых послевоенных лет Британия могла в лучшем случае надеяться на то, что ей удастся уговорить США на дальнейшее привлечение в Европе (что означало публично декларировать поддержку идей США относительно возможных договоренностей) и одновременно сотрудничать с Советским Союзом настолько, насколько это еще можно было делать. Пока страх немецкого реваншизма превосходил все остальное, Британия придерживалась такого курса.
Однако уже в начале 1947 года стала понятна ошибочность такой позиции. Был ли Советский Союз реальной и насущной опасностью, все еще было неясно (даже в декабре 1947-го сам Бевин считал Россию меньшей угрозой, чем восстановление Германии в будущем). Что было понятно, так это то, что неопределенная ситуация в Германии, где экономика стала заложницей незавершенных политических переговоров, а британцы несли безумных расходов в своей оккупационной зоне, не могла длиться долго. Немецкую экономику нужно было восстанавливать, с согласия советов или без. Поэтому именно британцы, которые отвоевали две долгие войны против Германии от начала до конца и заплатили за победу очень высокую цену, подорвав свою мощь, больше всего стремились завершить этот этап, установить некий modus vivendi[29].
В лучшие времена англичане отступили бы на свои острова, так же, как, по их подозрениям, хотели сделать американцы, убежав на свой континент, и оставили безопасность Западной Европы ее традиционным опекунам — французам. Еще в 1938 году это было основой британского стратегического расчета: на Францию, самую сильную военную державу на континенте, можно было положиться как на противовес не только германским амбициям в Центральной Европе, но даже против будущих советских угроз на Востоке. Этот образ Франции как Европейской Великой Державы был поколеблен в Мюнхене, но за пределами посольств стран Восточной Европы он еще не был сломлен. Сейсмический шок, охвативший Европу в мае и июне 1940 года, когда великая французская армия рухнула и развалилась на части перед танковым натиском через Маас и Пикардию, был, таким образом, тем сильнее, что оказался столь неожиданным.
За шесть мучительных недель кардинальные ориентиры европейских межгосударственных отношений изменились навсегда. Франция перестала быть не только великой державой, но даже державой вообще. Несмотря на все усилия де Голля в последующие десятилетия, она так и не вернула свою былую мощь. За сокрушительным поражением июня 1940 года последовали четыре года унизительной, позорной, рабской оккупации. Что бы они ни говорили публично, французские лидеры и политики не могли не знать, что случилось с их страной. Как было указано в одной французской аналитической записке, созданной через неделю после освобождения Парижа в 1944 году, «если бы Франция стала жертвой насилия в третий раз в следующем поколении, следовало бы ожидать, что... она навсегда прекратила бы свое существование».
Об этом говорили кулуарно. Публично же французские послевоенные государственные деятели и политики настаивали, что их страна имеет право считаться членом победной союзнической коалиции, державой мирового масштаба, которая заслуживает соответствующего отношения. Эту иллюзию можно было поддерживать, в какой-то степени, потому что другим силам было удобно притворяться, что это так. Советскому Союзу нужен был тактический союзник на Западе, который разделял бы его подозрения в отношении «англо-американцев»; англичане хотели, чтобы возрожденная Франция заняла свое место в Европе и освободила Великобританию от континентальных обязательств; даже американцы видели некоторую выгоду, хотя и не очень большую, в предоставлении Парижу места за главным столом. Таким образом, французам было предоставлено постоянное место в новом Совете Безопасности ООН. Им была предложена роль в совместных военных администрациях Вены и Берлина, и (по настоянию Британии) для них был выделен оккупационный район из американской зоны в юго-западной Германии, в районе, прилегающем к французской границе и значительно западнее советской границы.
И в целом эти поощрения воспринимались как дальнейшее унижение и без того униженной нации. И французы поначалу ответили вполне предсказуемой колкостью. В Контрольном совете союзников в Германии они последовательно блокировали или накладывали вето на выполнение решений, принятых на Потсдамской конференции «Большой тройки», на том основании, что Франция не участвовала в них. Временная администрация во Франции сначала отказалась сотрудничать с ЮНРРА и союзными военными правительствами в обращении с перемещенными лицами на том основании, что французские беженцы и перемещенные лица должны быть размещены и управляться как часть независимой и исключительно французской операции.
Более того, французские послевоенные правительства очень остро ощущали свою изолированность от высших уровней, на которых союзники принимали решения. Ни британцам, ни американцам по-отдельности доверять нельзя, думали они, вспоминая отступление американцев из Европы после 1920 года и уничтожение британцами французского флота в июле 1940 года в Мерс-эль-Кебире. Но прежде всего им нельзя доверять вместе — чувство, которое особенно остро ощущал де Голль, преследуемый воспоминаниями о своем унизительном военном статусе гостя в Лондоне и его низком положении в глазах Рузвельта. Французы пришли к убеждению, что в Вашингтоне и Лондоне принимаются решения, которые их непосредственно касаются, но на которые они не имеют никакого влияния.
Как и Британия, Франция была Империей, по крайней мере на бумаге. Но в ходе оккупации Париж отдалился от своих колониальных владений. Во всяком случае, несмотря на значительные владения страны в Африке и Юго-Восточной Азии, Франция всегда была континентальной державой. Советские действия в Азии или надвигающийся кризис на Ближнем Востоке были вопросами, которыми французы, в отличие от англичан, теперь занимались лишь косвенно. Именно из-за того, что Франция потеряла свою мощь, Европа выросла в ее глазах. И именно в Европе Париж имел основания для беспокойства. Влияние Франции в Восточной Европе, регионе, где французская дипломатия была наиболее активной в межвоенное время, завершился. В октябре 1938 года потрясенный Эдуард Бенеш сказал свою известную фразу о том, что его «большой ошибкой перед историей...была моя верность Франции», и его разочарование было широко распространено в регионе.
Теперь Франция была сосредоточена, даже зациклена, на Германии. И небезосновательно: между 1814 и 1940 годами французская земля подвергалась вторжению и оккупации немцами пять раз, причем три из них сохранились на памяти современников. Страна заплатила неисчислимую цену территориальными и материальными потерями, человеческими жизнями и страданиями. Неудача после 1918 года в создании системы контроля и союзов, способных сдержать возрождающуюся, мстительную Германию, была навязчивым воспоминанием на набережной Орсе, где расположено Министерство иностранных дел Франции. Первоочередной задачей страны после поражения Гитлера было обеспечение того, чтобы эта ошибка не повторилась.
Таким образом, первоначальная позиция Франции по германской проблеме была предельно ясна и непосредственно опиралась на уроки 1918-24 годов: настолько, что для посторонних это была попытка переписать историю периода после Первой мировой войны, только на этот раз — при помощи чужой армии. Французские политические деятели стремились к полному разоружению и экономическому демонтажу Германии: запрещалось производство оружия и связанных с ним товаров, производились репарации (включая обязательную трудовую повинность во Франции для немецких рабочих), реквизировались и вывозились сельскохозяйственные продукты, лес, уголь и машины. Шахтерские районы Рура, Саара и части Рейнской области должны быть отделены от германского государства, а их ресурсы и продукция должны быть переданы в распоряжение Франции.
Конечно, если бы эти меры ввели, они наверняка привели бы к уничтожению Германии на много лет: это и была их частично признанная цель (и популярная политическая программа во Франции). Но одновременно это означало бы, что гигантские запасы природных ресурсов Германии будут способствовать реализации собственных планов Франции по восстановлению. План Монне предусматривал поставку, в частности немецкого угля, без которого французское производство стали было бы обречено. Даже в 1938 году Франция была крупнейшим в мире импортером угля, закупая из-за границы около 40% своих потребностей в угле и коксе. К 1944 году внутренняя добыча угля во Франции уменьшился более чем вдвое против 1938 года. Страна еще больше зависела от иностранного угля. Но в 1946 году, когда внутреннее производство угля вернулось к уровню 1938 года, французскому импорту угля — 10 миллионов тонн — все еще отчаянно не хватало необходимых объемов. Без немецкого угля и кокса послевоенное восстановление Франции умерло бы в зародыше.
Однако расчеты Франции имели некоторые недостатки. Во-первых, они противоречили тем взглядам, которые высказывал Кейнс о французской политике за четверть века до того. Уничтожать немецкие ресурсы не имело смысла, если они были жизненно необходимы для восстановления самой Франции; а заставить немцев работать во Франции, одновременно сохраняя низкий уровень жизни в Германии без всяких надежд на улучшение, было просто невозможно. Риск спровоцировать рост национализма в Германии как реакцию на послевоенное внешнее угнетение в 1940-х годах оставался не менее высоким, чем за двадцать лет до того.
Но самым серьезным возражением против французских планов в отношении послевоенной Германии было то, что они мало учитывали интересы или планы западных союзников Франции, — опрометчивое упущение в то время, когда Франция полностью зависела от этих самых союзников не только в безопасности, но и в вопросе собственного выживания. Относительно второстепенных проблем — вроде таможенного и валютного союза с Сааром, которого французы все-таки добились в 1947 году — западные союзники могли пойти навстречу Франции. Но что касается основополагающих вопросов относительно будущего Германии, Париж не имел рычагов влияния, чтобы заставить англичан и американцев удовлетворить свои требования.
Отношения Франции с Советским Союзом складывались несколько иначе. За последние полвека Франция и Россия несколько раз вступали и выходили из совместных союзов, а в кругу симпатий французского общества Россия до сих пор занимала особое место: опросы общественного мнения в послевоенной Франции постоянно показывали значительный запас симпатий к Советскому Союзу.[30] Таким образом, французские дипломаты после поражения Германии могли надеяться, что естественное совпадение интересов — общий страх перед Германией и подозрение к «англо-американцам» — может привести к устойчивой советской поддержке французских дипломатических целей. Так же как и Черчилль, де Голль думал и говорил «Россия» вместо СССР и рассуждал в грандиозных исторических аналогиях. Направляясь в Москву в декабре 1944 года для переговоров по довольно бессодержательному франко-советскому договору против возрождения немецкой агрессии, французский лидер в разговоре со своими спутниками заметил, что его отношения со Сталиным подобны тем, которые были между королем Франциском и Сулейманом Великолепным четырьмя веками ранее, с тем отличием, что «во Франции ХVI века не было мусульманской партии».
Сталин, однако, не разделял французских иллюзий. Он не был заинтересован в том, чтобы служить противовесом, чтобы помочь французам компенсировать внешнеполитический вес Лондона и Вашингтона. Хотя это стало окончательно ясно французам только в апреле 1947 года, на московской встрече министров иностранных дел союзников, когда Молотов отказался поддержать предложения Жоржа Бидо об отделении Рейнской области и установление внешнего контроля над Рурским промышленным районом. И все же французы продолжали выдумывать альтернативные пути обеспечения невозможной независимости политики. Прошли неудачные переговоры с Чехословакией и Польшей, которые имели целью обеспечить поставки угля и рынки для французской стали и сельскохозяйственной продукции. И военное министерство Франции предполагало — конфиденциально — предложить еще в 1947 году, чтобы Франция заняла позицию международного нейтралитета, заключив превентивные соглашения или союзы с США и СССР объединившись с одной страной против другой, если какая-то из них начнет наступление на Францию.
Если Франция окончательно отказалась от этих фантазий и пришла к позиции своих западных партнеров в 1947 году, то это было по трем причинам. Во-первых, французские стратегии в отношении Германии потерпели неудачу: не было никакого демонтажа Германии и не было бы никаких репараций. Франция не имела возможности протолкнуть свое видение решения германского вопроса, а всем другим ее предложения не нравились. Второй причиной отступления Франции от своих первоначальных позиций стало отчаянное экономическое положение середины 1947 года: как и остальная Европа, Франция (как мы видели) остро нуждалась не только в американской помощи, но и в восстановлении Германии. Первая косвенно, но недвусмысленно зависела от согласия Франции относительно стратегии второй.
Третье и самое главное — это то, что французские политики и общественное настроение в Франции во второй половине 1947 года существенно изменились. Советский отказ от Плана Маршалла и появление Коминформа (о чем пойдет речь в следующей главе) превратили могущественную французскую коммунистическую партию из партнера по коалиции в правительстве в безудержного критика всей французской политики внутри страны и за рубежом. Настолько, что во второй половине 1947 года и большую часть 1948 года многим казалось, что Франция движется к гражданской войне. В то же время в Париже было что-то вроде военной паники, соединявшей постоянные опасения страны по поводу немецкого реваншизма с новыми разговорами о готовящемся советском вторжении.
В этих условиях и после отпора Молотова французы неохотно повернули на Запад. На вопрос госсекретаря США Джорджа Маршалла в апреле 1947 года, может ли Америка «положиться на Францию», министр иностранных дел Бидо ответил «да» — при наличии времени и при условии, что Франция сможет избежать гражданской войны. Понятно, что на Маршалла это не произвело особого впечатления. Одиннадцать месяцев спустя он описал Бидо как комок нервов. Маршалл счел озабоченность Франции германской угрозой «устаревшей и нереалистичной».
То, что Маршалл сказал о страхах Франции по поводу Германии, несомненно, было правдой, но это говорит о недостатке понимания недавнего прошлого Франции. Таким образом, это был вопрос немалого значения, когда французский парламент одобрил англо-американские планы для западной Германии в 1948 году, хотя и очень неуверенная большинством голосов — 297 против 289. У французов не было выбора, и они это знали. Если они хотели экономического подъема и какого-то уровня американских и британских гарантий безопасности против возрождения Германии или советской экспансии, то они должны были согласиться — особенно теперь, когда Франция была втянута в дорогостоящую колониальную войну в Индокитае, для которой ей срочно требовалась американская помощь.
Американцы и британцы могли предоставить Франции гарантии относительно новой военной угрозы со стороны Германии; американская политика позволяла надеяться, что экономика Германии восстановится. Но все это не давало ответа на давний вопрос Франции: как обеспечить себе привилегированный доступ к материалам и ресурсам, сосредоточенным в Германии. Если их нельзя получить силой или путем аннексии, нужно найти другой способ. Решение, которое пришло на ум французам в последующие месяцы, заключалась в «европеизации» немецкой проблемы: как Бидо еще раз выразился в январе 1948 года: «В экономическом плане, но также и в политическом плане нужно... предложить в качестве цели союзникам и самим немцам интеграцию Германии в Европу».… это… единственный способ дать жизнь и стабильность политически децентрализованной, но экономически процветающей Германии».
Другими словами, если вы не можете уничтожить Германию, то подключите ее к европейской структуре, в которой она не сможет навредить с военной точки зрения, но в экономическом плане сможет сделать много хорошего. Если эта идея не приходила в голову французским лидерам до 1948 года, то не из-за недостатка воображения, а потому, что она явно воспринималась как крайний случай. «Европейское» решение немецкой проблемы Франции могло быть принято только после того, как было отвергнуто правильное «французское» решение, и французским лидерам потребовалось три года, чтобы принять это. За эти три года Франции, по сути, пришлось смириться с резким отрицанием трехсотлетней истории. В сложившихся обстоятельствах это было немалым достижением.
Положение Советского Союза в 1945 году было прямо противоположным положению Франции. После двух десятилетий фактического отстранения от дел Европы, Россия снова оказалась за столом. Стойкость советского населения, успехи Красной Армии и, надо сказать, способность нацистов обратить против себя даже самые сочувствующие антисоветские народы принесли Сталину авторитет и влияние в правительственных кругах и на улицах.
Эта новообретенная большевистская привлекательность основывалась на соблазнительности власти. Несмотря на огромные потери в первые шесть месяцев германского вторжения, когда Красная Армия потеряла 4 миллиона человек, 8000 самолетов и 17000 танков, советские армии восстановились. В 1945 году они представляли собой величайшую военную силу, какую когда-либо видела Европа: только в Венгрии и Румынии они поддерживали военное присутствие численностью около 1,600 000 человек вплоть до 1946 года. Сталин имел прямой или (в случае Югославии) косвенный контроль над огромной полосой Восточной и Центральной Европы. Его войска едва удалось сдержать от продвижения вперед через Северную Германию вплоть до датского границы благодаря стремительному наступлению британцев под руководством Монтгомери.
Западные генералы хорошо знали: ничто в мире не могло остановить Красную Армию от того, чтобы дойти до Атлантического океана, если бы Сталин отдал такой приказ. Конечно, американцы и англичане имели явное преимущество в стратегических бомбардировщиках, и у Америки была атомная бомба, о чем Сталин знал еще до того, как Трумэн сказал ему об этом в Потсдаме в июле 1945 года. Нет сомнений, что Сталин хотел советскую атомную бомбу — это одна из причин, по которой он настаивал на советском контроле над теми частями Восточной Германии и, особенно, Чехословакии, где были залежи урана; в течение нескольких лет 200 000 восточноевропейцев будут работать на этих шахтах в рамках советской атомной программы.[31]
Но атомная бомба, хотя и обеспокоила советское руководство и сделала Сталина еще более подозрительным к американским мотивам и планам, чем он уже был, мало изменила советские военные расчеты. Они вытекали непосредственно из политических целей Сталина, которые, в свою очередь, опирались на давние советские и российские цели. Первый из них был территориальным: Сталин хотел вернуть землю, потерянную большевиками при Брест-Литовском договоре 1918 года и в ходе войны с Польшей два года спустя. Эта цель была частично достигнута в секретных пунктах его пактов 1939 и 1940 годов с Гитлером. Остальным он был обязан решению Гитлера вторгнуться в Советский Союз в июне 1941 года, позволив Красной Армии в свою очередь вновь оккупировать спорные территории в ходе ее наступления на Берлин. Поэтому советская оккупация и аннексия Бессарабии, Буковины, Подкарпатской Руси, Западной Украины, Восточной Финляндии, трех независимых балтийских республик и Кенигсберга в Восточной Пруссии, могли быть представлены как победные трофеи, а не как последствия сомнительных сделок с фашистским захватчиком.
Для Советского Союза это территориальное расширение имело двоякий смысл. Это завершало его изоляцию. Этот вопрос имел определенное значение для Сталина, который теперь стал лидером огромного евразийского блока в мировых делах, и его новообретенное могущество символизировалось настойчивостью Советского Союза в отношении системы вето в новом Совете Безопасности ООН. Однако территория означала не только престиж, но и прежде всего безопасность. С точки зрения Советского Союза продвижения на запад, на обширные земельные пространства, через которые любая армия, особенно немецкая, должна была бы пройти, если бы хотела атаковать Россию, было жизненно необходимо из соображений безопасности. В Ялте, а затем в Потсдаме Сталин четко дал понять: он настаивает, что территории между Россией и Германией, если их полностью не поглотит сам СССР, должны управляться дружественными режимами, «свободными от фашистских и реакционных элементов».
Толкование этой последней фразы казалось, по меньшей мере, спорным. Но в 1945 году американцы и британцы не испытывали желания спорить об этом со Сталиным. Казалось, советы заслужили привилегию определять безопасность так, как они ее видели; так же сначала было договорено, что Москва имеет право получить репарации, трофеи, рабочую силу и оборудование от стран бывшего нацистского блока (Германии, Австрии, Венгрии, Румынии, Болгарии и Финляндии). Оглядываясь назад, у нас может возникнуть искушение увидеть в этих территориальных захватах и экономическом разграблении первые этапы большевизации восточной половины Европы. Но на то время это было очевидно не для всех: западным наблюдателям послевоенная позиция Москвы даже напоминала что-то знакомое и обнадеживающе традиционное. Ибо такое поведение уже имело прецеденты.
В целом понять коммунистический режим в России невозможно, если не принимать всерьез его идеологические претензии и амбиции. Но случались периоды, как 1945-1947 годы, когда даже те, кто были мало знакомы с большевистской доктриной, могли вполне неплохо разобраться в советской внешний политике, просто вспомнив политику царей. В конце концов, именно Петр Великий ввел стратегию, согласно которой Россия будет доминировать, «защищая» своих соседей. Именно Екатерина Великая двигала Империю вперед на юг и юго-запад. И, прежде всего, именно царь Александр I заложил основу для действий российской империи в Европе.
На Венском конгрессе 1815 года, где, как и в 1945 году, победоносные и взаимно подозрительные союзные державы встретились, чтобы восстановить континентальное равновесие после поражения тирана, цели Александра I были вполне ясны. Интересы малых наций должны были быть подчинены интересам Великих держав. Поскольку британские интересы лежали за океаном, и ни одна другая континентальная держава не могла сравниться с Россией, Царь выступал в качестве арбитра послевоенного континентального урегулирования. Местные протесты воспринимались как угроза общему согласию, поэтому их укрощали с соответствующим рвением. Безопасность России будет определяться территорией, находящейся под контролем царизма — никогда больше западная армия не сможет беспрепятственно достичь Москвы — и успехом, с которым ее жители были насильственно примирены с новой системой.
В этой истории нет ничего, что противоречило бы советским замыслам 1945 года. Александр и его министры не нашли бы, к чему придраться в политическом меморандуме, подготовленном в ноябре 1944 года Иваном Майским, заместителем народного комиссара иностранных дел: «Для нас было бы выгоднее, чтобы после войны в Европе осталась только одна континентальная сила — СССР и одна морская держава — Великобритания». Конечно, на расстоянии 130 лет не может быть абсолютных совпадений. В 1945 году Сталин больше занимался Центральной Азией и Ближним Востоком, чем в свое время Александр (хотя преемники Александра проявляли в этих регионах значительную активность). И наоборот, советские стратеги не полностью разделяли царскую зацикленность на Константинополе, Черноморских проливах и Южных Балканах. Но преемственность политики намного перевешивает различия. Их связывают, так сказать, расчеты Сазонова (министра иностранных дел России в начале войны в 1914 году), который уже предвидел будущее Восточной Европы как скопления малых, уязвимых государств; номинально независимых, но фактически клиентов Великой России.
К этим непреходящим темам внешней политики царизма в Европе Сталин добавил свои особые расчеты. Он действительно ожидал грядущего экономического краха Запада — экстраполируя межвоенный прецедент, а также марксистские догмы — и преувеличивал «неизбежный» конфликт между Великобританией и США как имперскими конкурентами за сокращающийся мировой рынок. Из этого он сделал вывод не только о наступлении времен повышенной нестабильности и, соответственно, потребности закрепить достижения Советского Союза, но и о реальной возможности раскола между западными союзниками — особенно на Ближнем Востоке, и, возможно, в Германии. Это была одна из причин, почему он не спешил с решением германского вопроса — время, как считал Сталин, было на его стороне.
Но от этого он не чувствовал себя в большей безопасности. Наоборот, оборонительная позиция и осторожная подозрительность характеризовали все аспекты советской внешней политики — «невротический взгляд Кремля на мировые дела», как описал его Джордж Кеннан в 1946 году. Отсюда и знаменитая речь 9 февраля 1946 года в Большом театре, где Сталин объявил, что Советский Союз возвращается к своему довоенному акценту на индустриализацию, боеготовность и неизбежность конфликта между капитализмом и коммунизмом. Он ясно дал понять, что отныне Советский Союз будет сотрудничать с Западом только тогда, когда это будет ему выгодно.
Здесь не было ничего нового: Сталин отступал к «жесткой» линии, взятой большевиками до 1921 года, и снова между 1927 годом и наступлением Народных фронтов. Большевистский режим никогда не чувствовал себя в безопасности. В конце концов, он родился от переворота меньшинства в неблагоприятных обстоятельствах и в крайне неблагоприятной обстановке, — и Сталин, как и все тираны, нуждался в угрозах и врагах, будь то внутренние или внешние. Более того, Сталин лучше многих знал, что победа во Второй мировой войне могла качнуться в другую сторону: если бы немцы в 1941 году напали на месяц раньше (как изначально и собирался Гитлер), Советский Союз, вполне вероятно, мог бы потерпеть крах. Как и США после Перл-Харбора, но по более веской причине, советское руководство было одержимо до паранойи «внезапными атаками» и вызовами своему вновь завоеванному положению. И русские (даже больше, чем французы) на протяжении многих десятилетий продолжали видеть в Германии главную угрозу.[32]
Чего же хотел Сталин? Бесспорно, он действительно ожидал охлаждения отношений с Западом и собирался выгодно воспользоваться своими преимуществами и его слабостями. Но далеко не очевидно, что у Сталина была какая-то четкая стратегия. Как заключает Норман Наймарк, историк советской оккупации послевоенной Восточной Германии, «Советы руководствовались конкретными событиями в зоне, а не заранее продуманными планами или идеологическими императивами». Это согласуется с тем, что мы знаем об общем подходе Сталина, и это применимо и к Восточной Германии.
Советы, конечно, не планировали Третью мировую войну в ближайшем будущем. Между июнем 1945 года и концом 1947 года численность Красной Армии была сокращена с 11 365 000 человек до 2 874 000 — темпы сокращения сравнимы с темпами сокращения в американских и британских войсках (впрочем, оставив в полевых условиях значительно больший контингент, в частности много хорошо вооруженных и моторизованных дивизий). Конечно, советские расчеты не были столь очевидны для современников тех событий на Западе. Даже те, кто считал Сталина осторожным прагматиком, не могли быть абсолютно уверены. Однако Молотов, несомненно, говорит правду, утверждая в своих мемуарах, что Советский Союз предпочитал пользоваться благоприятными ситуациями, но не собирался рисковать, чтобы вызвать их: «Наша идеология предполагает наступательные операции, когда есть такая возможность. Если ее нет, мы ждем».
Сам Сталин был известен своей склонностью к риску, и именно поэтому некоторые комментаторы тогда и впоследствии сожалели о неспособности Запада осуществить политику «сдерживания» раньше и более решительно. Но в эти годы никто не хотел новой войны, и если Сталина можно было легко отговорить от попыток дестабилизировать Париж или Рим (поскольку у него там не было армий), то советское присутствие дальше на восток было делом не подлежащим обсуждению, как это признавали все. В Контрольных советах Союзников в Болгарии или Румынии Советы даже не делали вид, что принимают во внимание британские или американские пожелания, не говоря уже о местном населении. Только в Чехословакии существовала некоторая неопределенность, поскольку оттуда Красная Армия уже давно ушла.
С его точки зрения, Сталин действовал в Москве добросовестно. Он и его коллеги полагали, что западные союзники понимают, что Советы планируют оккупировать и контролировать «свою» половину Европы, и они рассматривали возражения союзников относительно их поведения формальностью, мелочью демократического лицемерия. Когда им показалось, что Запад слишком серьезно относится к собственной риторике, требуя свободы и автономии в Восточной Европе, советское руководство ответило искренним возмущением. Их настроение отражает нота Молотова, отправленная в феврале 1945 года относительно вмешательства Запада в будущее Польши: «Мы не знаем, как организованы правительства в Бельгии, Франции, Греции и др. Нас не спрашивали, хотя мы не говорим, что то или иное правительство нам нравится. Мы не вмешивались, потому что это англо-американская зона военных действий».
Все ожидали, что Вторая мировая война закончится, как и ее предшественница, всеобъемлющим мирным договором, и в 1946 году в Париже действительно было подписано пять отдельных договоров. Они определяли территориальные и другие договоренности в Румынии, Болгарии, Венгрии, Финляндии и Италии, однако не в Норвегии, которая формально оставалась в состоянии войны с Германией до 1951 года.[33]
И какое бы важное значение эти изменения не имели для населения этих стран, (а в случае Румынии, Болгарии и Венгрии они означали их окончательный переход под контроль советской власти), такие сделки могли быть достигнуты потому, что в итоге ни одна из великих держав не была готова из-за них идти на риск конфронтации.
Однако в Германии все было совсем иначе. Германия имела очень большое значение, особенно для Советов. Германия была центром в вопросе мира, так же как ранее в вопросе войны, и призрак немецкого реваншизма преследовала советские расчеты точно так же, как французские. Когда Сталин, Трумэн и Черчилль встретились в Потсдаме, оказалось, что договоренности можно было достичь относительно высылки немцев из Восточной Европы, административного деления Германии с целью оккупации и целей «демократизации», «денацификации» и «декартелизации». Однако вне общих совместных намерений начинались трудности.
Было договорено рассматривать немецкую экономику как единое целое, однако Советскому Союзу предоставили право отчуждать и вывозить из своей зоны товары, услуги и финансовые активы. Кроме того, им предоставляли 10% репараций из западных зон в обмен на продукты питания и сырье из Восточной Германии. Но эти договоренности содержали противоречия, поскольку трактовали экономические ресурсы Востока и Запада как отдельные и отличающиеся друг от друга. Таким образом, репарации с самого начала (как и после Первой мировой войны) вызывали разногласия: русские (и французы) хотели их получить, и советские власти не колеблясь демонтировали и вывозили немецкие заводы и оборудование с самого начала, с согласия или без него своих союзников-оккупантов.
Полного согласия не было ни относительно новых границ Германии с Польшей, ни даже в отношении того, как внедрять в общем согласованный процесс демократизации на практике. Соответственно, главы государств-союзников «согласились не соглашаться» и отложить переговоры, отдав распоряжение министрам иностранных дел встретиться и продолжить переговоры позже. Так начались двухлетние встречи министров иностранных дел союзников, представлявших советское, американское, британское и, позднее, французское правительства: первая встреча состоялась в Лондоне через два месяца после Потсдама, последняя — в декабре 1947 года, снова в Лондоне. Их целью, в принципе, была выработка окончательных договоренностей для послевоенной Германии и подготовка Мирных договоров между союзными державами и Германией и Австрией. Именно в ходе этих встреч — особенно в Москве в марте и апреле 1947 года — стал очевиден разрыв между советским и западным подходами к германской проблеме.
Англо-американская стратегия частично основывалась на расчетах политической целесообразности. Если бы немцы в западной зоне оккупации оставались угнетенными и нищими без всякой перспективы улучшения, то рано или поздно вернулись к нацизму — или к коммунизму. Поэтому в регионах Германии, которые находились под контролем американских и британских военных администраций, акцент довольно рано переключился на реконструкцию гражданских и политических институтов и наделение немцев ответственностью за свои внутренние дела. Это дало новым немецким политикам значительно больше рычагов, чем они могли надеяться, когда война закончилась, и они не колеблясь использовали их, намекая, что если дела не улучшатся и оккупанты не последуют их совету, они не смогут отвечать за будущую политическую лояльность немецкой нации.
К счастью для западных союзников, оккупационная политика коммунистов в Берлине и оккупационной зоне Советского Союза в Восточной Германии не была такой, которая могла бы завоевать сердца и голоса недовольных немцев. Как бы ни были непопулярны американцы, англичане или французы в глазах обиженных немцев, альтернатива была гораздо хуже: если Сталин искренне хотел, чтобы Германия оставалась единой, как того требовали немецкие коммунисты по его распоряжению в первые послевоенные годы, то советская тактика была прискорбно неудачно выбрана. С самого начала Советы установили в своей зоне оккупации де-факто коммунистическое правительство без согласия союзников и приступили к тому, чтобы сделать ненужными Потсдамские соглашения, безжалостно извлекая и демонтируя все, что попадало в их руки.
Не то чтобы у Сталина был большой выбор. У коммунистов никогда не было никакой перспективы получить контроль над страной или даже советской зоной, кроме как силой. На городских выборах в Берлине 20 октября 1946 года коммунистические кандидаты сильно отстали как от социал-демократов, так и от христианских демократов. После этого советская политика стала ощутимо жестче. Но к этому времени западные оккупанты столкнулись со своими собственными трудностями. К июлю 1946 года Англия была вынуждена импортировать 112 000 тонн пшеницы и 50 000 тонн картофеля для прокорма местного населения своей зоны (городской и промышленный северо-запад Германии), оплаченных из американского кредита.
Англичане извлекали из Германии максимум 29 миллионов долларов репараций, но оккупация обходилась Лондону в 80 миллионов долларов в год, заставляя британских налогоплательщиков оплачивать разницу, даже когда британское правительство было вынуждено ввести нормирование хлеба у себя дома (мероприятие, которого избегали на протяжении всей войны). По мнению британского канцлера Казначейства Хью Далтона, англичане «платили репарации немцам». Американцы не испытывали таких же экономических ограничений, и их зона не понесла такого большого военного ущерба, но ситуация казалась им не менее абсурдной — американская армия, в частности, была недовольна, поскольку миллионы голодных немцев кормились из ее бюджета. Как заметил Джордж Кеннан: «безоговорочная капитуляция Германии возложила на нас единоличную ответственность за ту часть Германии, которая никогда не была экономически самодостаточной, и способность которой к самообеспечению катастрофически пострадала в результате войны и поражением Германии. В тот момент, когда мы взяли на себя эту ответственность, у нас не было программы восстановления экономики нашей зоны, и мы предпочли оставить все это на более позднее урегулирование международным соглашением».
Столкнувшись с этой дилеммой и растущим недовольством Германии демонтажем заводов и оборудования для перевозки на Восток, американский военный губернатор генерал Клей в одностороннем порядке приостановил поставки репараций из американской зоны в Советский Союз (или куда-либо еще) в мае 1946 года, заметив, что советские власти не выполнили свою часть Потсдамских договоренностей. Британцы последовали их примеру два месяца спустя. То был первый сигнал о разногласиях, но не более того. Французы, как и СССР, по-прежнему требовали репараций, и все четыре союзника по-прежнему были формально привержены соглашению 1946 года об «Уровнях промышленности», согласно которому Германия должна была удерживаться на уровне жизни не выше среднего европейского (исключая Великобританию и Советский Союз). Более того, британский кабинет министров, собравшийся в мае 1946 года, по-прежнему не желал признавать формальное разделение оккупированной Германии на восточную и западную половины со всеми вытекающими отсюда последствиями для европейской безопасности.
Но становилось очевидным, что четыре Оккупационные державы не придут к соглашению. После того как в октябре 1946 года завершился главный Нюрнбергский процесс, а в следующем месяце были окончательно утверждены условия Парижских мирных договоров, союзников военного времени связывало не что иное, как их совместная ответственность за Германию, противоречия которой, таким образом, все больше выдвигались на первый план. В конце 1946 года американцы и англичане договорились объединить экономику двух оккупационных зон в так называемую Бизонию (двойную зону), но даже это еще не означало решительного разделения Германии, а тем более обязательства интегрировать Бизонию в Западную экономику. Наоборот: три месяца спустя, в феврале 1947 года, французы и англичане демонстративно подписали Дюнкеркский договор, в котором обязались оказывать взаимную поддержку против любой будущей немецкой агрессии. А госсекретарь США Маршалл в начале 1947 года все еще сохранял оптимизм, полагая, что любые меры, принятые для решения германской экономической проблемы, не обязательно приведут к разделению Германии. По крайней мере, в этом отношении Восток и Запад все еще находились в формальном согласии.
Настоящий перелом наступил весной 1947 года, на Московском совещании министров иностранных дел США, Великобритании, Франции и Советского Союза (10 марта-24 апреля), созванном в очередной раз для того, чтобы договориться о заключении Мирного договора с Германией и Австрией. К этому времени линии разлома уже были очевидны. Англичане и американцы были полны решимости восстановить западногерманскую экономику, чтобы немцы могли прокормить себя, а также внести свой вклад в возрождение европейской экономики в целом. Советские представители хотели восстановления репараций из западных зон Германии и с этой целью создания единой немецкой администрации и экономики, как это первоначально предполагалось (хотя и весьма нечетко) в Потсдаме. Но к этому времени западные союзники уже не стремились к единой немецкой администрации. Ибо это означало не просто бросить население западных зон Германии — теперь уже политическое соображение само по себе — но и фактическую передачу страны в советскую сферу контроля, учитывая военную асимметрию того времени.
Как признал Роберт К. Мерфи, политический советник американской военной администрации в Германии, «именно на московской конференции 1947 года действительно упал железный занавес». Эрнест Бевин оставил любую серьезную надежду на соглашение по Германии еще до того, как он прибыл в Москву, но для Маршалла (и Бидо) это был определяющий момент. Для Молотова и Сталина тоже, без сомнения. К тому времени, когда четыре министра иностранных дел встретились в Париже 27 июня — 2 июля, чтобы обсудить новый революционный план Маршалла, американцы и англичане уже согласились (23 мая) разрешить немцам участвовать в новом «Экономическом совете» Бизонии, зачаточной структуре на пути к западногерманскому правительству.
С этого момента события развивались быстро. Ни одна из сторон не пошла на дальнейшие уступки и не стремилась к ним: американцы и англичане, давно опасавшиеся сепаратного русско-германского мира и допускавшие отсрочки и компромиссы, чтобы предотвратить его, уже могли не обращать внимания на эти предостережения. В августе они в одностороннем порядке увеличили объемы производства в Бизонии (под хор советской и французской критики). Директива Объединенного комитета начальников штабов JCS 1067 («план Моргентау») была заменена JCS 1779, которая официально декларировала новые цели Соединенных Штатов Америки: экономическое объединение западной зоны Германии и поощрение немецкого самоуправления. Особенно для американцев немцы быстро перестали быть врагами.[34]
Министры иностранных дел — Молотов, Бевин, Маршалл и Бидо — встретились в последний раз в Лондоне с 25 ноября по 16 декабря 1947 года. Это было любопытное сборище, поскольку их отношения уже практически разладились. Западные союзники продвигались вперед с независимыми планами восстановления Западной Европы, в то время как двумя месяцами ранее Сталин создал Коминформ[35], поручил коммунистическим партиям Франции и Италии занять непримиримую линию в делах своих стран и сильно закрутил гайки в тех странах, которые находились под властью коммунистов. Министры обсудили, как и в прошлом, перспективы создания общегерманского правительства под контролем союзников и другие условия возможного Мирного договора. Но не было никакого дальнейшего соглашения об общем управлении Германией или планах на ее будущее, и встреча закончилась, не назначив никаких будущих встреч.
Вместо этого Англия, Франция и США начали трехсторонние дискуссии о будущем Германии на расширенной конференции, вновь состоявшейся в Лондоне, начиная с 23 февраля 1948 года. На той же неделе Коммунистическая партия Чехословакии осуществила свой успешный переворот, сигнализируя о том, что Сталин окончательно отказался от своей прежней стратегии и признал неизбежность конфронтации, а не соглашения с Западом. В тени Пражского переворота Франция и Великобритания расширили свой Дюнкеркский договор до Брюссельского пакта от 17 марта, связав Великобританию, Францию и страны Бенилюкса союзом взаимной обороны.
Теперь ничто не могло помешать западным лидерам, и Лондонская конференция быстро согласилась распространить План Маршалла на западную Германию и наметить планы возможного правительства западногерманского государства (соглашение, одобренное французской делегацией в обмен на временное отделение Саара от Германии и предложение о создании независимого органа для надзора за промышленностью Рура). Эти планы представляли собой явный отход от духа Потсдамских соглашений, поэтому генерал Василий Соколовский, представитель Советского Союза в Союзнической контрольной совете в Берлине, выразил протест.
10 марта Соколовский осудил планы по Западной Германии как насильственное навязывание капиталистических интересов немецкому населению, лишенному возможности продемонстрировать свое стремление к социализму, и повторил советские утверждения о том, что западные державы злоупотребляют своим присутствием в Берлине, который, как он утверждал, был частью Советской зоны, чтобы вмешиваться в дела Восточной Германии. Десять дней спустя, на заседании Союзнического контрольного совета в Берлине 20 марта, Соколовский осудил «односторонние меры» западных союзников, «которые осуществляются в Западной Германии и противоречат интересам мирных стран и миролюбивого немецкого населения, стремящегося к мирному единству и демократизации своей страны». Затем он вышел из комнаты в сопровождении остальной советской делегации. Дата следующей встречи не назначалась. Совместная союзническая оккупация Германии закончилась: менее чем через две недели, 1 апреля, советские военные власти в Берлине начали препятствовать наземному движению между западной Германией и зонами оккупации западных союзников в Берлине. Началась настоящая холодная война в Европе.
Из этого рассказа должно быть ясно, что вопрос «кто начал «холодную войну?» не имеет смысла. Если исходить из той позиции, что «холодную войну» развязали из-за Германии, конечный результат — разделенная страна — очевидно, устроил все стороны, в отличие от альтернативы — объединенной и враждебной Германии. В мае 1945 года никто не предполагал такого развития событий, но мало кого он полностью не устраивал. Некоторые немецкие политики, особенно сам Конрад Аденауэр, даже обязаны своей карьерой разделению своей страны: если бы Германия оставалась четырехзональной или объединенной страной, малоизвестный местный политик из католического Рейнланда почти наверняка не добрался бы до вершины.
Но Аденауэр вряд ли мог бы поддерживать разделение Германии как цель, как бы он ни приветствовал это в частном порядке. Его главный противник в первые годы Федеративной республики, социал-демократ Курт Шумахер, был протестантом из Западной Пруссии и неутомимым сторонником единства Германии. В отличие от Аденауэра он охотно принял бы нейтральность Германии в качестве цены за единое германское государство, что, по-видимому, и предлагал Сталин. И позиция Шумахера была, вероятно, наиболее популярной в Германии в то время, поэтому Аденауэру приходилось действовать осторожно и добиваться того, чтобы ответственность за раздел Германии легла непосредственно на оккупационные силы.
К 1948 году Соединенные Штаты, как и Великобритания, не были недовольны появлением разделенной Германии, с американским влиянием в большей, западной части. И хотя кое-кто в Штатах, как Джордж Кеннан, и предполагал такой результат (уже в 1945 году он сделал вывод, что США не имели другого выбора, кроме как «вывести свою зону Германии... до такой степени независимости, процветания, безопасности и преимущества, когда Восток не сможет ей угрожать»), они были в меньшинстве. Американцы, как и Сталин, импровизировали в эти годы. Иногда высказывается предположение, что некоторые ключевые американские решения и заявления, в частности Доктрина Трумэна от марта 1947 года, ускорили отход Сталина от компромисса к жесткости, и что в этом смысле ответственность за европейские разногласия лежит на расчетливой непримиримости Вашингтона. Но это было не так. Поскольку Доктрина Трумэна, если мы уже о ней говорим, удивительно мало повлияла на советские расчеты.
Заявление президента Трумэна Конгрессу от 12 марта 1947 года о том, что «Политика Соединенных Штатов должна состоять в поддержке свободных народов, сопротивляющихся попыткам подчинения со стороны вооруженных меньшинств или внешнего давления», было прямым ответом на неспособность Лондона продолжать оказывать помощь Греции и Турции после британского экономического кризиса в феврале 1947 года. Америка должна была взять на себя роль Великобритании. Таким образом, Трумэн добивался одобрения Конгресса относительно увеличения бюджета зарубежной помощи на 400 миллионов долларов: чтобы получить средства, он обосновал потребность в контексте роста коммунистической угрозы.
Конгресс принял его всерьез, а Москва — нет. Сталина мало интересовали Турция и Греция — главные получатели пакета помощи, — и он прекрасно понимал, что его собственная сфера интересов вряд ли будет затронута грандиозной демонстрацией Трумэна. Напротив, он продолжал считать, что существуют очень хорошие перспективы для раскола в западном лагере, признаком и предвестником которого было принятие американцами некогда британских обязанностей в Восточном Средиземноморье. Что бы ни заставило Сталина скорректировать свои расчеты в Восточной Европе, это точно не были внутренние американские дискуссии.[36]
Первоочередная причина раздела Германии и Европы заключается скорее в собственных ошибках Сталина в те годы. В Центральной Европе, где его интересам больше отвечала бы объединенная Германия, слабая и нейтральная, он растратил свое преимущество в 1945 году и последующие годы бескомпромиссной жесткостью и конфронтационной тактикой. Если Сталин надеялся оставить Германию гнить до тех пор, пока созревший фрукт немецкого возмущения и отчаяния не упадет ему в руки, то он серьезно просчитался — хотя были моменты, когда союзные власти в Западной Германии задавались вопросом, может ли он еще добиться успеха. В этом смысле холодная война в Европе была неизбежным результатом личности советского диктатора и системы, которой он управлял.
