ЭПИЛОГ

Из дома мертвецов ЭССЕ О СОВРЕМЕННОЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ ПАМЯТИ

Проблема зла станет фундаментальной проблемой послевоенной интеллектуальной жизни в Европе — как смерть стала фундаментальной проблемой после последней войны

Ханна Арендт (1945)

Забвение, я бы даже сказал, историческая ошибка, является решающим фактором в создании нации; таким образом, прогресс исторических исследований часто представляет опасность для национальной идентичности… Суть нации в том, что у всех людей есть много общего, а также в том, что они многое забыли

Эрнест Ренан

Обработка историками событий этого периода должно происходить и пониматься в контексте Аушвица... Здесь всякая историзация достигает своих пределов

Саул Фридлендер


Для евреев, по заключению Генриха Гейне, крещение стало «входным билетом в Европу». Но это было в 1825 году, когда ценой за доступ в современный мир был отказ от угнетающего наследия еврейских отличий и изоляции. Сегодня цена пропуска в Европу изменилась. По иронии судьбы, которую Гейне с его пророческими намеками на «дикие темные времена надвигающихся на нас» оценил бы лучше всех, — те, кто на рассвете XXI века станут полноценными европейцами, сначала должны принять новое и гораздо более гнетущее наследство. Сегодня уместное определение Европы — это не крещение, а истребление.

Признание Холокоста — наш сегодняшний входной билет в Европу. В 2004 году польский президент Квасневский, пытаясь перевернуть мучительную страницу прошлого своей страны и поставить Польшу в один ряд с ее партнерами в ЕС, официально признал страдания, которым подверглись польские евреи во время войны, включая их жертвы от рук самих поляков. В следующем году даже в Румынии президент Илиеску в конце своего срока ради стремления его страны вступить в ЕС был вынужден признать то, что он и его круг долго и упорно отрицали: Румыния также сыграла свою роль в уничтожении европейских евреев...

Бесспорно, для полного участия в европейской семье есть и другие критерии. То, что Турция и дальше отказывается признать «геноцид» ее армянского населения в 1915 году, будет препятствием для ее заявки на членство в ЕС, так же как и Сербия будет продолжать томиться у европейских дверей до тех пор, пока ее политический класс не возьмет на себя ответственность за массовые убийства и другие преступления Югославских войн. Но причина, по которой подобные преступления теперь несут такой политический заряд — и причина, по которой «Европа» возложила на себя ответственность за то, чтобы на них обращали внимание, и определяли «европейцев» как людей, которые обращают на них внимание, заключается в том, что они являются частичными соучастниками преступления: попытка одной группы европейцев уничтожить каждого члена другой группы европейцев, здесь, на европейской земле, все еще жива в памяти.

Гитлеровское «окончательное решение еврейского вопроса» в Европе — это не только основа послевоенной международной юриспруденции: «геноцида» или «преступлений против человечности». Оно также определяет моральную (и в некоторых европейских странах правовую позицию тех, кто о нем отзывается. Отрицать или умалять Холокост — значит поставить себя вне цивилизованного публичного диалога. Вот почему серьезные политики, как могут, избегают компании демагогов вроде Жана-Мари Ле Пена. Сегодня Холокост — это гораздо больше, чем просто еще один бесспорный факт прошлого, с которым европейцы больше не могут не считаться, даже если хотят. По мере того как Европа готовится оставить Вторую мировую войну в прошлом — открывая последние мемориалы, почитая последних участников и жертв, которые еще живы — восстановленая память о погибших евреях Европы стала определением и гарантией возвращенной человечности континента. Так было не всегда.