Но факт остается фактом: Германия была у его ног, и его оппоненты хорошо об этом знали. «Беда в том, что мы играем с огнем, который нам нечем потушить», как выразился Маршалл в Совете национальной безопасности 13 февраля 1948 года. Все, что нужно было сделать Советскому Союзу, — это принять План Маршалла и убедить большинство немцев в добросовестности Москвы в стремлении к нейтральной, независимой Германии. В 1947 году это радикально изменило бы баланс сил в Европе. Что бы ни думали Маршалл, Бевин или их советники о подобных маневрах, они были бы бессильны их предотвратить. То, что такие тактические расчеты не пришли в голову Сталина, нельзя приписать Западу. Как выразился в другой раз Дин Ачесон, «нам повезло с нашими противниками».
Оглядываясь назад, можно с некоторой иронией отметить, что после кровопролитной войны за ослабление мощи сверхдержавы Германии в центре европейского континента победители оказались настолько неспособными договориться о послевоенных мерах по сдерживанию немецкого колосса, что в конечном итоге разделили его между собой, чтобы по отдельности извлечь выгоду от его восстановленной силы. Стало ясно — сначала британцам, затем американцам, с опозданием французам и, наконец, Советам, — что единственный способ не допустить, чтобы Германия стала проблемой, — это изменить условия дебатов и объявить это решением. Это было неудобно, но сработало. По словам Ноэля Аннана, офицера британской разведки в оккупированной Германии, «Было отвратительно оказаться в союзе с людьми, которые были готовы согласиться с Гитлером, чтобы держать коммунизм в страхе. Но лучшей надеждой для Запада было побудить самих немцев создать западное демократическое государство».
Представьте себе Австрийскую империю, раздробленную на множество больших и малых республик. Какая хорошая основа для всемирного русского царствования.
Югославы хотят захватить греческую Македонию. Они хотят также Албанию и даже часть Австрии и Венгрии. Это неразумно. Мне не нравится, как они себя ведут.
Все, что нужно было Красной Армии для выхода к Северному морю, — это сапоги.
Идея европейского порядка — это не немецкая выдумка, а необходимость.
Мы нутром чувствуем, что не можем этого сделать.
«Эта война не такая, как в прошлом; кто занимает территорию, тот и навязывает ей свой общественный строй. Каждый устанавливает свой порядок там, куда только может достать его армия. Иначе и быть не может». Знаменитый афоризм Иосифа Сталина, переданный Милованом Джиласом в книге «Разговоры со Сталиным»[37], был не столь оригинальным, как казалось. Вторая мировая война в коем случае не была первой войной в Европе, когда военные достижения определяли социальные системы: религиозные войны XVI века закончились в 1555 году Аугсбургским миром, когда принцип — «чья власть, того и вера» — предоставлял правителям право вводить на своей земле религию по собственному усмотрению. После первых европейских завоеваний Наполеона в начале XIX века, военные победы быстро вызывали социальную и промышленную революцию по французскому образцу. Тем не менее, точка зрения Сталина была ясна — и высказана Джиласу задолго до коммунистического захвата Восточной Европы. С советской стороны война велась с целью разгрома Германии и восстановления мощи и безопасности России на ее западных границах. Что бы ни случилось с самой Германией, регион, разделяющий Германию и Россию, нельзя оставлять в неопределенности. Территории, протянувшиеся по дуге север — юг от Финляндии до Югославии, представляли собой небольшие уязвимые государства, чьи правительства в межвоенный период (за частичным исключением Чехословакии) были одинаково враждебны Советскому Союзу. Польша, Венгрия и Румыния, в частности, неизменно относились к Москве недружелюбно и с подозрением относились к советским намерениям. Единственным приемлемым исходом для Сталина было создание — в тех частях региона, которые не были ранее поглощены самим СССР, — правительств, на которые можно было положиться и которые никогда не представляли бы угрозы для советской безопасности.
Но единственный способ гарантировать такой исход состоял в том, чтобы привести политическую систему государств Восточной Европы в соответствие с политической системой Советского Союза, чего с самого начала и добивался Сталин. С одной стороны, может показаться, что эта цель была достаточно проста: старые элиты в таких странах, как Румыния или Венгрия, были дискредитированы, и было бы нетрудно удалить их и начать все заново. Во многих местах советских оккупантов сначала приветствовали как освободителей и предвестников перемен и реформ.
Однако, с другой стороны, Советский Союз не имел почти никаких рычагов влияния на внутренние дела своих западных соседей, кроме своего подавляющего военного присутствия. Коммунисты большей части региона были отстранены от общественной жизни и легальной политической деятельности на протяжении большей части предыдущей четверти века. Даже в тех странах, где коммунистические партии не были запрещены законом, их идентификация с Россией и твердолобые сектантские практики, которые после 1927 года почти непрерывно диктовались из Москвы, превратили их в маргиналов восточноевропейской политики. Советский Союз еще больше ослабил их, бросив за решетку и подвергнув чистке многих польских, венгерских, югославских и других коммунистов, которые бежали в Москву: в случае Польши руководство Коммунистической партии ликвидировали практически полностью.
Поэтому когда Матьяш Ракоши, лидер Венгерской коммунистической партии, в феврале 1945 года вернулся из Москвы в Будапешт, то мог рассчитывать на поддержку около четырех тысяч венгерских коммунистов. В Румынии, по словам румынского коммунистического лидера Аны Паукер, партия насчитывала менее 1000 членов при населении почти в 20 миллионов. Ситуация в Болгарии была ненамного лучше: в сентябре 1944 года насчитывалось около 8000 коммунистов. Только в промышленных районах Чехии и Югославии, где Партия отождествлялась с победоносным партизанским сопротивлением, коммунизм имел хоть какое-то подобие массовой поддержки.
Действуя осторожно и в любом случае сохраняя рабочие отношения с западными державами, Сталин сначала попробовал тактику, уже знакомую со времен народных фронтов 1930-х годов и Гражданской войны в Испании. Предпочтение отдавалось формированию «фронтовых» правительств, коалиций коммунистов, социалистов и других «антифашистских» партий, которые исключали бы и наказывали старый режим и его сторонников, но были бы осторожными и «демократическими», реформистскими, а не революционными. К концу войны или вскоре после нее все страны Восточной Европы имели такое коалиционное правительство.
Учитывая то, что ученые постоянно спорят о том, кто несет ответственность за разделение Европы, стоит, пожалуй, подчеркнуть, что ни Сталин, ни его местные представители не имели сомнений относительно своей конечной цели. Для коммунистических партий коалиции открывали путь к власти в регионе, в котором они были исторически слабыми; в лучшем случае они служили средством для достижения цели. В 1945 году Вальтер Ульбрихт, лидер коммунистов Восточной Германии, объяснял в частной беседе своим поклонникам, когда они выразили недоумение политикой партии: «Очень просто: должно казаться, что все демократично, но контролировать все должны мы».
Контроль, на самом деле, значил гораздо больше, чем политика. Не случайно в каждом коалиционном правительстве — «Отечественном фронте», «Правительстве единства» или «блоке антифашистских партий» — в Восточной Европе коммунисты стремились установить контроль над некоторыми ключевыми министерствами: Министерством внутренних дел, которое давало партии власть над полицией и силами безопасности, а также право выдавать или не выдавать лицензии на печать газет; Министерством юстиции, контролирующим чистки, суды и судей; Министерством сельского хозяйства, которое проводило реформы и перераспределение земли, а потому давало возможность раздавать блага и завоевывать верность миллионов крестьян. Коммунисты также заняли ключевые посты в комитетах «денацификации», окружных комиссиях и в профсоюзах.
Зато восточноевропейские коммунисты не спешили претендовать на должности президента, премьер-министра или министра иностранных дел, часто предпочитая отдавать их своим союзникам по коалиции — социалистам и представителям аграрной или либеральной партии. Это соответствовало послевоенному распределения мест в правительствах, где коммунисты были в меньшинстве, и не вызывало подозрений у западных наблюдателей. Местное население не обманулось и приняло свои меры предосторожности — к концу 1945 года число членов Румынской коммунистической партии возросло до 800 000 человек, — но во многих отношениях коммунистическая стратегия действительно была обнадеживающе умеренной. Партия не коллективизировала землю, а наоборот стимулировала ее распределение среди безземельных. Если не учитывать конфискации «фашистского» имущества, она не настаивала на национализации и переходе частной собственности в государственную — точно не больше, а обычно даже меньше, чем некоторые из ее партнеров по коалиции. Да и вообще про «социализм» как цель почти не говорилось.
Заявленная коммунистами в 1945 и 1946 годах цель состояла в том, чтобы «завершить» незавершенные буржуазные революции 1848 года, перераспределить собственность, гарантировать равенство и утвердить демократические права в той части Европы, где этих трех составляющих всегда не хватало. Это были правдоподобные цели, по крайней мере, на первый взгляд, и они понравились многим в регионе и в Западной Европе, тем, кто хотел хорошо думать о Сталине и его целях. Однако их привлекательность для самих коммунистов была резко снижена в ходе ряда местных и национальных выборов в Восточной Германии, Австрии и Венгрии. Там очень рано стало ясно (в венгерском случае на муниципальных выборах в Будапеште в ноябре 1945 года), что, как бы успешно они ни заняли позиции местного влияния, коммунисты никогда не добьются государственной власти через избирательную урну. Несмотря на преимущества, которые предоставляла им военная оккупация и экономический патронаж, кандидатов от коммунистов постоянно побеждали представители старых либеральных, социал-демократических и аграрных партий и партий мелких землевладельцев.
В результате коммунистические партии приняли вместо этого стратегию скрытого давления, за которым последовали открытый террор и репрессии. В течение 1946 года и в 1947 году их противники по выборам подвергались клевете, угрозам, избиениям, арестам, преследовались как «фашисты» или «коллаборационисты» и заключались в тюрьмы или даже расстреливались. «Народная» милиция помогала создавать атмосферу страха и опасности, а затем представители коммунистов возлагали вину за это на своих политических критиков. Уязвимые или непопулярные политики из некоммунистических партий подвергались публичной дискредитации, в то время как их коллеги молча соглашались на это жестокое обращение в надежде, что оно не будет применено к ним. Так, уже летом 1946 года семеро из двадцати двух членов Президиума Земледельческого союза Болгарии и тридцать пять из восьмидесяти членов его руководящего совета сидели за решеткой. Типичной основанием для этого было обвинение, которое выдвинули, например, против журналиста Кунева. Его обвиняли в том, что он в своей статье «воистину преступным образом назвал болгарское правительство политическими и экономическими мечтателями».
Аграрии, либералы и другие основные партии оказались легкой мишенью, — на них ложилась тень фашизма или антинациональных программ. С ними расправлялись поэтапно. Более сложным препятствием для коммунистических амбиций были местные социалистические и социал-демократические партии, которые разделяли реформаторские амбиции коммунистов. Было нелегко обвинить социал-демократов в Центральной или Восточной Европе в «фашизме» или коллаборационизме — они обычно становились такими же жертвами репрессий, как и коммунисты. И пока среди избирателей преимущественно крестьянской Восточной Европы существовал промышленный рабочий класс, свою привязанность он отдавал социалистам, а не коммунистам. Таким образом, поскольку социалистов было нелегко победить, коммунисты решили к ним присоединиться.
Или, скорее, заставить социалистов присоединиться к ним. Это был давний прием коммунистов. Первоначальная тактика Ленина с 1918 по 1921 год состояла в том, чтобы расколоть социалистические партии Европы, обратить их радикальные левые группировки к вновь созданным коммунистическим движениям, а то, что от них оставалось, объявить реакционными и отодвинутым на обочину истории. Но когда коммунистические партии оказались в меньшинстве в течение следующих двух десятилетий, подход Москвы изменился, и коммунисты вместо этого предложили (в основном более крупным) социалистическим партиям перспективу левого «единства» — но под эгидой коммунистов. В условиях послевоенной Восточной Европы после освобождения такая перспектива казалась многим социалистам разумным предложением.
Даже в Западной Европе некоторые члены французских и итальянских социалистических партий, имевшие левые симпатии, соблазнились приглашением коммунистов объединиться в единую политическую силу. В Восточной Европе давление оказалось буквально непреодолимым. Процесс начался в Советской зоне Германии, где (на секретном совещании в Москве в феврале 1946 года) коммунисты приняли решение о слиянии со своими гораздо более крупными социалистическими «союзниками». Это слияние завершилось двумя месяцами позже рождением Социалистической единой партии Германии (характерной особенностью этого объединения являлось то, что в новообразованной партии термина «коммунистический» умышленно избегали). Немало бывших лидеров социал-демократов в Восточной Германии оказались склонными к слиянию и получили почетные посты в новой партии и последующем правительстве Восточной Германии. Социалисты, которые протестовали или противились новой партии, подлежали осуждению, их исключали из партии или, по меньшей мере, вытесняли из общественной жизни или высылали за границу.
В остальной части Советского блока эти коммунистическо-социалистические «союзы», имеющие аналогичную структуру, появились несколько позже, в течение 1948 года: в Румынии в феврале 1948 года, в Венгрии и Чехословакии в июне, в Болгарии в августе и в Польше в декабре. На тот момент социалистические партии переживали все новые и новые расколы из-за вопроса объединения, поэтому задолго до своего исчезновения они перестали быть эффективной политической силой в своих странах. И, как и в Германии, бывшие социал-демократы, связавшие свою судьбу с коммунистами, были должным образом вознаграждены пустыми титулами: первым главой государства в коммунистической Венгрии, назначенным 30 июля 1948 года, был бывший социалист Арпад Сакашич.
Социал-демократы в Восточной Европе оказались в невыносимом положении. Западные социалисты часто поощряли их объединиться с коммунистами — или наивно веря в то, что это всем пойдет на пользу, или же надеясь, что это станет для коммунистов сдерживающим фактором. Еще в 1947 году независимым социалистическим партиям в Восточной Европе (т. е. социалистам, отказавшимся сотрудничать со своими коммунистическими товарищами) было запрещено вступать в международные социалистические организации на том основании, что они являются препятствием для союза «прогрессивных» сил. Тем временем дома они становились объектами издевательств и насилия. Даже когда они приняли коммунистические объятия, их положение мало чем улучшилось: — в феврале 1948 года, во время «объединительного» конгресса двух партий в Румынии лидер коммунистов Ана Паукер обвинила своих бывших социалистических коллег в систематическом саботаже, раболепии перед реакционными правительствами и антисоветской «клевете».
После того как коммунисты уничтожили, посадили в тюрьму или поглотили своих главных противников, они действительно получили намного лучшие результаты на выборах 1947 года и позже, пусть и не без насильственных атак на тех оппонентов, которые еще оставались, запугивании на избирательных участках и откровенных манипуляций при подсчете голосов. После этого обычно происходило формирование правительства, в котором коммунисты, или недавно объединенная «Рабочая» или «Единая» партия, теперь получали откровенное преимущество: если коммунисты и имели партнеров по коалиции, то им отводилась формальная и бессодержательная роль. Придерживаясь тактики перехода от коалиций единого фронта к установлению коммунистической властной монополии, советская стратегия в течение 1948 и 1949 годов перешла к радикальной политике государственного контроля, коллективизации, уничтожения среднего класса, чисток и наказания реальных и воображаемых противников.
Эта история начала советских захватов в Восточной Европе описывает типичный для всех государств региона процесс. Сталин в своих расчетах по большей части не обращал внимания на национальные особенности. Когда коммунисты могли надеяться получить власть законным или якобы законным путем, Сталин выбирал этот сценарий, по крайней мере до осени 1947 года. Но целью была власть, а не законность, поэтому, как только становилось понятно, что на выборах им не победить, коммунисты начинали вести себя все более воинственно и меньше обращали внимания на юридические или политические ограничения, даже ценой потери иностранных симпатий.
Тем не менее, существовали значительные местные вариации. В Болгарии и Румынии советская рука была самой тяжелой — отчасти потому, что обе страны воевали с СССР, отчасти из-за слабости местных коммунистов, но в основном просто потому, что география с самого начала явно относила их к советской сфере. В Болгарии лидер коммунистов (и бывший секретарь Коминтерна) Георгий Димитров еще в октябре 1946 года прямо заявил, что любой, кто проголосует за антикоммунистическую оппозицию, будет считаться предателем. Несмотря на это, противники коммунистов получили 101 из 465 мест в парламенте на последовавших всеобщих выборах. Но оппозиция была заранее обречена — единственное, что мешало оккупационной Красной Армии и ее местным союзникам открыто уничтожить все инакомыслие немедленно, — это необходимость работать с западными союзниками над Мирным договором для Болгарии и добиться англо-американского признания коммунистического правительства в качестве законной власти Болгарии.
Когда мирные соглашения были подписаны, коммунисты больше не видели смысла медлить, поэтому хронология событий выглядит красноречивой. 5 июня 1947 года Сенат США ратифицировал Парижские мирные договоры с Болгарией, Румынией, Венгрией, Финляндией и Италией, несмотря на опасения американских дипломатов в Софии и Бухаресте. Уже на следующий день главного оппонента коммунистов в Болгарии, лидера Земледельческой партии Николу Петкова (который отказался вслед за более сговорчивыми однопартийцами вступить в коммунистический Отечественный фронт) арестовали. Суд над ним длился с 5 по 15 августа. 15 сентября Болгарский мирный договор официально вступил в силу, а через четыре дня США предложили предоставить дипломатическое признание правительству в Софии. Петкова казнили через 96 часов. Приговор не объявляли до официального заявления Соединенных Штатов. После казни Петкова по решению суда, болгарские коммунисты больше могли не бояться других препятствий. Позже советский генерал Сергей Бирюзов, размышляя о том, как Красная армия поддерживала болгарских коммунистов в борьбе с «буржуазными» партиями, отмечал: «Мы не имели права не оказать поддержку болгарскому народу в его стремлении раздавить эту змеюку».
В Румынии позиции коммунистов были даже слабее, чем в Болгарии, где партия, по крайней мере, могла опереться на давние пророссийские симпатии.[38] Хотя Советы обещали вернуть Северную Трансильванию Румынии (которая принудительно отошла к Венгрии в 1940 году), Сталин не имел намерения возвращать ни Бессарабию или Буковину, которые стали частью СССР, ни район Южной Добруджи на юго-востоке Румынии, которая теперь стала частью Болгарии. Как следствие, румынские коммунисты были вынуждены оправдывать значительные территориальные потери.
Еще хуже было то, что румынскую коммунистическую верхушку часто формировали даже не румыны, по крайней мере в соответствии с традиционными румынскими критериями. Анна Паукер была еврейкой, Эмиль Боднараш — украинцем, Василе Лука — трансильванским немцем. Другие были венграми или болгарами. Поэтому румынские коммунисты, которых считали чужаками, полностью опирались на советские силы. Их выживание зависело не от победы на выборах (это даже никогда не рассматривали как достижимую цель), а от скорости и эффективности, с которой они могли оккупировать государство, разделить и уничтожить своих оппонентов из «традиционных» партий либерального центра — и они на удивление ловко справились с этим заданием. Уже в марте 1948 года кандидаты по спискам правительства получили 405 из 414 мест на национальных выборах. В Румынии подрывная деятельность и насилие не были одним из возможных средств — они были единственным путем к власти.
Поляки тоже были обречены войти в советскую зону влияния после Второй мировой войны. Причинами этого стали их географическое расположение на пути от Берлина до Москвы; их историей, как давнего препятствия для российских имперских амбиций на западе; а также то, что и в Польше перспектива внезапного появления дружественного к СССР правительства по результатам народного голосования была минимальной. Разница между Польшей и балканскими государствами, однако, заключалась в том, что Польша была жертвой Гитлера, а не его союзником. Сотни тысяч польских солдат сражались вместе с армиями союзников на Восточном и Западном фронтах; и поляки лелеяли надежды относительно своих послевоенных перспектив.
Как выяснилось, эти перспективы были не так уж плохи. Польские коммунисты в так называемом «Люблинском комитете», созданном в июле 1944 года советскими властями для того, чтобы иметь готовое правительство, которое надо было лишь наделить полномочиями, когда они войдут в Варшаву, едва ли могли рассчитывать на массовую поддержку. Но они имели определенную местную поддержку, особенно среди молодежи, и могли указать на некоторые реальные преимущества советской «дружбы»: действенную гарантию против германского территориального реваншизма (на то время это было актуально беспокойством) и политику обменов населением, в результате которой Польша была «очищена» от остатков украинского меньшинства, а этнические поляки с востока были переселены в рамках новых государственных границ. Эти соображения позволили польским коммунистам, при всей их маргинальности (многие из них тоже были еврейского происхождения), претендовать на место в польских национальных и даже националистических политических традициях.
Тем не менее, польские коммунисты тоже всегда были бы незначительным меньшинством в электоральном плане. Польская крестьянская партия Станислава Миколайчика насчитывала в декабре 1945 года около 600 000 членов, что в десять раз превышало число активистов Коммунистической Польской рабочей партии (после объединения с социалистами в декабре 1948 года она стала называться Польской объединенной рабочей партией). Но у Миколайчика — премьер-министра правительства в изгнании в военное время, — была непреодолимая преграда — настояния его партии на том, что она и антинацистская, и антисоветская одновременно.
Как показали позднейшие события, Сталина вообще мало интересовало, достигнет ли «социализм» успеха в Польше. Но общее направления польской политики, особенно внешней, ему было отнюдь не безразлично. На самом деле, после решения германского вопроса для него не было ничего важнее, по крайней мере в Европе. Соответственно Крестьянская партия неуклонно отодвигалась в сторону, ее сторонники подвергались угрозам, ее лидеры подвергались нападкам, ее авторитет подвергался сомнению. На откровенно сфальсифицированных парламентских выборах в Польше в январе 1947 года возглавляемый коммунистами «Демократический блок» получил 80% голосов, Крестьянская партия — всего 10%.[39] Девять месяцев спустя, опасаясь за свою жизнь, Миколайчик бежал из страны. Остатки Армии Крайовой военного времени продолжали вести партизанскую войну с коммунистическими властями еще несколько лет, но и их дело тоже было безнадежным.
В Польше Советский Союз проявлял столь явный интерес к политической окраске страны, что ее иллюзии военного времени — и до, и после Ялты — могут показаться слишком романтичными и наивными.
В Венгрии, однако, представления о «венгерском пути к социализму» были не совсем фантастическими. Главный послевоенный интерес к Венгрии для Москвы состоял в том, чтобы обеспечить безопасный коридор для войск Красной Армии, если им понадобится двинуться на запад в Австрию (или на юг в Югославию). Если бы местные коммунисты пользовались широкой общественной поддержкой, их советские советники, возможно, были бы не против «поиграть в демократию» дольше, чем это получилось в реальности.
Но и в Венгрии коммунисты неизменно оказывались непопулярными, даже в Будапеште. Несмотря на то, что Партия мелких хозяев (венгерский аналог аграрных партий в других странах) была названа реакционной и даже фашистской, она получила абсолютное большинство на национальных выборах в ноябре 1945 года. При поддержке социалистов (лидер которых Анна Кэтли отказывалась верить в то, что коммунисты опустятся до фальсификаций на выборах) коммунисты смогли выжить некоторых депутатов-хозяйственников из парламента, а в феврале 1947 года предъявили им обвинения в заговоре. Их лидера Белу Ковача обвинили в шпионаже против Красной Армии (Ковач был отправлен в Сибирь, откуда вернулся в 1956 году). На новых выборах в августе 1947 года, бесстыдно сфальсифицированных коммунистическим министром внутренних дел Ласло Райком, коммунистам все же удалось получить только 22% голосов, хотя мелким хозяевам дали получить только 15%. В этих условиях путь Венгрии к социализму быстро сходился с путем ее восточных соседей. На следующих выборах, в мае 1949 года, «Народный фронт» получил 95,6 % голосов.
Оглядываясь назад, легко увидеть, что надежды на демократическую Восточную Европу после 1945 года всегда были тщетными. В Центральной и Восточной Европе было мало коренных демократических или либеральных традиций. Межвоенные режимы в этой части Европы были коррумпированными, авторитарными, а в некоторых случаях кровожадными. Старые правящие касты часто были продажными. Настоящим руководящим классом в межвоенной Восточной Европе были чиновники, которых набирали из того же социального слоя, что позднее пополнял кадровый ресурс в администрациях коммунистических государств. Несмотря на всю эту болтовню о «социализме», переход от авторитарной отсталости до коммунистической «народной демократии» стал коротким и легким шагом. Поэтому не очень удивительно, что история складывалась именно так.
К тому же альтернатива коммунизму — возвращение к политикам и политике, которые господствовали в Румынии, Польше или Венгрии до 1939 года, значительно ослабляла антикоммунистическую позицию, по крайней мере до 1949 года, когда советский террор развернулся на полную катушку. В конце концов, как лукаво спрашивал лидер французских коммунистов Жак Дюкло на страницах коммунистической ежедневной газеты «l’Humanite» 1 июля 1948 года, разве Советский Союз не был лучшей гарантией этих стран не только от возвращения к плохим старым временам, но и самой их национальной независимости?
В то время многим казалось, что так оно и есть. Как заметил Черчилль: «Однажды немцы захотят вернуть себе свою территорию, и поляки не смогут их остановить». Советский Союз теперь выступал в роли самозванного защитника новых границ Румынии и Польши, не говоря уже о земле во всем регионе, которая когда-то принадлежала изгнанным немцам и другим владельцам, и которую отдали в новые руки.
Это было напоминание, как будто оно было необходимо, о вездесущности Красной Армии. 37-я армия 3-го Украинского фронта была отделена от войск, оккупировавших Румынию в сентябре 1944 года, и дислоцировалась в Болгарии, где она оставалась до подписания Мирных договоров в 1947 году. Советские войска оставались в Венгрии до середины пятидесятых годов (и снова после 1956 года), в Румынии-до 1958 года. Германская Демократическая Республика находилась под советской военной оккупацией на протяжении всей своей сорокалетней жизни, и советские войска регулярно проходили транзитом через Польшу. Советский Союз не собирался покидать эту часть Европы, будущее которой, как показали события, было тесно связано с судьбой его гигантского соседа.
Очевидным исключением была, конечно, Чехословакия. Многие чехи приветствовали русских как освободителей. Благодаря Мюнхену у них было мало иллюзий относительно западных держав, и Эдвард Бенеш был единственным представителем лондонских правительств в изгнании, который делал в сторону Москвы недвусмысленные реверансы задолго до 1945 года. Как сам Бенеш разъяснял свою позицию Молотову в декабре 1943 года, «в важнейших вопросах [мы] ... всегда будем говорить и действовать в соответствии с интересами представителей советского правительства». Возможно, Бенеш и не осознавал всех рисков советских объятий так хорошо, как его наставник, покойный президент Томаш Масарик, но и дураком он тоже не был. Прага собиралась дружить с Москвой по той самой причине, по которой искала близких связей с Парижем до 1938 года: Чехословакия была небольшой и слабой центральноевропейской страной и нуждалась в защитнике. Таким образом, несмотря на то, что Чехословакия была во многих отношениях самой западной из «восточных» европейских стран — с исторически плюралистической политической культурой, значительным городским и промышленным сектором, процветающей капиталистической экономикой до войны и ориентированной на Запад социал-демократической политикой после нее — Чехословакия также была ближайшим союзником Советского Союза в регионе после 1945 года, несмотря на потерю своего самого восточного района Подкарпатской Руси в результате советских территориальных «корректировок». Вот почему Бенеш, единственный из всех премьер-министров Восточной и Юго-Восточной Европы, находившихся в изгнании во время войны, смог вернуть свое правительство домой. В апреле 1945 года он сформировал правительство вместе с семью коммунистами и одиннадцатью министрами из четырех других партий.
Чешские коммунисты во главе со своим лидером Клементом Готвальдом искренне верили, что имеют неплохие шансы прийти к власти путем выборов. На последних довоенных выборах в Чехословакии они показали себя достойно, получив в 1935 году 849 000 голосов (10% от общего числа). Они не зависели от Красной Армии, которая вышла из Чехословакии в ноябре 1945 года (хотя в Праге, как и везде, Советский Союз поддерживал значительное присутствие разведки и тайной полиции через свои дипломатические учреждения). На действительно свободных, хотя и психологически напряженных выборах в Чехословакии в мае 1946 года Коммунистическая партия получила 40,2% голосов в чешских округах Богемии и Моравии и 31% в преимущественно сельской и католической Словакии. Только Словацкая демократическая партия добилась большего успеха, и, по сути, была обязана этим словацкой трети населения.[40]
Чешские коммунисты ожидали успехов и в дальнейшем, поэтому они сначала приветствовали перспективу помощи Маршалла и предприняли вербовочные кампании, чтобы укрепить свои ряда к будущим выборам — число членов партии, составлявшее около 50 000 человек в мае 1945 года, выросло до 1 220 000 в апреле 1946 года и достигло 1 310 000 в январе 1948 года (в стране с населением в 12 миллионов). Чтобы заручиться поддержкой, коммунисты точно не гнушались протекцией и давлением. И, как всегда, они позаботились о том, чтобы получить контроль над ключевыми министерствами и назначить своих людей на важные посты в полиции и в других органах. Но в преддверии выборов 1948 года доморощенные коммунисты Чехословакии готовились прийти к полной власти «чешским путем» который должен был отличаться от других восточных стран.
Поверило ли советское руководство заверениям Готвальда, что Коммунистическая партия Чехословакии одержит победу без посторонней помощи, неясно. Но, по крайней мере до осени 1947 года Сталин оставил Чехословакию в покое. Чехи изгнали судетских немцев (чем навлекли на себя гнев Германии, а следовательно, поставили себя в еще большую зависимость от советской защиты), и акцент в послевоенных правительствах Бенеша на экономическом планировании, государственной собственности и упорном труде, напомнил по крайней мере одному французскому журналисту риторику и атмосферу ранней советской «стахановщины». Пражские рекламные щиты несли портреты Сталина рядом с портретами самого президента Бенеша задолго до того, как коммунисты даже создали свое собственное правительство, не говоря уже о монополии власти. Мы видели, что министр иностранных дел Ян Масарик и его коллеги, не колеблясь, летом 1947 года отказались от Плана Маршалла по просьбе Москвы. Другими словами, Сталин не мог сетовать на поведение Чехословакии.
Тем не менее, в феврале 1948 года коммунисты организовали политический переворот в Праге, воспользовавшись неосторожной отставкой некоммунистических министров (по вопросу коммунистического проникновения в полицию), чтобы захватить контроль над страной. Пражский переворот имел огромное значение именно потому, что он произошел в более или менее демократической стране, которая казалась столь дружественной Москве. Это оживило западных союзников, которые сделали из этого вывод, что коммунизм движется на запад.[41] Это, наверное, спасло финнов: благодаря проблемам, которые чешский переворот вызвал в Германии и других странах, Сталин был вынужден в апреле 1948 года пойти на компромисс с Хельсинки и подписать Договор о дружбе. Изначально Финляндии пытались навязать Восточно-Европейская решение, — разделить социал-демократов, заставить их слиться с коммунистами в «Финскую лигу народной обороны», чтобы привести последних к власти.
На Западе пражские события стали тем тревожным звоночком, который заставил социалистов осознать реалии политической жизни в Восточной Европе. 29 февраля 1948 года стареющий Леон Блюм[42] опубликовал во французской социалистической газете «Le Populaire» статью, критикующую неспособность западных социалистов высказаться о судьбе своих товарищей в Восточной Европе. Благодаря Праге значительная часть некоммунистических левых во Франции, Италии и в других странах отныне четко определили свою принадлежность к западному лагерю, после чего коммунистические партии в странах за пределами советского контроля оказались в изоляции и постепенно теряли влияние.
Если Сталин спланировал Пражский переворот, не предвидя в полной мере этих последствий, то не только потому, что он всегда планировал определенным образом навязать свою волю всему блоку. И не потому, что Чехословакия имела большое значение в общей картине мира. То, что произошло в Праге — и то, что происходило в то же время в Германии, где советская политика быстро переходила от уклонения и несогласия к открытой конфронтации с бывшими союзниками, — было возвращением Сталина к стилю и стратегии более ранней эпохи. Этот сдвиг в общих чертах был вызван тревогой Сталина по поводу его неспособности формировать европейские и германские дела так, как он хотел; но также и прежде всего его растущим раздражением по отношению к Югославии.
В 1947 году коммунистическое правительство Югославии под руководством Иосифа Броз Тито имело уникальный статус. Единственная из коммунистических партий Европы, югославы пришли к власти своими собственными силами, не зависящими ни от местных союзников, ни от иностранной помощи. Правда, англичане в декабре 1943 года прекратили посылать помощь партизанам-соперникам из «Четника» и поддержали Тито. В первые послевоенные годы Администрация ООН по оказанию помощи и восстановлению (UNRRA) потратила на помощь Югославии больше денег (415 миллионов долларов США), чем где-либо в Европе, причем 72% этих денег поступило из Соединенных Штатов. Но для современников важно было то, что югославские коммунистические партизаны вели единственную успешную войну сопротивления против немецких и итальянских оккупантов.
Воодушевленные собственной победой, коммунисты Тито не церемонились с коалициями, которые образовывались везде на территории освобожденной Восточной Европы, и принялись уничтожать всех оппозиционеров. На первых послевоенных выборах в ноябре 1945 года избирателям был представлен однозначный выбор: «Народный фронт» Тито… или урну с надписью «оппозиция». В январе 1946 года Коммунистическая партия Югославии приняла Конституцию, которая была написана точно по образцу Конституции СССР. Тито продолжал политику массовых арестов, заключений и казней своих противников, а также принудительной коллективизации земли в то время, когда коммунисты в соседних Венгрии и Румынии все еще осторожно выстраивали более умеренную политику. То, что происходило в Югославии, было похоже на жесткую версию европейского коммунизма.
На первый взгляд югославский радикализм и успех Коммунистической партии Югославии в установлении жесткого контроля над стратегически важным регионом оказались в пользу СССР, и отношения между Москвой и Белградом были теплыми. Москва расточала нескончаемые похвалы Тито и его партии, выказывала большой энтузиазм по поводу их революционных достижений и выставляла Югославию образцом для подражания. Югославские лидеры, со своей стороны, не упускали случая засвидетельствовать свое уважение Советскому Союзу; они считали себя проводниками большевистской модели революции и правительства на Балканах. Как вспоминал Милован Джилас, «все мы душой были за СССР. И мы бы остались преданными ему, если бы не его великодержавное представление о лояльности».
Но югославская преданность большевизму всегда была, с точки зрения Сталина, чересчур подчеркнутой. Сталин, как мы уже видели, интересовался не столько революцией, сколько властью. Именно Москве предстояло определять стратегию коммунистических партий, решать, когда следует придерживаться умеренного подхода, а когда — радикального. Как первоисточник и основа мировой революции, Советский Союз был не одним из вариантов революции, а единственным вариантом. При соответствующих обстоятельствах меньшие коммунистические партии могли действовать по его примеру, но им не стоило опережать шаги Москвы. И в глазах Сталина это была слабость Тито. В своем стремлении установить коммунистический стандарт в Юго-восточной Европе бывший партизанский генерал опережал советские расчеты. Революционные успехи ударили ему в голову: он пытался быть святее Папы Римского.
Сталин пришел к этим выводам не сразу, хотя его разочарование «неопытным» Тито зафиксировано еще в январе 1945 года. В Москве все больше убеждались, что Тито выходит за пределы своих полномочий и осуществляет местную югославскую революцию как противовес советской. Кроме того, между Сталиным и Тито возникали споры относительно практических вопросов региональной политики. Югославы при Тито лелеяли амбиции, коренящиеся в более ранней балканской истории — сделать Албанию, Болгарию и север Греции частями расширенной Югославии под эгидой новой «Балканской Федерации». Эта идея находила определенную поддержку за пределами югославских границ: Трайчо Костов, один из лидеров коммунистов в Софии, считал, что она имеет экономические преимущества, и в дальнейшем будет противодействовать национализму малых государств, который до войны так сильно мешал перспективам этих стран. Сам Сталин поначалу не прочь был говорить о Балканской федерации, и Димитров, доверенное лицо Сталина в Коминтерне и первый коммунистический лидер Болгарии, открыто говорил о перспективе еще в январе 1948 года. Но этот, в общем-то, привлекательный план по объединению всей Юго-Восточной Европы в единую федеральную структуру имел два недостатка. То, что начиналось как основа для взаимного сотрудничества между местными коммунистами, в подозрительном воображении Сталина стало больше походить на стремление одного из них к региональной гегемонии. Пожалуй, уже только этого хватило бы, чтобы через некоторое время Сталин положил конец амбициям Тито. Однако это было еще не все: важно и то, что Тито создавал для Сталина проблемы на Западе.
Югославия открыто поддерживала и поощряла греческих повстанцев — как в 1944 году, так и, что важнее, через три года, когда в Греции вновь вспыхнула гражданская война. Эта поддержка стала продолжением нарциссического активизма Тито — помочь грекам повторить его собственные успехи, а также была связана с интересами Югославии относительно спорных «славянских» регионов греческой Македонии. Но Греция находилась в сфере интересов Запада, о чем Черчилль и впоследствии Трумэн очень ясно заявили. Сталин не был заинтересован в том, чтобы спровоцировать ссору с Западом из-за Греции, которая была для него второстепенным вопросом. Греческие коммунисты наивно полагали, что их восстание получит поддержку СССР, возможно, даже вмешательство советских войск, но этого никогда не было в планах Советов. Напротив, Сталин считал их недисциплинированными авантюристами, преследующими безнадежное дело и способными спровоцировать американскую интервенцию.
Таким образом, провокационное поощрение Тито греческих повстанцев раздражало Сталина, справедливо рассудившего, что без югославской помощи греческая неразбериха давно бы разрешилась мирным путем[43], и еще больше отдаляло его от балканского союзника. Но не только на южных Балканах Тито ставил Сталина в неловкое положение и разжигал англо-американское раздражение. В Триесте и на полуострове Истрия югославские территориальные амбиции были препятствием для соглашения союзников по Итальянскому мирному договору. Когда Договор был, наконец, подписан в сентябре 1947 года, он оставил будущее региона Триеста неопределенным, поскольку союзные войска все еще находились там, чтобы предотвратить югославское вторжение. В соседней Каринтии, самом южном районе Австрии, Тито требовал территориального решения в пользу Югославии, в то время как Сталин отдавал предпочтение статус-кво, то есть состоянию неопределенности (что было бы для Советов ощутимым преимуществом, позволяя им держать армию в восточной Австрии, а следовательно, и в Венгрии).
Итак, смесь югославского реваншизма и партизанской революционной страсти, которую воплощал Тито, все больше тревожила Сталина. Как указано в «Официальной британской истории Второй мировой войны», после мая 1945 года в западных военных кругах широко распространялось мнение, что если Третья мировая война и разразится в ближайшее время, то только в районе Триеста. Но Сталин не был заинтересован в том, чтобы спровоцировать Третью мировую войну, и уж точно не из-за какого-то безвестного уголка северо-восточной Италии. Ему также не нравилось, что непопулярные территориальные амбиции Югославии бросают тень на репутацию итальянской Компартии.
По всем этим причинам уже летом 1947 года в узких кругах стало известно о том, что у Сталина лопнуло терпение в отношении Югославии. Ему не могло понравиться, что железнодорожный вокзал в болгарской столице был увешан портретами Тито вместе со Сталиным и Димитровым, или что венгерские коммунисты начали говорить о подражании югославской модели коммунистического правления — даже рабски лояльный Ракоши, по сообщениям, пел дифирамбы Тито как самому Сталину на московской встрече в конце 1947 года. Тито был не просто дипломатической помехой для Советского Союза в его отношениях с западными союзниками; он создавал проблемы внутри самого международного коммунистического движения.
Для внешних наблюдателей коммунизм был единым политическим образованием, сформированным и управляемым из московского «центра». Но с точки зрения Сталина дело обстояло сложнее. С конца двадцатых годов и до начала войны Москве действительно удалось установить свой контроль над мировым коммунистическим движением, за исключением Китая. Но война все изменила. В борьбе против нацистов Советский Союз был вынужден призывать к патриотизму, свободе, демократии и прочим «буржуазным» ценностям. Коммунизм утратил свою революционную остроту и сознательно стал частью широкой антифашистской коалиции. Такова была, конечно, и тактика довоенных Народных фронтов, но в тридцатые годы Москве удалось сохранить жесткий контроль над своими иностранными партиями — финансовой помощью, личным вмешательством и террором.
В военное время этот контроль был утрачен, что символизировалось закрытием Коминтерна в 1943 году. И он не был полностью восстановлен в первые послевоенные годы: югославская партия была единственной в Европе, которая фактически пришла к власти без советского вмешательства, но в Италии и Франции коммунистические партии, заявляя о своей неизменной лояльности Москве, действовали изо дня в день без советов и инструкций из-за рубежа. Партийные лидеры там не были посвящены в намерения Сталина. Как и чехи, но с еще меньшим руководством со стороны СССР, они следовали тому, что они описывали как французский или итальянский «путь к социализму», работая в рамках правительственных коалиций и не считая национальные и коммунистические цели чем-то взаимоисключающим.
Все это начало меняться летом 1947 года. Коммунистические министры были изгнаны из правительств Франции и Италии в мае 1947 года. Для них это стало неожиданностью, и Морис Торез, лидер французских коммунистов, продолжал в течение некоторого времени ожидать, что его партия вскоре сможет присоединиться к правящей коалиции; на съезде своей партии в июне 1947 года в Страсбурге он назвал тех, кто выступал за тотальную оппозицию, «авантюристами». Коммунисты в Западной Европе не знали, как реагировать на План Маршалла, и лишь запоздало поняли, что Сталин отверг его. В целом связь между Москвой и ее западными партиями была слабой. После ухода французских коммунистов из правительства, Андрей Жданов направил Торезу конфиденциальное письмо (которое было продублировано, заметим, чешскому коммунистическому лидеру Готвальду): «Многие думают, что действия французских коммунистов были согласованы с нами. Вы знаете, что это неправда и что предпринятые вами шаги были полной неожиданностью для Центрального комитета».
Очевидно, что западные коммунисты не могли удержать темп. В течение нескольких недель после отправки письма Торезу, 2 июня, Москва заключала торговые договоры со своими восточноевропейскими соседями и сателлитами. Это было частью спланированной реакции на План Маршалла и ту угрозу, которую он создавал для советского влияния в регионе. Политика сотрудничества, проводившаяся в Праге, Париже и Риме и до сих пор молчаливо одобряемая Сталиным, быстро сменялась отступлением к стратегии конфронтации, обоснованной теорией двух непримиримых «лагерей», распространяемой Ждановым.
Для ее внедрения Сталин созвал собрание в Шклярской Порембе в Польше в конце сентября 1947 года. Были приглашены коммунистические партии Польши, Венгрии, Румынии, Болгарии, Чехословакии, Югославии, Франции, Италии и, конечно, Советского Союза. Официальной целью совещания было создание «Коминформа» — Коммунистического информационного бюро, преемника Коммунистического интернационала, задачей которого должна была стать «координация» международной коммунистической деятельности и улучшение связи между Москвой и партиями-сателлитами. Но истинной целью, как совещания, так и Коминформа (который собирался всего три раза и был распущен в 1956 году) было восстановление советской власти в международном коммунистическом движении.
Как и двадцать лет назад в самой большевистской партии, Сталин намеревался наказать и дискредитировать «правый» уклон. В Шклярской Порембе представители Франции и Италии вынуждены были выслушивать нравоучительные лекции о революционной стратегии от делегатов из Югославии Эдварда Карделя и Милована Джиласа, образцовую «левизну» которых с похвалой отметили Жданов и Маленков, делегаты от Советского Союза. Западные коммунисты (наряду с представителями Чешской и Словацкой партий, для которых критика явно предназначалась) были застигнуты врасплох. Мирное сосуществование, к которому они стремились во внутренней политике, подходило к концу. Формировался «антиимпериалистический демократический лагерь» (по выражению Жданова) и намечалась новая линия. Отныне Москва ожидала, что коммунисты будут уделять ей больше внимания и подчинять местные соображения советским интересам.
После Шклярской Порембе коммунисты повсюду перешли к конфронтационной тактике: забастовки, демонстрации, кампании против Плана Маршалла и — в Восточной Европе — ускорение захвата власти. Центральный комитет Французской коммунистической партии собрался в Париже 29-30 октября 1947 года и официально начал кампанию по очернению, направленную против их бывших социалистических союзников. Итальянским коммунистам потребовалось немного больше времени, чтобы осуществить переход, но на своем январском съезде 1948 года Итальянская коммунистическая партия (PCI) тоже приняла «новый курс», в центре внимания которого должна была быть «борьба за мир». Западноевропейские коммунисты, безусловно, пострадали в результате — они оказались на обочине внутренней политики и, в случае с Италией, сильно проиграли на всеобщих выборах в апреле 1948 года, в которых Ватикан и посольство США активно вмешались на стороне антикоммунистов. Но это не имело значения. В теории «двух лагерей» Жданова роль коммунистов в западном лагере теперь сводилась к второстепенным позициям и саботажу.
Можно было бы подумать, что гипер-революционизм югославов, до сих пор являвшийся помехой сталинской дипломатии, теперь стал преимуществом — и так казалось в Шклярской Порембе, где югославской партии была отведена главная роль. Конечно, французские, итальянские и другие делегаты так и не простили югославам их пренебрежительного отношения и демонстрации превосходства: после советско-югославского раскола коммунисты повсюду были только рады осудить «титоистский уклон» и мало нуждались в советском поощрении, чтобы поносить опальных балканских товарищей.
Однако вместо этого Сталин публично начал раскол с Тито осуждением идеи Балканской федерации в феврале 1948 года и советским отказом от торговых переговоров. За этим последовал отзыв из Белграда советских военных и гражданских советников в следующем месяце. Это сопровождалось чередой официальных сообщений и обвинений, в которых обе стороны утверждали, что руководствуются самыми лучшими намерениями, и завершилось отказом Тито присутствовать на предстоящей второй конференции Коминформа. Раскол был завершен на этой конференции 28 июня 1948 года официальной резолюцией об исключении Югославии из организации за непризнание ведущей роли Красной Армии и СССР в освобождении страны и социалистических преобразованиях. Официально Белград обвинялся в проведении националистической внешней политики и проведении неправильной внутренней политики. Фактически Югославия представляла собой международный эквивалент «левой оппозиции» сталинской монополии на власть, и конфликт был неизбежен: Сталину нужно было сломить Тито, чтобы дать ясно понять его товарищам, что Москва не потерпит инакомыслия.
Тито, конечно, не был сломлен. Но и он, и его страна, были более уязвимы, чем казалось в то время, и без растущей западной поддержки Тито было бы трудно пережить советский экономический бойкот. В 1948 году 46% югославской торговли приходилось на советский блок, цифра, которая была уменьшена до 14% годом позже. Была реальна угроза советской интервенции. За свою самоуверенность югославы вынуждены были вытерпеть много словесных атак. В течение следующих двух лет градус критики Коминформа постоянно рос. В богатом лексиконе ленинской ругани Тито стал «Иудой Тито и его пособниками», «новым царем всех сербов и всей югославской буржуазии». Его последователи стали «гнусными предателями и империалистическими наймитами», «злостными предвестниками лагеря войны и смерти, коварными боевиками и достойными наследниками Гитлера». Коммунистическую партию Югославии осудили как «банду шпионов, провокаторов и убийц», «псов на американских поводках, которые грызут империалистические кости и лают на американские деньги».
Показательно, что нападения на Тито и его последователей совпали с полным расцветом сталинского культа личности, чистками и показательными процессами последующих лет. Ибо нет никаких сомнений в том, что Сталин действительно видел в Тито угрозу и вызов, и опасался его разрушительного влияния на верность и повиновение других коммунистических режимов и партий. Настойчивые упоминания Коминформа в своих журналах и публикациях об «обострении классовой борьбы при переходе от капитализма к социализму и о «руководящей роли» партии могли напомнить людям, что именно такова и была политика Югославской компартии с 1945 года. Отсюда сопутствующий акцент на лояльности к Советскому Союзу и Сталину, отказ от всех «национальных» или «частных» путей к социализму и требование «удвоения бдительности». Начинался второй сталинский ледниковый период.
То, что Сталин пошел на такие меры, чтобы защитить и отстоять свое влияние в Восточной Европе, было в значительной степени обусловлено тем, что он терял инициативу в Германии.[44]
1 июня 1948 года западные союзники, собравшись в Лондоне, объявили о планах создания отдельного западногерманского государства. 18 июня была объявлена новая валюта, «дойчмарка»; через три дня она была введена в обращение (банкноты были напечатаны в большой тайне в США и перевезены во Франкфурт под конвоем армии США). Старая рейхсмарка была изъята, и каждый немецкий резидент имел право обменять только сорок из них на новые марки в соотношении 1:1, а затем в соотношении 10:1. Первоначально непопулярная (потому что она разрушала сбережения, поднимала реальные цены и ставила товары вне досягаемости большинства людей) валюта была быстро принята, так как магазины заполнялись товарами, которые фермеры и торговцы теперь были готовы продавать по фиксированным ценам за надежное средство обмена.
23 июня советские власти в ответ выпустили новую восточногерманскую марку и перерезали железнодорожные линии, связывающие Берлин с западной Германией (через три недели перекрыли и водное сообщение). На следующий день западная военная администрация в Берлине заблокировала советские попытки распространить новую восточногерманскую валюту в Западном Берлине — важный момент, поскольку Берлин находился под властью четырех государств, а западная зона до сих пор не считалась частью Восточной Германии, оккупированной Советами. Когда советские войска усилили контроль над наземным сообщением в городе, американское и британское правительства решили осуществлять поставку в свои зоны с помощью авиации, и 26 июня первый транспортный самолет приземлился на аэродроме Темпельхоф в (Западном) Берлине.
Берлинский воздушный мост просуществовал до 12 мая 1949 года. За эти одиннадцать месяцев западные союзники отправили около 2,3 миллиона тонн продовольствия на 277 500 рейсах, что стоило жизни 73 союзным летчикам[45]. Блокадой Берлина Сталин пытался заставить Запад выбирать между тем, чтобы покинуть город (пользуясь тем, что в Потсдамским протоколах не было ни одной письменной гарантии предоставления союзникам наземного доступа в город), или же оставить планы по созданию отдельного Западногерманской государства. Именно этого на самом деле хотел Сталин — Берлин всегда был для него лишь разменной монетой на переговорах, — однако в конце концов не достиг ни того, ни другого.
Западные союзники не только удержали свою долю Берлина (к их собственному удивлению и удивленной благодарности самих западных берлинцев), но и советская блокада, последовавшая за тяжелым ударом пражского переворота, только укрепила их решимость продвигаться вперед с планами в отношении Западной Германии, так же как она сделала раздел страны более приемлемым для самих немцев. Франция присоединилась к Бизонии в апреле 1949 года, создав единую западногерманскую экономическую единицу с 49 миллионами жителей (против всего 17 миллионов в Советской зоне).
Как и большинство дипломатических авантюр Сталина, блокада Берлина была импровизацией, а не частью какого-либо рассчитанного агрессивного плана. Сталин не собирался воевать за Берлин.[46] Соответственно, когда блокада провалилась, советский лидер сменил тактику. 31 января 1949 года он публично предложил снять блокаду в обмен на отсрочку планов создания западногерманского государства. Западные союзники не собирались идти на такие уступки, но было решено созвать совещание для обсуждения этого вопроса, и 12 мая Советский Союз прекратил блокаду в обмен на проведение конференции министров иностранных дел, запланированной на 23 мая.
Как и было договорено, конференция состоялась и длилась месяц, но участники ожидаемо не пришли к согласию. На самом деле, как только она началась, парламентский совет Западной Германии в Бонне официально ввел в действие «Основной закон», которым было сформировано Западногерманское правительство. Через неделю Сталин ответил тем, что объявил в ответ план создания государства Восточная Германия, которая официально появилась 7 октября.[47] Возникла Федеративная Республика Германия, хотя союзники сохранили за собой определенные полномочия по вмешательству и даже право возобновить прямое правление, если сочтут это необходимым. 15 сентября 1949 года, после успеха его Христианско-демократической партии на выборах месяцем ранее, Конрад Аденауэр стал первым канцлером республики.
Берлинский кризис имел три важных последствия. Во-первых, это привело непосредственно к созданию двух германских государств, результату, которого никто из союзников не добивался четыре года назад. Для западных держав это стало привлекательной и достижимой целью; на самом деле, несмотря на все публичные заявления о необходимости объединения Германии, никто не хотел его скорейшего воплощения. Девять лет спустя британский премьер-министр Гарольд Макмиллан ответил президенту Шарлю де Голлю, когда тот спросил его, как он относится к объединенной Германии: «Теоретически. Теоретически мы всегда должны поддерживать воссоединение. В этом нет опасности». Для Сталина, как только он понял, что он не может ни конкурировать с союзниками за лояльность немцев, ни заставить их отказаться от своих планов, отдельное восточногерманское коммунистическое государство было наименее плохим исходом.
Во-вторых, берлинский кризис впервые обязал Соединенные Штаты к значительному военному присутствию в Европе на неопределенное время. Это было достижение Эрнеста Бевина, британского министра иностранных дел — именно Бевин успешно убедил американцев возглавить воздушный мост в Берлин, после того как Маршалл и генерал Клей (командующий США в Берлине) заверили Трумэна, что риск того стоит. Французы были менее вовлечены в берлинский кризис, потому что с 18 июля по 10 сентября 1948 года страна находилась в самом разгаре политического кризиса, а в Национальной ассамблее не было четкого парламентского большинства.
Но в-третьих, и это вытекало из первых двух, берлинский кризис непосредственно привел к переоценке западных военных расчетов. Если Запад собирается защитить своих немецких клиентов от советской агрессии, то он должен обеспечить себя средствами для этого. В начале берлинского кризиса американцы разместили в Британии стратегические бомбардировщики, оснащенные атомными бомбами, которых в то время у США было 56. Но у Вашингтона не было устоявшейся политики в отношении применения атомных бомб (сам Трумэн особенно неохотно рассматривал возможность их применения), и в случае наступления советских войск, стратегия США в Европе все еще предполагала отступление с континента.
Военное переосмысление началось с чешского переворота. После этого Европа вступила в период повышенной нестабильности, в котором много говорилось о войне. Даже генерал Клей, не склонный к гиперболам, разделял преобладающий страх: «В течение многих месяцев, пользуясь логическим анализом, я считал и утверждал, что войны, скорее всего, не будет еще по крайней мере десять лет. В последние несколько недель я чувствую в советском подходе неуловимую смену, которой я не могу обозначить, но из-за которой мне кажется, что война может вдруг застать нас врасплох». Именно в этой атмосфере Конгресс США принял закон о Плане Маршалла, а европейские союзники подписали Брюссельский пакт 17 марта 1948 года. Брюссельский пакт, однако, был обычным 50-летним договором, обязывающим Великобританию, Францию и страны Бенилюкса «сотрудничать в мерах взаимной помощи в случае возобновления германской агрессии», в то время как европейские политики заметно больше осознавали свою беспомощность перед советским давлением. В этом отношении они были столь же уязвимы, как и прежде. Дирк Стиккер, министр иностранных дел Нидерландов, позднее отмечал про то время: «В Европе мы имели лишь устное обещание американской поддержки от президента Трумэна».
К изменению подхода США подтолкнули британцы. В своей речи в парламенте 22 января 1948 года Эрнест Бевин заявил об участии Британии в общей оборонной стратегии, «Западноевропейском cоюзе», вместе с ее континентальными соседями на том основании, что потребности безопасности Британии и континента неразрывны — значительный разрыв с прошлым британским мышлением. О создании Западноевропейского союза официально объявили вместе с Брюссельским договором, но, как объяснял Бевин Маршаллу в сообщении от 11 марта, этот инструмент был бы неполноценным, если бы не распространялся на концепцию североатлантического безопасности как таковой. Пункт, к которому Маршалл был тем более благосклонен, что Сталин как раз тогда оказывал значительное давление на Норвегию, чтобы заставить ее подписать пакт о ненападении с Советским Союзом.
По настоянию Бевина в Вашингтоне состоялись секретные переговоры между представителями Великобритании, США и Канады о разработке договора об обороне Атлантики. 6 июля 1948 года, через десять дней после начала Берлинского воздушного моста и сразу же после исключения Югославии из Коминформа, эти переговоры были открыты для других членов Брюссельского пакта. Французы были не очень рады обнаружить, что «англо-американцы» снова устраивали мир за их спиной. До апреля следующего года США, Канада и десять европейских государств согласились стать членами Организации Североатлантического договора (НАТО).
Создание НАТО было выдающимся достижением. Еще в 1947 году мало кто мог предсказать, что Соединенные Штаты присоединятся к европейскому военному союзу. Действительно, в Конгрессе США было много людей, которые особенно неохотно одобряли статью V Договора (которая обязывала членов НАТО прийти друг другу на помощь в случае нападения). Договор получил поддержку Конгресса только тогда, когда, после трех месяцев обсуждений, был представлен как пакт атлантической обороны, а не евро-американский альянс. Действительно, когда Дин Ачесон представил позицию Администрации в Сенате, он постарался настоять на том, что Америка не будет развертывать значительные сухопутные силы в Европе.
И это действительно было американским намерением. Если Соединенные Штаты впервые взяли на себя обязательства по созданию европейского альянса, то это произошло потому, что многие люди в Вашингтоне рассматривали НАТО так же, как и План Маршалла: как инструмент, помогающий европейцам чувствовать себя лучше и управлять своими собственными делами — в данном случае собственной обороной. Само по себе НАТО ничего не изменило в европейском военном балансе: из четырнадцати дивизий, дислоцированных в Западной Европе, только две были американскими. Западные союзники все еще уступали по наземным силам в двенадцать раз. Американские начальники штабов в 1949 году подсчитали, что эффективная оборона на Рейне может быть установлена не раньше 1957 года. Не было ничего странного в том, что на церемонии подписания Договора о НАТО в Конституционном зале в Вашингтоне 9 апреля 1949 года оркестр играл «У меня нет ничего в достатке[48]»…
Тем не менее с европейской стороны все выглядело несколько иначе. Американцы не придавали особого значения военным союзам, но европейцы, как советовал Уолтер Беделл Смит своим коллегам из Отдела планирования политики Госдепартамента, «придают гораздо большее значение клочку бумаги, обещающему поддержку, чем мы». В этом, пожалуй, не было ничего удивительного — больше у них ничего не было. Британцы, по крайней мере, все еще оставались островом. Но французы, как и все остальные, были уязвимы, как всегда: перед немцами, а теперь и перед русскими.
Таким образом, НАТО вдвойне привлекало Париж: оно переместило бы линию обороны против советских войск дальше на восток, чем до сих пор. Как заметил Чарльз Болен за несколько месяцев до подписания Договора, «единственным слабым элементом уверенности, за который [французы] цепляются, является тот факт, что американские войска, сколько бы их ни было, стоят между ними и Красной Армией». И, возможно, что более важно, это послужило бы перестраховкой от немецкого реваншизма. На самом деле французское правительство, до сих пор хорошо помня о последствиях Первой мировой войны, согласилось на создание Западногерманского государства только благодаря обещанию защиты со стороны НАТО.
Таким образом, французы приветствовали НАТО как гарантию против возрожденной Германии, которую они не смогли получить дипломатическими средствами в предыдущие три года. Голландцы и бельгийцы также видели в НАТО препятствие для будущего немецкого реваншизма. Итальянцев пригласили в альянс, чтобы помочь Альчиде де Гаспери нарастить поддержку внутри страны против коммунистических критиков. Англичане расценили Договор о НАТО как знаковое достижение в их борьбе за сохранение участия США в обороне Европы. Администрация Трумэна получила поддержку Конгресса и американского народа, представив договор как залог против советской агрессии в Североатлантическом регионе. Отсюда происходит известное высказывание лорда Исмея, который занял пост первого генерального секретаря НАТО в 1952 году: целью Организации Североатлантического договора было «держать русских подальше, американцев — внутри Европы, а немцев — под контролем».
НАТО было блефом. Как заметил в своих мемуарах будущий министр обороны Великобритании Денис Хили, «для большинства европейцев НАТО ничего не значило, если только оно не могло предотвратить новую войну; они не хотели снова воевать». Оригинальность Договора заключалась не столько в том, чего он мог достичь, сколько в том, что он представлял: подобно Плану Маршалла, НАТО продемонстрировало наиболее значительные изменения, произошедшие в Европе (и США) в результате войны, — готовность обмениваться информацией и сотрудничать в области обороны, безопасности, торговли, валютного регулирования и многого другого. В конце концов, объединенное командование союзников в мирное время, было неслыханным отступлением от практики.
Но создание НАТО не завершилось соглашениям 1949 года. Весной 1950 года Вашингтон все еще беспокоился о том, как объяснить французам и другим европейцам, что единственной реальной надеждой на восстановление обороноспособности Западной Европы является перевооружение Германии. Эта тема была неудобна для всех и, как полагали, могла спровоцировать Сталина на непредсказуемую реакцию. Во всяком случае, никто не хотел тратить драгоценные ресурсы на перевооружение. Как в Германии, так и во Франции росла привлекательность нейтралитета — как альтернатива безоружному противостоянию. Если бы Корейская война не вспыхнула именно в этот момент (разумное предположение, поскольку ее вполне могло и не быть), контуры недавней европейской истории могли бы выглядеть совсем по-другому.
Поддержка Сталиным вторжения Ким Ир Сена в Южную Корею 25 июня 1950 года была его самым серьезным просчетом. Американцы и западноевропейцы сразу же сделали (ошибочный) вывод, что Корея была отвлекающим маневром или прелюдией, и что Германия будет следующей. Этому предположению подыгрывало опрометчивое хвастовство Вальтера Ульбрихта, что Федеративная Республика будет следующей жертвой. Советский Союз успешно испытал атомную бомбу всего за восемь месяцев до этого, заставив американских военных экспертов преувеличить советскую готовность к войне. Но даже в этом случае увеличение бюджета, запрошенное в документе № 68 Совета Национальной Безопасности (представленном 7 апреля 1950 года), почти наверняка не было бы одобрено, если бы не корейское наступление.
Риск европейской войны был сильно преувеличен, но не полностью отсутствовал. Сталин действительно обдумывал возможное нападение — на Югославию, а не на Западную Германию, — но отказался от этой идеи перед лицом перевооружения Запада. И точно так же, как Запад неверно истолковал советскую цель в Корее, так и Сталин, которому спецслужбы точно доложили о стремительном наращивании вооружений в США, ошибочно предположил, что американцы имеют собственные планы относительно нападения на его сферу контроля в Восточной Европе. Но ни эти предположения, ни ошибки не очевидны, так что политики и генералы руководствовались тем, чем могли в условиях ограниченной информации и пользуясь прошлыми прецедентами.
Масштаб западного перевооружения действительно поражал. Оборонный бюджет США вырос с 15,5 миллиарда долларов в августе 1950 года до 70 миллиардов в декабре следующего года, после того как президент Трумэн объявил чрезвычайное положение. К 1952-53 годам расходы на оборону потребляли 17,8% ВНП США по сравнению с 4,7% в 1949 году. В ответ на просьбу Вашингтона союзники Америки по НАТО также увеличили свои расходы на оборону: после неуклонного падения с 1946 года, британские расходы на оборону выросли почти до 10% ВНП в 1951-52 годах, увеличившись даже быстрее, чем при лихорадочном перевооружении предвоенных лет. Франция также увеличила расходы на оборону до сопоставимого уровня. В каждом государстве — члене НАТО расходы на обороны увеличились и достигли пика в 1951-1953 годах.
Экономический эффект этого внезапного скачка в военных инвестициях был столь же беспрецедентным. Это особенно отразилось на Германии: ее завалили заказами на оборудование, станки, транспортные средства и другие товары, для изготовления которых Федеративная Республика имела на удивление удачные возможности, усиленные еще и тем, что Западной Германии было запрещено производить оружие, а значит, она могла сосредоточиться на всем остальном. Только производство стали в Западной Германии, (2,5 миллиона тонн в 1946 году и 9 миллионов тонн в 1949 году) выросло к 1953 году почти до 15 миллионов тонн. Дефицит доллара в отношениях с Европой и остальным миром сократился на 65 % в течение одного года, когда Соединенные Штаты потратили огромные суммы за рубежом на оружие, оборудование, военные базы и войска. Туринский ФИАТ получил свои первые американские контракты на реактивные самолеты наземной поддержки (Вашингтон из политических мотивов настаивал на этом контракте через свое посольство в Риме).
Но не все экономические новости были хорошие. Для того чтобы соблюсти свои обязательства, которые касались обороны, британское правительство было вынуждено сократить бюджетные поступления в сферу социального обеспечения. Это решение вызвало раскол в правящей партии лейбористов и способствовало их поражению на выборах 1951 года. Стоимость жизни в Западной Европе росла по мере того, как государственные расходы вызывали инфляцию: во Франции потребительские цены выросли на 40% в течение двух лет после начала Корейской войны. Западные европейцы, которые только начали ощущать на себе положительные последствия Плана Маршалла, очевидно, были неспособны долго поддерживать то, что, по сути, было военной экономикой, и в 1951-м это было признано в законе США «О взаимной безопасности». Он, по сути, означал конец Плана Маршалла, превращая его в программу военной помощи. В конце 1951 года США перенаправляли в Западную Европу почти 5 миллиардов военной помощи.
Таким образом, НАТО превратилось из психологического укрепления доверия в Европе в крупное военное обязательство, использующее, казалось бы, безграничные ресурсы американской экономики, и подталкивало американцев и их союзников к невиданному для мирного времени наращиванию вооруженных сил и военного арсенала. Генерал Эйзенхауэр вернулся в Европу в качестве Верховного главнокомандующего объединенными вооруженными силами НАТО. В Бельгии и Франции были созданы военные штабы и административные учреждения союзников. Организация Североатлантического договора теперь, безусловно, стала альянсом. Ее основной задачей было то, что военные стратеги называли «оборонительным форпостом» Европы, то есть конфронтацией с Красной Армией в центре Германии. Для выполнения этой роли на заседании Совета НАТО в Лиссабоне в феврале 1952 года была достигнута договоренность о том, что Североатлантическому союзу потребуется создать в течение двух лет не менее девяноста шести новых дивизий.
Но даже при значительном и постоянно растущем американском военном присутствии существовал только один способ, которым НАТО могло достичь своих целей: путем перевооружения Западной Германии. Благодаря Корее американцы почувствовали себя обязанными поднять этот щекотливый вопрос (Дин Ачесон впервые поднял его официально на встрече министров иностранных дел в сентябре 1950 года), хотя сам президент Трумэн поначалу сопротивлялся. С одной стороны, никто не хотел вкладывать оружие в руки немцев всего через пять лет после освобождения Европы. С другой, помня об экономических трудностях Бизонии всего лишь три года назад, тратить миллиарды долларов на защиту западных немцев от советской атаки и не просить их сделать собственного вклада в свою оборону было бы крайне неправильно. И если Германия должна была стать, как некоторые предполагали, своего рода буферной зоной и будущим полем битвы, то риск потери немецких симпатий и поощрения нейтралистских настроений нельзя было игнорировать.
Конечно, Москва не одобрила бы перевооружение Западной Германии. Но после июня 1950 года главное беспокойство вызывали уже не советские чувства. Британцам не нравилась эта перспектива, однако они не видели другого пути, кроме как найти способ вооружить Германию, одновременно удерживая ее под контролем союзников. Именно французы всегда были самыми решительными противниками передачи оружия в руки Германии, и Франция точно вступала в НАТО не для того, чтобы стать зонтиком для новой милитаризации Германии. Франции удалось заблокировать и отложить перевооружение Германии до 1954 года. Но задолго до этого французская политика претерпела знаковую трансформацию, позволив Парижу с определенным хладнокровием принять ограниченное восстановление Германии. Несчастная и разочарованная тем, что ее низвели до последней из великих держав, Франция встала на путь нового призвания — основательницы новой Европы.
Идея Европейского союза, в той или иной форме, не была новой. В XIX веке в Центральной и Западной Европе существовало множество более или менее удачных таможенных союзов, и даже до Первой мировой войны время от времени возникали идеалистические разговоры о том, что будущее Европы заключается в объединении ее разрозненных частей. Первая мировая война сама по себе не только не рассеяла эти оптимистические взгляды, но, по-видимому, придала им большую силу: как настаивал Аристид Бриан — французский государственный деятель и сам восторженный автор европейских пактов и предложений, пришло время преодолеть давнее соперничество и думать по-европейски, говорить по-европейски, чувствовать себя по-европейски. В 1924 году французский экономист Шарль Жид вместе с коллегами со всей Европы присоединился к проекту создания Международного комитета для Европейского таможенного союза. Три года спустя один из младших министров британского министерства иностранных дел заявил, что он «поражен» масштабом континентального интереса к «панъевропейской» идее.
Если же говорить более прозаично, то Великая война заставила французов и немцев лучше осознать свою взаимозависимость. После того, как послевоенные потрясения утихли, и Париж отказался от своих бесплодных попыток добиться немецких репараций силой, в сентябре 1926 года Франция, Германия, Люксембург, Бельгия и (тогда автономная) область Саар подписали международный стальной пакт, чтобы регулировать производство стали и предотвращать избыточные мощности. Хотя в следующем году к Пакту присоединились Чехословакия, Австрия и Венгрия, это был всего лишь картель традиционного типа; но немецкий премьер-министр Густав Штреземанн, однозначно видел в нем зародыш будущих международных договоренностей. И не только он.
Как и другие амбициозные проекты 1920-х годов, Стальной пакт едва пережил кризис 1929 года и последовавшую за ним депрессию. Но он признал то, что уже было ясно французским металлургам в 1919 году: французское стальное производство, после того как оно выросло вдвое благодаря возвращению Эльзаса-Лотарингии, будет полностью зависеть от кокса и угля из Германии и, следовательно, должно будет найти основу для долгосрочного сотрудничества. Ситуация была столь же очевидна для немцев. И когда нацисты оккупировали Францию в 1940 году и достигли соглашения с Петеном о системе платежей и поставок, сводящихся к принудительному использованию французских ресурсов для немецких военных нужд, тем не менее, многие с обеих сторон видели в этом последнем франко-германском «сотрудничестве» зародыш нового «европейского» экономического порядка.
Так Пьер Пушё, чиновник режима Виши, которого позже казнила «Свободная Франция», представлял послевоенный европейский порядок как отмену таможенных ограничений и установления единой европейской экономики с единой валютой, которая распространялась бы на весь континент. Идея Пюшё, которую разделяли Альберт Шпеер и многие другие, была чем-то вроде обновленной версии наполеоновской континентальной системы под гитлеровским началом и нравилась молодому поколению европейских чиновников и технократов, которые разочаровались в экономической политике 30-х годов.
Такие проекты казались особенно соблазнительными, потому что обычно их представляли в рамках общего, панъевропейского интереса, а не как воплощение эгоистических программ отдельных государств. Эти идеи были «европейскими», а не немецкими или французскими, и во время войны ими очень восхищались те, кто отчаянно хотел верить, что из нацистской оккупации могло выйти что-то хорошее. Тот факт, что сами нацисты объединили большую часть Европы в техническом смысле — убрав границы, экспроприировав собственность, объединив транспортные сети и т.д., — сделал эту идею еще более реалистичной. И привлекательность Европы, освобожденной от своего прошлого и взаимных антагонизмов, не была утрачена и за границей. Через четыре года после поражения нацизма, в октябре 1949 года, Джордж Кеннан признавался Дину Ачесону, что, хотя он и понимал опасения по поводу растущего влияния Германии в западноевропейских делах, «мне часто казалось, что во время войны, живя там, единственное, что было не так с новым порядком Гитлера, — то, что он был гитлеровским».
Замечание Кеннана было сделано наедине. На публике после 1945 года мало кто был готов сказать доброе слово о Новом порядке военного времени, неэффективность и недобросовестность которого Кеннан скорее недооценивал. Доводы в пользу внутриевропейского экономического сотрудничества, конечно, сотрудничества не теряли привлекательности — Жан Моне, например, продолжал верить после войны, как и в 1943 году, что для того, чтобы наслаждаться «процветанием и социальным прогрессом… государства Европы должны образовать... «европейскую структуру», которая сделает их единым целым». Были и энтузиасты «Движения за европейское единство», созданного в январе 1947 года по инициативе Черчилля.
Уинстон Черчилль был одним из первых и наиболее влиятельных сторонников европейского объединения тем или иным способом. 21 октября 1942 года он писал Энтони Идену: «Я должен признать, что мои мысли в первую очередь сосредоточены на Европе, на возрождении славы Европы… было бы безмерной катастрофой, если бы русский большевизм затмил культуру и независимость древних государств Европы. Как ни трудно сейчас это сказать, я верю, что европейская семья может действовать как единое целое под эгидой Совета Европы.» Но послевоенные политические обстоятельства не располагали к таким идеалам. Лучшее, что можно было ожидать, — это создание своего рода платформы для европейских дискуссий, как это было предложено на Конгрессе Движения европейского единства в Гааге в мае 1948 года. «Совет Европы», который вырос из этого предложения, был открыт в мае 1949 года в Страсбурге и провел там свое первое заседание в августе того же года; в нем приняли участие делегаты из Великобритании, Ирландии, Франции, стран Бенилюкса, Италии, Швеции, Дании и Норвегии.
Совет не имел ни власти, ни влияния, ни юридического, ни законодательного, ни исполнительного статуса. Его «делегаты» никого не представляли. Самой большой ценностью был сам факт его существования. В ноябре 1950 года Совет принял «Европейскую конвенцию о правах человека», которая приобретет еще большее значение в последующие десятилетия. Как признавал сам Черчилль в своей речи, произнесенной в Цюрихе 19 сентября 1946 года, «Первым шагом в воссоздании европейской семьи должно стать партнерство между Францией и Германией». Но в те первые послевоенные годы французы, как мы видели, были не в настроении рассуждать о таком партнерстве.
Однако их маленькие соседи на севере двигались гораздо быстрее. Еще до окончания войны правительства Бельгии, Люксембурга и Нидерландов в изгнании подписали «Соглашение Бенилюкса», устранив тарифные барьеры и рассчитывая на возможное свободное перемещение рабочей силы, капитала и услуг между своими странами. Таможенный союз Бенилюкса вступил в силу 1 января 1948 года, и дал импульс для несистемных переговоров между странами Бенилюкса, Францией и Италией о проектах расширения такого сотрудничества на более обширном пространстве. Но все эти наполовину сформированные проекты «Малой Европы» потерпели крах на рифах германской проблемы.
Все согласились, как заключили участники переговоров по Плану Маршалла в Париже в июле 1947 года, что «немецкая экономика должна быть интегрирована в экономику Европы таким образом, чтобы способствовать повышению общего уровня жизни». Вопрос был в том, как? Западная Германия, даже после того, как она стала государством в 1949 году, не имела никаких органических связей с остальной частью континента, кроме как через механизмы Плана Маршалла и союзнической оккупации — оба они были временными.
Большинство западных европейцев по-прежнему считали Германию угрозой, а не партнером. Голландцы всегда были экономически зависимы от Германии — 48% голландских «невидимых» доходов[49] до 1939 года поступали от немецкой торговли, проходившей через порты и водные пути Нидерландов, — и экономическое возрождение Германии было жизненно важным для них. Но в 1947 году только 29% голландского населения имели «дружественный» взгляд на немцев, и для Нидерландов было важно, чтобы экономически сильная Германия была слабой в политическом и военном отношении. Это мнение было горячо поддержано в Бельгии. Обе страны могли представить себе мирное сосуществование с Германией лишь при условии привлечения Великобритании.
Тупик был преодолен международными событиями 1948-49 гг. После пражского переворота, соглашения о создании западногерманского государства, блокады Берлина и планов создания НАТО, французским государственным деятелям вроде Жоржа Бидо и Робера Шумана стало ясно, что Франция должна пересмотреть свой подход к Германии. Теперь должна была образоваться западногерманская политическая структура, включающая Рур и Рейнскую область — только крошечная Саарская область была временно отделена от основной части Германии. Но уголь Саарского региона не годился для коксования. Каким образом можно было одновременно сдерживать ресурсы этой новой Федеративной Республики и в то же время мобилизовывать их в интересах Франции?
30 октября 1949 года Дин Ачесон обратился к Шуману с просьбой к Франции взять на себя инициативу по включению нового западногерманского государства в европейские дела. Французы прекрасно понимали, что нужно что-то делать. Как позже Жан Монне напомнит Жоржу Бидо, США обязательно будет стимулировать Западную Германию, которая только что получила независимость, увеличивать производство стали, что вполне вероятно приведет к перенасыщению рынка, заставит Францию защищать собственную стальную промышленность и опять спровоцирует торговые войны. Как мы видели в третьей главе, собственный план Монне — а вместе с ним и возрождение Франции — зависел от успешного решения этой дилеммы.
Именно при таких обстоятельствах Жан Монне предложил министру иностранных дел Франции то, что стало известно истории как «План Шумана». Это была настоящая дипломатическая революция, хотя и совершавшаяся пять лет. В сущности, это было очень просто. По словам Шумана, «Французское правительство предлагает, чтобы все франко-германское производство угля и стали было передано под надзор общей Высокой администрации в рамках организации, которая также была бы открыта для участия других стран Европы». Предложение Шумана — больше, чем стально-угольный картель, но гораздо меньше, чем проект европейской интеграции — была практическим решением проблемы, над которой Франция ломала голову с 1945 года. Согласно схеме Шумана, Высший орган власти должен был бы поощрять конкуренцию, устанавливать ценовую политику, направлять инвестиции и покупать и продавать от имени стран-участниц. Но прежде всего он должен был взять под контроль Рур и другие жизненно важные ресурсы Германии из чисто немецких рук. Он представлял собой европейское решение французской проблемы.
Роберт Шуман объявил о своем Плане 9 мая 1950 года, сообщив об этом Дину Ачесону накануне. Англичане не получили никакого предварительного уведомления. Набережная Орсе получала от этого сладостное удовольствие: первое из многих мелких возмездий за англо-американские решения, принятые без консультаций с Парижем. Самым последним из них была односторонняя девальвация британского фунта стерлингов на 30% всего восемь месяцев назад, когда только американцы были предупреждены заранее, а остальная Европа была вынуждена последовать их примеру. По иронии судьбы, именно это напоминание о рисках возобновления экономического эгоизма и отсутствия связи между европейскими государствами побудило Монне и других подумать о том, как продвигаться вперед к решению, которое они теперь предлагали.
Германское правительство немедленно приветствовало предложение Шумана. . Еще бы! В восторженном ответе Конрада Аденауэра Шуману он заявил, что «этот план французского правительства придал отношениям между нашими двумя странами, которые угрожали быть парализованными недоверием и сдержанностью, новый импульс к конструктивному сотрудничеству». Или, как он выразился более прямо своим помощникам: «Das ist unser Durchbruch» — это наш прорыв. Впервые Федеративная Республика Германия вступала в международную организацию на равных условиях с другими независимыми государствами — и теперь будет связана с Западным альянсом, как того хотел Аденауэр.
Немцы первыми ратифицировали План Шумана. Италия и страны Бенилюкса последовали их примеру, хотя голландцы поначалу не хотели брать на себя обязательства без помощи англичан. Но англичане отклонили приглашение Шумана, а без Британии не могло быть и речи о том, чтобы привлечь скандинавов. Таким образом, только шесть западноевропейских государств подписали Парижский договор о создании Европейского сообщества угля и стали (ECSC) в апреле 1951 года.
Здесь, наверное, стоит сделать паузу и обратить внимание на одну черту Сообщества, которая тогда не осталась незамеченной. Все шесть министров иностранных дел, подписавших Договор в 1951 году, были членами христианско-демократических партий своих стран. Три главных государственных деятеля в главных государствах-членах — Альчиде де Гаспери, Конрад Аденауэр и Робер Шуман — все были выходцами из пограничных регионов: Де Гаспери из Трентино, на северо-востоке Италии; Аденауэр из Рейнской области; Шуман из Лотарингии. Когда де Гаспери родился — и уже в зрелом возрасте — Трентино был частью Австро-Венгерской империи, и он учился в Вене. Шуман вырос в Лотарингии, которая была включена в состав Германской империи. В юности он был членом католических сообществ — тех самых, что и Аденауэр десятью годами ранее. Когда они встретились, трое мужчин разговаривали на немецком, общем для них языке.
Для всех троих, как и для их коллег — христианских демократов из двуязычного Люксембурга, двуязычной и двукультурной Бельгии и Нидерландов, проект европейского сотрудничества имел не только экономический, но и культурный смысл: они вполне обоснованно рассматривали его как вклад в преодоление цивилизационного кризиса, сокрушившего космополитическую Европу их юности. Будучи выходцами с окраин своих стран, где идентичности уже давно были множественными, а границы переменными, Шуман и его коллеги не особенно беспокоились о перспективе поглощения определенной доли национального суверенитета. Все шесть стран — членов нового сообщества совсем недавно видели, как их суверенитет игнорируется и попирается в войне и оккупации. От их суверенитета, который еще можно было потерять, осталось не так много. И их общая христианско-демократическая забота о социальной сплоченности и коллективной ответственности заставляла всех их чувствовать себя безопасно относительно перспективы международной «Высокой администрации», которая бы имела исполнительную власть ради общего блага.
Но дальше на север перспективы были совсем другими. В протестантских землях Скандинавии и Британии (или с точки зрения северного немца — протестанта вроде Шумахера) Европейское сообщество угля и стали немного отдавало авторитарным душком. Таге Эрландер, шведский премьер-министр от социал-демократов в 1948-1968 годах, объяснял свою собственную неуверенность относительно присоединения к новому Сообществу тем, что подавляющее большинство его населения составляют католики. Кеннет Янгер, старший советник Бевина, отметил в своей записи в дневнике от 14 мая 1950 года — через пять дней после того, как узнал о Плане Шумана, — что, хотя он в целом выступает за европейскую экономическую интеграцию, новые предложения могут «с другой стороны,... быть просто шагом в консолидации католического «черного интернационала», который я всегда считал большой движущей силой Совета Европы». В то время это не было экстремальной точкой зрения, и это не было редкостью.
Европейское сообщество угля и стали (ECSC) не было «черным интернационалом». На самом деле оно было даже не особенно эффективным экономическим рычагом, поскольку Высокая администрация никогда не имела таких полномочий, которые представлял себе Монне. Вместо этого, как и многие другие международные институциональные инновации тех лет, оно предоставило психологическое пространство для Европы, чтобы двигаться вперед с обновленной уверенностью в себе. Как Аденауэр объяснил Макмиллану десять лет спустя, ECSC на самом деле даже не была экономической организацией вообще (и Великобритания, по его мнению, была права, оставаясь в стороне от нее). Это был не проект европейской интеграции, несмотря на полеты фантазии Монне, а, скорее, наименьший общий знаменатель взаимных интересов стран Западной Европы на момент его подписания. Это было политическое средство, замаскированное под экономическое, средство преодоления франко-германской враждебности.
Тем временем проблемы, на решение которых было рассчитано ECSC, начали разрешаться сами собой. В последнем квартале 1949 года Федеративная Республика Германия восстановила уровень промышленного производства 1936 года; к концу 1950 года она превзошла его на треть. В 1949 году торговый баланс Западной Германии с Европой был основан на экспорте сырья (в основном угля). Год спустя, в 1950 году, этот торговый баланс был отрицательным, поскольку Германия потребляла свое собственное сырье для подпитки местной промышленности. К 1951 году баланс вновь стал положительным и останется таким на долгие годы благодаря немецкому экспорту промышленных товаров. К концу 1951 года немецкий экспорт вырос более чем в шесть раз по сравнению с уровнем 1948 года, и немецкий уголь, готовая продукция и торговля питали европейское экономическое возрождение. Действительно, к концу пятидесятых Западная Европа страдала от последствий избытка угля. Вопрос в том, насколько это можно отнести к ECSC, вызывает некоторое сомнение — именно Корея, а не Шуман, запустила западногерманскую промышленную машину на полную мощность. Но в конце концов это не имело большого значения.
Если Европейское сообщество угля и стали было чем-то меньшим, чем представлялось; если приверженность Франции наднациональным организмам была просто средством контроля над Германией, которой они продолжали не доверять; и если европейский экономический бум мало чем был обязан действиям Высокой Администрации, влияние которой на конкуренцию, занятость и цены было минимальным, — почему тогда британцы отказались присоединиться к нему? И почему, было так важно, чтобы они стояли в стороне?
Британцы ничего не имели против европейского таможенного союза — они были полностью «за», особенно потому, что он касался других европейцев. Что их смущало, то это идея о надгосударственном исполнительном органе, в который должна была превратиться Высокая Администрация, даже если она руководит производством и ценообразованием только двух товаров. В 1948 году, когда Бевин обсуждал с лейбористским кабинетом американские предложения по будущей Организации европейского экономического сотрудничества, он прежде всего был озабочен тем, чтобы «национальные делегации имели реальный контроль... и не давали секретариату (то есть «независимому» руководителю) действовать самостоятельно... Не может быть и речи о том, чтобы организация указывала ее членам, что делать». Это британское нежелание отказаться от какого-либо национального контроля было явно несовместимо с целью Монне в ECSC. Но британцы рассматривали Европейское сообщество угля и стали как острие континентального клина, который континент забивал в британские дела, а его значение — непонятным, а потому еще более опасным. Разъясняя Ачесону причины отказа от членства Британии, Бевин заявлял: «Когда на кону такие жизненно важные вещи, мы не можем покупать кота в мешке, и я вполне уверен, что если бы американцы оказались в подобной ситуации, то рассуждали бы так же». Еще колоритнее он высказался своим помощникам, выражая опасения по поводу Совета Европы: «Когда ты открываешь этот ящик Пандоры, никогда не знаешь, какие троянские кони выскочат оттуда».
Некоторые британские аргументы были экономическими. Британская экономика, особенно та ее часть, которая опиралась на торговлю, оказалась в гораздо более здоровом состоянии, чем экономика ее континентальных соседей. В 1947 году стоимость британского экспорта равнялась стоимости экспорта Франции, Италии, Западной Германии, стран Бенилюкса, Норвегии и Дании вместе взятых. В то время как западноевропейские государства в то время торговали главным образом друг с другом, Британия имела обширную торговлю со всем миром — действительно, торговля Британии с Европой в 1950 году была намного меньше, чем в 1913 году.