То, что произошло с европейскими евреями, никогда не было тайной. То, что около 6 миллионов из них были убиты в течение Второй мировой войны, уже через несколько месяцев после ее окончания стало известным фактом. Видя тех, кто выжил, — в лагерях для перемещенных лиц, или в своих странах — можно было косвенно вычислить количество погибших. Из 126 тысяч вывезенных из Австрии евреев вернулись 4500. В Нидерландах, где до войны проживало 140 тысяч евреев, депортировано было 110 тысяч, а вернулось — менее 5 тысяч. Во Франции из 76 тысяч евреев (большинство из которых родились за рубежом), депортированных в 1940-1944 годах, выжило меньше 3000. Дальше на восток цифры были еще более чудовищны: из довоенного еврейского населения Польши, которое составляло свыше 3 миллионов, было истреблено 97,5%. В самой Германии в мае 1945 года из 600 тысяч немецких евреев осталось только 21 450 человек.

Тем, кто выжил и возвращался, не очень радовались. После многих лет антисемитской пропаганды местное население во всех странах не только было склонно обвинять абстрактных «евреев» в своих страданиях, но и не скрывало сожаления возвращением мужчин и женщин, чьи рабочие места, имущество и квартиры они присвоили. В 4-м округе Парижа 19 апреля 1945 года сотни людей вышли на демонстрацию протеста, когда еврей, который вернулся из депортации, попытался заявить права на свою (занятую) квартиру. Прежде чем демонстрацию разогнали, она превратилась почти в бунт, а толпа кричала «Франция для французов!» Почтенный французский католический философ Габриель Марсель, безусловно, такими высказываниями не пользовался бы. Но он не постеснялся несколько месяцев спустя написать в журнале «Témoignage Chrétien» о «наглой самоуверенности» евреев и их стремлении «захватить все».

Не удивительно, что будущий член правительства Франции Симона Вейль после возвращения из Берген-Бельзена написала: «Мы чувствовали себя так, будто наши жизни не имели значения; и все же нас было так мало». Во Франции (как и в Бельгии) к депортированным участников движения Сопротивления, которые выжили и теперь возвращались обратно, относились как к героям — спасителям чести своей страны. Но евреи, которых депортировали не за их взгляды, а за их этническую принадлежность, не могли служить такой полезной цели. В любом случае де Голль (как и Черчилль) почему-то не обращал внимания на расовую особенность жертв Гитлера, вместо этого понимая нацизм в контексте прусского милитаризма. В Нюрнберге французскому прокурору Франсуа де Ментону не нравилось даже само определение «преступлений против человечности» (он отдавал предпочтение термину «преступления против мира»), а в течение процесса он ни разу не вспомнил о депортации или убийствах евреев.

Спустя почти три года авторы редакционной статьи в «Le Monde» от 11 января 1948 года под заголовком «Те, кто выжил в лагерях смерти» смогли трогательно рассказать о «280 тысяч депортированных, из которых выжило 25 тысяч», ни разу не употребив слово «еврей». Согласно закону, принятому в 1948 году, термин «депортирован» можно было применять только для французских граждан или жителей, которых депортировали по политическим причинам или из-за сопротивления окупантам. Закон никак не различал их по тому, в какие лагеря их отправляли и что с ними происходило после прибытия. Поэтому еврейские дети, которых заперли в поездах и отправили в Аушвиц на смерть в газовых камерах, в официальных документах были записаны как «политические депортированые». По жестокой, пусть и случайной иронии, этих детей, многие из которых были сыновьями и дочерьми евреев, родившихся за границей, и которых насильно разлучили с родителями французские жандармы, чествовали в документах и на памятных табличках как «погибших за Францию»[556].