Таким образом, в глазах британских чиновников страна могла больше потерять, чем выиграть, взяв на себя обязательства участвовать в экономических соглашениях со странами, перспективы которых выглядели весьма неопределенными. За год до предложения Шумана позиция Великобритании, выраженная в частном порядке высокопоставленными государственными служащими, состояла в том, что «долгосрочное экономическое сотрудничество с Европой нас не привлекает. В лучшем случае это истощит наши ресурсы. В худшем случае это может серьезно повредить нашей экономике.» К этому следует добавить особую тревогу Лейбористской партии по поводу присоединения к континентальным соглашениям такого рода, которые могли бы ограничить ее свободу проводить «социалистическую» политику внутри страны, политику, тесно связанную с корпоративными интересами старых промышленных союзов, которые основали Лейбористскую партию пятьдесят лет назад. Как объяснил исполняющий обязанности премьер-министра Герберт Моррисон кабинету министров в 1950 году, когда приглашение Шумана находилась на рассмотрении: «Ничего хорошего в этом нет, мы не можем этого сделать, Даремская горная ассоциация на это не пойдет».
Кроме этого, было еще Содружество. В 1950 году Британское содружество охватывало обширные территории Африки, Южной Азии, Австралии и Америки, и большинство этих земель все еще контролировала Великобритания. Колониальные территории от Малайи до Золотого берега (Гана) получали чистые доход в долларах и хранили в Лондоне значительные суммы — пресловутые «стерлинговые остатки». Содружество было основным источником сырья и продовольствия, и Содружество (или Империя, (как большинство людей все еще называли его), было неотъемлемой частью британской национальной идентичности; по крайней мере, так тогда казалось. Для большинства политиков было очевидно неблагоразумным — а также практически невозможным — сделать Британию частью любой континентальной европейской системы, которая отрезала бы страну от этого другого измерения самого ее существования.
Британия, таким образом, была частью Европы, но также и частью всемирного англоязычного имперского сообщества. И у нее были очень особые отношения с Соединенными Штатами. Британцы, как правило, двойственно относились к Америке — воспринимая ее издалека как «рай потребительского великолепия» (Малкольм Брэдбери) в отличие от их собственной стесненной жизни, но возмущаясь ею именно по этой же причине. Их правительства, однако, продолжали исповедовать веру в то, что позже будет названо «особыми отношениями» между двумя странами. В какой-то степени это было связано с присутствием Великобритании за «главным столом» военного времени, как одной из трех Великих держав в Ялте и Потсдаме и как третьей ядерной державы после успешного испытания британской бомбы в 1952 году. Она также опиралась на тесное сотрудничество между двумя странами во время самой войны. И это в какой-то мере основывалось на особом для англичан чувстве превосходства над страной, которая вытеснила их из имперской верхушки.[50]
Американцы были разочарованы нежеланием Великобритании объединить свою судьбу с Европой, и раздражены настойчивым стремлением Великобритании сохранить свое имперское положение. Однако в позиции Лондона в 1950 году было нечто большее, чем имперский самообман или кровожадность. Британия, как позже признает Жан Монне в своих мемуарах, не была захвачена или оккупирована: «она не имела нужды освобождаться от истории». Для британцев Вторая мировая война стала опытом национального примирения и сплоченности, а не прорехой в ткани государства и нации, какой она запомнилась по ту сторону Ла-Манша. Во Франции война выявила все недостатки национальной политической культуры; в Британии она как бы подчеркнула все достижения и добродетели национальных институтов и обычаев. Вторая мировая война, для большинства британцев, велась между Германией и Великобританией, и англичане вышли победителями и оправдались.[51]
Это чувство тихой гордости за способность страны страдать, терпеть и побеждать отделило Британию от континента. Она также формировала политическую культуру послевоенных лет. На выборах 1945 года лейбористы впервые в своей истории получили явное парламентское большинство и, как мы видели, провели широкий спектр национализаций и социальных реформ, кульминацией которых стала конституция первого в мире всеобщего государства всеобщего благосостояния. Реформы правительства были в основном популярны — несмотря на то, что они вызвали удивительно мало изменений в глубинных привычках и склонностях нации. Джон Бойнтон Пристли, писал в «Нью Стейтсмен» в июле 1949 года: «Мы — социалистическая монархия, которая на самом деле является последним памятником либерализма».
Внутренняя политика в послевоенной Британии была занята вопросами социальной справедливости и необходимых для этого институциональных реформ. Это было в значительной степени результатом совокупной неспособности предыдущих правительств решить проблему социального неравенства; запоздалая переориентация дебатов вокруг срочно необходимых государственных расходов — на здравоохранение, образование, транспорт, жилье, пенсии и тому подобное — казалась многим вполне заслуженным вознаграждением за недавние жертвы страны. Но это также означало, что большинство британских избирателей (и многие британские члены парламента) не имели абсолютно никакого представления о том, насколько бедна их страна и чего им стоило выиграть свою эпическую борьбу с Германией.
В 1945 году Великобритания оказалась неплатежеспособной. Англичане мобилизовались более полно и дольше, чем любая другая страна: в 1945 году из 21,5 миллиона занятого взрослого населения 10 миллионов мужчин и женщин или держали в руках оружие, или изготавливали его. Уинстон Черчилль не пытался ограничить военные усилия Британии ее ресурсами и поставил на карту все, беря займы у американцев и продавая британские заморские активы, чтобы обеспечить бесперебойное поступление денег и материальных ресурсов. Как выразился один из канцлеров казначейства военного времени, в эти годы произошел «переход Англии из положения крупнейшего в мире государства-кредитора в положение крупнейшего в мире государства-должника». Вторая мировая война обошлась Британии вдвое дороже Первой; страна потеряла четверть своего национального богатства.
Это объясняет повторяющиеся послевоенные валютные кризисы в Великобритании, когда страна изо всех сил пыталась погасить огромные долги, номинированные в долларах, из-за резко уменьшившегося дохода. Это одна из причин, почему План Маршалла в Британии почти не повлиял на инвестиции или модернизацию промышленности: 97% средств (больше, чем где-либо еще) были использованы для погашения огромного долга страны. Для любой средней по размерам европейской страны в таких трудных условиях, в которых находилась Британия после войны, это уже создало бы довольно серьезные проблемы; но в британском случае они еще более усугублялись из-за глобального масштаба ее имперских обязательств.
С 1939 года цена для Британии оставаться Великой державой значительно возросла. Расходы страны на всю военно-дипломатическую деятельность в 1934-38 годах составляли 6 миллионов в год. В 1947 году только на военные расходы правительство заложило в бюджет 209 млн. В июле 1950 года, накануне Корейской войны, то есть до увеличения расходов на оборону, последовавшего за началом войны, Британия имела крупный военно-морской флот в Атлантике, еще один в Средиземном море и третий в Индийском океане, а также постоянную «китайскую станцию». Страна поддерживала 120 эскадрилий Королевских ВВС по всему миру и имела армии или части армий, постоянно базирующихся в Гонконге, Малайе, Персидском заливе и Северной Африке, Триесте и Австрии, Западной Германии и самом Соединенном Королевстве. Кроме того, существовал большой и дорогой дипломатический, консульский и разведывательный аппарат, разбросанный по всему миру, вместе с колониальной гражданской службой, что само по себе было значительным бюрократическим и административным бременем, даже несмотря на то, что недавно оно было уменьшено уходом Британии из Индии.
Свести концы с концами в этих условиях страна могла, только введя режим экономии и добровольной нищеты: в те годы гордая и победная Великобритания более тесной, бедной, серой и мрачной, чем любая из ранее побежденных, оккупированных и разграбленных земель за морем. Все было нормировано, ограничено, контролировалось. Редактор и эссеист Сирил Коннолли, который, надо признать, и лучшие времена смотрел на вещи пессимистично, смог очень хорошо поймать тогдашнее настроение в сравнении между Америкой и Британией в апреле 1947 года.
Эго здесь на отдыхе, большинство из нас — не мужчины и женщины, а нечто среднее, большое сообщество измученных, заработанных и зарегулированных людей в лохмотьях, с нашими продовольственными книжками и историями убийств, с нашими завистливыми, строгими, старомодными апатиями — измученные люди. И символ этого настроения — Лондон, ныне самый большой, печальный и грязный из больших городов. В нем километры облупленных, полупустых домов, рестораны без еды, пабы без пива. Исчезла атмосфера его некогда оживленных районов и изысканность его площадей. Толпы в потертых плащах бродят среди потрепанных столовых с зеленой плетенной мебелью под бесконечно скучным и тяжелым, словно металлическая крышка, небом.
Это был век строгой экономии. Чтобы увеличить экспорт страны (и таким образом заработать жизненно необходимую иностранную валюту), почти все было либо нормировано, либо просто недоступно: мясо, сахар, одежда, автомобили, бензин, зарубежные поездки, даже сладости. Нормирование хлеба, никогда не вводившееся во время войны, было введено в 1946 году и не прекращалось до июля 1948 года. Правительство демонстративно отпраздновало «сожжение ограничений» 5 ноября 1949 года. Но многие из этих ограничений снова вернулось в результате Корейской войны, которая заставила затянуть пояса, а нормирование основных продуктов питания в Британии прекратили лишь в 1954 году, когда в других странах Западной Европы его уже давно не было. Уличные сцены в послевоенной Британии были бы знакомы гражданам Советского блока — по словам одной английской домохозяйки, вспоминавшей эти годы: «Знаете, в очереди тогда были все. Даже если вы не знали за чем эта очередь, вы все равно вставали в нее, потому что в ее конце что-то было».
Британцы проявили удивительную терпимость к своим лишениям — отчасти из-за веры в то, что они, по крайней мере, справедливо распределялись по всему сообществу. Хотя накопившееся разочарование в пайках и правилах, и определенная атмосфера пуританского патернализма, присущая некоторым министрам-лейбористам (в частности, канцлеру казначейства сэру Стаффорду Криппсу), способствовали успехам консерваторов на выборах в 1950-х годах. Чувство отсутствия выбора и возложение надежд на правительство, сделало первое поколение послевоенной Англии, в воспоминаниях романиста Дэвида Лоджа о его юности, «осторожным, непритязательным, благодарным за маленькие милости и скромным в наших амбициях», в разительном контрасте с поколением, которое должно было их сменить. И эти милости не казались такими уж маленькими. Сэм Уотсон, ветеран профсоюза шахтеров Дарема, напомнил на ежегодной конференции Лейбористской партии в 1950 году: «Бедность ликвидирована. Голод неизвестен. За больными ухаживают. Стариков лелеют, наши дети растут в стране возможностей.»
Британское общество оставалось почтительным и разделенным на классы, а государство благосостояния, как мы увидели, прежде всего приносило пользу «среднему классу». Но доходы и богатство действительно были перераспределены в результате послевоенного законодательства — доля национального богатства, принадлежащая самому богатому 1% населения, упала с 56% в 1938 году до 43% в 1954 году; и фактическое исчезновение безработицы указывало на оптимистический контраст с мрачным предвоенным десятилетием. В период с 1946 по 1948 год 150 000 британцев уехали в Канаду, Австралию и Новую Зеландию, и многие другие намеревались пойти по их стопам. Но, начиная с 1951 года стало казаться, что худшие годы жесткой экономии закончились. Страна побаловала себя жизнеутверждающим событием — «Фестивалем Британии», на котором отмечали столетие со времени проведения Большой выставки принца Альберта в 1851 году.
Чувства этого момента прекрасно запечатлены в современном документальном фильме Хамфри Дженнингса об Англии 1951 года «Семейный портрет». Само название указывает на отличительные особенности страны — ни одному режиссеру-документалисту во Франции, Италии, Германии или Бельгии не пришло бы в голову нечто подобное. Фильм — это торжество английской самобытности, сильно окрашенное общими воспоминаниями о страданиях и славе в недавней войне, и он пропитан плохо скрытой гордостью за местные особенности. И ни одного, абсолютно ни одного упоминания про соседей или союзников Англии (sic!). В 1951 году страну изображена так, какой она действительно была в 1940 году — одинокой.
В 1828 году немецкий поэт Генрих Гейне сделал уже знакомое замечание о том, что «англичанам редко удается в своих парламентских дебатах высказать какой-либо принцип. Они обсуждают только полезность или бесполезность какой-либо вещи и приводят факты «за» и «против». Англичане отклонили приглашение Роберта Шумана в 1950 году из-за того, что сочли бесполезным присоединение к европейскому экономическому проекту, а также из-за своей давней неприязни к континентальным объединениям. Но британское решение остаться в стороне от ECSC было, прежде всего, инстинктивным, психологическим и даже эмоциональным, продуктом исключительно специфического британского опыта последнего времени. В январе 1952 года Энтони Иден подытожил решение своей страны перед нью-йоркской аудиторией так: «Мы нутром чувствуем, что не можем этого сделать».
Решение это не было окончательным, но, когда оно было принято, оно оказалось судьбоносным. В отсутствие Британии (а вслед за ней и скандинавов) власть в «малой Европе» Запада по умолчанию перешла к Франции. Французы сделали то, что могли бы сделать англичане при других обстоятельствах, и создали «Европу» по своему образу и подобию, в конце концов придав ее институтам и политике форму, знакомую по французским прецедентам. В то время именно континентальные европейцы, а не англичане, выражали сожаление по поводу такого хода событий. Многие видные европейские лидеры очень хотели, чтобы Британия присоединилась к ним. Поль-Анри Спаак, бельгийский и европейский государственный деятель, с сожалением отмечал: «Моральное лидерство было у ваших ног». Монне также оглядывался в прошлое и пытался представить, как все могло сложиться, если бы Британия решила взять на себя инициативу тогда, когда она все еще имела безоговорочный авторитет. Правда, десять лет спустя британцы снова задумались. Но в послевоенной Европе десять лет — это очень большой срок, и к тому времени жребий был брошен.
Что ни говори, а коммунисты были умнее. У них была грандиозная программа, план создания совершенно нового мира, в котором каждый найдет свое место… С самого начала нашлись люди, которые поняли, что им не хватает темперамента для идиллии, и пожелали покинуть страну. Но так как по определению идиллия — это один мир для всех, то люди, желавшие эмигрировать, неявно отрицали ее действительность. Вместо того чтобы уехать за границу, они оказались за решеткой.
Поэтому было необходимо научить людей не думать и выражать суждения, заставить их видеть то, чего не существует, и утверждать обратное тому, что всем было очевидно.
В лагере я встретила многих людей, которые сумели соединить проникновенное понимание того, что происходит в стране, с фанатичным культом Сталина.
Сталинизм — это убийство внутреннего человека. И не важно, что говорят софисты, не важно, что говорят коммунистические интеллектуалы, вот к чему все сводится. Нужно убить внутреннего человека, чтобы принять в душу коммунистическую заповедь.
Здесь сначала вешают человека, а потом судят
Для западных наблюдателей после 1945 года Советский Союз представлял собой устрашающую перспективу. Красная Армия шла пешком, перевозила оружие и припасы на телегах, запряженных тягловыми животными; ее солдаты не имели ни отпусков, ни, если колебались, пощады: 157 593 из них были расстреляны за «трусость» только в 1941 и 1942 годах. Но после затяжного старта СССР смог превзойти нацистского колоса как в бою, так и в производстве и вырвать сердце непревзойденной немецкой военной машины. И для друзей, и для врагов советская победа во Второй мировой войне стала свидетельством достижений большевиков. Политика Сталина была оправдана, его довоенные преступления в значительной степени забыты. Успех, как хорошо понимал Сталин, — это ключ к победе.
Но советская победа была куплена исключительно высокой ценой. Из всех стран-участниц, как победивших, так и побежденных — СССР был единственным, кто понес необратимый экономический ущерб. Измеримые потери людей и ресурсов были огромны и будут ощущаться в течение десятилетий. Зденек Млынарж, чешский коммунист, учившийся в Москве в 1950 году, вспоминал столицу как погрязшую в «нищете и отсталости… огромная деревня с деревянными домами». Вдали от городов ситуация была гораздо хуже. Дороги, мосты, железные дороги были намеренно разрушены на большей части территории Белоруссии, Украины и западной России. Урожай зерна в начале пятидесятых годов был меньше, чем в 1929 году, который, в свою очередь, был намного меньше, чем последний урожай мирного времени при царях. Война велась на лучших пахотных землях Советского Союза, и сотни тысяч лошадей, коров, свиней и других животных были убиты. Украина, так и не оправившаяся от преднамеренного карательного голода тридцатых годов, столкнулась с новым — на этот раз незапланированным — зимой и весной 1946-47 годов.
Но в годы войны также происходила долгосрочная полумилитаризации советской жизни. Централизованное управление и неустанный упор на производство танков, орудий и самолетов превратили СССР военного времени в удивительно эффективную военную машину, не заботящуюся о человеческой жизни и благосостоянии, но в остальном хорошо приспособленную к ведению тотальной войны. Плеяда партийных бюрократов, которая сформировалась во время войны — поколение Брежнева, — ассоциировала власть и успех с широкомасштабным производством в области военной промышленности, и именно они должны были руководить страной в течение следующих сорока лет, никогда не забывая об этой модели. Давние ленинские метафоры про классовую борьбу и противостояние теперь могли сочетаться с гордыми воспоминаниями о настоящей войне. Советская партия-государство приобрела новый основополагающий миф: Великую Отечественную войну.
Учитывая, как нацисты обращались с захваченными ими землями и людьми, война 1941-45 годов в России стала Великой Отечественной войной. Сталин поощрял выражение русских национальных и религиозных настроений и позволил, чтобы идеи общей цели в титанической борьбе против немецких захватчиков временно вышли на первое место перед Партией и ее целями. А акцент на корнях Советского Союза в имперском прошлом России послужил целям Сталина в его послевоенном бесцеремонном вмешательстве в дела Центральной Европы.
Сталин, как мы уже видели, хотел от Европы прежде всего безопасности. Но его также интересовали экономические выгоды от его побед на Западе. Маленькие государства Центральной Европы, от Польши до Болгарии, жили в тени доминирования Германии задолго до Второй мировой войны: в предвоенное время, и особенно в 30-е годы, нацистская Германия была их главным торговым партнером и источником иностранного капитала. Во время войны эти отношения были упрощены до отношений господина и раба, когда Германия извлекала для своих военных усилий максимально возможную отдачу от земли и людей. После 1945 года Советский Союз в буквальном смысле продолжил с того места, на котором остановились немцы, присоединив Восточную Европу к собственной экономике как ресурс, который можно эксплуатировать как угодно.
Советский Союз требовал репараций от Венгрии и Румынии, бывших союзников Гитлера. Эти репарации, как и репарации, взятые из советской оккупационной зоны в Германии, были сравнительно незначительны, чтобы компенсировать российские потери. Но страны, которые их отдавали, вынуждены были пойти на существенные жертвы: по состоянию на 1948 год румынские репарации СССР составляли 15% национального дохода страны, венгерские — 17%. К странам, которые не воевали против него, Сталин был не менее требователен, но на «братских», а не карательных, условиях.
Подсчитано, что до конца 1950-х годов Советский Союз требовал от ГДР, Румынии и Венгрии значительно больше, чем тратил на их контроль. В Чехословакии поступления равнялись расходам. Помощь Болгарии и особенно Польше в течение 1945-1960 годов, наверное, стоила Москве значительно больше, чем они возвращали через торговлю и другие поступления. Такая картина смешанной экономической выгоды в экономических отношениях метрополии и колонии знакома историкам колониализма, и в этом плане отношения между СССР и землями к западу от него, были условно «имперскими» (за исключением того, что в советском случае имперский центр был фактически беднее и отсталее, чем его порабощенная периферия).
Отличие Сталина от других строителей империй, даже от царей, заключалось в том, что он настаивал на воспроизводстве на подвластных ему территориях форм правления и общества, идентичных советским. Точно так же, как он делал это в Восточной Польше между 1939 и 1941 годами, и в Прибалтике в 1940 и снова (после их повторного завоевания от нацистов) в 1945 году, Сталин намеревался переделать Восточную Европу по советскому образу и подобию. Воспроизвести советскую историю, институты и практику в каждом из небольших государств, ныне контролируемых коммунистическими партиями.
Албания, Болгария, Румыния, Венгрия, Чехословакия, Польша и Германская Демократическая Республика должны были стать, по удачным словам одного ученого, «географически соседними государствами-репликами». Каждое из них должно было иметь конституцию по образцу советской (первая из них была принята в Болгарии в декабре 1947 года, последняя — в Польше в июле 1952 года). Каждое из них должно было провести экономические «реформы» и принять Пятилетние планы по приведению своих институтов и практики в соответствие с Советским Союзом. Каждое из них должно было стать полицейским государством по советскому образцу. И каждое из них должно было управляться аппаратом Коммунистической партии, подчиненным (фактически, если не по названию) руководящей Коммунистической партии в Москве.[52]
Сталинские мотивы воспроизводства советского общества в государствах-сателлитах были опять-таки очень просты. Широко распространенное в послевоенной Восточной Европе стремление к миру, земле и новому началу могло бы облегчить путь коммунистов к власти, но это не было гарантией местной поддержки советской политики. Нельзя было рассчитывать на то, что предпочтение коммунистов фашистам или какой-либо форме демократического социализма переживет практический опыт коммунистического правления. Даже привлекательность советских гарантий против германского реваншизма может со временем ослабнуть.
Сталину нужно было заручиться непоколебимой преданностью соседей-сателлитов, и он знал только один способ сделать это. Во-первых, партия должна была обеспечить монополию власти. Согласно положениям венгерской Конституции, принятой в августе 1949 года, она должна была принять на себя и удерживать «ведущую роль», устранив или поглотив все другие политические партии. Партия стала единственным средством социальной мобильности, единственным источником протекции и распространителем — через свой контроль над судами — правосудия. Неотделимая от государства, институты которого она монополизировала, и получавшая ее указания непосредственно из Москвы, местная партия и ее аппарат госбезопасности были самым прямым рычагом советского командования.
Во-вторых, партия-государство должна была осуществлять монополию на экономические решения. Это было не так-то просто. Экономика восточноевропейских государств существенно различалась. Некоторые из них были современными, городскими и промышленными, со значительным рабочим классом; другие (большинство) были сельскими и бедными. Некоторые из них, такие как Польша и Венгрия, имели довольно значительные государственные секторы, начиная с довоенных стратегий защиты от немецкого экономического проникновения. В других странах, таких как Чехословакия, собственность и бизнес до войны находились в основном в частных руках. Некоторые страны и регионы имели процветающий коммерческий сектор; другие напоминали части самого Советского Союза. Большая часть региона серьезно пострадала от последствий Депрессии и автаркической протекционистской политики, принятой для борьбы с ней, но, как мы видели, во время войны некоторые промышленные отрасли — особенно в Венгрии и Словакии — фактически выиграли от немецких инвестиций в военное производство.
Несмотря на это разнообразие, за коммунистическим захватом власти вскоре последовало навязывание экономического единообразия по всему региону. Во-первых, в соответствии с ленинским переосмыслением «социализма» как вопроса собственности, а не общественных отношений, государство экспроприировало крупные фирмы в сфере услуг, торговли и промышленности, где они еще не находились в общественных руках. Затем государство захватило, обложило налогами или вытеснило из бизнеса все фирмы, в которых работало более пятидесяти человек. К декабрю 1948 года в Чехословакии почти не осталось частных предприятий с числом занятых более 20. К тому же времени 83% венгерской промышленности находилось в руках государства, 84% польской, 85% румынской и 98% болгарской.
Одним из средств ликвидации имущего среднего класса в Восточной Европе была денежная реформа. Это был эффективный способ уничтожения денежных сбережений крестьян и бизнесменов, обновление старых поборов, таких как принудительный налог на капитал. В Румынии она была предпринята дважды: в августе 1947 года (когда она имела законную цель покончить с гиперинфляцией) и в январе 1952 года, когда сбережения крестьян, накопленные за предыдущие четыре года (их мало на что можно было потратить), исчезли у них на глазах.
Как в Советском Союзе, так и в контролируемой им Восточной Европе крестьянство было обречено. Первые послевоенные реформы в сельской местности раздали небольшие участки земли большому числу фермеров. Но какими бы политически популярными эти реформы ни были, они лишь усугубили давний аграрный кризис в регионе: слишком мало инвестиций в машины и удобрения, слишком много незанятой рабочей силы и пять десятилетий неуклонного падения цен на сельскохозяйственную продукцию. Пока коммунистические партии Восточной Европы не утвердились у власти, они активно поощряли неэффективное перераспределение земель. Но с 1949 года они с нарастающей настойчивостью и агрессией перешли к уничтожению «нэпманов» и «кулаков»[53].
На ранних стадиях сельской коллективизации мелкие крестьяне-землевладельцы (ибо крупных землевладельцев на то время почти не осталось) подвергались карательным налогам (часто превышавшим их денежный доход), дифференцированным ценам и квотам, благоприятствовавшим новым колхозам и совхозам, изъятию продовольственных книжек и дискриминации их детей, лишенных доступа к среднему образованию. Даже в таких условиях удивительное количество самостоятельных крестьян держалось, хотя в основном на экономически незначительных «микрофундиях» в два гектара и меньше.
В Румынии, где десятки тысяч крестьян принудительно записали в колхозы осенью 1950 года, и где режим имел возможность без ограничений применять силу, будущий президент Николае Чаушеску смог лишь в 1962 году гордо объявить о завершении коллективизации крестьян «на три года быстрее запланированного». В Болгарии в ходе первых двух пятилеток, начавшихся в 1949 году, плодородные сельскохозяйственные угодья были полностью изъяты из частных рук. В Чехии, где коллективизация стартовала довольно поздно (в 1956 году большую часть пахотных земель все еще обрабатывали фермеры-собственники), 95% земель сельскохозяйственного назначения отобрали в последующие десять лет, и несколько меньше (85%) — в отсталых и труднодоступных регионах Словакии. Но здесь, как и в Венгрии и во всем регионе, независимые крестьяне остались только на бумаге. Принятые против них меры и разрушение рынков и распределительных сетей обеспечили их обнищание и разорение.
Иррациональное, порой сюрреалистическое качество советской экономической практики было добросовестно воспроизведено во всем блоке. 30 сентября 1948 года Георге Георгиу-Деж из Румынской коммунистической партии заявил, что «Мы хотим добиться социалистического накопления за счет капиталистических элементов в деревне» — в стране, где «капиталистические элементы» в сельском хозяйстве явно отсутствуют. В Словакии в течение 1951 года предпринимались даже попытки отправить городских служащих и правительственных чиновников в поля. Операция «70 000 должны быть продуктивны», как ее называли, оказалась катастрофической и была быстро заброшена; но это упражнение в маоизме всего в пятидесяти милях к востоку от Вены, многое говорит о настроении времени. Тем временем повсюду, в частности в недавно советизированных странах Балтии, коммунистическая земельная реформа привела к длительному дефициту там, где до сих пор продукты питания были доступны и дешевы.[54]
Чтобы справиться с этим явным провалом политики, власти ввели законы советского образца, криминализирующие «паразитизм», «спекуляцию» и «саботаж». 27 марта 1952 года судья и член Национальной ассамблеи Чехословакии, доктор наук Зденка Патчова обратилась к своим коллегам-законотворцам с такими словами: «Разоблачение истинного лица крестьянских богатеев — это первоочередная задача судебных процессов... Недопоставки и невыполнение [сельскохозяйственного] производственного плана — это саботаж, который должен строго наказываться». Как следует из этого преданного подражания советской риторики 1930-х годов, антипатия к крестьянину и успешное проведение сельской коллективизации были одним из главных испытаний сталинской доктрины.
В краткосрочной перспективе реализация вдохновленных Советским Союзом планов в области промышленности не была столь очевидной катастрофой: есть вещи, с которыми командная экономика вполне может справиться. Коллективизация земли и уничтожение мелких предприятий высвободили большое количество мужчин и женщин для работы на шахтах и заводах; целенаправленный коммунистический акцент на инвестициях в тяжелую промышленность за счет потребительских товаров и услуг обеспечил беспрецедентный рост производства. Повсюду принимались пятилетние планы с дико амбициозными целями. С точки зрения валового производства темпы роста в этом первом поколении индустриализации были впечатляющими, особенно в таких странах, как Болгария или Румыния, которые начинались практически с нуля.
Число занятых в сельском хозяйстве даже в Чехословакии, самом урбанизированном государстве региона, в период с 1948 по 1952 год сократилось на 18%. В советской зоне Германии производство стали выросло со 120 000 тонн в 1946 году до более чем 2 миллионов тонн к 1953 году. Части Восточной Европы (юго-западная Польша, промышленный пояс к северо-западу от Бухареста) ) изменились прямо на глазах: были построены целые новые города, такие как Нова-Гута близ Кракова, для размещения тысяч рабочих, производящих железо, сталь и станки. В значительно меньшем масштабе полувоенная, монолитная индустриализация первого поколения в межвоенном Советском Союзе воспроизводилась по всему Советскому блоку. Подобно тому, как они намеревались сделать это в России, коммунисты в Восточной Европе воспроизводили укороченную и ускоренную версию промышленной революции девятнадцатого века в Западной Европе.
В этом свете экономическая история Восточной Европы после 1945 года имеет некоторое сходство с картиной восстановления Западной Европы в те же годы. В Западной Европе также инвестициям в производительность и рост отдавался приоритет над предоставлением потребительских товаров и услуг, хотя План Маршалла смягчил боль этой стратегии. В Западной Европе также некоторые промышленные отрасли и регионы стартовали с низкой начальной точки, а на протяжении 50-х годов ХХ века в Италии и Франции тоже произошли стремительные волны урбанизации. Но на этом сходство заканчивается. Отличительной чертой экономической истории коммунистической Восточной Европы является то, что в дополнение к углю, стали, фабрикам и многоквартирным домам советская индустриализация первого поколения породила гротескные искажения и противоречия, даже больше, чем в самом СССР.
После создания в январе 1949 года СЭВ (Совета экономической взаимопомощи)[55] были установлены правила межгосударственной коммунистической торговли. Каждая страна должна была торговать на двусторонней основе с Советским Союзом (еще один отголосок требований нацистской эпохи, когда Москва вновь заменила Берлин) и играть определенную роль, условия которого не подлежали обсуждению, в международной коммунистической экономике. Таким образом, Восточная Германия, Чехословакия и Венгрия должны были поставлять в СССР готовую промышленную продукцию (по ценам, установленным Москвой), а Польша и Румыния должны были специализироваться на производстве и экспорте продовольствия и первичной промышленной продукции. В обмен на это Советский Союз продавал сырье и топливо.
За исключением любопытной инверсии, которую мы уже отмечали, — когда империя поставляла сырье, а колонии экспортировали готовую продукцию, — эта структура напоминла европейскую заморскую колонизацию. И как в случае неевропейских колоний, так и в Восточной Европе: туземные хозяйства страдали деформацией и недоразвитием. Некоторым странам запрещалось производить готовую продукцию, другим предписывалось производить определенные товары в изобилии (обувь в Чехословакии, грузовики в Венгрии) и продавать их в СССР. Реальных экономических преимуществ каждой страны не учитывали.
Советская модель 30-х годов, изобретенная для применения с учетом уникальных советских условий: — огромные расстояния, обилие сырья и бесконечно дешевая неквалифицированная рабочая сила, — не имела никакого смысла для крошечных стран вроде Венгрии или Чехословакии, лишенных сырья, но с квалифицированной промышленной рабочей силой и давно сложившимися международными рынками для продукции с высокой добавленной стоимостью. Чешский случай особенно поразителен. До Второй мировой войны чешские регионы Богемия и Моравия (до 1914 года уже являвшиеся промышленным центром Австро-Венгерской империи) имели более высокий уровень производства на душу населения, чем Франция, специализируясь на кожгалантерейных изделиях, автомобилях, высокотехнологичном производстве оружия и широком ассортименте предметов роскоши. По уровню промышленного мастерства, производительности труда, уровню жизни и доле внешних рынков Чехословакия до 1938 года была сравнима с Бельгией и значительно опережала Австрию и Италию.
К 1956 году коммунистическая Чехословакия не только отстала от Австрии, Бельгии и остальной Западной Европы, но и стала гораздо менее эффективной и гораздо беднее, чем двадцать лет назад. В 1938 году уровень владения автомобилями на душу населения в Чехословакии и Австрии был примерно одинаковым; к 1960 году соотношение составляло 1:3. Даже те товары, в которых страна все еще имела конкурентное преимущество, особенно производство стрелкового оружия, больше не давали чехам никакой выгоды, поскольку они были вынуждены направлять свой экспорт исключительно своим советским хозяевам. Что касается создания промышленных гигантов, таких как сталелитейный завод «Готвальд» в Остраве, идентичный сталелитейным заводам в Польше, Германской Демократической Республике, Венгрии, Румынии, Болгарии и СССР, для чехов они означали не стремительную индустриализацию, а принудительную отсталость. В Чехословакии, несмотря на скудные запасы железной руды в стране, внедряли интенсивные программы индустриализации, основой которых было производство стали. Вслед за разовыми начальными выгодами от беспрецедентного роста в первичных отраслях промышленности, то же самое происходило в каждом государстве-сателлите. К середине пятидесятых годов советская Восточная Европа уже начала неуклонно погружаться в «плановое» обветшание.
В этой краткой истории экономики Советского блока есть два исключения. В Польше с таким же рвением, как в других странах, внедряли примитивную индустриализацию, однако не земельную коллективизацию. Сталин, по-видимому, понимал непрактичность принуждения польских крестьян к колхозам, но одно это соображение вряд ли заставило бы его колебаться. Относительно Польши Советский Союз был чрезвычайно осторожным (мы еще будем иметь возможность увидеть примеры этого). Поляки разительно отличались от других порабощенных народов Восточной Европы тем, что их было много; поколение российских офицеров и чиновников хорошо знали их способности и склонность к восстаниям против российского порабощения, и в Польше больше, чем где бы то ни было, вызвала несогласие советская власть.
С советской точки зрения польская оппозиция была досадным раздражителем — остатки польского подполья военного времени вели партизанскую войну против коммунистического режима по крайней мере до конца 1940-х годов. Разве поляки не получили 40 000 квадратных миль довольно хороших сельскохозяйственных угодий в обмен на 69 000 квадратных миль восточных болот, переданных СССР после войны? И разве Москва не была единственной гарантией поляков от Германии, возрождения которой все ожидали? Более того, Польша теперь была свободна от своих довоенных меньшинств: евреи были убиты немцами, а немцы и украинцы были изгнаны Советами. Если Польша теперь стала более «польской», чем когда-либо в своей сложной истории, то ей следует благодарить Москву.
Но межгосударственные отношения, а особенно между странами Советского блока, основывались не на благодарности или ее отсутствии. Польша была ценной для Москвы прежде всего как защитный буфер против немецкой или западной агрессии. Желательно, чтобы Польша стала социалистической, но необходимо, чтобы она оставалась стабильной и надежной. В обмен на польское внутреннее спокойствие Сталин был готов терпеть класс независимых фермеров, какими бы неэффективными и идеологически неразвитыми они ни были, и общественно активную католическую церковь, что было бы немыслимо дальше на юг или восток. Польские университеты также практически не трогали, тогда как в соседней Чехословакии и в других странах произошли чистки, которые оставили учреждения высшего образования без преподавательского состава.
Другим исключением, конечно, была Югославия. До раскола между Сталиным и Тито Югославия, как мы видели, больше всех восточноевропейских государств «продвинулась» на пути к социализму. Своим первым пятилетним планом Тито превзошел Сталина, поставив целью достичь наивысшего уровня промышленных инвестиций среди стран Советского блока. Семь тысяч колхозов было создано еще до того, как коллективизация началась в других государствах-сателлитах, а послевоенная Югославия была на пути к тому, чтобы превзойти саму Москву в эффективности и вездесущности своего репрессивного аппарата. Партизанские службы безопасности военного времени были расширены до полномасштабной полицейской сети, задачей которой, по словам Тито, было «вселить ужас в сердца тех, кому не нравится такая Югославия».
Доход на душу населения в Югославии на момент разрыва со Сталиным был самым низким в Европе, за исключением соседней Албании; и без того бедная страна была обречена на нищету в течение четырех лет оккупации и гражданской войны. Горькое наследие военного опыта Югославии дополнительно отягощал национальный состав этой последнего действительно многонационального государства в Европе. Согласно переписи населения 1946 года из 15,7 миллиона населения Югославии было: 6,5 миллионов сербов, 3,8 миллиона хорватов, 1,4 миллиона словенцев, 800 тысяч мусульман (в основном в Боснии), 800 тысяч македонцев, 750 тысяч албанцев, 496 тысяч венгров, 400 тысяч черногорцев, 100 тысяч валахов и неопределенное количество болгар, чехов, немцев, итальянцев, румын, русских, греков, турок, евреев и цыган.
Из них только сербы, хорваты, словенцы, черногорцы и македонцы получили отдельное признание в соответствии с Конституцией 1946 года, хотя их поощряли считать себя, как и всех остальных, «югославами».[56] И как для югославов, их перспективы были действительно мрачными. Как писал о стране Лоуренс Даррелл[57] другу-греку из Белграда в конце 40-х годов, «положение здесь очень печальное — почти как на войне, всюду толпы и бедность. Что же до коммунизма, мой дорогой Теодоре, то стоит приехать сюда лишь на немного, чтобы прийти к выводу, что за капитализм стоит бороться. Несмотря на его черноту и кровь, он менее печальный, серый и безнадежный, чем это косное и ужасное полицейское государство.»
В первые месяцы после разрыва со Сталиным Тито фактически стал более радикальным, более «большевистским», как бы доказывая правомерность своих притязаний и лживость своих советских критиков. Но эта поза никогда не могла сохраняться очень долго. Без внешней помощи, столкнувшись с весьма реальной перспективой советского вторжения, он обратился за помощью к Западу. В сентябре 1949 года американский экспортно-импортный банк ссудил Белграду 20 миллионов долларов. В следующем месяце Югославия заняла 3 миллиона долларов у Международного валютного фонда, а в декабре того же года подписала торговое соглашение с Великобританией и получила 8 миллионов долларов кредитов.
Советская угроза вынудила Тито увеличить расходы на оборону (как долю в скудном национальном доходе Югославии) с 9,4% в 1948 году до 16,7% в 1950 году. Военная промышленность страны была перемещена для безопасности в горы Боснии (что имело некоторые последствия в войнах 1990-х годов). В 1950 году Конгресс США, теперь убежденный в возможном значении Югославии в глобальной холодной войне, предложил еще 50 миллионов долларов помощи в рамках Акта о срочной помощи Югославии 1950 года, а в ноябре 1951-го выступил с соглашением, которое позволяло Югославии получать военную помощь согласно Акта о взаимной безопасности. К 1953 году югославский национальный дефицит по текущему счету был полностью покрыт американской помощью; в течение 1949-55 годов помощь Тито из всех западных источников составила 1,2 миллиарда долларов, из которых только 55 миллионов были погашены. Противостояние вокруг Триеста, которое с мая 1945 года омрачало отношения Югославии с Италией и Западом, было окончательно урегулировано в Меморандуме о взаимопонимании, подписанном Югославией, Италией, Великобританией и США 5 октября 1954 года.
Помощь Запада позволила югославскому режиму продолжать поддерживать тяжелую промышленность и оборону, как это было до раскола 1948 года. Но в то время как Лига югославских коммунистов сохранила все бразды авторитарной власти, ультра-большевизм послевоенных лет отошел в прошлое. К весне 1951 года только почта, наряду с железнодорожным, воздушным и речным транспортом, была оставлена под федеральным (то есть центральным) контролем. Другие службы и все хозяйственные предприятия находились в руках отдельных республик. К 1954 году 80% сельскохозяйственных угодий снова оказались в частных руках, после того как 30 марта 1953 года был издан декрет, разрешающий крестьянам выходить из колхозов с землей. Из 7000 колхозов осталось только 1000.
Сталин вышел из победы над Гитлером еще более сильным, чем прежде, греясь в отблесках лучей славы «его» Красной Армии, как дома, так и за рубежом. Культ личности вокруг советского диктатора, уже хорошо развившийся до войны, теперь достиг своего апогея. Популярные советские документальные фильмы о Второй мировой войне показывали, как Сталин выигрывает войну практически в одиночку, планируя стратегию и руководя сражениями в одиночку. Почти во всех сферах жизни, от диалектики до ботаники, Сталин был объявлен верховным и неоспоримым авторитетом. Советские биологи получили приказ работать по теориям шарлатана Лысенко, обещавшего Сталину немыслимые улучшения в сельском хозяйстве, если его теории о наследуемости приобретенных признаков будут официально приняты и применены к советскому сельскому хозяйству Союза — что и произошло с катастрофическими последствиями.[58] В день своего 70-летия в декабре 1949 года образ Сталина, выхваченный прожекторами, подвешенными на воздушных шарах, осветил ночное небо над Кремлем. Поэты соревновались в пении дифирамбов Вождю — показательным является куплет 1951 года латышского поэта В. Лукса:
«Словно прекрасной красной нитью
вышили мы, Сталин, отец наш и брат,
имя твое в наших сердцах».
Это подобострастное неовизантийское поклонение деспоту, приписывание ему почти магических сил разворачивалось на беспросветном фоне тирании и террора. В последние годы войны под прикрытием русского национализма Сталин изгнал на восток, в Сибирь и Среднюю Азию, различные мелкие народы из западных и юго-западных приграничных областей, в частности Кавказа: чеченцев, ингушей, карачаевцев, ногайцев, калмыков, крымских татар и других, вслед за депортированными в 1941 году немцами Поволжья. Такое своевольное обращение с маленькими этносами не было чем-то новым: сотни тысяч поляков и прибалтов выслали на Восток в течение 1939-1941 годов, украинцев — в 30-х годах ХХ века, а другие народы — начиная еще с 1921 года.
Первые послевоенные судебные процессы над коллаборационистами и предателями по всему региону также отразили националистические настроения. Лидеры крестьянских партий в Польше, Венгрии и Болгарии были арестованы, судимы и расстреляны в период между 1945 и 1947 годами на основании запутанного набора настоящих и вымышленных преступлений. Но в каждом случае прокуроры проявляли особую заботу о том, чтобы поставить под сомнение их патриотизм и надежность как представителей болгарского/венгерского/польского народа. Социалистов, что отказывались вступать в ряды Коммунистической партии, как болгарин Крастин Партахов (судимый в 1946 году и приговоренный к тюремному заключению, где он умер три года спустя), также наказывали как врагов народа.
Что поражает в некоммунистических жертвах этих ранних публичных судебных процессов, так это то, что — за исключением тех, кто действительно связал свою судьбу с немцами и чья деятельность, таким образом, была общеизвестна — они явно отказались признать себя виновными или признаться в своих предполагаемых «антинародных» преступлениях. На, без сомнения, сфальсифицированном показательном процессе в Софии над лидером Аграрной партии Николой Петковым и его «сообщниками-конспираторами» в августе 1947 года четверо из пяти обвиняемых, несмотря на пытки и сфабрикованные показания, заявили о своей невиновности.[59]
После югославского кризиса 1948 года отношение Сталина изменилось. В качестве альтернативы Москве Белград привлекал многих. В отличие от Сталина, Тито не представлял никакой имперской угрозы (за исключением местного балканского контекста); и, освободив свою страну и приведя ее к коммунизму без помощи Москвы, югославский лидер создал привлекательный прецедент для любого коммуниста в Восточной Европе, все еще испытывающего искушение обосновать местную революцию национальными чувствами. Ни для кого не было тайной, что у Сталина была паранойя по поводу угроз его единоличной власти; но это не значит, что он полностью ошибался, видя в Тито и «титоизме» реальную опасность. Отныне национализм («национализм малых государств», «национализм буржуазный») перестал быть местным достоянием и стал главным врагом. Термин «националистический» впервые был уничижительно использован в коммунистической риторике на июньском заседании Коминформа 1948 года, чтобы осудить югославский «уклон».
Но каковы реальные угрозы советской монополии на власть могли существовать теперь, когда все внутренние противники коммунизма были мертвы, сидели в тюрьме или сбежали из страны? Интеллектуалов можно было подкупить или запугать. Военные были твердо под каблуком оккупационных советских войск. Массовый народный протест представлял единственную значительную угрозу коммунистическим режимам, поскольку он мог серьезно подорвать авторитет «рабочего и крестьянского» государства. Но в первые годы своего существования Народные демократии отнюдь не всегда были непопулярны у пролетариев, которых они якобы представляли. Наоборот: уничтожение среднего класса и высылка этнических меньшинств действительно открыли путь наверх для крестьян, промышленных рабочих и их детей. Возможностей было предостаточно, особенно на нижних ступенях лестницы и на государственной службе: были и рабочие места, и квартиры, в которые можно было вселиться и получать льготы на аренду, и места в школах, предназначенные для детей рабочих и не доступные для детей «буржуазии». Компетентность имела меньшее значение, чем политическая надежность, работа была гарантирована, а класс коммунистической бюрократии, что все расширялся, искал надежных претендентов на все должности.[60] Большая часть населения советской Восточной Европы, особенно в более отсталых регионах, безропотно смирилась со своей судьбой, по крайней мере в эти годы.
Два самых известных исключения из этого правила имели место в наиболее урбанизированных и развитых уголках блока: в промышленной Богемии и на улицах оккупированного советами Берлина. «Валютная реформа» 31 мая 1953 года в Чехословакии якобы с целью «нанести сокрушительный удар по бывшим капиталистам» привела к сокращению заработной платы в промышленности на 12% (из-за последовавшего роста цен). Вместе с неуклонно ухудшающимися условиями труда в том, что когда-то было развитой индустриальной экономикой, основанной на хорошо оплачиваемом квалифицированном труде, это вызвало массовые демонстрации 20 000 рабочих на заводе «Шкода» в Пльзене, крупном промышленном центре в западной Чехии. После этого 1 июня 1953 года состоялось шествие к городской ратуше. Тысячи рабочих несли портреты Бенеша и довоенного президента Томаша Масарика. Демонстрации в Пльзене, ограниченные границами маленького провинциального города, потерпели поражение.
Но несколько дней спустя гораздо более крупный протест вспыхнул в Германской Демократической Республике, вызванный значительным (и неоплачиваемым) увеличением официальных рабочих часов. Они были навязаны непопулярным режимом, гораздо более жестким, чем его советские хозяева в Москве. Совет пойти на реформы и компромиссы, чтобы остановить отток квалифицированных работников Запад, были проигнорированы. 16 июня около 400 000 рабочих вышли на забастовку по всей Восточной Германии, с самыми большими демонстрациями в самом Берлине.
Как и в случае с протестующими в Пльзене, немецкие рабочие были подавлены фольксполицией, но немалой ценой. Почти триста человек были убиты, когда в наступление пошли танки Красной Армии; многие тысячи были арестованы, из которых 1400 получили длительные тюремные сроки. Двести «зачинщиков» были расстреляны. Берлинское восстание стало поводом для открытого литературного проявления несогласия Бертольда Брехта[61] с коммунистическим режимом, которому он себя — немного неоднозначно — посвятил:
После восстания Семнадцатого июня
секретарь Союза писателей
приказал распространить на аллее Сталина открытки,
где было написано, что народ
не оправдал доверия руководства
и может вернуть ее, лишь удвоив трудовые усилия.
Не проще ли было бы руководству
при таких обстоятельствах распустить народ
и выбрать себе какой-то другой?
Озлобленные, недовольные рабочие на промышленно развитой западной окраине Советской империи были плохой рекламой коммунизма, но они вряд ли представляли угрозу советской власти — и не случайно и Пльзенское, и Берлинский восстания имели место после смерти Сталина. Во времена Сталина действительно угрожающий вызов исходил, как казалось, изнутри самого коммунистического аппарата. Таков был реальный подтекст югославского раскола, и именно в ответ на «титоизм» Сталин, таким образом, вернулся к прежним методам, обновленным и адаптированным к обстоятельствам. С 1948 по 1954 год коммунистический мир пережил второе поколение арестов, чисток и, прежде всего, политических «показательных процессов».
Основным предшественником чисток и процессов тех лет, бесспорно, был Великий террор 1930-х годов. Тогда главные жертвы также происходили из рядов коммунистов, а целью было очистить Партию от «предателей» и других противников политики и личности Генерального Секретаря. В 1930-х годах подозреваемым предводителем был Лев Троцкий — как и Тито, настоящий коммунистический герой, который не признал власти Сталина и имел собственные взгляды на стратегию и практику коммунизма. Террор 1930-х годов стал воплощением неоспоримой власти и авторитета Сталина, как и чистки послевоенного периода в Восточной Европе, имевшие целью то же самое.
Но в то время как Московские процессы 1930-х годов, особенно суд над Николаем Бухариным 1938 года, были своеобразными театральными новшествами, шокирующая ценность которых заключалась в ужасном зрелище Революции, поглощающей не только ее детей, но и самих ее архитекторов, процессы и чистки более поздних десятилетий были бесстыдными копиями, намеренно смоделированными по образцу прошлой советской практики, как будто режимы-сателлиты не заслуживали даже попытки правдоподобия. В конце концов, они завершили длинную цепочку судебных чисток.
Помимо послевоенных процессов по обвинению в государственной измене и политических процессов над политиками-антикоммунистами, коммунистические режимы Восточной Европы использовали суды для наказания и закрытия церквей повсюду, кроме Польши, где открытая конфронтация с католической Церковью считалась слишком рискованной. В 1949 году лидеров Объединенной протестантской церкви в Болгарии судили за заговор с целью «восстановления капитализма». За год до того униатская церковь в Румынии была насильственно объединена с более сговорчивой румынской православной церковью новым коммунистическим режимом в соответствии с давней традицией преследований, восходящей к русским царям XVIII века. В двух случаях католических священников отправили под суд в Праге. Им предъявили обвинения в шпионаже в пользу Ватикана (и США) и приговорили к различным срокам заключения — от десяти лет за решеткой до пожизненного; уже в начале 50-х годов ХХ века в чехословацких тюрьмах сидели 8 тысяч монахов и монахинь. Архиепископ Грош, сменивший заключенного в тюрьму кардинала Миндсенти на посту главы католической церкви в Венгрии в январе 1949 года, был признан виновным в работе по восстановлению Габсбургов и в заговоре с титоистами с целью вооружения венгерских фашистов.
Процессы над самими коммунистами делились на две разные категории. Первые, начавшиеся в 1948 году и продлившиеся до 1950 года, были немедленными реакциями на раскол Тито-Сталина. В мае-июне 1949 года в Албании судили коммунистического министра внутренних дел Кочи Дзодзе, признали его виновным и повесили в следующем месяце. Обвиненный в титоизме, Дзодзе отличался тем, что действительно был сторонником Тито и его планов на Балканах в то время, когда они пользовались поддержкой Москвы. Это обстоятельство, а также то, что процесс над ним проходил за закрытыми дверями, делали его случай несколько необычным.
За албанским судом последовали арест, суд и казнь в Болгарии Трайчо Костова, одного из основателей Болгарской коммунистической партии. Костов, который после пыток болгарских правителей в период между войнами остался калекой,[62] был, во всяком случае, известным противником Тито и критиком планов последнего поглотить Болгарию в Балканскую федерацию (Тито не любил Костова, и это чувство было взаимным). Но Сталин все равно не доверял ему — Костов опрометчиво раскритиковал советско-болгарское экономическое соглашение как невыгодное для его страны, — и он был идеальным кандидатом для суда, призванного проиллюстрировать преступления национализма.
В декабре 1949 года ему и его «группе» («Группе коварных шпионов и вредителей Трайчо Костова») выдвинули обвинения в сотрудничестве с довоенными болгарскими фашистами, шпионаже в пользу британской разведки и сговоре с Тито. После того, как Костов, наконец, сдался под длительными пытками и подписал «признание» вины, он отказался произнести заранее согласованный текст, публично опроверг свои слова во время допроса и был вынесен из зала, выкрикивая, что он невиновен. Через два дня, 16 декабря 1949 года, Костов был повешен, а его «сообщники» приговорены к длительному тюремному заключению в соответствии с решениями, принятыми Сталиным и его начальником полиции Лаврентием Берией еще до начала процесса. Случай Костова был необычен тем, что он был единственным восточноевропейским коммунистом, который отказался от своего признания и заявил о своей невиновности на открытом судебном процессе. Это вызвало некоторый международный конфуз для режима (процесс Костова транслировался по радио и широко освещался на Западе), и были даны инструкции, что это никогда не должно повториться. Повторов действительно не было.
Незадолго расправы над Костовым венгерские коммунисты устроили показательный суд над своим будущим «Тито», коммунистическим министром внутренних дел Ласло Райком. Текст был тот же, что и в Болгарии — дословно, только имена изменены. Обвинения, подробности, признания — все совпадало, что неудивительно, поскольку оба процесса проходили по московскому сценарию. Сам Райк не был невиновен; будучи коммунистическим министром внутренних дел, он отправил многих других в тюрьму и даже хуже. Но в его случае в обвинительном заключении особо подчеркивалась его «предательская деятельность» как «платного агента иностранной державы»; советская оккупация была особенно непопулярна в Венгрии, и Москва не хотела рисковать превращением Райка в героя «национал-коммунизма».
В данном случае такой опасности не было. Райк должным образом произнес свои слова, признав свою службу в качестве англо-американского агента, работающего над свержением коммунизма в Венгрии. Он сообщил суду, что его настоящая фамилия Райх (и, следовательно, немецкого, а не венгерского происхождения), и что он был завербован в 1946 году югославской разведкой, которая угрожала разоблачить его сотрудничество в военное время с венгерскими нацистами, «если я не выполню все их пожелания». Слушания Трибунала по делу Райка и его товарищей — «заговорщиков», включая признание самого Райка от 16 сентября 1949 года, транслировались в прямом эфире Будапештским радио. Предварительный приговор был оглашен 24 сентября; Райк и еще двое были приговорены к смертной казни. Казни через повешение были проведены 15 октября.
Публичные процессы над Райком и Костовым были лишь верхушкой айсберга тайных процессов и трибуналов, которые начались как охота на титоистов в коммунистических партиях и правительствах региона. Больше всего пострадали «южные» коммунистические государства, наиболее близкие к Югославии: Болгария, Румыния, Албания и Венгрия. В одной только Венгрии — где страх Сталина перед ползучим титоизмом имел несколько больше оснований, учитывая близость Югославии, значительное венгерское меньшинство в Воеводинском регионе Сербии и тесную координация венгерской и югославской внешней политики в 1947 году — около 2000 коммунистических кадров были казнены, еще 150 000 приговорены к тюремному заключению и около 350 000 исключены из партии (что часто означало потерю работы, квартир, привилегий и права на высшее образование).
Преследования в Польше и Восточной Германии, в результате которых за решеткой оказались тысячи человек, не привели к каким-либо крупным показательным судебным процессам. В Польше на роль Тито-Костова-Райка был выдвинут кандидат: Владислав Гомулка, генеральный секретарь Польской объединенной рабочей партии и вице-председатель Польского Совета министров. Гомулка открыто критиковал планы коллективизации земли в Польше, его публично связывали с риторикой о польском «национальном пути» к социализму. Действительно, его критиковали за это лояльные сталинисты в польской партии, и в августе 1948 года он был заменен на посту генерального секретаря Болеславом Берутом. Через пять месяцев он подал в отставку со своего министерского поста, в ноябре 1949 года был исключен из партии, а в декабре того же года Берут публично обвинил Гомулку и его «группу» в национализме и титоизме.
Низведенный до должности администратора социального обеспечения в Варшаве, Гомулка был арестован в июле 1951 года и освобожден только в сентябре 1954 года. Однако он не пострадал, и в Варшаве не было суда над титоистами. В Польше шли судебные процессы — один из них, на котором группа офицеров была обвинена в антигосударственном заговоре, начался в день ареста Гомулки в 1951 году. И в соответствии с планом, разработанным секретными службами в Москве, Гомулка должен был быть связан с Райком, Тито и другими через сложную сеть реальных или вымышленных контактов, которые сходились на американце Ноэле Филде[63], руководителе гуманитарной помощи Унитарианской церкви в послевоенной Европе. Эти вымышленные сети профессиональных шпионов и титоистов, что якобы базировались в Будапеште, которые уже использовали для того, чтобы выдвинуть обвинения Райку и другим лицам, были главным доказательством вины Гомулки.
Но поляки сумели не поддаться советскому давлению и избежать такой масштабной публичной охоты на ведьм, какая проходила в Венгрии. Уничтожение польской коммунистической партии в изгнании, произведенное Сталиным в Москве десятью годами ранее, позволило Беруту увидеть, какой могла оказаться его собственная судьба, если Польша тоже попадет в водоворот арестов, чисток и судебных процессов. Кроме того, полякам повезло со временем: во время тяжбы вокруг подготовки дела Гомулки (на допросах он не сломался и не подписал фальшивое признание) Сталин умер, а его подельника Берию убили раньше, чем был организован суд в Польше. Наконец, некоторые советские лидеры, несомненно, сочли неосмотрительным в те первые годы уничтожить польское коммунистическое руководство на части на глазах у всех.
Однако в Чехословакии, где в ноябре 1952 года в Праге должен был состояться самый большой показательный процесс, таких запретов не существовало. Крупный чешский показательный процесс планировался с 1950 года, сразу после чисток Райка и Костова. Но когда он наконец начался, приоритеты изменились. Тито по-прежнему оставался врагом, и обвинения в шпионаже в пользу Запада по-прежнему занимали видное место в обвинительных актах. Но из четырнадцати подсудимых на «Процессе руководства Антигосударственного заговорщического центра» одиннадцать были евреями. Уже на первой странице обвинения приводились исчерпывающие показания, что это не просто совпадение. «Троцкисты-титоисты, буржуазные националисты и враги чехословацкого народа» в то же время были (и это имело наибольшее значение) «сионистами».
Сталин был антисемитом. Он всегда им был. Но до Второй мировой войны его отвращение к евреям так удобно совпадало с истреблением других категорий лиц — старых большевиков, троцкистов, левых и правых уклонистов, интеллигенции, буржуазии и тому подобное, — и казалось, что их происхождение играет случайную роль в их судьбе. В любом случае коммунистическая догма утверждала, что коммунизм не исповедует никаких расовых или религиозных предрассудков. А когда советская власть нацепила на себя ярлык «антифашизма», как это было с 1935 года до августа 1939 года и снова с июня 1941 года, у евреев Европы не было большего друга, чем сам Иосиф Сталин.
Последнее утверждение лишь отчасти иронично. Европейские коммунистические партии, особенно центрально- и восточноевропейские, насчитывали среди своих членов значительное число евреев. Евреи межвоенной Польши, Чехословакии, Венгрии и Румынии были угнетенным и непопулярным меньшинством. У молодых светских евреев было мало политических вариантов: сионизм, бундизм,[64] социал-демократия (там, где она была легальной) или коммунизм. Как наиболее бескомпромиссно антинациональный и амбициозный из них, коммунизм имел особую привлекательность. Какими бы ни были его преходящие недостатки, Советский Союз предложил революционную альтернативу в то время, когда Центральная и Восточная Европа, казалось, стояли перед выбором между авторитарным прошлым и фашистским будущим.
Привлекательность СССР еще больше подчеркивалась опытом войны. Евреев, оказавшихся в оккупированной Советским Союзом Польше после нападения немцев в 1939 году, часто депортировали на восток, и многие умирали от болезней и лишений. Но они не были систематически истреблены. Продвижение Красной Армии через Украину и Белоруссию в Прибалтику, Румынию, Венгрию, Чехословакию, Польшу и Германию спасло оставшихся на этих землях евреев. Именно Красная Армия освободила Освенцим. Сталин, безусловно, не воевал во Второй мировой войне за евреев, но если бы Гитлер победил — если бы немцы и их приспешники сохранили контроль над территориями, которые они захватили до Сталинградской битвы, — миллионы других евреев были бы уничтожены.
Когда коммунистические партии захватили власть в Восточной Европе, многие из их руководящих кадров были еврейского происхождения. Это было особенно заметно на уровне чуть ниже высшего: евреями были начальники полиции в Польше и Венгрии, а также ведущие экономисты, административные секретари, влиятельные журналисты и партийные теоретики. В Венгрии лидер партии (Матяш Ракоши) был евреем; в Румынии, Чехословакии и Польше партию возглавляли не евреи, но ими было большинство руководящей верхушки. Еврейские коммунисты во всем Советском блоке были всем обязаны Сталину. В тех странах, куда они возвращались, часто после долгого изгнания, их не очень-то приветствовали: ни как коммунистов, ни как евреев. После войны и оккупации местное население озлобилось на евреев еще больше, чем раньше. («Зачем ты вернулась?» — спросил сосед у Геды Маргулис, когда она сбежала с марша смерти до Аушвица и добралась до Праги в самом конце войны). На восточноевропейских еврейских коммунистов можно было рассчитывать, возможно, больше, чем на кого-либо другого, чтобы выполнить приказ Сталина.
В первые послевоенные годы Сталин не проявлял враждебности к своим подчиненным-евреям. В ООН Советский Союз с энтузиазмом поддержал сионистский проект, выступая за создание еврейского государства на Ближнем Востоке как препятствие британским имперским амбициям. На родине Сталин благосклонно относился к работе Еврейского антифашистского комитета, созданного во время войны для мобилизации еврейского мнения в СССР и (особенно) за рубежом в поддержку советской борьбы с нацистами. Советские евреи, как и многие другие, находившиеся под властью Москвы, наивно полагали, что более открытые настроения военных лет, когда Сталин искал и принимал помощь со всех возможных сторон, приведут к более легким временам после победы.
На самом деле произошло обратное. Еще до окончания войны Сталин, как мы видели, отправлял на восток целые народы и, несомненно, вынашивал подобные планы в отношении евреев. И в Центральной Европе, и на территории Советского Союза ситуация была одинакова: хотя евреи пострадали больше всего, винить их за мучения остальных было легко и привычно. Призыв к знамени русского национализма в военное время значительно приблизил советскую риторику к славянофильскому языку старых русских антисемитов; это, безусловно, не было в ущерб режиму. Для самого Сталина это означало возвращение на знакомую территорию, его собственные антиеврейские инстинкты подчеркивались его наблюдениями за успешной эксплуатацией Гитлером народного антисемитизма.
По разным причинам советские власти всегда преуменьшали расистский характер нацистской жестокости: расправа над украинскими евреями в Бабьем Яру официально отмечалась как «убийство мирных советских граждан», точно так же, как послевоенный мемориал в Освенциме ограничивался общими ссылками на «жертв фашизма». Расизму не было места в марксистском лексиконе; умерших евреев посмертно ассимилировали в те же местные общины, которые так не любили их при жизни. Но теперь предполагаемые космополитические качества евреев — международные связи, которыми Сталин надеялся воспользоваться в мрачные месяцы после нападения Германии, — снова стали использоваться против них.
Первыми жертвами стали сами еврейские руководители антифашистского комитета военного времени. Соломон Михоэлс, его главный вдохновитель и главная фигура в российском идиш-театре, был убит 12 января 1948 года. Приезд в Москву израильского посла Голды Меир 11 сентября 1948 года стал поводом для спонтанных вспышек еврейского энтузиазма, уличных демонстраций на Рош-га-шана и Йом-Кипур[65] и скандирования «В следующем году в Иерусалиме» перед зданием израильской дипломатической миссии. Такие действия при любых обстоятельствах Сталин считал неприемлемой провокацией. К тому же его поддержка новообразованного государства Израиль быстро таяла: какими бы ни были его смутные социалистические наклонности, оно явно не собиралось становиться советским союзником в регионе; хуже того, еврейское государство демонстрировало тревожно проамериканские настроения в щекотливый момент. Берлинская блокада только началась, и советский раскол с Тито вступил в свою острую фазу.
21 сентября 1948 года «Правда» опубликовала статью Ильи Эренбурга[66], которая четко характеризовала изменение государственной линии в отношении сионизма. С января 1949 года в «Правде» начали появляться статьи, которые критиковали «космополитов без родины», «непатриотичные группы театральных критиков», «безродных космополитов», «человека без идентичности» и «беспаспортных бродяг». Школы и театры, которые работали на идише, закрыли, газеты запретили, а библиотеки уничтожили. Сам Еврейский антифашистский комитет был ликвидирован 20 ноября 1948 года. Те, кто принадлежал к его верхушке, художники, писатели и чиновники были арестованы в следующем месяце и содержались в тюрьме в течение трех лет. Принужденные под пытками признаться в «антисоветском» заговоре, они явно готовились к показательному процессу.
Полковник госбезопасности Владимир Комаров, проводивший расследование, стремился расширить обвинение, включив в него крупномасштабный еврейский заговор против СССР, управляемый из Вашингтона и Тель-Авива. Как он выразился Соломону Лозовскому, одному из заключенных: «Евреи — низкие, грязные люди, все евреи — паршивые ублюдки, вся оппозиция Партии состоит из евреев, евреи по всему Советскому Союзу ведут антисоветскую шепелявую кампанию. Евреи хотят истребить всех русских».[67] Однако такой откровенный антисемитизм, возможно, смутил бы даже Сталина; в конце концов пятнадцать подсудимых (все евреи) были тайно судимы летом 1952 года Военным трибуналом. Все, кроме одного, были казнены; единственная выжившая, Лина Штерн[68], получила десять лет тюрьмы.
Тем временем в государствах-сателлитах набирала силу антисемитская волна. В Румынии, где значительная часть еврейского населения пережила войну, антисионистская кампания началась осенью 1948 года и продолжалась с разной интенсивностью в течение следующих шести лет. Но размер румынской еврейской общины и ее связи с Соединенными Штатами препятствовали прямым нападкам на нее. Действительно, румыны некоторое время играли с идеей позволить своим евреям уехать — заявки на визы были разрешены с весны 1950 года и не прекращались до апреля 1952 года, когда только в Израиль уехали 90 000 румынских евреев.
Планы показательного суда в Румынии были сосредоточены вокруг (нееврейского) румынского коммунистического лидера Лукреция Петрешкану. Публично высказанные сомнения Петрешкану в отношении сельской коллективизации сделали его естественным кандидатом на румынский «процесс Райка», основанный на обвинениях в титоизме, и он был арестован в апреле 1948 года. Но к тому времени, когда следователи были готовы доставить его в суд, задачи изменились и дело Петрешкану связали с делом Анны Паукер. Паукер была еврейкой; дочь еврея, шохета[69] из Молдавии. Она стала первой еврейкой в истории Румынии (как среди женщин, так и среди мужчин), которая заняла пост министра (и первой женщиной-министром иностранных дел в мире). Она также была печально известной сторонницей жесткой линии в доктринальных и политических вопросах, что делало ее образцовой мишенью для румынского руководства, пытающегося заслужить популярность среди местного населения.
Смерть Сталина сорвала планы румынского коммунистического лидера Георге Георгиу-Дежа устроить показательный суд над Паукер и другими. Вместо этого на протяжении 1953 года и в начале 1954-го румынская Партия провела ряд тайных процессов над более мелкими фигурами, которых обвиняли в сионизме и шпионаже за деньги «агентов империализма». Жертв, среди которых были и действующие члены правой организации сионистов-ревизионистов, и еврейские коммунисты, на которых сионизм бросал тень, обвиняли в незаконных связях с Израилем и сотрудничестве с нацистами во время войны. Их приговорили к тюремному заключению сроком от десяти лет до пожизненного. Наконец в апреле 1954 года судили и самого Петрешкану, который провел в тюрьме шесть лет. Его признали виновным в шпионаже в пользу Британии и казнили.
Анне Паукер повезло больше: благодаря защите Москвы (сначала Сталина, а потом Молотова) она никогда не подвергалась прямому преследованию как «сионистка». В сентябре 1952 года ее исключили из партии, и вплоть до своей смерти в 1960 году она вела непубличную жизнь. Румынская коммунистическая партия, меньшая и более изолированная, чем любая из других восточноевропейских партий, всегда была раздираема междоусобицами, и поражение «правого» Петрешкану и «левой» Паукер было прежде всего фракционной победой диктатора Георгиу-Дежа, чей стиль правления (как и стиль его преемника Николае Чаушеску) до боли напоминал авторитаризм старого образца на Балканах.
В те годы румынская партия и правительственный аппарат были очищены от евреев, так же как ранее в Восточной Германии и Польше, еще двух странах, где одна партийная фракция смогла мобилизовать народные антиеврейские настроения против собственных партийных «космополитов». Восточная Германия имела для этого особенно благодатную почву. В январе 1953 года, когда в Москве разворачивался «заговор врачей», видные восточногерманские евреи и еврейские коммунисты бежали на запад. Один из членов восточногерманского Центрального комитета, Ганс Йендрецкий, требовал исключить евреев — «врагов государства» — из общественной жизни. Но по счастливой случайности, по времени или из благоразумия все три государства избежали полномасштабного антисемитского показательного суда, подобного тому, что планировали в Москве и довели до конца в Праге.
Процесс Сланского, как его называли, является классическим коммунистическим показательным процессом. Его тщательно готовили в течение трех лет. Первыми «расследованию» подверглась группа словацких коммунистических лидеров, в частности министр иностранных дел Чехословакии Владимир Клементис, арестованный в 1950 году по обвинению в «буржуазном национализме». К ним добавились различные чешские коммунисты среднего звена, обвиненные вместе со словаками в участии в тито-троцкистском заговоре, подобно сценарию дела Райка. Но никто из обвиняемых и заключенных в 1950 и 1951 годах не был достаточно весомой фигурой, чтобы вокруг него, как номинального руководителя и вожака, можно было организовать большой публичный процесс, как того требовал Сталин.
Весной 1951 года начальник советской тайной полиции Берия поручил чехам перенести акцент своих расследований с титоистского на сионистский заговор. Отныне все предприятие находилось в руках советских спецслужб — полковник Комаров и еще один офицер были посланы в Прагу, чтобы взять расследование в свои руки, а чешская полиция безопасности и коммунистическое руководство получали от них приказы. Потребность в незаурядной жертве привлекла внимание советского руководства ко второй фигуре в чешской иерархии после президента Клемента Готвальда: генеральному секретарю партии Рудольфу Сланскому. В отличие от Готвальда, раболепного и гибкого руководителя, а также преданного члена партии, Сланский, убежденный сталинист (как и ранее Райк), был евреем.
Сначала Готвальд не хотел, чтобы Сланского; арестовывали — они оба тесно сотрудничали в чистке своих коллег в течение последних трех лет, и если Генеральный секретарь был замешан, то следующим мог оказаться сам Готвальд. Но Советы настояли на своем, представив поддельные доказательства, связывающие Сланского с ЦРУ, и Готвальд уступил. 23 ноября 1951 года Сланский был арестован; в последующие дни видные еврейские коммунисты, все еще находившиеся на свободе, последовали за ним в тюрьму. Теперь спецслужбы поставили перед собой задачу выудить признания и «улики» из своих многочисленных заключенных, чтобы построить крупное дело против Сланского и его сообщников. Благодаря некоторому сопротивлению их жертв (в частности, самого бывшего Генерального секретаря) даже перед лицом варварских пыток эта задача заняла у них большую часть года.
Наконец, к сентябрю 1952 года обвинительное заключение было завершено. Текст признательных показаний, обвинительный акт, заранее подготовленные приговоры и сценарий судебного процесса были затем отправлены в Москву для личного утверждения Сталиным. В Праге была проведена «генеральная репетиция» всего процесса, которая была записана на магнитофон. Это должно было обеспечить альтернативный текст для «прямой трансляции» в том маловероятном случае, если один из подсудимых откажется от своего признания в открытом суде, как Костов. Это не понадобилось.
Суд длился с 20 по 27 ноября 1952 года. Он проходил по хорошо отработанной предварительной схеме: подсудимых обвиняли в том, чего они не делали и не говорили (на основании показаний, выбитых силой из других свидетелей, в том числе других обвиняемых); их обвиняли в том, что они действительно совершали, но иначе толковали это (трех подсудимых обвиняли в том, что они позволили Израилю получить преимущества в торговых сделках тогда, когда это еще соответствовало советской политике). Клементиса прокуроры обвиняли в том, что он встречался с Тито («палачом югославского народа и слугой империализма») тогда, когда был заместителем министра иностранных дел Чехословакии, а Тито еще не потерял советской благосклонности.
Этот процесс от всех предыдущих отличали два обстоятельства. Прокуроры и свидетели многократно подчеркивали, что большинство обвиняемых — евреи: «космополит Рудольф Марголиус», «Сланский... большая надежда всех евреев в Коммунистической партии», «представители международного сионизма» и тому подобное. «Еврейское происхождение» служило основанием вины в антикоммунистических и античешских намерениях. А речи прокуроров, которые транслировали по чехословацкому радио, подражали и даже превосходили грубые проклятия прокурора Вышинского на московских процессах: «отвратительные предатели», «собаки», «волки», «песьи преемники Гитлера» и так далее в том же духе. Короткие версии этих выступлений появились и в чешской прессе.
На четвертый день суда пражская ежедневная коммунистическая газета Rude Právo выдала редакционную статью, которая содержала такой текст: «Аж дрожь пробирает, так противно смотреть на этих холодных, бездушных существ. Иуда Сланский, — продолжал автор, — полагался на эти чужеродные элементы, эту сволочь с темным прошлым». Ни один чех, пояснял автор, не мог совершить такие преступления — «только циничные сионисты, которые не имеют отечества... проныры-космополиты, что продались за доллары. В своей преступной деятельности они руководствовались сионизмом, еврейским буржуазным национализмом, расистским шовинизмом».
Одиннадцать из четырнадцати обвиняемых были приговорены к смертной казни и казнены, трое — к пожизненному заключению. Выступая месяц спустя на Национальной конференции Чехословацкой коммунистической партии, Готвальд сказал о своих бывших товарищах следующее: «Обычно банкиры, промышленники, бывшие кулаки не попадают в нашу партию. Но если они были еврейского происхождения и сионистской ориентации, то нами уделялось мало внимания их классовому происхождению. Такое положение дел возникло из-за нашего отвращения к антисемитизму и нашего уважения к страданиям евреев».
Судебный процесс над Сланским был криминальным фарсом, судебным убийством в форме публичного представления.[70] Как и предшествовавший ему процесс над Еврейским антифашистским комитетом в Москве, пражский процесс также был задуман как увертюра к аресту советских еврейских врачей, «заговор» которых был объявлен «Правдой» 13 января 1953 года. Эти еврейские врачи — «сионистская террористическая банда», обвиняемая в убийстве Андрея Жданова, сговоре с «англо-американской буржуазией» и продвижении дела «еврейского национализма» при попустительстве Американскому еврейскому объединенному распределительному комитету (а также покойному «буржуазному еврейскому националисту» Соломону Михоэлсу), должны были предстать перед судом в течение трех месяцев после вынесения вердикта Сланскому.
Существуют свидетельства того, что этот процесс в Кремле задумали как преамбулу и повод для массовых арестов евреев и их последующего выселения в Биробиджан (восточную «родину», которую назначили евреям) и советскую Центральную Азию, куда ранее в 1939-1941 годах переселили многих польских евреев. Издательство МВД напечатало и приготовило для распространения миллион листовок, в которых объясняли, почему необходимо выселить евреев из промышленных районов страны. Но даже Сталин, кажется, колебался (Илья Эренбург предупреждал его о разрушительном влиянии показательного суда над еврейскими врачами на западное мнение); в любом случае, прежде чем он смог принять решение, он умер 5 марта 1953 года.
Предрассудки Сталина не требуют объяснения: в России и Восточной Европе антисемитизм сам по себе вызвал всеобщее одобрение. Интереснее то, какую цель имел Сталин, устраивая целую пародию с чистками, обвинениями, объяснениями и судами. В конце концов, зачем советскому диктатору вообще нужны были суды? Москва была в состоянии устранить любого, кого она хотела, где бы то ни было в советском блоке, с помощью «административных процедур». Судебные процессы могли показаться контрпродуктивными; очевидно ложные показания и признания, ничем не оправданные нападения на отдельных лиц и социальные категории вряд ли могли убедить иностранных наблюдателей в честности и справедливости советской судебной системы.
Но показательные суды в коммунистическом блоке не имели отношения к справедливости. Они были, скорее, своего рода публичным воспитательным процессом, воплощенным на практике (первые такие суды в СССР состоялись в 1928 году), целью которого было служить примером структурам власти в советской системе. Они рассказывали публике, кто прав, кто неправ; они возлагали вину за провалы политики; они ставили заслугу за верность и раболепие; они даже написали сценарий, готовый набор слов для использования в обсуждении общественных дел. После ареста Рудольфа Сланского называли только «шпионом Сланским», это ритуальное именование служило формой политического изгнания бесов.[71]
Нескрываемой целью показательных процессов — или трибуналов, по определению «Советского руководства по уголовному расследованию» Вышинского[72] 1936 года — «мобилизация пролетарского общественного мнения». Как прямо резюмировал чехословацкий «Закон об организации судов» от января 1953 года, функция судов состояла в том, чтобы «воспитывать граждан в духе преданности и верности Чехословацкой республике» и тому подобное. Роберт Фогелер, обвиняемый на Будапештском процессе в 1948 году, отметил в то время: «Судя по тому, как писали сценарии, важнее было установить наши вымышленные личности, чем нашу «вину». В своем признании каждый из нас должен был «снять маску» на благо прессы и радио Коминформа».
Обвиняемые превратились из предполагаемых политических критиков или противников в шайку беспринципных заговорщиков, преследующих корыстные и предательские цели. Неуклюжесть советского империалистического стиля иногда мешала достижению этой цели: что можно сказать о риторике, которая была призвана мобилизовать общественное мнение в столичном Будапеште, но повторяла ошибки тех, кто выступал против «борьбы с кулаками»? Но «публику» не просили верить тому, что они слышали; их просто учили это повторять.
Одним из способов использования публичных процессов было выявление козлов отпущения. Если коммунистическая экономическая политика не приносила заранее заявленных успехов, если советской внешней политике оказывали сопротивление или заставляли идти на компромисс, кто-то должен был за это ответить. Иначе как объяснить ошибки непогрешимого Вождя? Кандидатов было много: Сланского очень не любили как внутри Чехословацкой компартии, так и за ее пределами. Райк был суровым сталинским министром внутренних дел. И именно потому, что они проводили непопулярную политику, которая, как теперь стало ясно, провалилась, все коммунистические лидеры и министры стали потенциальными жертвами. Точно так же, как побежденных генералов во французских революционных войнах часто обвиняли в государственной измене, так и коммунистические министры признавались в саботаже, если их политика была неспособна — часто в буквальном смысле — принести благо.
Достоинство признания, в дополнение к его символическому использованию в качестве средства переноса вины, заключалось в том, что оно подтверждало коммунистическую доктрину. Во вселенной Сталина не было разногласий, только ереси; никаких критиков, только враги; никаких ошибок, только преступления. Судебные процессы служили как иллюстрацией добродетелей Сталина, так и выявлением преступлений его врагов. Они также проливают свет на степень паранойи Сталина и культуру подозрительности, которая его окружала. Одной из причин этого была глубоко укоренившаяся тревога по поводу русской и вообще «восточной» неполноценности, страх перед западным влиянием и соблазном западного изобилия. В 1950 году на суде в Софии над «американскими шпионами в Болгарии» обвиняемым было предъявлено обвинение в распространении мнения, что «избранные расы живут только на Западе, несмотря на то, что географически они все происходят с Востока». Далее в обвинительном акте говорилось о том, что подсудимые обнаружили «чувство рабской неполноценности», которое успешно использовали западные шпионы.
Итак, Запад олицетворял злого духа, которого все время нужно было изгонять. Конечно, настоящие западные шпионы также существовали. В начале 1950-х годов, после начала войны в Корее, Вашингтон действительно рассматривал возможность дестабилизации Восточной Европы. Американская разведка предприняла ряд неудачных попыток проникнуть в Советский блок, с недоверием воспринимая признания коммунистов, которые якобы сотрудничали с ЦРУ или шпионили в пользу британских спецслужб. В последние годы жизни Сталина казалось, что он действительно ожидал войны; как он объяснил в интервью «Правде» в феврале 1951 года, столкновение между капитализмом и коммунизмом было неизбежным и все более вероятным. С 1947 по 1952 год Советский блок находился в постоянной боевой готовности: производство вооружений в Чехословакии увеличилось в семь раз в период с 1948 по 1953 год, в то время как в ГДР было переброшено больше советских войск и разработаны планы создания стратегических бомбардировочных сил.
Таким образом, аресты, чистки и судебные процессы были публичным напоминанием о грядущей конфронтации, оправданием советских военных страхов и (знакомой по предыдущим десятилетиям) стратегией по совершенствованию партии Ленина, а также ее подготовки к боевым действиям. Обвинение 1949 года в том, что Райк сговорился с США и Великобританией свергнуть коммунистов, казалось правдоподобным многим коммунистам и их сторонникам на Западе. Даже те обвинения против Сланского и других, которые казались крайне преувеличенными, опирались на широко признанную истину, что Чехословакия значительно теснее связана с Западом, чем остальные страны блока. Но почему Райк? Почему Сланский? Как выбирали козлов отпущения?
В глазах Сталина любой коммунист, который провел время на Западе, вне досягаемости советского Союза, должен был рассматриваться с подозрением — что бы он там ни делал. Коммунисты, которые активно принимали участие в Гражданской войне в Испании в 1930-х годах — а таких в Восточной Европе и Германии было много, — первыми попадали под подозрение. Так, Ласло Райк служил в Испании (в качестве политического комиссара «батальона Ракоши»); Отто Слинг, которого обвиняли вместе со Сланским, — тоже. После победы Франко многие испанские ветераны бежали во Францию, где они оказались во французских лагерях для интернированных. Оттуда значительная часть из них присоединилась к французскому Сопротивлению, где они объединились с немецкими и другими иностранными коммунистами, которые нашли убежище во Франции. Таких людей было достаточно, чтобы Французская коммунистическая партия могла организовать их в подразделение коммунистического подполья — «Main d'Oeuvre Immigration» (MOI). Видные послевоенные коммунисты, такие как Артур Лондон (еще один обвиняемый по делу Сланского), имели много контактов с Западом во время своей работы в MOI, и это тоже вызвало подозрения Сталина и впоследствии было использовано против них.
Еврейский антифашистский комитет, который действовал во время войны в СССР, получил поручение устанавливать контакты на Западе и документировать нацистские зверства: именно эта деятельность впоследствии стала основанием для выдвижения против них обвинений в уголовных преступлениях. Немецкие коммунисты, такие как Пауль Меркер, который провел военные годы в Мексике; словацкие коммунисты, такие как будущий министр иностранных дел Клементис, который работал в Лондоне; все, кто остался в оккупированной нацистами Европе — все они были уязвимы для обвинений в том, что они контактировали с западными агентами или работали слишком тесно с некоммунистическими сопротивлениями. Йозеф Франк, чешский коммунист, который пережил тюремное заключение в Бухенвальде, был обвинен на процессе Сланского в использовании своего времени в лагере, чтобы завязывать сомнительные знакомства с «классовыми врагами».
Первостепенными объектами сталинских подозрений не становились лишь те коммунисты, которые долгое время провели в Москве, под пристальным вниманием Кремля. Такие заслуживали двойного доверия: проведя много лет как на ладони у советской власти, они вряд ли могли иметь связи за границей. А если они пережили чистки 1930-х годов (во время которых уничтожили большинство руководства польской, югославской и других коммунистических партий в изгнании), на них можно было положиться в том, что они будут выполнять волю советского диктатора без лишних вопросов. С другой стороны, «национальных коммунистов», то есть людей, которые оставались на родине, считали неблагонадежными. У них обычно был более героический послужной список во внутреннем сопротивлении, чем у их «московских» коллег, вернувшихся после войны в обозе Красной Армии. И они были склонны формировать свои собственные взгляды на местный или национальный «путь к социализму».
По этим причинам «национальные» коммунисты почти всегда становились главными жертвами послевоенных показательных процессов. Таким образом, Райк был «национальным» коммунистом, в то время как Ракоши и Гере — венгерские партийные лидеры, которые руководили постановкой его процесса, — были «москвичами» (хотя Гере также принимал участие в испанских событиях). Больше их почти ничего не отличало. В Чехословакии люди, которые организовали словацкое национальное восстание против нацистов (в том числе Сланский), были готовыми кандидатами на скамью подсудимых: Сталин не любил делить заслуги за освобождение Чехословакии. Кремль предпочитал надежных, прозаических, лишенных воображения «москвичей», которых он знал: людей вроде Клемента Готвальда.
Трайчо Костов руководил болгарскими коммунистическими партизанами во время войны до своего ареста; после войны он занял второе место после Георгия Димитрова, недавно вернувшегося из Москвы, пока его послужной список военного времени не был обращен против него в 1949 году. В Польше Гомулка организовывал вооруженное сопротивление нацистскому режиму вместе с Марианом Спыхальским[73]; после войны Сталин благоволил Беруту и другим московским полякам. Спыхальский и Гомулка были позже арестованы и, как мы видели, едва избежали главных ролей на своих собственных публичных процессах.
Случались и исключения. В Румынии был один «национальный» коммунист, Георгиу-Деж, который стоял за свержением другого «национального» коммуниста, Петрешкану, а также закатом звезды безупречной «московской» сталинистки Анны Паукер. И даже Костов провел начало 1930-х годов в Москве, в балканском отделе Коминтерна. Он также был признанным критиком Тито, хотя и по собственным причинам. Костов видел в Тито наследника сербских территориальных претензий к Болгарии. Однако это его не спасло, а наоборот, только отягощало его преступление: Сталина не интересовало понимание или даже согласие, ему было нужно только неукоснительное повиновение. Наконец, во время отбора кандидатов на роль подсудимых и их обвинений значительную роль играло личное сведение счетов и циничный прагматизм.
Наконец, в выборе жертв судебного процесса и предъявленных им обвинений присутствует значительный элемент личного подсчета и циничного инструментализма. Как объяснял Карол Бацилек[74] в своем выступлении перед Национальным съездом Коммунистической партии Чехословакии 17 декабря 1952 года, «вопрос, кто виноват, а кто нет, в конце концов будет решать Партия с помощью органов национальной безопасности». В некоторых случаях последние фабриковали дела против людей случайно или с потолка; в других — умышленно утверждали то, что противоречило известной им правде. К примеру, двух подсудимых из процесса Сланского обвиняли в завышении цен на чешские продукты для Москвы. Как правило, товары, произведенные в государствах-сателлитах, намеренно занижались в пользу СССР; только Москва могла разрешить исключения. «Завышение счетов» в Чехии, однако, было устоявшейся советской практикой, как хорошо знали прокуроры: способом переброски денежных средств через Прагу и далее на Запад, для использования в разведывательных операциях.