В Бельгии католические партии в первом послевоенном парламенте протестовали против идеи выплаты какой-либо компенсации «евреям, арестованным просто по расовому мотиву», — большинство из которых, как намекали, вероятно, были торговцами на черном рынке. На самом деле в исключении евреев из любых программ послевоенной помощи Бельгия зашла еще дальше. Поскольку 95% депортированных из Бельгии евреев были иностранными гражданами или не имели гражданства, согласно послевоенному законодательству евреи, которые выжили и оказались в Бельгии после войны, не могли претендовать на какую-либо государственную помощь — если только они также не принимали участия в организованном движениии Сопротивления. В октябре 1944 года бельгийские власти автоматически приписывали национальность «немец» каждому еврею или еврейке, которые оставались в Бельгии и не могли доказать свое бельгийское гражданство. Теоретически это отменяло все «расовые» различия военного времени, но также превращало выживших евреев в фактических враждебных иностранцев, которых можно было интернировать и чья собственность была конфискована (и возвращена только в январе 1947 года). Такие постановления имели дополнительное преимущество, заключавшееся в том, что эти евреи могли в конечном итоге вернуться в Германию теперь, когда им больше не угрожали нацистские преследования.

В Нидерландах, где, как сообщала газета нидерландского сопротивления «Vrij Nederland», сами нацисты были поражены той готовностью, с которой местные граждане и гражданские лидеры сотрудничали в их собственном унижении, горстка возвращающихся евреев была решительно нежелательна. Одна из них, Рита Купман, вспоминала как ее так приветствовали по возвращении: «Сколько же вас повозвращалось! Радуйтесь, что вас здесь не было — мы так страдали от голода!» Действительно, голландцы потерпели немало страданий течение «Голодной зимы» 1944-1945 годов, и много еврейских домов, которые после депортации хозяев стояли пустыми, особенно в Амстердаме, были ценным источником дерева и других запасов. И, несмотря на все рвение, с которым нидерландские власти идентифицировали и арестовывали местных евреев, их послевоенные преемники (сами-то они имели чистую совесть) — не чувствовали себя обязанными что-либо исправлять по отношению к евреям. Зато они весьма пафосно подчеркивали, что не видят никакой разницы между нидерландскими гражданами по национальным или любым иным основаниям, обрекая таким образом погибших нидерландских евреев на будущую анонимность и невидимость. В пятидесятые годы католический премьер-министр Нидерландов даже отказался внести свой вклад в создание международного памятника в Освенциме, назвав это «коммунистической пропагандой».

В Восточной Европе, конечно, никогда особо не шла речь о том, чтобы признать страдания евреев, не говоря уже о возмещения. В первые послевоенные годы евреи в этом регионе были озабочены прежде всего тем, чтобы просто остаться в живых. Витольд Кула, поляк по национальности, описывал поездку на поезде из Лодзи в Вроцлав в августе 1946 года, во время которой он был свидетелем антисемитского издевательства над еврейской семьей: «Рядовой польский интеллектуал не представляет себе, что сегодня в Польше еврей не может водить машину, не рискнет ехать поездом, не осмелится отправить своего ребенка на школьную экскурсию; он не может поехать в отдаленные места, отдает предпочтение большим городам даже перед средними, а когда наступает ночь, ему не стоит выходить из дома. Надо быть героем, чтобы продолжать жить в такой атмосфере после шести лет страданий».

После поражения Германии многие евреи в Восточной Европе придерживались стратегии выживания, которую практиковали во время войны: они скрывали свое еврейское происхождение от коллег, соседей и даже собственных детей, растворяясь, как могли, в послевоенном мире и восстанавливая по крайней мере вид нормальной жизни. И не только в Восточной Европе. Во Франции, хотя новые законы запрещали откровенную антисемитскую риторику довоенной общественной жизни, наследие Виши сохранилось. Табу более позднего поколения еще не укоренились, а поведение, которое со временем стали считать дурным тоном, было еще приемлемым. Как и в 1930-х, не обошлось без левых. В 1948 году депутат парламента, коммунист Артур Раметт обратил внимание на некоторых ведущих политиков-евреев — Леона Блюма, Жюля Мока, Рене Майера, — чтобы сравнить их с парламентариями из его собственной партии: «У нас, коммунистов, только французские имена» (это утверждение было таким же грубым, как и ложным).