Аналогичным проявлением цинизма и частью кампании личной клеветы было обвинение против Анны Паукер, которую обвиняли одновременно в правом и левом «уклоне»: сначала она «клеймила» сельскую коллективизацию, потом принуждала крестьян к коллективизации против их воли. Райк был обвинен в роспуске сети Коммунистической партии в венгерской полиции в 1947 году; фактически он сделал это (накануне выборов 1947 года и с официального одобрения) в качестве прикрытия для роспуска гораздо более сильной социал-демократической полицейской организации. Позже он тайно восстановил коммунистическую сеть, сохранив запрет на другие партии. Но его поступки, безупречно ортодоксальные в то время, стали водой на советскую мельницу, когда пришло время его убрать.
Все обвиняемые на крупных показательных процессах были коммунистами. Других коммунистов подвергали чистке без публичного суда или вообще без какого-либо судебного процесса. Но подавляющее большинство сталинских жертв, и в Советском Союзе и в государствах-сателлитах, конечно, не были никакими коммунистами. В Чехословакии в 1948-1954 годах коммунисты составляли лишь 0,1% осужденных в тюрьмы или трудовые лагеря и 0,05% осужденных на смерть. В ГДР 8 февраля 1950 года создали Штази, задачей которого был надзор и контроль не только за коммунистами, но и за всем обществом. Сталин обычно держал под подозрением не только коммунистов, которые имели западный опыт или связи, а вообще любого, кто когда-либо жил за пределами Советского блока.
Таким образом, само собой разумеется, что практически все население Восточной Европы в те годы попало под подозрение Кремля. Не то чтобы послевоенные репрессии в Советском Союзе были менее всеобъемлющими: так же, как в 1813-15 годах считалось, что западное влияние подготовило почву для декабристского восстания 1825 года, так и Сталин боялся влияния и протестов вследствие контактов военного времени. Таким образом, любой советский гражданин или солдат, переживший нацистскую оккупацию или тюремное заключение, становился объектом подозрений. Когда в 1949 году Президиум Верховного Совета принял закон, согласно которому солдаты, совершившие изнасилование, могли получить от десяти до пятнадцати лет в трудовых лагерях, пресечение бесчинств Красной Армии в Восточной Германии и Австрии было наименьшим из его забот. Истинным мотивом было создание основания, с помощью которого можно было бы наказывать возвращающихся советских солдат в любой удобный момент.
Масштаб расправ, который выпал на долю граждан СССР и Восточной Европы в послевоенное десятилетие, был грандиозным, а за пределами самого Советского Союза — совершенно беспрецедентным. Суды были всего лишь видимой верхушкой айсберга репрессий: тюрем, высылок, принудительных трудовых батальонов. В 1952 году, в разгар второго сталинского террора, 1,7 миллиона заключенных содержались в советских трудовых лагерях, еще 800 000 — в трудовых колониях и 2 753 000 — в «специальных поселениях». «Обычным» сроком в Гулаге было двадцать пять лет, после чего осужденных (тех, кто выжил) чаще всего высылали в Сибирь или Советскую Среднюю Азию. В Болгарии среди работников промышленного сектора, который состоял из почти полумиллиона человек, двое из девяти были каторжниками.
В Чехословакии, по оценкам, в начале 1950-х годов насчитывалось 100 000 политических заключенных при 13-миллионном населении, и это не считая многих десятков тысяч, которые работали на принудительных работах (хотя их так и не называли) на государственных шахтах. Другим способом наказания были «административные ликвидации», когда мужчин и женщин в тюрьмах тихо казнили без суда или огласки. Семья жертвы может ждать год или больше, прежде чем узнает, что он или она «исчезли». Через три месяца человека, согласно закону, признавали мертвым, хотя никаких дальнейших официальных подтверждений или показаний не давали. В разгар террора в Чехословакии ежедневно в местной прессе появлялось от тридцати до сорока таких объявлений. Десятки тысяч исчезли таким образом; еще многие сотни тысяч были лишены своих привилегий, квартир, рабочих мест.
По некоторым оценкам, в Венгрии на протяжении 1948-1953 годов около миллиона человек (в менее чем десятимиллионной стране) стали жертвами ареста, преследования, заключения или депортации. Пострадала каждая третья венгерская семья. Репрессии касались и родственников. Фрици Лёбль, жену одного из «подельников» Сланского, год держали в тюрьме в Рузине под Прагой, где ее допрашивали русские, обзывая «грязной еврейской шлюхой». После освобождения она была сослана на фабрику в Северной Чехии. Жены заключенных и депортированных теряли работу, жилье и имущество. В лучшем случае, если им везло, о них забывали — как о Жозефине Лангер, жене Оскара Лангера, свидетеля в деле Сланского, которого позже втайне приговорили к 22 годам лишения свободы. Она с дочерьми шесть лет прожила в подвале.
Румыния пережила, пожалуй, самые жестокие гонения и, безусловно, самые продолжительные. В дополнение к более чем миллиону заключенных в тюрьмах, трудовых лагерях и рабском труде на Дунайско-Черноморском канале, из которых десятки тысяч умерли и число которых не включает тех, кто был депортирован в Советский Союз, Румыния была примечательна суровостью своих тюремных условий и различными «экспериментальными» тюрьмами. Особенно одной в Пите, где в течение трех лет с декабря 1949 года по конец 1952 года заключенных поощряли «перевоспитывать» друг друга с помощью физических и психологических пыток. Большинство жертв были студентами, «сионистами» и политическими заключенными-некоммунистами.
Коммунистическое государство постоянно находилось в состоянии необъявленной войны против собственных граждан. Как и Ленин, Сталин понимал необходимость врагов. Именно в логике сталинского государства была постоянная мобилизация против своих врагов — внешних, но прежде всего внутренних. В своем обращении от 11 июня 1952 года к съезду чехословацких прокуроров Стефан Райш, министр юстиции Чехословакии, сказал так:
Прокурор должен полагаться на самую зрелую, единственно правильную и правдивую науку в мире, на советскую юридическую науку, и добросовестно использовать опыт советской юридической практики. Неизбежной необходимостью нашего времени является все возрастающая классовая борьба.
Воинственный словарь, столь любимый коммунистической риторикой, поддерживал это конфликтное состояние. Военных метафор было предостаточно: классовый конфликт требовал союзов, связи с массами, обходных маневров, лобовых атак. Утверждение Сталина о том, что классовая борьба усиливалась по мере приближения социализма, было использовано для объяснения любопытного факта, что, несмотря на то, что выборы повсюду демонстрировали 99-процентную поддержку Партии, ее враги, тем не менее, множились, битва должна была вестись со все более твердой решимостью, и внутренняя история СССР должна была быть кропотливо воспроизведена по всему Советскому блоку.
На первый взгляд, главными врагами были якобы крестьяне и буржуазия. Однако на самом деле самой легкой мишенью, так же как и для нацистов, были интеллектуалы. Ядовитая атака Андрея Жданова на Анну Ахматову — «монахиня или шлюха, вернее, монахиня и шлюха, сочетающая блуд с молитвой». Поэзия Ахматовой крайне далека от народной — перекликается с большинством общепринятых сталинских антиинтеллектуальных тем: религия, проституция, отчуждение от масс. Если бы Ахматова была еврейкой, как большая часть интеллигенции Центральной Европы, карикатура была бы полной.
Политические репрессии, цензура, даже диктатура в коем случае не были чем-то, что появилось в восточной части Европы лишь с началом эпохи сталинизма, хотя те, кто имел возможность сравнить, единодушно соглашались, что следователи и тюрьмы в межвоенной Венгрии, Польше или Румынии нравились им гораздо больше, чем те, что ввели «народные демократии». Инструменты контроля и террора, с помощью которых действовало коммунистическое государство после 1947 года, были усовершенствованы людьми Сталина, но по большей части они не нуждались в импорте с Востока; они уже существовали. Не случайно тюрьма в Питешти была создана и управлялась для коммунистической Секуритате неким Евгеном Цуркану, который в прошлом был активистом «Железной гвардии» — румынского фашистского движения межвоенного времени.
Однако партийное государство коммунистов отличалось от своих авторитарных предшественников не столько эффективностью репрессивного аппарата, сколько тем, что власть и ресурсы теперь монополизировались и использовались почти исключительно в интересах иностранной державы. Советская оккупация пришла на смену нацистской с минимальными перебоями переходного периода и неуклонно затягивала Восточную Европу все больше и больше в советскую орбиту (для жителей Восточной Германии, переживших двенадцать лет нацистской диктатуры, переход был еще более плавным). Этот процесс и его последствия — «советизация» и «русификация» всего в Восточной Европе, от производственных процессов до академических званий, — рано или поздно должен был разрушить лояльность всех сталинистов, кроме самых ярых.
И это имело дополнительный эффект, затуманивая воспоминания многих людей об их первоначальном двойственном отношении к коммунистическим преобразованиям. В последующие годы было легко забыть, что антисемитский и часто ксенофобский тон публичной риторики Сталина нашел сочувственную аудиторию во многих странах Восточной Европы, так же как и в самом Советском Союзе. Экономический национализм также имел народные местные корни, так что экспроприация, национализация, контроль и государственное регулирование труда не были чем-то новым. В Чехословакии, например, в соответствии с Двухлетним планом, введенным в 1946 году, непокорные рабочие могли быть сосланы в трудовые лагеря (хотя также верно, что большинство чешских судей в 1946-48 годах отказывались применять это наказание).
Таким образом, на начальных этапах советский захват Восточной Европы не был столь однозначным и жестоким изменением, как это могло бы показаться в ретроспективе, даже если отбросить большие надежды, возлагаемые на коммунистическое будущее меньшинством молодежи в Варшаве или Праге. Но так же, как жестокость нацистов оттолкнула потенциально дружественные местные настроения на территориях, которые они «освободили» от СССР в 1941-42 годах, так и Сталин вскоре рассеял иллюзии и ожидания в государствах-сателлитах.
Результат навязывания ускоренной версии мрачной экономической истории Советского Союза более развитым странам к западу от него уже был отмечен. Единственным ресурсом, на который коммунисты-управленцы могли постоянно опираться, было интенсивное трудоемкое производство на пределе возможностей. Вот почему сталинский террор 1948-53 годов в Восточной Европе так сильно напоминал его советский аналог двадцатилетней давности: оба они были связаны с политикой принудительной индустриализации. Централизованно планируемая экономика была действительно весьма эффективна в силовом принуждении шахтеров и рабочих заводов к достижению сверхнормативного результата; но это все, на что она была способна. Сельское хозяйство Советского блока все больше приходило в упадок; примером его временами заоблачной неэффективности может служить случай, когда чиновники во Фрунзе (ныне Бишкек, Киргизия), которые в 1960 году заставляли местных крестьян выполнять свои (произвольные и недостижимые) планы на поставку масла, скупая его запасы в местных магазинах…
Суды и чистки, которые сопровождались хором клеветы, способствовали деградации того, что оставалось в Восточной Европе от публичной сферы. Политика и правительство стали синонимами коррупции и произвольных репрессий, которые практиковались продажной кликой и осуществлялись в ее интересах. Конечно, это не было чем-то новым. Но в коммунистическом беспределе была явно циничная черта: привычные злоупотребления теперь старательно маскировались лозунгами равенства и социального прогресса, — лицемерие, в котором ни межвоенные олигархи, ни нацистские оккупанты не чувствовали необходимости. Это была форма дурного правления, приспособленная для почти исключительной выгоды иностранной державы, что и вызвало такое негодование советским правлением за пределами границ Советского Союза.
Результатом советизации Восточной Европы стало неуклонное отдаление ее от западной половины континента. Как раз в то время, когда Западная Европа вступала в эпоху драматических преобразований и беспрецедентного процветания, Восточная Европа впадала в кому, зиму инертности и покорности, прерываемую циклами протеста, подчинения, которая продлится почти четыре десятилетия. Симптоматично и в какой-то мере уместно, что в те самые годы, когда План Маршалла вливал около 14 миллиардов долларов в восстанавливающуюся экономику Западной Европы, Сталин — путем репараций, принудительных поставок и введения крайне невыгодных торговых диспропорций — извлек примерно такую же сумму из Восточной Европы.
Восточная Европа всегда отличалась от Западной. Но различие между Восточной и Западной Европой было не единственным и даже не самым важным. Средиземноморская Европа заметно отличалась от Северо-Западной Европы; религия имела гораздо большее значение, чем политика в исторических границах внутри государств и между ними. В Европе до Второй мировой войны разница между Севером и Югом, богатыми и бедными, городскими и сельскими жителями была больше, чем между Востоком и Западом.
Таким образом, влияние советской власти на земли к востоку от Вены было в некоторых отношениях даже более заметным, чем на саму Россию. Российская империя, в конце концов, всегда была лишь частично европейской; и европейская идентичность постпетровской России сама по себе была сильно оспариваема в течение столетия, предшествовавшего ленинскому перевороту. Грубо отрезав Советский Союз от его связей с европейской историей и культурой, большевики совершили великое и длительное насилие над Россией. Но их подозрительность к Западу и страх перед западным влиянием не были беспрецедентными; она имела глубокие корни в мировоззрении славянофилов, их работах и деятельности задолго до 1917 года.
В Центральной и Восточной Европе подобных прецедентов не было. Наоборот, чертой национализма небольших государств, вроде Польши, Румынии, Хорватии и других, было то, что они не считали себя какими-то далекими аутсайдерами на краю европейской цивилизации, а скорее недооцененными защитниками ядра европейского наследия — так же как чехи и венгры вполне обоснованно полагали, что проживают в самом сердце континента. Для румынских и польских интеллектуалов законодателем моды на идеи и искусство был Париж, так же как немецкоязычная интеллигенция поздней империи Габсбургов, от Подкарпатской Руси до Триеста, всегда смотрела на Вену.
Эта интегрированная, космополитическая Европа, конечно, существовала только для меньшинства — и она умерла в 1918 году. Но новые государства, которые появились в Версале, были уязвимы и как-то изначально ненадежны. Поэтому межвоенные десятилетия стали своего рода интервалом, ни войной, ни миром, в котором судьба постимперской Центральной и Восточной Европы оставалась несколько неопределенной. Наиболее вероятного сценария, согласно которому возрожденная Германия, по сути, стала бы наследницей древних империй на территориях, которые простирались от Щецина до Стамбула, едва удалось избежать только благодаря ошибкам самого Гитлера.
Навязывание русского, а не немецкого решения отрезало уязвимую восточную половину Европы от тела континента. В то время это не вызывало особого беспокойства у самих западных европейцев. За исключением немцев, нации, наиболее непосредственно пострадавшей от разделения Европы, но также не имевшей возможности выразить свое недовольство этим. Западные европейцы были в значительной степени равнодушны к исчезновению Восточной Европы. В самом деле, они скоро так привыкли к этому и были так озабочены замечательными переменами, происходившими в их собственных странах, что им казалось вполне естественным, что от Балтийского до Адриатического моря должна быть непроходимая укрепленная преграда. Но для народов к востоку от этого барьера, отброшенных назад, как казалось, в грязный, забытый угол их собственного континента, во власти полу-чуждой Великой Державы, не лучше, чем они, и паразитирующих на их сокращающихся ресурсах, сама история медленно остановилась.
Мы все отвергли предыдущую эру. Я знал это главным образом по литературе, и мне казалось, что это была эпоха глупости и варварства.
В ХХ веке каждое действие предполагает и означает избрание определенной позиции относительно советского вопроса
Я был прав, когда ошибался, в то время как Вы и Вам подобные ошибались в своей правоте
Нравится вам это или нет, но создание социализма особенное, потому что, чтобы понять его, нужно поддержать его движение и принять его цели.
Люди бывают правы по неуважительным причинам, ничего с этим не поделаешь... Страх оказаться в плохой компании — это не проявление политической чистоты; это выражение недостаточной уверенности в себе
Не успела закончиться европейская борьба между фашизмом и демократией, как ей на смену, со скоростью, которая удивляла следующие поколения, пришел новый раскол: тот, что разделял коммунистов и антикоммунистов. Укрепление политических и интеллектуальных позиций за и против Советского Союза не началось с разделения Европы после Второй мировой войны. Но именно в эти послевоенные годы, между 1947 и 1953 годами, линия, которая отделяет Восток от Запада, левых от правых, глубоко врезалась в культурную и интеллектуальную жизнь Европы.
Обстоятельства были необычайно благоприятны. В промежутках между войнами крайне правые пользовались бóльшей поддержкой, чем это могло показаться большинству. От Брюсселя до Бухареста полемическая публицистика и литература 1930-х годов изобиловали расизмом, антисемитизмом, ультранационализмом, клерикализмом и политической реакцией. Интеллектуалы, журналисты и учителя, которые до и во время войны поддерживали фашистские или ультрареакционные настроения, имели веские основания после 1945 года громко заявлять о своей новообретенной репутации прогрессистов или радикалов (или же уходить во временное или длительное забвение). Поскольку большинство партий и изданий фашистского или даже ультраконсервативного толка теперь в любом случае находились под запретом (за исключением Иберийского полуострова, где всё было наоборот), публичные выражения политической привязанности ограничивались центром и левым крылом политического спектра. Правые мысли и взгляды в Европе оказались в тени.
Но хотя в содержании публичных текстов и выступлений после свержения Гитлера, Муссолини и их последователей произошли потрясающие изменения, тональность осталась такой же. Апокалиптическая настойчивость фашистов; их призыв к насильственным, «окончательным» решениям, будто настоящие изменения могли произойти только через полное разрушение; отвращение к компромиссу и «лживости» либеральной демократии, а также увлечение манихейскими альтернативами (все или ничего, революция или упадок) — все эти приемы могли пригодиться левым, и после 1945 года так и произошло.
В своей одержимости нацией, деградацией, жертвенностью и смертью фашистские писатели межвоенного периода обращались к Первой мировой войне. Интеллектуальные левые после 1945 года также формировались опытом войны, но на этот раз как столкновение несовместимых моральных альтернатив, исключающих всякую возможность компромисса: Добро против Зла, Свобода против Порабощения, Сопротивление против Коллаборационизма. Освобождение от нацистской или фашистской оккупации широко приветствовалось как повод для радикальных политических и социальных изменений; возможность превратить разруху военного времени в революционный переворот и начать новую жизнь. А когда, как мы увидели, стало казаться, что эту возможность упустили, и в целом восстановилась «нормальная» жизнь, преданные надежды довольно быстро превратились в цинизм — или же приводили к ультралевым взглядам в мире, который снова разделился на непримиримые политические лагеря.
Послевоенные европейские интеллектуалы торопились и не терпели компромиссов. Это были молодые люди. В Первой мировой войне погибло молодое поколение. Но после Второй мировой войны с общественной сцены исчезла основном прослойка старших, скомпрометированных людей. На их месте появились писатели, художники, журналисты и политические активисты, которые были слишком молоды, чтобы помнить войну 1914-1918 годов, но которым хотелось наверстать годы, потерянные в течение следующей войны.
Их политическое взросление произошло в эпоху Народных фронтов и антифашистских движений; так что публичного признания и влияния, часто за свои военные подвиги, они достигли в необычно раннем, по европейским стандартам, возрасте. Во Франции Жану Полю Сартру было 40 лет, когда закончилась война; Симоне де Бовуар — 37; Альберу Камю, самому влиятельному из них, — всего 32. Из старшего поколения только Франсуа Мориак (родившийся в 1885 году) мог сравниться с ними по влиянию, именно потому, что он не был запятнан каким-либо вишистским прошлым. В Италии от более раннего поколения итальянских общественных деятелей остался только неаполитанский философ Бенедетто Кроче (родился в 1866 году). В постфашистской Италии Игнацио Силоне, родившийся в 1900 году, одним из старейших среди влиятельных фигур-интеллектуалов; романисту и политическому комментатору Альберто Моравиа было 38, коммунистический редактор и писатель Элио Витторини на год моложе. В Германии, где симпатии к нацистам и война нанесли самый тяжелый урон общественным интеллектуалам и писателям, Генриху Бёллю — самому талантливому из нового поколения писателей, объединившихся через два года после поражения Гитлера, чтобы сформировать «Группу 47» — было всего 28 лет, когда закончилась война.
В Восточной Европе, где интеллектуальные элиты довоенных лет были заражены ультраконсерватизмом, мистическим национализмом или еще чем-то худшим, социальное продвижение молодежи было еще более заметным. Чеслав Милош, чье влиятельное эссе «Порабощенный разум» было опубликовано в 1951 году, когда ему было всего 40 лет и он уже находился в политической эмиграции, отнюдь не был исключением из правила. Ежи Анджеевский опубликовал «Пепел и алмаз», свой знаменитый роман о послевоенной Польше, когда ему было за тридцать. Тадеушу Боровскому, родившемуся в 1922 году, было только двадцать с небольшим лет, когда он опубликовал свои мемуары об Освенциме «Добро пожаловать в газовую камеру, дамы и господа.»
Лидеры восточноевропейских коммунистических партий были, как правило, чуть старше, эти люди пережили межвоенные годы в качестве политических заключенных или же в московской эмиграции, или и то и другое вместе. Но сразу за ними шло поколение очень молодых мужчин и женщин, чья идеалистическая приверженность поддержанным Советами переворотам, сыграла важную роль в их успехе. В Венгрии Геза Лошонци[75], который стал жертвой советских репрессий после венгерского восстания 1956 года, был еще в возрасте двадцати лет, когда он и сотни таких же, как он, замышляли привести Венгерскую коммунистическую партию к власти. Мужу Хеды Ковали[76], Рудольфу Марголиусу, одному из обвиняемых на процессе Сланского в декабре 1952 года, было тридцать пять, когда его назначили министром в коммунистическом правительстве Чехословакии; Артур Лондон[77], еще один участник процесса, был еще младше: когда коммунисты захватили власть, ему было тридцать три. Политическое становление Лондона происходило во французском Сопротивлении; как и многие в коммунистическом подполье, он в очень раннем возрасте научился выполнять политические и военные обязанности.
Юношеский энтузиазм по поводу коммунистического будущего был широко распространен среди интеллектуалов среднего класса, как на Востоке, так и на Западе. И это сопровождалось особым комплексом неполноценности по отношению к пролетариату, к рабочему классу «синих воротничков». В первые послевоенные годы квалифицированные рабочие находились в привилегированном положении, что так разительно отличалось от времен Великой депрессии, воспоминания о которых все еще были свежи в коллективной памяти. Нужно было добывать уголь, восстанавливать или строить новые дороги, здания, линии электропередач, изготавливать инструменты, а затем применять их для производства других товаров. Как мы уже видели, молодым, трудоспособным мужчинам в лагерях для перемещенных лиц было не трудно найти работу и убежище, в отличие от женщин с семьями — или «интеллектуалов» любого толка.
Одним из следствий этого было всеобщее возвышение промышленного труда и рабочих — особый политический актив для партий, претендующих представлять их. Левые, образованные мужчины и женщины среднего класса, смущенные своим социальным происхождением, могли смягчить свой дискомфорт, отдавшись в объятия коммунизма. Но даже если они не заходили так далеко, чтобы присоединиться к партии, многие художники, особенно во Франции и Италии, «пресмыкались перед пролетариатом» (Артур Кестлер) и превозносили «революционный рабочий класс» (обычно изображаемый в духе соцреализма/фашизма суровыми жилистыми мужчинами), почти до культового статуса.
Хотя это явление было общеевропейским по своим масштабам и выходило за рамки коммунистической политики (самым известным интеллектуальным выразителем «рабочего движения» в Европе был Жан-Поль Сартр, который так никогда и не вступил во французскую коммунистическую партию), именно в Восточной Европе такие настроения имели реальные последствия. Студенты, преподаватели, писатели и художники из Англии, Франции, Германии и других стран, стекались в (дораскольническую) Югославию), чтобы, засучив рукава, работать на восстановлении железных дорог. В августе 1947 года Итало Кальвино с энтузиазмом писал о молодых добровольцах из Италии, которые похожим образом работали в Чехословакии. Преданность новому началу, поклонение реальному или воображаемому сообществу рабочих, восхищение Советами (и их всепобеждающей Красной Армией) отделяли молодое послевоенное поколение от его социальных корней и национального прошлого.
Решение стать коммунистом (или «марксистом», что в то время обычно означало коммуниста) обычно принималось в молодом возрасте. Людек Пахман[78], чех, писал так: «Я стал марксистом в 1943 году. Мне было девятнадцать лет, и осознание того, что я все понял и все мог объяснить, очаровывало меня, так же как и осознание, что я мог выступить вместе с пролетариями всего мира — сначала против Гитлера, а затем против международной буржуазии». Даже такие, как Чеслав Милош[79], который не был ослеплен прелестями коммунистической догмы, недвусмысленно приветствовали коммунистические социальные реформы: «Я был рад видеть, что полуфеодальная структура Польши окончательно разрушена, университеты открыты для молодых рабочих и крестьян, проведена аграрная реформа и страна наконец встала на путь индустриализации». Как заметил Милован Джилас, вспоминая свой личный опыт в качестве ближайшего помощника Тито: «Тоталитаризм вначале — это энтузиазм и убежденность; только позже он становится организацией, авторитетом, карьеризмом».
Коммунистические партии поначалу льстили интеллектуалам, для которых коммунистические амбиции представляли привлекательный контраст с узкогосударственным местничеством их родины, а также яростным антиинтеллектуализмом нацистов. Для многих молодых интеллектуалов коммунизм был не столько вопросом убеждений, сколько вопросом веры — как заметил бы Александр Ват (еще один, впоследствии бывший, поляк-коммунист), светская интеллигенция Польши жаждала «утонченного катехизиса.» Хотя среди восточноевропейских студентов, поэтов, драматургов, романистов, журналистов или профессоров, тех, кто становились активными коммунистами, всегда были меньшинство, именно к ним чаще всего принадлежали самые талантливые мужчины и женщины своего поколения.
Поэтому Павел Когоут, который в более поздние десятилетия получил международное признание как диссидент и посткоммунистический эссеист и драматург, впервые привлек к себе общественное внимание в своей родной Чехословакии как ультра-энтузиаст нового режима у себя дома. В воспоминаниях 1969 года он описывал свое «чувство уверенности», когда наблюдал за лидером партии Клементом Готвальдом на переполненной Староместской площади Праги в день чешского февральского переворота 1948 года. Здесь, «в той человеческой массе, которая устремилась на поиски справедливости, и в этом человеке [Готвальде], который ведет их в решающую битву», 20-летний Когоут нашел «Centrum Securitatis[80], который тщетно пытался найти Коменский». Четыре года спустя, в религиозном подъеме, Когоут написал «Кантату нашей родной коммунистической партии»:
Давайте споем привет партии!
Ее юность отмечена молодыми ударниками
У нее разум как у миллиона голов
И сила миллионов человеческих рук
А ее батальон — это
слова Сталина и Готвальда.
В разгар цветущего мая
В далекие пределы
Над старым замком развевается флаг
Со словами «Правда побеждает!»
Эти слова великолепно исполнились сами собой:
Правда рабочих восторжествовала!
Навстречу славному будущему поднимается наша страна.
Слава партии Готвальда!
Слава!
Слава!
Такая вера была широко распространена в поколении Когоута. Как заметил бы Милош, коммунизм действовал по принципу, что писателям не нужно думать, им нужно только понимать. И даже понимание требовало не более чем преданности, и именно этого искали молодые интеллектуалы Восточной Европы. «Мы были детьми войны, — писал Зденек Млынарж[81] (вступивший в Коммунистическую партию Чехословакии в 1946 году в возрасте пятнадцати лет), — которые, фактически ни с кем не воевали, но которые в первые послевоенные годы пришли с этим военным кругозором, когда наконец представилась возможность воевать за что-то». ... Таким образом, наш уникальный опыт вбил в нас представление о том, что победа правильной концепции означает просто уничтожение другой».
Невинный пыл, с которым некоторые молодые восточноевропейцы окунулись в коммунизм («Я в таком революционном настроении...» — воскликнул писатель Людвик Вацулик в разговоре со своей девушкой, после того как вступил в чешскую партию), не умалял ответственности Москвы за то, что было, в конце концов, советским захватом их стран. Но он помогает понять масштаб разочарования и уныния, которые наступили потом. Коммунисты чуть постарше, такие как Джилас[82], вероятно, всегда понимали, что, по его словам, «манипулирование пылом — это зародыш рабства». Но молодые новообращенные, особенно интеллектуалы, были ошеломлены, обнаружив суровость коммунистической дисциплины и реальность сталинской власти.
Таким образом, навязывание после 1948 года ждановской догмы о «двух культурах», с ее настойчивым требованием принятия «правильных» позиций во всем, от ботаники до поэзии, стало особым потрясением для народных демократий Восточной Европы. Рабское соблюдение интеллектуалами партийной линии, давно установившееся в Советском Союзе, где в любом случае имелось досоветское наследие репрессий и ортодоксии, давалась труднее странам, только недавно вышедшим из довольно мягкого режима Габсбургов. В Центральной Европе XIX века интеллектуалы и поэты приобрели привычку и ответственность говорить от имени нации. При коммунизме их роль была иной. Там, где когда-то они представляли абстрактный «народ», теперь они были не более чем культурными рупорами для (реальных) тиранов. Хуже того, они скоро станут жертвой выбора — как космополиты, «паразиты» или евреи — для тех же тиранов в поисках козлов отпущения за свои ошибки.
Таким образом, энтузиазм большинства восточноевропейских интеллектуалов по отношению к коммунизму — даже в Чехословакии, где он был наиболее сильным, — испарился после смерти Сталина, хотя он сохранялся в течение нескольких лет в форме проектов «пересмотра» или «реформ коммунизма». Линии разделения внутри коммунистических государств уже не пролегали между коммунизмом и его противниками. Важное противостояние снова происходило между теми, кто олицетворял власть — партией-государством и ее полицией, государственным аппаратом и придворной интеллигенцией — и всеми остальными.
В этом смысле линия разлома холодной войны проходила не столько между Востоком и Западом, сколько внутри Восточной и Западной Европы. В Восточной Европе, как мы видели, Коммунистическая партия и ее аппарат находились в состоянии необъявленной войны с остальным обществом. Более близкое знакомство с коммунизмом очертило новые линии борьбы: между теми, для кого коммунизм в той или иной форме приносил практическую социальную выгоду, и теми, для кого он означал дискриминацию, разочарование и репрессии. В Западной Европе в обоих лагерях также оказалось много интеллектуалов; но характерно, что увлечение коммунизмом в теории было обратно пропорционально опыту коммунизма на практике.
Это широко распространенное незнание судьбы современной Восточной Европы в сочетании с растущим безразличием Запада было источником недоумения и разочарования для многих на Востоке. Проблема для восточноевропейских интеллектуалов и других была не в их периферийном положении — это была судьба, с которой они давно смирились. Что мучило их после 1948 года, так это двойное исключение: из их собственной истории, благодаря советскому присутствию, и из сознания Запада, чьи наиболее известные интеллектуалы не принимали во внимание их опыт или пример. В восточноевропейских сочинениях о Западной Европе начала пятидесятых годов постоянно звучит тема оскорбления и недоуменного удивления: «разочарованной любви», как Милош описал ее в «Угнетенном уме». «Неужели Европа не понимает, — писал румынский писатель Мирча Элиаде в эмиграции в апреле 1952 года, — что ей ампутировали часть самой плоти? Потому что... все эти страны находятся в Европе, все эти народы принадлежат европейскому сообществу.»
Но они больше к ней не принадлежали, и в этом была проблема. Сталину удалось продвинуть свою линию обороны глубоко в центр Европы и этим вытеснить Восточную Европу из уравнения. Европейская интеллектуальная и культурная жизнь после Второй мировой войны резко сократилась, и поляки, чехи и другие были из нее полностью удалены И несмотря на тот факт, что вызов коммунизму лежал в основе дебатов и споров в Западной Европе, практическому опыту «реального существующего коммунизма» в нескольких десятках миль к востоку уделялось очень мало внимания: а самыми горячими поклонниками коммунизма — вообще никакого.
Интеллектуальное состояние послевоенной Западной Европы было бы неузнаваемо для приезжего даже из совсем недавнего прошлого. Немецкоговорящая Центральная Европа — локомотив европейской культуры первой трети XX века — перестала существовать. Вена, которая после свержения Габсбургов в 1918 году уже превратилась в тень своего прежнего «я», была разделена, как и Берлин, между четырьмя союзными державами. Она едва могла прокормить или одеть своих граждан, не говоря уже о том, чтобы внести свой вклад в интеллектуальную жизнь континента. Австрийские философы, экономисты, математики и ученые, как и их современники в Венгрии и других странах бывшей Двуединой монархии, либо бежали в изгнание (во Францию, Великобританию, Британские доминионы или США), либо сотрудничали с властями, либо были убиты.
Сама же Германия лежала в руинах. Среди немецкой интеллектуальной эмиграции после 1933 года не осталось практически ни одной статусной личности, которая бы не была скомпрометирована своим сотрудничеством с режимом. Пресловутый флирт Мартина Хайдеггера с нацистами был нетипичен только в своих противоречивых последствиях для его философских трудов; десятки тысяч меньших хайдеггеров в школах, университетах, местной и национальной бюрократии, газетах и культурных учреждениях были также скомпрометированы воодушевлением, с которым они приспосаблтвали свои труды и действия к требованиям нацистов. Послевоенная немецкая ситуация осложнялась еще и существованием двух Германий, одна из которых претендовала на монопольное наследование «хорошего» немецкого прошлого: антифашистского, прогрессивного, просвещенного. Многие интеллектуалы и художники испытывали искушение связать свою судьбу с Советской Зоной и ее преемницей — Германской Демократической Республикой. В отличие от Боннской Федеративной Республики, не полностью денацифицированной и не желавшей смотреть в лицо недавнему немецкому прошлому, Восточная Германия гордо настаивала на своей антифашистской идентичности. Коммунистические власти приветствовали историков, драматургов или кинематографистов, которые хотели напомнить своим зрителям о преступлениях «другой» Германии — при условии соблюдения определенных табу. Некоторые из лучших талантов, сохранившихся со времен Веймарской республики, эмигрировали на восток.
Одной из причин этого было то, что, поскольку оккупированная Советским Союзом Восточная Германия была единственным государством в восточном блоке с западным двойником, ее интеллектуалы имели доступ к западной аудитории способом, недоступным румынским или польским писателям. А если цензура и давление становились невыносимыми, оставалась возможность вернуться на запад, через Берлинские пункты пропуска, по крайней мере до 1961 года и строительства Стены. К примеру, Бертольд Брехт выбрал жизнь в ГДР; там также остались молодые писатели вроде Кристы Вольф. Младшие писатели, как будущий диссидент Вольф Бирман[83], даже выезжали на Восток, чтобы получить образование и писать (Бирман переехал в семнадцатилетнем возрасте, в 1953 году).[84]
Что привлекало радикальных интеллектуалов с «материалистического» Запада, так это представление о ГДР как о прогрессивной, эгалитарной и антинацистской стране, как о разумной и понятной альтернативе Федеративной Республике. Казалось, что последняя отягощена историей, о которой она предпочитала не говорить, и в то же время странно невесомой, лишенной политических корней и культурно зависимой от западных союзников, прежде всего США, которые ее создали. Интеллектуальная жизнь в ранней Федеративной Республике не имела политического направления. Радикальные варианты любой политической крайности были категорически исключены из общественной жизни, и молодые писатели, такие как Бёлль, неохотно занимались партийной политикой (чем кардинально отличались от следующего поколения).
Недостатка в культурных изданиях, безусловно, не было: к 1948 году, когда была преодолена нехватка бумаги и восстановлены сети распространения, в Западной зоне Германии распространялось более двухсот литературных и политических журналов (хотя многие из них исчезли после денежной реформы). Новая Федеративная Республика могла похвастаться необычным разнообразием качественных газет, в частности новым еженедельником «Die Zeit», издаваемым в Гамбурге. И все же Западная Германия была и будет оставаться в течение многих лет периферией основного потока европейской интеллектуальной жизни. Мелвин Ласки, западный журналист и редактор, живущий в Берлине, писал о состоянии немецкой интеллигенции в 1950 году: «Думаю, никогда на протяжении современной истории ни один народ не был так истощен, так лишен вдохновения или даже таланта».
Контраст с более ранним культурным превосходством Германии отчасти объясняет разочарование, которое испытывали многие отечественные и зарубежные наблюдатели, рассматривая новую Республику: Раймон Арон был не единственным человеком, который вспоминал, что в прежние годы ХХ век казался столетием Германии. Когда оказалось, что столько немецкого культурного наследия запятнано и списано со счета из-за того, что нацисты использовали его для своих целей, стало непонятно, какой именно вклад Германия могла бы сделать в Европу. Вполне понятно, что немецкие писатели и мыслители были одержимы исключительно немецкими дилеммами. Примечательно, что Карл Ясперс, единственная крупная фигура из донацистского интеллектуального мира, принимавшая активное участие в дебатах после 1945 года, наиболее известен своим эссе 1946 года «Вопросы немецкой вины». Но именно старательное уклонение западногерманских интеллектуалов от идеологической политики привело к их маргинализации в первое послевоенное десятилетие, в то время как общественные дискуссии в Западной Европе отличались сильной и радикальной политизацией.
Англичане в те годы тоже были в основном на периферии европейской интеллектуальной жизни, хотя и по совершенно иным причинам. Политические споры, раскалывавшие Европу, были известны в Британии — межвоенные столкновения из-за пацифизма, Великой депрессии и Гражданской войны в Испании разделили Лейбористскую партию и левых интеллектуалов, и эти разногласия не были забыты в последующие годы. Но в межвоенной Британии ни фашистам, ни коммунистам не удалось превратить социальные разногласия в политическую революцию. Фашисты были в основном ограничены бедными кварталами Лондона, где в 1930-е годы они некоторое время играли на народном антисемитизме; Коммунистическая партия Великобритании (КПВБ) никогда не получала большой поддержки за пределами своих ранних оплотов в шотландской судостроительной промышленности, некоторых шахтерских сообществах и нескольких заводах в Уэст-Мидленде Англии. Даже во время короткого пика популярности в 1945 году, партия получила всего 102 000 голосов (0,4 % голосов избирателей) и избрала двух членов парламента. Оба они потеряли свои места на выборах 1950 года. К выборам 1951 года КПВБ привлекла всего 21 000 избирателей при примерно 49-миллионном населении.
Коммунизм в Великобритании тогда был политической абстракцией. Это никоим образом не исключало интеллектуальных симпатий к марксизму среди лондонской интеллигенции и в университетах. Большевизм с самого начала имел определенную привлекательность для британских фабианских социалистов[85], таких как Герберт Уэллс, которые усматривали в политике Ленина и даже Сталина что-то знакомое и близкое: общественное упорядочение сверху со стороны тех, кто знает лучше. А британские левые бюрократы, как и их сверстники в министерстве иностранных дел, не имели времени и желания заниматься проблемами маленьких стран между Германией и Россией, которые они всегда считали досадной помехой.
Но в то время, когда эти вопросы вызывали ожесточенные дискуссии по ту сторону Ла-Манша, коммунизм никоим образом не мобилизовывал и не разделял интеллектуалов в Британии до такой же степени. Как заметил Джордж Оруэлл в 1947 году, «англичане не настолько заинтересованы в интеллектуальных вопросах, чтобы быть к ним нетерпимыми». Интеллектуальные и культурные дебаты в Англии (и в меньшей степени в остальной Британии) были сосредоточены вместо этого на внутренних проблемах: первых проявлениях беспокойства относительно государственного «упадка», продолжавшегося несколько десятилетий. Это было свойственно для неоднозначных настроений, которые царили в послевоенной Британии: страна, которая недавно завершила шестилетнюю войну и победила смертельного врага, начала беспрецедентный эксперимент социального капитализма — и все равно деятели культуры были одержимы поиском признаков упадка и ухудшения.
Именно поэтому Томас Стернз Элиот[86] в своих «Замечаниях к определению культуры» (1948) утверждал «с некоторой уверенностью, что наша эпоха — эпоха упадка; что стандарты культуры ниже, чем они были пятьдесят лет назад; и что свидетельства этого упадка видны во всех сферах человеческой деятельности». Руководствуясь аналогичными соображениями, Британская радиовещательная корпорация начала свою «Третью программу» на радио в 1946 году: высокоинтеллектуальный, высококачественный продукт, явно предназначенный для поощрения и распространения «качества» и направленный на тех, кто в континентальной Европе считались бы «интеллигенцией»; но сочетание классической музыки, тематических лекций и серьезных дискуссий было безошибочно английским в его старательном избегании спорных или политически чувствительных тем.
Англичане не были равнодушны к европейским делам. Европейская политика и литература регулярно освещались в еженедельных и периодических журналах, и британские читатели могли быть хорошо информированы, если хотели. Кроме того, британцы знали о масштабе травмы, которую только что пережили европейцы. Сирил Коннолли[87] высказал свое мнение о тогдашнем положении Европы в своей заметке в собственном журнале «Horizon» в сентябре 1945 года: «Европа проиграла в войне морально и экономически. Большой шатер европейской цивилизации, в свете софитов которого мы все росли, читали, писали, любили и путешествовали, рухнул; боковые канаты оборваны, центральный шест сломан, стулья и столы разбиты вдребезги, шатер пуст, розы на подставках засохли...»
Но, несмотря на эту заботу о состоянии Континента, британские (и особенно английские) комментаторы стояли немного в стороне, как будто проблемы Европы и Британии, хотя и были заметно связаны, тем не менее отличались в решающих отношениях. За некоторыми примечательными исключениями британские интеллектуалы не играли влиятельной роли в великих дебатах континентальной Европы, но наблюдали за ними со стороны. Вообще говоря, неотложные политические дела в Европе вызывали в Британии только интеллектуальный интерес, в то время как темы, вызывавшие интеллектуальный интерес на Континенте, обычно ограничивались академическими кругами Великобритании, если они вообще были замечены.
Ситуация в Италии была почти прямо противоположной. Из всех стран Западной Европы именно Италия непосредственно испытала на себе язвы той эпохи. Двадцать лет страной правил первый в мире фашистский режим. Она была оккупирована немцами, а затем освобожден западными союзниками в ходе затяжной войны на истощение и разрушение, которая длилась почти два года, охватила три четверти территории страны и довела большую часть ее жителей до нищеты. Более того, с сентября 1943 по апрель 1945 года север Италии сотрясался в результате того, что по всем признакам, кроме названия, было полномасштабной гражданской войной. Как бывшее государство Оси, Италия была объектом подозрений, как на Западе, так и на Востоке. До раскола Тито со Сталиным неурегулированная граница Италии с Югославией была самой нестабильной и потенциально взрывоопасной границей холодной войны. Непростые отношения страны со своим коммунистическим соседом осложнялись присутствием в Италии крупнейшей Коммунистической партии за пределами Советского блока: 4 350 000 голосов на выборах (19 % от общего числа) в 1946 году, увеличившись до 6 122 000 (23 % от общего числа) в 1953 году. В том же году Итальянская коммунистическая партия (PCI) могла похвастаться оплаченным членством 2 145 000 человек. Местное влияние партии еще больше усилилось благодаря ее монополии на власть в некоторых регионах (в частности, в Эмилии-Романье, вокруг города Болонья); поддержке, на которую она могла рассчитывать со стороны итальянской социалистической партии Пьетро Ненни (PSI)[88]; и широкой популярности ее тонкого и вдумчивого лидера Пальмиро Тольятти.
По всем этим причинам интеллектуальная жизнь послевоенной Италии была крайне политизирована и тесно связана с проблемой коммунизма. Подавляющее большинство молодых итальянских интеллектуалов, в том числе и некоторые из тех, кого соблазнил фашизм, сформировались в тени Бенедетто Кроче[89]. Своеобразное сочетание гегельянского идеализма в философии и либерализма XIX века в политике послужило этическим ориентиром для целого поколения интеллектуалов-антифашистов, но в послевоенных условиях этого было явно недостаточно. Реальный выбор, стоявший перед итальянцами, выглядел как жесткая альтернатива: политизированный клерикализм — союз консервативного Ватикана (при Пии XII) и поддерживаемых США христианских демократов — или же политический марксизм.
Итальянская коммунистическая партия имела определенную особенность, которая отличала ее от других коммунистических партий и на Востоке, и на Западе. С самого начала ее возглавляли интеллектуалы. Тольятти, подобно Антонио Грамши[90] и другим молодым основателям партии двадцатилетней давности, был заметно более образованным и уважительным в своем отношении к образованию, — чем лидеры большинства других коммунистических партий Европы. Более того, в десятилетие, последовавшее за Второй мировой войной, партия открыто приветствовала интеллектуалов — как членов и как союзников — и позаботилась о том, чтобы смягчить те элементы в партийной риторике, которые могли бы отпугнуть их. Действительно, Тольятти сознательно строил обращение коммунизма к итальянским интеллектуалам по собственной формуле: «наполовину Кроче, наполовину Сталин».
Формула оказалась исключительно успешной. Путь от либерального антифашизма Кроче к политическому марксизму прошли некоторые из самых талантливых молодых лидеров Итальянской коммунистической партии: Джорджо Амендола, Лусио Ломбардо Радиче, Пьетро Инграо, Карло Кассола и Эмилио Серени, все они пришли в коммунистическую политику из мира философии и литературы. После 1946 года к ним присоединились мужчины и женщины, разочарованные неспособностью Партии действия[91] воплотить в жизнь чаяния Сопротивления военного времени, что означало конец надежд на светскую, радикальную и немарксистскую альтернативу в итальянской общественной жизни.
Позиционируя себя как голос прогресса и современности в краю застоя и лучшую надежду на реальные социальные и политические реформы, ИКП собрала вокруг себя свиту ученых и писателей-единомышленников, которые создавали для партии и ее политики ауру респектабельности, образованности и даже универсальности. Однако после разделения Европы стратегия Тольятти подвергалась все большему давлению. Из критики ИКП со стороны советов на первой встрече Коминформа в сентябре 1947 года стало ясно, что Сталин настроен взять итальянских коммунистов (так же как и французских) под более пристальный контроль; их политические действия должны быть тесно скоординированы с Москвой, а на смену их толерантности в культурных делах должен прийти бескомпромиссный тезис Жданова о «двух культурах». Тем временем после наглого, но успешного вмешательства Америки в выборы 1948 года на стороне христианских демократов, послевоенная политика Тольятти по работе с институтами либеральной демократии стала казаться наивной.
Каковы бы ни были его сомнения, у Тольятти не было иного выбора, кроме как ужесточить контроль и навязать сталинские нормы. Это вызвало публичное несогласие со стороны некоторых партийных интеллектуалов, которые до сих пор были свободны отделять политический авторитет партии, который они не ставили под сомнение, от сферы «культуры», где они ценили свою независимость. В январе 1947 года Витторини, редактор коммунистического культурного журнала «Политехника», напомнил Тольятти в Открытом письме, что «культуру» нельзя подчинять политике, разве что за счет самой культуры и ценой правды.
Тольятти, который провел 1930-е годы в Москве и возглавлял испанские операции Коминтерна в 1937-1938 годах, считал иначе. В Коммунистической партии все получали указания сверху, всё было подчинено политике. «Культура» не была защищенным пространством, на которое не распространялись советские указания. Витторини и его товарищи должны были либо принять линию Партии в литературе, искусстве и идеях, либо уйти. В течение следующих нескольких лет Итальянская компартия стала еще больше придерживаться советской линии, а Витторини и многие другие интеллектуалы ушли. Но, несмотря на непоколебимую верность Тольятти Москве, ИКП никогда не теряла определенной недогматической «ауры», как единственная крупная коммунистическая партия, которая терпела и даже поддерживала интеллектуальное инакомыслие и свободу мысли; эта репутация хорошо послужит ей в последующие десятилетия.
Действительно, критики Тольятти со стороны некоммунистических левых были сбиты с толку распространенным в стране и (особенно) за рубежом представлением о том, что ИКП не похожа на другие коммунистические партии. Как позже признал Игнацио Силоне[92], итальянские социалисты и другие могли винить только себя. Тесные отношения между коммунистами и социалистами в Италии, по крайней мере, до 1948 года, и последовавшее за этим нежелание некоммунистических марксистов критиковать Советский Союз препятствовали появлению в итальянской политике четкой левой альтернативы коммунизму.
Но если Италия была необычной в Западной Европе из-за относительно симпатичного качества ее коммунистов, то она, конечно, была нетипичной и по другой причине. Свержение Муссолини в 1943 году не могло скрыть соучастия многих итальянских интеллектуалов в его двадцатилетнем правлении. Ультранационализм Муссолини был, в частности, направлен на иностранную культуру и влияние; а фашизм откровенно отдавал предпочтение «национальным» интеллектуалам, применяя к литературе и искусству националистическую политику защиты и замены, подобную более привычным мерам в отношении иностранных товаров.
Естественно, многие итальянские интеллектуалы (особенно молодые) принимали поддержку и помощь от фашистского государства: альтернативой была эмиграция или молчание. Сам Элио Витторини[93] был лауреатом фашистских литературных конкурсов. Витторио де Сика, прежде чем стать ведущим представителем послевоенного неореализма, был известным актером фашистского кинематографа. Его коллега, режиссер Роберто Росселлини, который также работал в жанре неореализма и чьи послевоенные фильмы имели внятную коммунистическую политическую тональность, лишь за несколько лет до того создавал документальное кино и художественные фильмы по поддержке правительства Муссолини, и то был не единичный случай. К 1943 году власть Муссолини для многих миллионов итальянцев, которые во взрослом возрасте не знали никакого другого мирного правительства, составляла привычный порядок вещей.
Поэтому моральные дилеммы подавляющего большинства итальянских интеллектуалов в послевоенные годы отражали довольно неоднозначную международную позицию страны в целом, которая имела слишком обременительные связи с авторитарным прошлым, чтобы занять центральное место в послевоенных делах Европы. Во всяком случае, Италия долгое время была странно периферийной для современной европейской культуры, возможно, из-за ее собственной центробежной истории и децентрализованного устройства: Неаполь, Флоренция, Болонья, Милан и Турин образовывали свои собственные маленькие миры, со своими университетами, газетами, академиями и интеллигенцией. Рим был средоточием власти и источником покровительства. Но он никогда не монополизировал культурную жизнь нации.
В конце концов, в годы после Второй мировой войны могло существовать только одно место для истинно европейской интеллектуальной жизни: только один город, одна национальная столица, чьи навязчивые идеи и разногласия могли одновременно отражать и определять культурное состояние континента в целом. Его конкуренты оказались за колючей проволокой, уничтожили сами себя или же окунулись в местечковость. С 1920-х годов, когда одно европейское государство за другим оказывалась под властью диктаторов, политические беженцы и интеллектуальные изгнанники направлялись во Францию. Некоторые остались во время войны и присоединились к Сопротивлению, где многие стали жертвами Виши и нацистов. Кое-кто бежал в Лондон, Нью-Йорк или Латинскую Америку, но вернулся после освобождения. Другие, как, например, Чеслав Милош или венгерский историк и политический журналист Франсуа Фейто, не эмигрировали до тех пор, пока советские перевороты в Восточной Европе не вынудили их бежать — и тогда казалось вполне естественным, что они отправятся прямо в Париж.
В результате впервые с 1840-х годов, когда Карл Маркс, Генрих Гейне, Адам Мицкевич, Джузеппе Мадзини и Александр Герцен жили в парижском изгнании, Франция вновь стала естественным европейским домом для обездоленных интеллектуалов, центром обмена современной европейской мыслью и политикой. Таким образом, послевоенная интеллектуальная жизнь Парижа была вдвойне космополитичной: мужчины и женщины со всей Европы принимали в ней участие — и это была единственная европейская сцена, где местные мнения и дискуссии разрастались и выходили на широкий международный уровень.
Таким образом, несмотря на сокрушительное поражение Франции в 1940 году, ее унизительное подчинение в течение четырех лет немецкой оккупации, моральную двусмысленность (и не только) режима Виши маршала Петена, и позорное подчинение страны США и Великобритании в международной дипломатии послевоенных лет, французская культура вновь стала центром международного внимания: французские интеллектуалы приобрели особое международное значение как выразители эпохи, а тональность французских политических дискуссий воплощала идеологический раскол всего мира. Снова — и в последний раз Париж стал столицей Европы.
Ирония этого исхода не ускользнула от современников. Именно историческая случайность вывела французских интеллектуалов в центр внимания в эти годы, поскольку их собственные интересы были не менее узкими, чем чьи-либо другие. Послевоенная Франция, как и любая другая страна, была занята собственными проблемами сведения счетов, дефицита и политической нестабильности. Французские интеллектуалы переосмыслили политику остального мира в свете своих собственных навязчивых идей, и нарциссическое самомнение Парижа внутри Франции было спроецировано несамокритично на мир в целом. Как незабываемо описал это Артур Кестлер (в «Маленьких кокетках Сен-Жермен-де-Пре»), послевоенные французские интеллектуалы были «пронырами, которые поглядывали на оргии Истории сквозь щель в заборе». Но История припасла для них лучшие места.
Разногласия, которые будут характеризовать французское интеллектуальное сообщество в последующие годы, не сразу проявились. Когда Жан-Поль Сартр основал «Les Temps Modernes» в 1945 году, в редакционный совет вошли не только Симона де Бовуар[94] и Морис Мерло-Понти[95], но и Раймон Арон, отражая широкий консенсус вокруг левых политических взглядов и «экзистенциалистской» философии. Последнюю также исповедовал (не очень охотно) Альбер Камю, в то время близкий друг Сартра и де Бовуар и, благодаря своей колонке на редакционных страницах ежедневной газеты «Combat», самый влиятельный писатель в послевоенной Франции.
Всех их объединял определенный «менталитет Сопротивления» (хотя только Камю принимал активное участие в самом Сопротивлении — Арон был со Свободными французами в Лондоне, а остальные пережили времена оккупации более-менее беспроблемно). По словам Мерло-Понти, борьба военного времени преодолела для французских интеллектуалов дилемму «быть или делать». Отныне они были «в» Истории и должны были заниматься ею в полной мере. Их положение больше не давало интеллектуалам роскоши отказываться от политического выбора; истинная свобода состояла в принятии этой истины. По словам Сартра, «Быть свободным — это не делать то, что хочешь, а хотеть делать то, что можешь».
Другой урок, который якобы усвоили Сартр и его поколение это то, что война была неизбежным и в определенной степени даже желанным следствием политического насилия. Такая интерпретация совершенно не похожа на исконно французское восприятие недавних событий: к 1945 году многие европейцы пережили три десятилетия военного и политического насилия. Молодые люди по всему континенту были приучены к такому уровню публичной жестокости в словах и действиях, который шокировал бы их предков девятнадцатого века. Современная политическая риторика предлагала «диалектику», с помощью которой можно приручить призывы к насилию и конфликтам: Эммануэль Мунье, редактор журнала «Esprit» и влиятельный представитель христианских левых, несомненно, говорил за многих в 1949 году, когда утверждал, что «лицемерие — выступать против насилия или классовой борьбы, когда «белое насилие» практикуется над жертвами капитализма каждый день».
Но во Франции привлекательность насильственных решений представляла собой нечто большее, чем просто проекцию в будущее недавнего опыта. Это был также отголосок более давнего наследия. Обвинения в коллаборационизме, предательстве и измене, требования наказания и нового начала начались не с Освобождения. Они воспроизводили давнюю французскую традицию. С 1792 года революционный и контрреволюционный полюса французской общественной жизни воплощали и усиливали раскол страны надвое: за и против Монархии, за и против Революции, за и против Робеспьера, за и против Конституций 1830 и 1848 годов, за и против Коммуны. Ни одна другая страна не имела такого длительного и непрерывного опыта биполярной политики, подчеркиваемого традиционной историографией национального революционного мифа, который прививался французским школьникам в течение многих десятилетий.
Более того, Франция больше, чем любое другое западное национальное государство, была страной, интеллигенция которой одобряла и даже преклонялась перед насилием как инструментом государственной политики. Жорж Санд описывает прогулку вдоль Сены в 1835 году с другом, который настойчиво настаивал на кровавой пролетарской революции: только когда Сена покраснеет, объяснял он, когда Париж сгорит и бедняки займут свое законное место, могут восторжествовать справедливость и мир. Почти ровно столетие спустя английский эссеист Питер Кеннелл описывал в «New Statesman» «почти патологический культ насилия, которым, кажется, одержимы так много французских писателей».
Так, когда пожилой политик от Радикальной партии Эдуар Эррио, председатель Национального собрания Франции до своей смерти в 1957 году в возрасте 85 лет, объявил во время Освобождения, что нормальная политическая жизнь не может быть восстановлена до тех пор, пока «Франция не пройдет через кровавую бойню», его язык не звучал необычно для французских ушей, даже если он исходил от пузатого провинциального парламентария политического центра. Французские читатели и писатели давно уже привыкли к мысли, что исторические перемены и кровопролитие идут рука об руку. Когда Сартр и его современники настаивали на том, что коммунистическое насилие является формой «пролетарского гуманизма», «повивальной бабкой истории», они были менее оригинальными, чем им казалось.
Это знакомство с революционным насилием во французском воображении, вместе с окрашенными сепией воспоминаниями о старом франко-русском союзе, настроило французских интеллектуалов на то, чтобы приветствовать коммунистическую апологетику советской жестокости с явным сочувствием. Диалектика тоже помогала. Комментируя процесс Сланского для «Les Temps Modernes» Сартра, Марсель Пежу напоминал своим читателям, что нет ничего плохого в убийстве политических врагов. Что было не так в Праге, так это то, что «церемония, с помощью которой их убивают [т. е. показательный суд], кажется карикатурой на то, что могло бы быть, если бы это насилие было оправдано с коммунистической точки зрения. В конце концов, обвинения не являются на первый взгляд неправдоподобными».
Французские интеллектуалы, посещавшие Советский блок, были полны энтузиазма при виде строящегося коммунизма. Так, поэт и сюрреалист Поль Элюар в своей речи перед (несомненно, озадаченной) публикой в Бухаресте в октябре 1948 года сказал такие слова: «Я из страны, где больше никто не смеется, никто не поет. Франция погрузилась в темноту. Но вы открыли солнечный свет Счастья». А еще тот самый Элюар через год в оккупированной Советами Венгрии отмечал: «Народ должен быть единственным хозяином в своем крае, и за несколько лет Счастья станет верховным законом, а Радость — ежедневным горизонтом».
Элюар был коммунистом, но его настроения были широко распространены даже среди многих интеллектуалов и художников, которые никогда не вступали в партию. В 1948 году, после чешского переворота, Симона де Бовуар была уверена, что коммунисты всюду на пути к победе. Как за много лет до того написал ее современник Поль Низан, революционный философ только тогда может добиться результата, если выберет тот класс, который является носителем революции, а коммунисты и были самопровозглашенными представителями этого класса. Ангажированные интеллектуалы были обязаны встать на сторону прогресса и Истории, невзирая на случайные нравственные перипетии.
Важность коммунистического вопроса для интеллектуалов Франции была также следствием повсеместного присутствия Французской коммунистической партии (ФКП). Хотя ФКП никогда не была такой большой, как итальянская (в лучшие времена в ее состав входило 800 тысяч членов), в первые послевоенные годы она имела еще больший электоральный успех, получив в 1946 году 28% голосов. И в отличие от итальянцев французским коммунистам не пришлось столкнуться с единой правоцентристской католической партией. Другим отличием было то, что Социалистическая партия Франции, благодаря своему долгому знакомству с коммунистическими практиками во время войны, не присоединилась бесспорно к коммунистам на ранних этапах холодной войны (хотя меньшинство ее членов хотело бы этого). Поэтому ФКП была одновременно и сильной, и более изолированной, чем любая другая коммунистическая партия.
В то же время она была особенно нетерпима к интеллектуалам. В отличие от итальянцев, ФКП всегда возглавляли твердолобые, тупые партийные бюрократы, примером которых был бывший шахтер Морис Торез, руководивший партией с 1932 года до своей смерти в 1964 году. Для Сталина самым важным качеством Тореза было то, что он, как и Готвальд в Чехословакии, мог делать то, что ему говорили, и не задавать вопросов. Неслучайно, дезертировав из французской армии во время «Странной войны»[96] 1939-40 годов, Торез провел следующие пять лет в Москве. Таким образом, Французская коммунистическая партия была надежной, хотя и несколько негибкой партией-сателлитом, исправным инструментом для провозглашения и внедрение сталинской линии.
Для послевоенного студенческого поколения, стремившегося к лидерству, руководству, дисциплине и обещанию действовать в связке с «рабочими», сама жесткость ФКП имела определенную привлекательность, по крайней мере в течение нескольких лет: так же, как ее чешские или польские коллеги первоначально вызывали энтузиазм среди своих сверстников дальше на восток. Но для более авторитетных французских интеллектуалов пыл, с которым культурные комиссары ФКП устанавливали бескомпромиссность на страницах ежедневной газеты «L’Humanité» и где угодно еще, был ежедневным вызовом их прогрессивным взглядам. Писатели или ученые, связавшие свою судьбу с ФКП, не могли рассчитывать, как Витторини в Италии или Группа историков Коммунистической партии в Лондоне, на какую-либо свободу действий.
По этой причине предпочтения парижской интеллигенции — наш надежный компас в определении линий разлома веры и мысли в Европе времен «холодной войны». Именно в Париже, как нигде, интеллектуальные разломы проходили по контурам политическим — и внутри страны, и за рубежом. Восточноевропейские показательные процессы особенно горячо обсуждали в Париже, поскольку очень многие их жертвы жили и работали во Франции: Ласло Райк был интернирован во Францию после Гражданской войны в Испании; Артур Лондон работал во французском Сопротивлении, женился на одной известной французской коммунистке и был будущим свекром другой; Отто Кац, другая жертва процесса Сланского, был широко известен в парижских журналистских кругах с 1930-х годов, когда он там работал; Трайчо Костова хорошо помнили со времен его работы в болгарском диппредставительстве в Париже — новость о его аресте в Софии даже напечатали на первой полосе «Combat» Камю.
В самом Париже имели место два важных политических процесса. В 1946 году Виктор Кравченко, советский служащий среднего звена, который бежал в США в апреле 1944 года, издал свои мемуары под названием «Я выбрал свободу». Когда они вышли в мае того же года во Франции, описание советских чисток, расправ и особенно системы советских концентрационных лагерей, Гулага, вызвали сенсацию.
В ноябре 1947 года, через два месяца после заседания Коминформа в Польше, где лидерам ФКП дали хорошую взбучку за то, что они не смогли продавить новую жесткую советскую линию, интеллектуальное периодическое издание партии «Les Lettres françaises» опубликовало ряд статей, авторы которых утверждали, что книга Кравченко — это брехня, сфабрикованая американскими спецслужбами. Когда в апреле 1948 года газета повторила и расширила эти обвинения, Кравченко подал в суд за клевету.
На суде, который длился с 24 января по 4 апреля 1949 года, Кравченко привел в свою поддержку ряд довольно неубедительных свидетелей. А ответчики могли сыпать целым сонмом клятв ведущих французских интеллектуалов-некоммунистов: романиста, участника подполья Веркора, физика, лауреата Нобелевской премии Фредерика Жолио-Кюри, критика искусства, героя Сопротивления и директора Музея современного искусства Жана Кассу и многих других. Все они свидетельствовали о безупречной репутации Коммунистической партии Франции во время сопротивления нацистам, неоспоримые революционные победы Советского Союза и неприемлемые последствия признания правоты Кравченко — даже если он действительно прав. По решению суда, Кравченко получил один франк унизительной символической компенсации.
Эта «моральная» победа «прогрессивных левых сил» совпала с первым раундом крупных показательных процессов в Восточной Европе и принятием интеллектуальных позиций за и против Советского Союза. Как за несколько месяцев до того начал убеждать Сартр, «надо выбирать между СССР и англо-саксонским блоком». Но для многих критиков Советского Союза Кравченко был отнюдь не идеальным проводником. Его, советского аппаратчика со стажем, беглеца в США, не считали привлекательной фигурой те европейские интеллектуалы-антикоммунисты (возможно, большинство из них), которые старались держаться подальше от Вашингтона, так же как и не были согласны отдавать Москве монопольное право на титул лидера прогресса. С таким человеком, писали Сартр и Мерло-Понти в январе 1950 года, мы не можем чувствовать себя собратьями: он живое свидетельство упадка «марксистских ценностей в самой России».
Но другой процесс оказалось труднее проигнорировать. 12 ноября 1949 года, через четыре недели после казни в Будапеште Райка, Давид Руссе опубликовал в газете «Le Figaro» обращение к бывшим узникам нацистских лагерей с просьбой помочь ему в проведении расследования о советских концлагерях. Ссылаясь на советский Исправительно-трудовой кодекс, он утверждал, что это не центры перевоспитания, как утверждали официальные лица, а скорее система концентрационных лагерей, неотъемлемая часть советской экономики и пенитенциарной системы. Неделю спустя, в «Les Lettres françaises», коммунистические писатели Пьер Декс и Клод Морган обвинили его в изобретении своих источников и карикатуре на СССР в низменной клевете. Руссе подал в суд за клевету.
Драматические персонажи в этом противостоянии были необычайно интересными. Руссе не был кремлевским перебежчиком. Он был французом. Давний социалист; когда-то троцкист; герой Сопротивления и выживший в Бухенвальде и Нойенгамме; друг Сартра и соучредитель с ним в 1948 году недолговечного политического движения «Объединение демократов». Для такого человека обвинение Советского Союза в функционировании концентрационных или трудовых лагерей резко расходилось с общепринятыми политическими установками того времени. Декса тоже арестовали за участие в Сопротивлении и депортировали в Маутхаузен. Для двух левых, бывших участников Сопротивления, выживших в лагере, столкновение таким образом иллюстрировало степень, в которой прошлые политические союзы и лояльности теперь были подчинены единственному вопросу коммунизма.
Список свидетелей Руссе содержал разнообразных и очень уважаемых экспертов, которые знали про советскую тюремную систему не понаслышке. Кульминацией стали драматические показания Маргарет Бубер-Нейман, свидетельствовавшей об опыте не только в советских лагерях, но и в Равенсбрюке, куда она была отправлена после того, как Сталин вернул ее нацистам в 1940 году в рамках небольшого обмена по пакту Молотова — Риббентропа. Руссе выиграл дело. Он даже несколько повлиял на совесть и сознание своих современников. После оглашения приговора в январе 1950 года Морис Мерло-Понти признался, что «факты ставят под сомнение смысл русской системы». Симона де Бовуар чувствовал себя обязанной включить в свой новый роман «Мандарины», основанный на реальных событиях, ряд мучительных диалогов между главными героями о новостях из советских лагерей (хотя она подобострастно адаптировала хронологию событий таким образом, чтобы казалось, что Сартр и его друзья знали о таких вещах еще в 1946 году).
Чтобы противостоять Руссе и ему подобным — а также обуздать «прогрессивных» интеллектуалов, — коммунистические партии применяли нравственный рычаг «антифашизма». Это было знакомо и потому привлекательно. Для многих европейцев их первый опыт политической мобилизации был в антифашистских лигах Народного фронта 1930-х годов. Для большинства людей Вторая мировая война запомнилась как победа над фашизмом и отмечалась как таковая во Франции и Бельгии, особенно в послевоенные годы. «Антифашизм» был обнадеживающим и универсальным связующим звеном с более простыми временами.
В основе антифашистской риторики, развернутой официальными левыми, лежал простой бинарный взгляд на политическую лояльность: мы — те, кем они не являются. Они (фашисты, нацисты, франкисты, националисты) Правые, мы — Левые. Они реакционны, мы прогрессивны. Они выступают за войну, мы — за Мир. Они — силы Зла, мы — на стороне Добра. По словам Клауса Манна[97] в Париже в 1935 году: чем бы ни был фашизм, мы не являемся им и мы против него. Поскольку большинство оппонентов антифашистов считали свою политику прежде всего антикоммунистической (в этом отчасти и заключалась привлекательность нацистов для консервативных элит в военное время в таких далеких друг от друга странах, как Дания и Румыния), эта аккуратная симметрия работала в пользу коммунистов. Фило-коммунизм, или, по крайней мере, анти-антикоммунизм, был логической сущностью антифашизма[98].
Советский Союз, конечно, был очень заинтересован в том, чтобы обратить внимание на свои антифашистские позиции в послевоенные годы, особенно после того, как США заменили Германию в качестве его врага. Антифашистская риторика теперь была направлена против Америки, обвиненной сначала в защите фашистов-реваншистов, а затем, в более широком смысле, представленной как протофашистская угроза сама по себе. Эта коммунистическая тактика была особенно эффективна, учитывая распространенный и искренний страх фашистского реванша в Европе или же, как минимум, волны неофашистских симпатий, которые возродятся из пепла.
«Антифашизм», с его подтекстом сопротивления и союзничества, также был связан с сохранявшимся положительным образом Советского Союза военного времени, искренней симпатией, которую многие западноевропейцы испытывали к героическим победителям Курска и Сталинграда. Как выразилась в своих мемуарах Симона де Бовуар, «в нашей дружбе с СССР не было никаких оговорок: жертвы русского народа доказали, что его вожди воплощали его желания». Сталинград, по словам Эдгара Морина, смел все сомнения, все критические замечания. Помогало также и то, что Париж был освобожден западными союзниками, чьи прегрешения в памяти местного населения казались большими.
Но источники интеллектуальной русофилии этим не ограничивались. Важно помнить о том, что происходило лишь на несколько километров восточнее. Западный интеллектуальный энтузиазм по поводу коммунизма, как правило, достигал пика не во времена «гуляш-коммунизма[99]» или «Социализма с человеческим лицом[100]», а скорее в моменты величайших зверств режима: в 1935-1939 и 1944-1956 годах. Писатели, профессора, художники и журналисты часто восхищались Сталиным не вопреки его недостаткам, а благодаря им. Именно тогда, когда он убивал людей в промышленных масштабах, когда показательные процессы обнажали всю самую гротескную жуть советского коммунизма, мужчины и женщины, живущие вне досягаемости Сталина были больше всего соблазнены этим человеком и его культом. Именно абсурдно большая пропасть, отделяющая риторику от реальности, делала ее столь неотразимой для мужчин и женщин, ищущих великую Цель[101].
Коммунизм зажигал интеллектуалов так, как ни Гитлер, ни (особенно) либеральная демократия не могли и надеяться сравниться с ним. Коммунизм был экзотичен географически и героичен по масштабу. Раймон Арон в 1950 году назвал «нелепой неожиданностью... что европейские левые приняли строителя пирамид за своего Бога». Но так ли уж это было удивительно? Жан-Поль Сартр, например, больше всего увлекался коммунистами именно в тот момент, когда «строитель пирамид» приступал к своим последним, безумным проектам. Мысль о том, что Советский Союз был вовлечен в важный поиск, сама амбициозность которого оправдывала и извиняла его недостатки, была уникально привлекательна для интеллектуалов-рационалистов. Основным грехом фашизма были его ограниченные цели. Но цели коммунизма были глобальные и возвышенные. Его преступления многие некоммунистические наблюдатели оправдывали, так сказать, историческими масштабами свершений.
Но даже при этом в первые годы холодной войны в Западной Европе было много людей, которые могли бы более открыто критиковать Сталина, Советский Союз и своих местных коммунистов, если бы их не сдерживал страх подыграть своим политическим оппонентам. Это тоже было наследием «антифашизма», убеждением, что «на левом фланге врагов нет» (правило, на которое сам Сталин, надо сказать, обращал мало внимания). Прогрессист отец Булье[102], уговаривая Франсуа Фейто[103] не писать о процессе Райка, объяснял так: привлекать внимания к грехам коммунизма означало «играть на руку империалистам».
Этот страх служить антисоветским интересам не был новым. Но к началу пятидесятых годов он стал главным расчетом в европейских интеллектуальных дебатах, прежде всего во Франции. Даже после того, как восточноевропейские показательные процессы наконец привели к тому, что Эммануэль Мунье[104] и многие из его группы «Esprit» дистанцировались от Французской коммунистической партии, они тщательно опровергали любой намек на то, что превратились в «антикоммунистов» или, хуже того, что они перестали быть «антиамериканистами». Анти-антикоммунизм становился политической и культурной самоцелью.
По одну сторону европейской культурной пропасти находились коммунисты, их друзья и апологеты: прогрессисты и «антифашисты». С другой стороны, — гораздо более многочисленный (за пределами советского блока), но также отчетливо разношерстный лагерь антикоммунистов. Поскольку принадлежность к антикоммунистам обозначала диапазон от троцкистов до неофашистов, критики СССР часто оказывались на одной площадке и на одной демонстрации с теми, чья политика во всех других вопросах была для них неприемлема. Такие нечестивые союзы были главной мишенью советской полемики, и порой было трудно убедить либеральных критиков коммунизма публично высказать свое мнение, опасаясь бросить на себя тень реакционности. Как объяснял Артур Кестлер перед большой аудиторией в Карнеги-холле в Нью-Йорке в 1948 году, «бывает, что люди правы по неправильным причинам, ничего с этим не поделаешь... Страх оказаться в плохой компании — это не проявление политической чистоты; это выражение недостаточной уверенности в себе».
Подлинно реакционная интеллигенция в первое десятилетие после войны была очень слаба. Даже те, кто, подобно Жаку Лорану[105] или Роже Нимье[106] во Франции, называли себя бесстыдно правыми, находили определенное удовольствие в признании безнадежности своего дела, создавая своего рода необогемную ностальгию по дискредитированному прошлому и выставляя напоказ свою политическую неуместность как знак чести. Пока ветер в парусах был у левых и история была на их стороне, новое поколение правой интеллигенции демонстративно гордилось тем, что они, дерзкие неудачники, превратили подлинный декаданс и солипсизм[107] поиска смерти таких писателей межвоенного периода, как Дриё ла Рошель[108] и Эрнст Юнгер[109], в общественную моду — опередив таким образом «старомодных парней[110]» тетчеровской Британии.
Более представительными, по крайней мере во Франции и Англии, были интеллектуальные консерваторы, чья неприязнь к коммунизму мало изменилась за тридцать лет. В обеих странах, так же как и Италии, активную роль в антикоммунистической полемике играли католические интеллектуалы. Ивлин Во и Грэм Грин пришли на смену Хилэру Беллоку[111] и Гилберту Честертону в ту нишу английского культурного пространства, которая была предназначена для талантливых и острых на язык католических традиционалистов. Но там, где английские консерваторы могли возмущаться пустотой современной жизни или вообще отступать от нее, французский католик вроде Франсуа Мориака вполне естественно втягивался в полемические дискуссии с левыми.
На протяжении долгой послевоенной публичной деятельности Мориака (вплоть до восьмидесяти с лишним лет он регулярно писал в «Le Figaro»; умер в 1970 году в возрасте 85 лет) он практически всегда полемизировал вокруг этических вопросов: сначала с Альбером Камю в отношении права на послевоенные чистки, позже — с коллегами-консерваторами относительно войны в Алжире, которую он осуждал, и всегда — с коммунистами, которых он ненавидел. Как он объяснял читателям «Le Figaro» 24 октября 1949 года, оправдания тогдашних показательных судов в Будапеште со стороны французских коммунистов были «непристойностью духа». Но морально четкая позиция Мориака в отношении преступлений коммунизма сопровождалась в те годы столь же морализаторским отвращением к «чуждым ценностям» американского общества: подобно многим европейским консерваторам, он всегда испытывал некоторую неловкость из-за того, что Холодная война требовала от него сближения с Америкой.
Для таких либеральных реалистов, как Раймон Арон, это не было проблемой. Как и многие другие «борцы холодной войны» европейского политического центра, Арон питал лишь ограниченные симпатии к Соединенным Штатам. «Мне кажется, — писал он, — что модель экономики США не подходит ни для человечества, ни для Запада». Но Арон понял главную истину европейской политики после войны: внутренние и внешние конфликты отныне были тесно переплетены. «В наши времена, — писал он в июле 1947 года, — выбор отдельных лиц и целых народов, от которого зависит все остальное, — это глобальный выбор, даже географический. Ты или в мире свободных стран, либо в краях, которые оказались под жесткой властью Советов. Отныне каждый во Франции должен сделать этот выбор». Или, как он сказал по другому случаю, «борьба всегда происходит не между добром и злом, а между желательным и отвратительным».
Таким образом, либеральные интеллектуалы, будь то континентального толка, как Арон или Луиджи Эйнауди[112], или в британском смысле, как Исайя Берлин[113], всегда чувствовали себя более комфортно, чем большинство консерваторов, с американскими связями, навязанными им историей. То же самое, как ни странно, было и с социал-демократами. Частично это объяснялось еще свежими воспоминаниями о Франклине Делано Рузвельте, а многие американские дипломаты и политики, с которыми в те годы имели дело европейцы, были представителями «нового курса», который побудил государство к активной роли в экономической и социальной политике, тогда как их политические привязанности тяготели к левоцентристским. Но это также было прямым следствием американской политики. Американская федерация труда — Конгресс производственных союзов, американская разведка и Государственный департамент считали умеренные социально-демократические и рабочие партии, опиравшиеся на профсоюзы, лучшим препятствием для продвижения коммунизма, особенно во Франции и Бельгии (в Италии, где политическая конфигурация была другой, они возлагали надежды и вливали львиную долю своих средств у христианских демократов). До середины 1947 года уверенности в том, что эта ставка правильная, не было. Но после изгнания коммунистических партий из правительств Франции, Бельгии и Италии той весной, и особенно после пражского переворота в феврале 1948 года западноевропейские социалисты и коммунисты разошлись. Кровавые схватки между профсоюзами коммунистов и социалистов, а также между протестующими под руководством коммунистов и войсками, которые действовали по приказу министров-социалистов, вместе с новостями из Восточной Европы об арестах и заключения социалистов, превратили многих западных социал-демократов в убежденных врагов Советского блока и благодарных получателей тайно розданной американской наличности. От социалистов вроде Леона Блюма во Франции или Курта Шумахера в Германии «холодная война» требовала определенных политических решений, знакомых, по крайней мере, в одном аспекте: они знали коммунистов с давних времен и прожили достаточно долго, чтобы сохранить горькие воспоминания о братоубийственных войнах темных времен до появления Народных фронтов. Младшее поколение такого опыта не имело. Альбер Камю, который очень недолго был членом Коммунистической партии в Алжире в 1930-х годах, после войны, как и многие из его современников, непоколебимо верил в коалицию Сопротивления, состоявшую из коммунистов, социалистов и радикальных реформаторов любого сорта. «Антикоммунизм, — писал он в Алжире в марте 1944 года, — это начало диктатуры».
Камю впервые начал сомневаться во время послевоенных процессов и чисток во Франции, когда коммунисты заняли жесткую позицию в качестве Партии Сопротивления и потребовали исключения, тюремного заключения и смертной казни для тысяч реальных или воображаемых коллаборационистов. Позже, когда после 1947 года главные течения политических и интеллектуальных принадлежностей начали укрепляться, Камю обнаружил, что все больше склонен сомневаться в добрых намерениях своих политических союзников. Сначала он по привычке и ради единства подавлял эти сомнения. В июне 1947 года он передал контроль над газетой «Комбат», уже не столь уверенный в себе и оптимистичный, как три года назад. В своем крупном романе «Чума», опубликованном в том же году, Камю ясно показал, что его не устраивает жесткий политический реализм его политических товарищей. Как он выразился устами одного из своих героев, Тарру: «Я решил отбросить все, что прямо или косвенно заставляет людей умирать или оправдывает убийства, совершенные другими».
Тем не менее Камю по-прежнему неохотно высказывал свои взгляды публично и не хотел разрывать отношения со своими бывшими друзьями. На публике он все еще пытался уравновесить честную критику сталинизма сбалансированными, «объективными» ссылками на американский расизм и другие преступления, совершенные в капиталистическом лагере. Но процесс Руссе и показательные процессы в Восточной Европе положили конец его иллюзиям. В своем личном дневнике он признавался: «Одна из вещей, о которой я жалею, — это то, что я слишком много уступал ради объективности. Иногда объективность — это компромисс. Сегодня все стало ясно, и если это концентрационный лагерь, мы так и должны его называть, даже если это социализм. Одно слово, — я никогда больше не буду политкорректным».
Здесь возможно неосознанное эхо с докладом на международной конференции ПЕН-клуба[114] двумя годами ранее, в июне 1947 года, где Иньяцио Силоне[115], выступая на тему «Достоинство интеллекта и недостойность интеллектуалов», публично сожалел о своем собственном молчании и молчании своих коллег — левых интеллектуалов: «Мы спрятали на полки, как банки, хранящиеся на складе, принципы свободы для всех, человеческое достоинство и все остальное». Как и Силоне, который позже написал одно из лучших эссе для сборника Ричарда Кроссмана[116] 1950 года «Бог, который не смог», Камю после того стал еще острее критиковать иллюзии «прогрессзма», достигнув апогея осуждения революционного насилия в эссе 1951 года «Мятежный человек», после которого окончательно рассорился с бывшими друзьями из левых парижских интеллектуалов. Для Сартра первым долгом радикального интеллектуала было не предавать рабочих. Для Камю, как и для Силоне, самым важным было не предать себя. Линии культурного разлома «холодной войны» были намечены.
Оглядываясь на прошедшие десятилетия, трудно в полной мере представить себе резкие контрасты и риторику холодной войны в эти первые годы. Сталин еще не был поводом для стыда — наоборот. Как выразился Морис Торез в июле 1948 года, «Люди думают, что могут оскорбить нас, коммунистов, бросая в нас слово» сталинисты». Что ж, для нас этот ярлык — честь, которую мы изо всех сил стараемся заслужить в полной мере». И многие одаренные некоммунисты, как мы видели, также неохотно осуждали советского лидера, ища способы преуменьшить его преступления или вообще оправдать их. Обнадеживающие иллюзии относительно советского государства сопровождались широко распространенными опасениями — и даже хуже — в отношении Америки.[117]
Соединенные Штаты вместе с новой Федеративной Республикой Германии стали главной мишенью советских словесных атак. Это была хитрая тактика. Это была коварная тактика. США не пользовались особой популярностью в Западной Европе, несмотря на, — а иногда и именно за, — щедрую помощь, которую они предоставили для восстановления европейской экономики. В июле 1947 года только 38% взрослых французов считали, что помощь по плану Маршалла не представляет серьезной угрозы для независимости Франции, и подозрение в американских мотивах было еще более усилено военными страхами 1948 года и боевыми действиями в Корее два года спустя. Сфабрикованные коммунистические обвинения в том, что армия США использовала биологическое оружие в Корее, нашли восприимчивую аудиторию.
Что же до вопросов культуры, то коммунистам даже не нужно было проявлять инициативу. Страх американского господства и потери государственной независимости и самостоятельности объединял в «прогрессивном» лагере мужчин и женщин всех политических мастей, и аполитичных — тоже. По сравнению со своими бедными западноевропейскими зависимыми странами Америка казалась экономически плотоядной и культурно мракобесной: смертельное сочетание. В октябре 1949 года — на второй год плана Маршалла, и как раз в то время, когда согласовывались планы НАТО, — французский культурный критик Пьер Эммануэль сообщил читателям «Le Monde», что главным подарком Америки послевоенной Европе был… фаллос; даже в стране Стендаля «фаллос находится на пути к тому, чтобы стать Богом». Три года спустя христианские редакторы «Esprit» напомнили своим читателям, что «с самого начала предупреждали об опасности, которую представляет для нашего национального благополучия американская культура, посягающая на самые корни ментальной и моральной сплоченности народов Европы».
Тем временем по всему континенту распространялся коварный американский продукт. В период с 1947 по 1949 год компания Coca-Cola открыла разливочные заводы в Нидерландах, Бельгии, Люксембурге, Швейцарии и Италии. Через пять лет после начала своего существования Западная Германия уже имела на своей территории 96 таких заводов и стала крупнейшим после США рынком сбыта напитка. Но в то время как в Бельгии и Италии выразили протест единичные личности, именно во Франции планы Coca-Cola подняли бурю общественного недовольства. Когда «Le Monde» сообщила, что компания поставила цель продать 240 миллионов бутылок во Франции в 1950 году, раздались громкие протесты. Коммунисты их поощряли, но не инициировали, ограничившись предупреждением том, что дистрибьюторские службы Coca-Cola будут выполнять двойную функцию — в качестве американской шпионской сети. Как написал автор редакционной колонки «Le Monde» 29 марта 1950 года, «Coca-Cola — Данциг[118] европейской культуры».
Шумиха вокруг «кока-колонизации» имела и положительную сторону (ходили слухи, что компания планирует прикрепить свой неоновый логотип к Эйфелевой башне...), но настроения, лежащие в его основе, были серьезными. Грубость американской культуры, от фильмов до напитков, и эгоизм и империалистические амбиции, которые прятались за присутствием США в Европе, не ставили под сомнение европейцы ни левого, ни правого политического лагеря. Советский Союз, возможно, и составлял насущную угрозу для Европы, однако коварным долгосрочным вызовом была именно Америка. Эта точка зрения получила поддержку после начала войны в Корее, когда США начали настаивать на перевооружении западных немцев. Теперь коммунисты могли смешивать свои нападки на «бывших нацистов» в Бонне с обвинениями в том, что Америка поддерживает «фашистский реваншизм». Националистическая враждебность к «англо-американцам», поощрявшаяся во время оккупации, но затихшая после освобождения, была отряхнута и принята на вооружение в Италии, Франции и Бельгии, а также в самой Германии — в частности Брехтом и другими восточногерманскими писателями.
Стремясь извлечь выгоду из этого врожденного, но широко распространенного страха перед войной и подозрительности ко всему американскому среди европейских элит, Сталин начал международное движение за мир. С 1949 года и до смерти Сталина «мир» был центральным элементом советской культурной стратегии. Движение за мир было начато в Польше в августе 1948 года на «Всемирном конгрессе интеллектуалов». За встречей Вроцлаве последовали первые «Мирные конгрессы», состоявшиеся в апреле 1949 года более или менее одновременно в Париже, Праге и Нью-Йорке. Движение мира якобы возглавлялось видными учеными и интеллектуалами, такими как Фредерик Жолио-Кюри, но коммунисты контролировали его различные комитеты, и его деятельность была тесно скоординирована с Коминформ, чей собственный журнал, издававшийся в Бухаресте, теперь назывался «За прочный мир, за народную демократию».
Само по себе Движение за мир имело большой успех. Воззвание, распространенное в Стокгольме в марте 1950 года от имени «Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира», собрало много миллионов подписей в Западной Европе (в дополнение к десяткам миллионов подписей, собранных на территории Советского блока). Действительно, сбор этих подписей был основной деятельностью Движения, особенно во Франции, где оно пользовалось самой сильной поддержкой. Но другие организации под зонтиком Движения за мир также продвигали ключевой тезис, что Советский Союз был на стороне мира, тогда как американцы (и их друзья в Корее, Югославии и в правительствах стран Западной Европы) — на стороне войны. В своей статье для «New Yorker», написанной из Парижа, Жанет Фленнер удивленно отмечала: «В настоящее время коммунистическая пропаганда пользуется самым невероятным успехом, особенно среди некоммунистов, который когда-либо имела во Франции».
Отношение коммунистов к своим массовым движениям было сугубо потребительским. Движение за мир всегда было лишь инструментом советской политики, поэтому в 1951 году оно внезапно подняло тему «мирного сосуществования», следуя изменению в международной стратегии Сталина. В частном порядке коммунисты — особенно в восточном блоке — не испытывали ничего, кроме презрения к иллюзиям своих «попутчиков». Во время организованных визитов в страны народной демократии сторонников Движения за мир (в подавляющем большинстве из Франции, Италии и Индии) их хвалили и чествовали за поддержку; но за их спинами над ними насмехались, называя «недотепами», новым поколением ленинских «полезных идиотов».
То, что коммунисты успешно заручились, по крайней мере условной, поддержкой многих людей в Западной Европе, а также большие достижения коммунистических партий во Франции и Италии, добытые именно благодаря недоверию культурных элит к Америке, вызвало запоздалый, но решительный ответ группы западных интеллектуалов. Они были обеспокоены тем, что Сталин может автоматически выиграть культурную войну, а, следовательно, они приступили к созданию собственного культурного «фронта». Учредительная встреча Конгресса культурной свободы (ККС) состоялась в Берлине в июне 1950 года. Конгресс должен был стать ответом на прошлогоднюю московскую инициативу Движения за мир, но совпал с началом Корейской войны, что придало ему дополнительный вес. Провести встречу в Берлине, а не в Париже, решили нарочно: с самого начала Конгресс должен принять советский вызов в культурной войне.
Конгресс культурной свободы был образован под официальным патронажем Бертрана Расселла, Бенедетто Кроче, Джона Дьюи, Карла Ясперса и Жака Маритена, французского философа-католика. Эти пожилые мужчины обеспечивали новой инициативе респектабельность и авторитетность. Однако политического драйва и интеллектуальной энергии добавляло ей блестящее среднее поколение либеральных интеллектуалов и мыслителей с коммунистическим прошлым — Артур Кестлер, Раймон Арон, Альфред Джулс Айер, Маргарет Бубер-Нейманн, Игнацио Силоне, Никола Кьяромонте и Сидни Хук. Им, в свою очередь, помогала группа молодых людей, в основном американцев, которые взяли на себя ответственность за повседневное планирование и управление деятельностью ККС.
В конечном счете ККС откроет свои представительства в тридцати пяти странах мира, но основное внимание будет сосредоточено на Европе, а внутри Европы — на Франции, Италии и Германии. Цель состояла в том, чтобы сплотить, зарядить энергией и мобилизовать интеллектуалов и ученых на борьбу с коммунизмом, прежде всего путем издания и распространения культурных периодических изданий: «Encounter» в Англии, «Preuves» во Франции, «Tempo Present» в Италии и «Der Monat» в Германии. Ни один из этих журналов так и не достиг большой аудитории — «Encounter», самый успешный, к 1958 году мог похвастаться тиражом в 16 000 экземпляров; в том же году у «Preuves» было всего 3000 подписчиков. Но их содержание было почти неизменно высокого качества, их авторы были одними из лучших писателей послевоенных десятилетий, и они заполнили важную нишу — особенно во Франции, где «Preuves» был единственным либеральным антикоммунистическим форумом в культурном ландшафте, где доминировали нейтральные, пацифистские, попутчики или откровенно коммунистические периодические издания.
Конгресс и его многочисленные мероприятия публично поддерживались Фондом Форда и частным образом финансировались ЦРУ, о чем почти все его активисты и спонсоры были совершенно не осведомлены, пока это не стало достоянием общественности много лет спустя. Последствия — то, что американское правительство тайно субсидировало антикоммунистические культурные центры в Европе, — были, возможно, не так серьезны, как кажется в ретроспективе. В то время, когда коммунистические и «фасадные» журналы и всевозможные культурные продукты тайно субсидировались из Москвы, американская поддержка, конечно, не смутила бы некоторых писателей ККС. Артур Кестлер, Раймонд Арон или Игнацио Силоне не нуждались в официальном американском поощрении, чтобы занять жесткую позицию против коммунизма, и нет никаких свидетельств того, что их собственные критические взгляды в отношении самих США когда-либо смягчались или подвергались цензуре в угоду спонсорам в Вашингтоне.
США были новичком в такого рода культурных войнах. Советский Союз основал свое «Общество культурных связей с зарубежными странами» в 1925 году; французы, немцы и итальянцы активно поддерживали зарубежную «культурную дипломатию» еще до 1914 года. Американцы начали выделять бюджетные средства на такие мероприятия только перед Второй мировой войной, и только в 1946 году, с созданием программы Фулбрайта[119], они приступили к этой работе всерьез. До осени 1947 года американские культурные и образовательные проекты в Европе были направлены на «демократическую переориентацию»; только тогда антикоммунизм стал главной стратегической целью.
К 1950 году Информационное агентство США (ЮСИА) взяло на себя общее руководство американскими культурными обменами и информационными программами в Европе. Вместе с Отделением информационных служб оккупационных властей США в Западной Германии и Австрии (которое полностью контролировало все средства массовой информации и культурные учреждения в Зоне США в этих странах), ЮСИА теперь была в состоянии оказывать огромное влияние на западноевропейскую культурную жизнь. К 1953 году, в разгар холодной войны, в зарубежных культурных программах США (исключая тайные субсидии и частные фонды) работало 13 000 человек и имели бюджет 129 миллионов долларов, большая часть которых была потрачена на борьбу за сердца и умы интеллектуальной элиты Западной Европы.
«Борьба за мир», как ее окрестила коммунистическая пресса, происходила на культурном «фронте» в форме «книжных боев» (обратите внимание на характерно милитаризованный ленинский язык). Первые попытки произошли во Франции, Бельгии и Италии в начале весны 1950 года. Видные коммунистические авторы — Эльза Триоле, Луи Арагон — ездили в различные провинциальные города, чтобы выступать с речами, подписывать книги и выставляли напоказ литературные достижения коммунистического мира. На практике это мало способствовало продвижению коммунистического дела — двумя самыми продаваемыми книгами в послевоенной Франции были «Слепящая тьма» Артура Кестлера (продано 420 000 экземпляров за десятилетие 1945-55) и «Я выбрал свободу» Виктора Кравченко (503 000 экземпляров за тот же период). Но дело было не столько в том, чтобы продавать книги, сколько в том, чтобы напоминать читателям и другим, что коммунисты стояли за культуру — французскую культуру.
Америка ответила тем, что открыла «Американские дома» с библиотеками и залами для чтения прессы, а также лекциями, встречами и курсами английского языка. К 1955 году в Европе насчитывалось шестьдесят девять таких Американских домов. В некоторых местах их влияние было довольно значительным: в Австрии, где в годы Плана Маршалла было распространено 134 миллиона экземпляров англоязычных книг по всей стране. Значительный процент населения Вены и Зальцбурга (первая — под администрацией четырех союзников, а второй — в американской оккупационной зоне) посещали свой местный американский дом, чтобы брать книги и читать газеты. Английский язык как первый иностранный среди учеников старшей школы в Австрии по популярности вытеснил французский и классические языки.
Подобно поддерживаемым американцами радиосетям (Радио «Свободная Европа» было открыто в Мюнхене через месяц после начала Корейской войны), программам «Американского дома» порой вредили грубые указания относительно пропаганды, что поступали из Вашингтона. На пике времен Маккарти[120] директора «Американских домов» потратили немало времени, убирая книги с полок. Среди десятков авторов, чьи работы были признаны неподходящими, были не только очевидные подозреваемые — Джон Дос Пассос, Артур Миллер, Дэшил Хэммет и Эптон Синклер, но и Альберт Эйнштейн, Томас Манн, Альберто Моравиа, Том Пейн и Генри Торо. В Австрии, по крайней мере, многим наблюдателям казалось, что в «Битве книг» самым большим врагом США были они сами.
К счастью для Запада, американская попкультура была слишком привлекательной, чтобы политические просчеты США могли навредить ее популярности. Коммунисты оказались в крайне невыгодном положении, поскольку их официальное неодобрение декадентского американского джаза и американского кинематографа тесно перекликалось с воззрениями Йозефа Геббельса. В то время как восточноевропейские коммунистические государства запрещали джаз как декадентский и чужеродный, Радио «Свободная Европа» передавало в Восточную Европу три часа популярной музыки каждый будний день после обеда, с ежечасными десятиминутными перерывами на новости. Кино, другое универсальное средство массовой информации того времени, могло регулироваться в государствах, находящихся под коммунистическим контролем, но по всей Западной Европе американские фильмы любили все. Здесь советской пропаганде нечего было противопоставить, и даже западные прогрессисты, часто увлекавшиеся американской музыкой и кинематографом, не сочувствовали линии Партии.
Культурное соревнование первых лет холодной войны было асимметричным. Среди европейских культурных элит все еще было широко распространено мнение, что они разделяют, несмотря на идеологические разногласия и даже преодоление Железного занавеса, общую культуру, для которой Америка представляла угрозу. Такую позицию особенно отстаивали французы, что напоминало первые послевоенные попытки французских дипломатов проводить международную политику, независимо от американского влияния. Симптоматично, что глава французской культурной миссии в оккупированном Берлине Феликс Люссе гораздо лучше ладил со своим советским коллегой Александром Дымшицем, чем с британскими или американскими представителями в городе, и мечтал, подобно своим хозяевам в Париже, о восстановленной культурной оси, протянувшейся от Парижа до Берлина и далее до Ленинграда.
США тратили сотни миллионов долларов на то, чтобы завоевать симпатии европейцев, но немало публикаций и продуктов, созданных в итоге, были аляповатыми и контрпродуктивными, что лишь подтвердило естественные подозрения европейской интеллигенции. В Германии чрезмерное внимание Америки к преступлениям коммунистов было воспринято многими как преднамеренная уловка, чтобы забыть или преуменьшить преступления нацистов. В Италии яростные антикоммунистические кампании Ватикана подрывают антисталинские аргументы Силоне, Витторини и других. Только в искусстве и литературе, где нелепости сталинской культурной политики непосредственно касались творчества художников и поэтов, западные интеллектуалы последовательно дистанцировались от Москвы — и даже здесь их оппозиция была приглушена из-за боязни стать заложниками американской «пропаганды».[121]
С другой стороны, в борьбе за симпатии широких масс западноевропейского населения Советы быстро сдавали позиции. Повсюду, за исключением Италии, с конца 1940-х годов число коммунистов неуклонно падало, и — если верить опросам общественного мнения — даже те, кто голосовал за коммунистов, часто рассматривали свой голос либо как символический протест, либо как выражение классовой или общинной солидарности. Задолго до катаклизмов 1956 года, когда симпатии большинства европейских интеллектуалов резко отвернулись от Советского блока, атлантическая ориентация большинства других западных европейцев была решена.
После войны жизнь на удивление мало изменилась.
«Свои молодые годы я провел в фабричных городах и прилегающих к ним пригородах, среди кирпичей, копоти, дымовых труб и мощеных улиц. На короткие расстояния мы ездили на трамваях, а на длинные — поездами. Мы покупали свежие продукты каждый день не потому, что были гурманами, а потому, что у нас не было холодильника (продукты, которые портились медленнее, хранили в погребе). Моя мать каждое утро вставала в ознобе и разводила огонь в печке в гостиной. Проточная вода имела только одну температуру — холодную. Мы общались по почте и получали новости главным образом из газет (хотя были довольно современными, потому что имели радио величиной с комод). В моих первых классных комнатах стояли пузатые печи и двойные парты с чернильницами, в которые мы макали перья. Мы, мальчики, носили короткие штаны вплоть до церемонии причастия, в двенадцать лет. И так далее. Но это был не Богом забытый закоулок Карпат, это была послевоенная Западная Европа, где «послевоенный» сезон растянулся почти на двадцать лет.»
Это описание индустриальной Валлонии в 1950-х годах, сделанное бельгийским автором Люком Санте, может быть также применено к большей части Западной Европы в эти годы. Автор этих строк, выросший после войны во лондонском районе Патни, вспоминает частые визиты в мрачную кондитерскую, которой управляла сморщенная старуха, укоризненно сообщившая ему, что она «продавала леденцы маленьким мальчикам вроде вас со времен Золотого юбилея королевы», то есть с 1887 года. Она, конечно, имела в виду королеву Викторию. В местном продуктовом магазине Sainsbury пол был усыпан опилками, а работали там жилистые мужчины в полосатых рубашках и бойкие девушки в накрахмаленных передниках и шапочках. Это выглядело точь-в-точь как на пожелтевших черно-белых фотографиях, развешанных на стенах и сделанных в 1870-х годах, когда магазин впервые распахнул свои двери.
Во многих своих существенных чертах повседневная жизнь в первое десятилетие после Второй мировой войны была очень знакома людям, что жили за полвека до того. В эти годы уголь все еще удовлетворял девять десятых потребностей Британии в топливе, 82 процента потребностей Бельгии и других стран нового Европейского сообщества угля и стали. Отчасти благодаря вездесущим угольным очагам Лондон — город трамваев и доков — все еще периодически окутывался влажным туманом, столь знакомым по образам промышленного города поздневикторианских времен. Британские фильмы тех лет имеют отчетливо эдвардианский[122] оттенок — либо в их социальной обстановке (например, «Мальчик Уинслоу» 1948 года), либо по тональности, которая соответствовала эпохе. В ленте «Человек в белом костюме» (1951) современный Манчестер изображен как город XIX века со всеми определяющими чертами (грузовые тележки, которые тащили вручную, жилые дома, общественные отношения); боссы и профсоюзные лидеры сходились во мнении, что предпринимательский дилетантизм является моральной добродетелью, какой бы ни была цена эффективности производства. Три миллиона британских мужчин и женщин посещали лицензированные танцевальные залы каждую неделю, и только в йоркширском городке Хаддерсфилд в начале пятидесятых было семьдесят клубов для рабочих (хотя оба вида общественного досуга теряли свою привлекательность для молодежи).
Такое же ощущение подвешенного времени нависло и над большей частью континентальной Европы. Сельскую жизнь в Бельгии мог бы изобразить французский художник Милле: сено сгребали деревянными граблями, зерно молотили цепами, фрукты и овощи собирали вручную и перевозили на подводах, запряженных лошадьми. Подобно французским провинциальным городкам, где мужчины в беретах действительно покупали багеты дороге домой в «Cafe de la Paix» (типичное в 1919 году название). Испания, законсервированная авторитарным режимом Франко, Бельгия и Великобритания зависшая в каком-то запоздалом эдвардианском подвешенном состоянии. Послевоенная Европа все еще была согрета угасающими углями экономической революции девятнадцатого века, которая почти закончилась, оставив после себя свидетельства культурных привычек и социальных отношений, все более расходящихся с новой эрой самолетов и атомного оружия. Если уж на то пошло, война все перевернула. Лихорадка модернизации, типичная для 1920-х и даже 1930-х годов, сошла на нет, оставив присущий ей образ жизни. В Италии, как и в большинстве сельских районов Европы, дети все еще выходили на рынок труда после завершения (или, скорее всего, не завершения) начального образования; в 1951 году только один итальянский ребенок из девяти посещал школу после тринадцати лет.
Религия, особенно католическая, грелась в лучах короткой оттепели восстановленного авторитета. В Испании католическая иерархия имела и средства, и политическую поддержку для возобновления Контрреформации: в конкордате 1953 года Франко предоставил Церкви не только освобождение от налогов и всякого государственного вмешательства, но и право требовать цензуры любого текста или речи, против которой она возражала. В свою очередь, церковная иерархия поддерживала и насаждала консервативное смешение религии с национальной идентичностью. Отныне церковь была так глубоко интегрирована в нарративы национальной идентичности и долга, что даже в учебнике по истории для начальных классов «Я — испанец» (впервые опубликован в 1943), история Испании была изложена как единая и непрерывная: начиная от Адама и Евы и заканчивая генералиссимусом.[123]
К этому добавился новый культ мертвых — «мучеников» победившей стороны в недавней гражданской войне. Испанская церковь устраивала бесчисленные церемонии поминовения и молебны в тысячах мемориалов, посвященных жертвам антирелигиозного республиканизма. Разумная смесь религии, светской власти и чествования победы усиливала монополию церковной власти в сфере памяти и духовности. Поскольку Франко нуждался в католицизме даже больше, чем церковь нуждалась во Франко (а как бы еще он смог удержать слабые связи послевоенной Испании с международным сообществом и «Западом»?), — он дал ей, по сути, неограниченные полномочия для воссоздания в современной Испании «крестоносного» духа античного рейха.
В других странах Западной Европы католической церкви приходилось считаться с конкурирующими и враждебными притязаниями на лояльность народа; но даже в Голландии католическая иерархия чувствовала себя достаточно уверенно, чтобы отлучить от церкви избирателей, голосовавших за ее лейбористских противников на первых послевоенных выборах. Еще в 1956 году, за два года до смерти Пия XII, положившего конец старому порядку, семь из десяти итальянцев регулярно посещали воскресную мессу. Так же как и во Фландрии, в Италии церковь была особенно популярна среди монархистов, женщин и пожилых людей, составлявших подавляющее большинство всего населения. Статья 7 итальянской Конституции, принятая в марте 1947 года, благоразумно утвердила условия конкордата 1929 года между церковью и Муссолини: католическая власть сохраняла влияние на образование и надзорные полномочия во всем, что касалось брака и морали. По настоянию Тольятти даже Коммунистическая партия неохотно проголосовала за закон, хотя это не помешало Ватикану отлучить от церкви итальянцев, голосовавших за ИКП в следующем году.
Во Франции католическая власть и ее политические сторонники чувствовали себя достаточно уверенно, чтобы требовать особых образовательных привилегий в «образовательной войне», которая была отчасти отголоском церковно-государственного противостояния в 80-х годах XIX века. Главным полем битвы был старый вопрос о государственном финансировании католических школ; традиционный вопрос, но удачно выбранный. В то время как энергия, которая питала антиклерикализм девятнадцатого века во Франции, как и в Италии или Германии, в основном выветрилась или была направлена на новые идеологические конфликты, стоимость и качество образования детей были одной из немногих проблем, на которые можно было рассчитывать, чтобы мобилизовать даже самых непостоянных прихожан.
Из традиционных религий Европы только католики в сороковые и пятидесятые годы увеличивали число своих активных членов. Это было отчасти потому, что только Католическая церковь имела политические партии, непосредственно связанные с ней (и в некоторых случаях обязанные ей за поддержку) — в Германии, Нидерландах, Бельгии, Италии, Франции и Австрии; и отчасти потому, что католицизм традиционно внедрялся только в тех регионах Европы, которые медленнее всего менялись в эти годы. Но прежде всего Католическая Церковь могла предложить своим членам то, чего в то время очень не хватало: чувство преемственности, безопасности и уверенности в мире, который сильно изменился за последнее десятилетие и должен был еще больше измениться в ближайшие годы. Именно связь Католической церкви со старым порядком, ее твердая позиция против современности и перемен придавала ей особую привлекательность в эти переходные годы.
Различные протестантские церкви северо-западной Европы не обладали такой привлекательностью. В Германии значительная часть некатолического населения находилась теперь под коммунистическим властью; положение немецких евангелических церквей в любом случае было несколько подорвано их компромиссом с Гитлером, что отчасти подтверждала Штутгартскую декларация вины, которую в 1945 году подготовили протестантские лидеры. Но главная проблема, как в Западной Германии, так и в других странах, состояла в том, что протестантские церкви предлагали не альтернативу современному миру, а скорее способ жить в гармонии с ним.
Духовный авторитет протестантского пастора или англиканского викария обычно не противопоставлялся как конкурент государству, а скорее как его младший партнер — что является одной из причин, по которой протестантские церкви Центральной Европы в эти годы не могли противостоять давлению коммунистического государства. Но в то время, когда западноевропейское государство стало играть гораздо более важную роль духовного и материального опекуна своих граждан, различие между церковью и государством как арбитрами общественных нравов и морали стало довольно размытым. Конец сороковых и начало пятидесятых годов, таким образом, предстает как переходный период, в котором традиционные нормы общественного уважения, и атрибуты статусности и престижа все еще сохраняли авторитет, но современное государство, как законодатель общественного поведения, уже начало вытеснять церковь и даже классовые нормы.
Характер эпохи хорошо отражает брошюра-инструкция «Развлекательные программы ВВС. Пособие для авторов и продюсеров», изданная для внутреннего пользования работникам ВВС в 1948 году. Чувство моральной ответственности, которое решила возложить на себя общественная телерадиовещательная корпорация, совершенно очевидно: «Влияние, которое [Би-би-си] может оказывать на своих слушателей, огромно, и ответственность за высокий уровень вкуса соответственно высока». Шутки о религии были запрещены, так же как и аббревиатура «B. C.», что означало старомодный музыкальный вкус.[124] Никаких упоминаний о «туалетах» и шуток о «женственности мужчин». Писателям запрещалось использовать шутки, ставшие популярными в непринужденной обстановке войны, или делать фривольные двусмысленные намеки на женское белье. Сексуальные намеки любого рода были запрещены — никаких разговоров о «кроликах» и тому подобных «звериных привычках».
Более того, членам Парламента не позволяли выступать на радиопередачах, которые могли быть «неподходящими или недостойными» статуса публичных лиц. Шутки или замечания, которые могли спровоцировать «забастовку или промышленное недовольство», поощрять торговлю на черном рынке, обманщиков и плутов», также были запрещены. Выражения «обманщики», «хитрецы», которые обозначали типов, имевших дурную славу и мелких жуликов; «черный рынок» как универсальный термин для торговцев и клиентов, обходящих нормирование и другие ограничения, — показывают, насколько Британия, по крайней мере, в те годы, жила в тени войны.
Такие строгости и сопровождающие их нотки чопорного эдвардианского реформизма, возможно, были характерны для Британии. Но эта атмосфера была знакома жителям всего континента. В школе, в церкви, на государственном радио, в уверенном, покровительственном стиле газет и даже бульварной прессы, в речи и одежде общественных деятелей европейцы все еще в значительной степени подчинялись привычкам и правилам прежних времен. Мы уже отмечали, сколько политических лидеров того времени были людьми другого времени — британский Клемент Эттли не был бы неуместен в викторианской делегации в промышленных трущобах, и вполне уместно, что премьер-министр, который курировал переход Великобритании к современному государству всеобщего благосостояния, начинал свою общественную карьеру, занимаясь благотворительностью в Ист-Энде Лондона до Первой мировой войны.
Этому образу старой Европы, движущейся в темпе прежних дней, одновременно измененной войной и сдерживаемой довоенными порядками и привычками, мы должны противопоставить безошибочно современную форму ее основного источника развлечений. Это была золотая эра кинематографа. В Британии посещаемость кинотеатров резко возросла сразу после окончания войны, когда в 1946 году в пяти тысячах кинотеатров по всей стране продали 1700 миллионов билетов. В тот год каждый третий британец еженедельно посещал местный кинотеатр. Даже в 1950 году, когда посещаемость уже стала падать, среднестатистический англичанин или англичанка ходили в кино в двадцать восемь раз на год, что было на 40% чаще, чем в последний год перед войной.
Пока в 1950-х годах ХХ века аудитория британских кинотеатров постепенно уменьшалась, в континентальной Европе она продолжала расти. Тысяча новых кинотеатров открылось во Франции на протяжении первой половины 1950-х, примерно столько же — в Западной Германии; в Италии появилось 3 тысячи новых кинотеатров, а в целом по состоянию на 1956 год их было 10 тысяч. В прошлом году посещаемость кинотеатров в Италии достигла своего пика — около 800 миллионов проданных билетов (вдвое меньше, чем в Великобритании при примерно таком же населении). Французская аудитория, которая была самой многочисленной в конце 1940-х годов, была далеко не такой большой, как британская или даже итальянская. В Федеративной Республике посещаемость кинотеатров достигла своего пика лишь в 1959 году. Но по любым другим меркам аудитория была действительно велика, как это было даже в Испании, где посещаемость кинотеатров на душу взрослого населения в 1947 году была одной из самых высоких в Европе.
Отчасти причиной этого послевоенного энтузиазма к фильмам был сдерживаемый спрос военного времени, особенно на американские фильмы, — подогреваемый запретом на большинство американских фильмов, введенным нацистами, Муссолини (после 1938 года) и режимом Петэна во Франции, и в целом нехваткой фильмов военного времени. В 1946 году 87% кассовых сборов в Италии приходилось на иностранные (в основном американские) фильмы; из примерно 5000 фильмов, показанных в Мадриде в период с 1939 по конец 1950-х годов, 4200 были иностранными (опять же в основном американскими). В 1947 году французская киноиндустрия выпустила 40 фильмов, в отличие от 340, импортированных из Соединенных Штатов. А американские фильмы были не только доступны в огромном количестве, но и популярны: самыми коммерчески успешными фильмами в послевоенном Берлине были «Золотая лихорадка» Чаплина и «Мальтийский сокол» (снятые в 1941 году, но недоступные в Европе до конца войны).
Однако американское господство в послевоенном европейском кинематографе возникло не только из-за капризов народного вкуса. Существовал и политический контекст: «позитивные» американские фильмы хлынули в Италию как раз к решающим выборам 1948 года; государственный департамент призвал «Парамаунт» переиздать «Ниночку»[125] (1939) в том же году, чтобы помочь избежать антикоммунистического голосования. И наоборот, Вашингтон потребовал, чтобы фильм «Гроздья гнева» Джона Форда (выпущенный в 1940 году) придержали от показа во Франции: его неблагоприятное изображение Америки эпохи депрессии могло быть использовано французской коммунистической партией. В целом американский кинематограф был частью американской «мягкой силы», и как таковой — важным преимуществом в «культурной холодной войне». Только интеллектуалы, вероятно, были достаточно тронуты изображением Одессы в фильме «Броненосец «Потемкин», чтобы перевести свою эстетическую оценку в политическую близость; но каждый — включая интеллектуалов — мог оценить Хэмфри Богарта[126].
Нашествие американского кино в Европу было обусловлено прежде всего экономическими соображениями. Американские фильмы всегда экспортировались в Европу и зарабатывали там деньги. Но после Второй мировой войны американские продюсеры, зажатые между падением посещаемости отечественных кинотеатров и ростом стоимости кинопроизводства, особенно настойчиво добивались доступа на европейские рынки. Европейские правительства, напротив, более чем когда-либо неохотно открывали свой внутренний рынок для американской продукции: местная киноиндустрия, все еще важный фактор в Британии и Италии, особенно, нуждалась в защите от американского «демпинга»; а доллары были слишком скудны и ценны, чтобы тратить их на импорт американских фильмов.
Еще в 1927 году парламент Великобритании принял закон, устанавливающий квотную систему, согласно которой 20% всех фильмов, выходивших в прокат в Великобритании к 1936 году, должны были быть британского производства. После Второй мировой войны британское правительство поставило перед собой цель установить эту квоту в размере 30% на 1948 год. Французы, итальянцы и испанцы преследовали сходные или даже более амбициозные цели (немецкая киноиндустрия, конечно, не могла требовать такой защиты). Но мощное лобби Голливуда заставляло Государственный департамент продолжать давление на европейских партнеров, а согласие на ввоз американских фильмов становилась частью любой крупной двусторонней торговой или кредитной сделки между США и их европейскими союзниками в первом послевоенном десятилетии.
Таким образом, по условиям соглашения Блюма-Бирна[127] от мая 1946 года французское правительство очень неохотно сократило свою протекционистскую квоту с 55% фильмов французского производства в год до 30% — в результате чего в течение года отечественное кинопроизводство было сокращено вдвое. Британское лейбористское правительство также не смогло сдержать американский импорт. Только Франко удалось ограничить импорт американских фильмов в Испанию (несмотря на попытку «бойкота» испанского рынка американскими продюсерами с 1955 по 1958 год), в значительной степени потому, что ему не нужно было реагировать на общественное мнение или предвидеть политические последствия своих решений. Но даже в Испании, как мы видели, количество американских фильмов значительно превосходило продукцию местной киноиндустрии.
Американцы знали, что делают: когда после 1949 года европейские правительства начали вводить налоги на кассовые сборы кинотеатров, чтобы оказать поддержку местным кинопроизводителям, американские производители начали инвестировать в съемки фильмов за рубежом, а выбор конкретного места для создания одной или ряда кинокартин часто зависел от доступного тогда объема местной субсидии. Через некоторое время европейские правительства поняли, что опосредованно, через местных посредников, cубсидируют Голливуд. До 1952 года 40% прибыли американской киноиндустрии поступало из-за океана, в основном из Европы. Шесть лет спустя эта цифра достигнет 50%.
Поскольку на европейском рынке преобладала Америка, европейские фильмы того времени не всегда являются надежными источниками для понимания опыта или чувств европейских зрителей. Британский зритель формировал, вероятно, ощущение современной ему «английскости» как из представления Голливуда об Англии, так и из своего собственного непосредственного опыта. Следует отметить, что среди фильмов сороковых годов «Миссис Минивер» (1942) — очень английская повесть о внутренней стойкости и выносливости, о скрытности и настойчивости среднего класса, разворачивающаяся на фоне трагедии в Дюнкерке, где все эти качества воспринимались наиболее выпукло, — была чистым продуктом Голливуда. И все же для английского поколения, впервые увидевшего этот фильм, он еще долго оставался самым верным воплощением национальной памяти и самооценки.
Что делало американские фильмы такими привлекательными, помимо гламура и блеска, которые они привносили в серое окружение, в котором их смотрели, так это их «качество». Они были хорошо сняты, и обычно с использованием гораздо лучших материалов, чем мог себе позволить любой европейский производитель. Однако они не были «бегством от реальности» вроде «бурлескных комедий» или невероятных романтических историй 1930-х годов. Действительно, некоторые из самых популярных американских фильмов конца сороковых были (как впоследствии окрестили их континентальные поклонники) «фильмом нуар». Их могли снимать в жанре детектива или социальной драмы, однако настроение — и кинематографическая строение — было темнее и мрачнее, чем в американских фильмах предшествующих лет.
Что касается фильмов, которые предлагали побег от реальности, то их в то время чаще создавали именно европейцы — вроде легких немецких романтических историй начала 1950-х, снятых на фоне сказочных пейзажей Шварцвальда или в Баварских Альпах, или же британских легкомысленных комедий, как: «Случай на Пикадилли» (1946), «Весна на Парк-Лейн» (1948) или «Май в Мейфер» (1949), созданных Гербертом Вилкоксом и отснятых в модном (и относительно неповрежденном) лондонском районе Вест-Энд. В этих лентах Анна Нигл, Майкл Уайлдинг или Рекс Харрисон представали в роли остроумных дебютанток или капризных аристократов. Их не менее забытые итальянские и французские эквиваленты обычно представляли собой обновленные костюмные драмы, в которых крестьяне и аристократы иногда заменялись механиками или бизнесменами.
Лучшие европейские фильмы послевоенного десятилетия — те, которые больше всего могут оценить более поздние зрители, — так или иначе неизбежно касались темы войны. После освобождения произошел короткий всплеск кинофильмов о движении Сопротивления: «Расстрел» (1945), «Страшный суд» (1945) и «Битва на рельсах» (1946) во Франции; «Рим — открытый город» (1945), «Пайза» (1946) и «Один день из жизни» (1946) в Италии — и во всех этих кинокартинах героических борцов от малодушных предателей и жестоких немцев отделяла моральная пропасть. Вскоре после них появились ленты, снятые на фоне руин Берлина (буквальных и духовных): «Германия, год нулевой» Роберто Росселлини (1948); «Зарубежный роман» (1948), снятый в Америке, но австрийским режиссером-эмигрантом Билли Уайлдером. Фильм «Убийцы среди нас» (1946), созданный Вольфгангом Штаудте, в свое время известный как единственный немецкий фильм, который начал затрагивать моральные последствия нацистских зверств (но в котором никогда не произносится слово «еврей»). Три из этих фильмов, «Открытый город», «Пайза» и «Германия, год нулевой», снял Роберто Росселлини. Вместе с Витторио де Сика, который поставил фильмы «Шуша» (1946), «Похитители велосипедов» (1948) и «Умберто Д.» (1952), Росселлини в 1945-1952 годах создал цикл картин в жанре неореализма, которые выдвинули итальянских кинорежиссеров на первый план мирового кинематографа. Подобно одной или двум тогдашних английских комедий, снятых на киностудии «Ealing», в частности «Паспорт в Пимлико» (1949), нео-реалистические фильмы воспринимали ущерб и разрушения войны, как декорации и в какой-то мере тему для послевоенного кино. Но даже лучшие английские фильмы никогда не приближались к мрачному гуманизму итальянских шедевров.
Простые «истины» этих фильмов отражают не столько европейский мир, каким он был тогда, сколько тот самый мир, прошедший через призму воспоминаний и мифов военного времени. Рабочие, неповрежденная сельская местность, а более всего маленькие дети — это символы чего-то хорошего, неиспорченного и настоящего, даже посреди изувеченных городов и нищеты — против ложных ценностей высшего класса, богатства, жадности, предательства, роскоши и сладострастия. Это Европа европейцев, живущих на наполовину отстроенных, наполовину разрушенных окраинах своих городов, отснятая почти документально (и, следовательно, в чем-то обязанная опыту создания документальных фильмов, полученному с армиями во время войны). Как и мир самой послевоенной Европы, они исчезают после 1952 года — хотя неореализм имел своего рода любопытное полупродолжение в Испании, где Луис Гарсия Берланга поставил фильм «Добро пожаловать, Мистер Маршалл» в 1953 году, а Хуан Антонио Бардем через три года создал «Смерть велосипедиста».
Как и другие развлечения своей эпохи, кино было коллективным удовольствием. В небольших итальянских городах еженедельный показ фильмов смотрело и обсуждало почти все население; это было публичное развлечение, которое обсуждали повсеместно. В Англии на субботних утренних шоу для детей тексты песен выводили на экран, а зрителям предлагалось подпевать в такт с маленьком белым шариком, который прыгал от слова к слову. Одна из таких песен, написанная примерно в 1946 году, вспоминается в воспоминаниях о детстве в послевоенном Южном Лондоне:
Мы приходим в субботу утром
Приветствуя всех с улыбкой.
Мы приходим в субботу утром
Зная, что это того стоит.
Мы — слуги муз, и хотим,
Как вырастем стать
Защитниками Свободы.
Поучительный тон не был показательным — по крайней мере, не так откровенно — и за несколько лет исчез вообще. Но наивная старомодность текста песенки точно соответствовала моменту. Виды досуга, популярные среди рабочих, вроде выращивания голубей, автомобильных гонок и собачьих бегов, в те годы приобрели наибольшую популярность, а потом начали постепенно, а с конца 1950-х годов все быстрее приходить в упадок. То, что они происходили из поздневикторианских времен, можно было увидеть в головных уборах, которые носили зрители: берет (во Франции) и плоские шапочки рабочих (в Англии) стали популярными в 1890-х годах и все еще были нормой в 1950-х годах. Мальчики по-прежнему одевались, как их дедушки, за исключением повсеместных шорт.
Танцы тоже были популярны, в значительной степени благодаря американским солдатам, которые привезли на континент свинг и бибоп, что играли во всех танцевальных и ночных клубах и крутили на радио. До середины 1950-х мало кто мог позволить себе проигрыватели пластинок, а живые выступления групп, которые исполняли танцевальную музыку, еще не уступили место музыкальным автоматам. Разрыв между поколениями в следующем десятилетии был еще едва заметен. «Новый образ», представленный Кристианом Диором в феврале 1947 года года — подчеркнуто пышный стиль, который должен был отличаться от военных времен, когда ткань была в дефиците, — в частности юбки до щиколоток, треугольные подплечники с наполнителем и множество бантиков и плиссе полюбили все женщины независимо от возраста, если только могли себе это позволить. Внешний вид все еще был обусловлен скорее классом (и доходом), чем возрастом.
Были, конечно, и межпоколенческие трения. Во время войны костюмы фасона «зут» с долгополыми пиджаками и широкими штанами, которые пришли из Америки, носили лондонские аферисты, и французские пижоны, чем вызвали возмущение и осуждение со стороны старших. А в конце сороковых увлечение среди богемы и интеллектуалов дафлкотами — шерстяными пальто, которые были адаптированной к тому времени версией традиционного верхней одежды бельгийских рыбаков, — было косвенным намеком на то, что среди молодежи наступает мода на упрощение наряда. В чрезвычайно модном парижском ночном клубе «Le Tabou», который открылся в апреле 1947 года, очень строго относились к расхлябанности в одежде. А французский фильм 1949 года «Свидание в июле» немало внимания уделяет избалованности и недостатку серьезности у молодого поколения: традиционный отец из классической буржуазной семьи возмущен поведением собственного младшего сына во время обеда — прежде всего тем, что он собирается сесть за стол без галстука.
Но все это было мелочами подросткового бунта, ничего нового. Большинство жителей послевоенной Европы любого возраста прежде всего заботились о том, чтобы свести концы с концами. В начале 1950-х годов каждая четвертая итальянская семья жила в бедности, а большинство остальных жили немногим лучше. Только в каждом втором доме имелся туалет, и только в каждом восьмом — ванная. В бедных отдаленных регионах Юго-Восточной Италии нищета были нормой: в поселке Куто, в регионе Маркезато, что в провинции Кротоне, единственным источником чистой воды для девяти тысяч жителей оставался один общественный фонтан.
Конечно, Южная Италия была крайним случаем. Но в 1950 году 17 из 47 миллионов жителей Западной Германии все еще считались «нуждающимися» — в целом потому, что не имели крыши над головой. Даже в Лондоне семья, чье имя было внесено в список ожидания на дом или квартиру, в среднем должна была ждать своей очереди на жилье семь лет; тем временем их селили в послевоенные сборные дома — металлические коробки, которые возводили на пустырях вокруг города, чтобы разместить бездомных до того времени, пока предложения нового жилья смогут восполнить спрос. В послевоенных опросах «жилье» всегда возглавляло список популярных проблем; в фильме Де Сика «Чудо в Милане» (1951) бездомные скандируют: «Мы хотим иметь жилье, чтобы мы и наши дети могли поверить в завтрашний день».
Тенденции потребления в послевоенной Европы отражали продолжающуюся нищету континента и непреходящие последствия Депрессии и войны. Дольше всех продуктовые карточки просуществовали в Британии, где на хлеб их ввели в период между июлем 1946-го и июлем 1948 года. Купоны на одежду действовали до 1949 года, специальные нормы в производстве одежды и мебели отменили лишь в 1952 году, а карточки на мясо и много других продуктов питания вышли из употребления только летом 1954-го. Их действие временно приостанавливали по случаю коронации Королевы Елизаветы II в июне 1953 года, когда каждый получил дополнительные полкило сахара и сто граммов маргарина.[128] Но даже во Франции, где нормирование (а следовательно, и черный рынок) исчезли довольно рано, военный ажиотаж вокруг продуктов питания утих не раннее 1949 года.
Почти все было либо в дефиците, либо ограничено (рекомендуемый размер столь желанного нового семейного жилья, строящегося лейбористским правительством в Великобритании, составлял 80 квадратных метров для дома на три спальни). В Великобритании, где уровень жизни был выше, чем в большинстве стран континента, женщины из рабочего класса покупали продукты дважды на день: ходили за ними пешком или ездили на общественном транспорте — так же как когда-то делали их матери и бабушки. Товары из дальних стран были редкими и дорогими. Повсеместное ощущение ограничения, лимитов и экономии усиливали контроль над зарубежными поездками (чтобы беречь драгоценную валюту) и законодательство, которое не позволяло притока иностранных работников и других мигрантов. В послевоенной Французской Республике оставались в силе все законы о запрете труда для иностранцев и других нежелательных чужеземцев, действовавших в 30-х годах ХХ века и в период оккупации, (хотя при необходимости разрешались исключения, в основном для квалифицированной рабочей силы).
Во многих аспектах Европа в конце 1940-х-начале 1950-х годов была менее открытой, менее подвижной и более изолированной, чем в 1913 году. Бесспорно, она находилась в обветшалом состоянии, и не только в Берлине, где до 1950 года расчистили только четверть обломков, оставшихся после боевых действий. Английский социолог Роберт Хьюисон описывает англичан в эти годы как «измученных людей, работающих с изношенной техникой». Если в США к концу 1940-х годов большинству промышленного оборудования было менее пяти лет, то в послевоенной Франции средний возраст машин составлял двадцать лет. Типичный французский фермер производил пищу для пяти своих собратьев-французов; американский фермер уже производил в три раза больше. Сорок лет войны и экономической депрессии нанесли тяжелый урон.
Итак, «послевоенный» период длился долго; гораздо дольше, чем иногда предполагают историки, рассказывая о трудных послевоенных годах в лестном свете грядущих процветающих десятилетий. Мало кто из европейцев того времени, хорошо информированных или нет, предвидел масштаб перемен, которые вот-вот обрушатся на них. Опыт предыдущих пятидесяти лет многим привил скептический пессимизм. В годы, предшествовавшие Первой мировой войне, Европа была оптимистичным континентом, чьи государственные деятели и комментаторы уверенно смотрели в будущее. Через тридцать лет, после Второй мировой войны, у всех перед глазами неумолимо стояло ужасное прошлое. Многие ожидали такого же продолжения: еще одну послевоенную депрессию, реванш политики экстремизма, третью мировую войну.
Но сам масштаб коллективной трагедии, которую навлекли на себя европейцы в первой половине века, имел мощный эффект деполитизации: в мрачные послевоенные годы европейская общественность и не собиралась прибегать к радикальным решениям. Наоборот, как и после Первой мировой войны, она отвернулась от политики. Что это означало для будущего, тогда только едва-едва просматривалось: — в том, что фашистские или коммунистические партии не смогли обернуть себе на пользу трудности ежедневного выживания; в том, что экономика вытеснила политику в качестве цели и языка коллективных действий; в том, что досуг и потребление заменили участие в общественной жизни своей страны.
Но происходило еще кое-что. Как еще в мае 1946 года заметила Жанет Фленнер, журналист «New Yorker», среди самых востребованных вещей в послевоенной Франции на втором месте (после нижнего белья) были детские коляски. Впервые за много лет у европейцев снова начали появляться дети. В Великобритании рождаемость в 1949 году выросла на 11% по сравнению с 1937 годом; во Франции она выросла на беспрецедентные 33%. Этот нешуточный всплеск рождаемости на континенте, где основным демографическим показателем с 1913 года была преждевременная смерть, имел очень существенные последствия. В значительной степени (большей, чем многие современники могли предвидеть) здесь рождалась новая Европа.