При этих обстоятельствах большинство европейских евреев стояли перед сложным выбором: уехать (в Израиль, как только он был создан, или Америку, после того как ее двери открылась в 1950 году) или же молчать и, насколько это возможно, оставаться незаметными. Бесспорно, многие из них испытывали непреодолимое стремление говорить и свидетельствовать. По словам Примо Леви, «абсолютная, патологическая жажда высказаться» заставила его описать все, что он только что пережил. И, с другой стороны, судьба самого Леви довольно показательная. Когда он в 1946 году предложил книгу «Человек ли это?», историю своего заключения в Аушвице, ведущему итальянскому издателю левого толка Эйнауди, ему категорически отказали: описание преследований и спасения, которое Леви начал со своей депортации как еврея, а не как участника Сопротивления, не согласовывалось с возвышенными версиями итальянцев о общенациональном антифашистском сопротивлении.

Это произведение было опубликовано маленьким издательством тиражом всего 2500 экземпляров, большинство из которых остались непроданными на складе во Флоренции и были уничтожены большим наводнением двадцать лет спустя. Мемуары Леви «Человек ли это?», вышли в свет в Британии лишь в 1959 году, где продали лишь несколько сотен экземпляров (американское издание под названием «Выживание в Аушвице», которое вышло через двадцать лет, также не продавалось). «Галлимар», престижное французское издательство, долгое время удерживалось от покупки любых книг Леви; только после его смерти в 1987 году его работа и ее значимость стали приобретать во Франции признание. Поэтому Примо Леви в течение многих лет оставался практически неслышимым: его никто не слушал. В 1955 году он отметил, что говорить о лагерях стало «бестактно» — «можно нарваться на обвинение в непристойной показушности или в выставлении себя жертвой». Джулиана Тедески, которая также пережила Аушвиц, говорила о том же: «Я встречала людей, которые ничего не хотели знать, потому что, в конце концов, итальянцы также страдали, даже те, кто не был в лагерях... Они говорили: «Ради бога, это уже в прошлом», — и я долго молчала»».

Даже в Великобритании о Холокосте не упоминали публично. Подобно тому, как символом концлагеря для французов был Бухенвальд с четко обустроенными отделами для политических заключенных-коммунистов, в послевоенной Британии знаковым образом нацистского лагеря стал не Аушвиц, а Берген-Бельзен (который освободила британская армия); а полумертвых узников, которых снимали и показывали в новостных выпусках в кино в конце войны, обычно не называли евреями.[557] В послевоенной Британии евреи также старались не привлекать к себе внимания, и держать свои воспоминания при себе. В 1996 году, описывая свое английское детство в качестве сына выживших в лагерях, Джереми Адлер вспоминал, что, хотя дома не существовало табу на обсуждение Холокоста, эта тема оставалась закрытой повсюду: «Мои друзья могли похвастаться тем, как папа сражался с Монти[558] в пустыне. Но о том, что пережил мой отец, говорить было не разрешено. До недавнего времени этому опыту не было места. На прохождение публичного цикла от подавления к одержимости темой Холокоста в Британии понадобилось около пятидесяти лет»».[559]

Оглядываясь назад, я понимаю, что всеобщий характер пренебрежения является наиболее поразительным. Холокост евреев был изгнан из памяти не только в тех местах, где действительно были веские причины не думать об этом — например, в Австрии (которая имела только одну десятую населения довоенной Германии, но из которой происходил каждый второй охранник концлагерей) или в Польше; но и в Италии, где у большинства нации не было причин для стыда на этот счет, или в Великобритании, где в целом военное время вспоминали с гордостью и даже некоторой ностальгией. Быстрое начало холодной войны, конечно, способствовало этому.[560] Но были и другие причины. Большинство европейцев не связывали Вторую мировую войну с евреями (за исключением тех случаев, когда их в ней обвиняли), а любое предположение, что страданиям евреев может быть отведено видное место, вызвало глубокое возмущение.

Холокост был лишь одной из многих вещей, которые люди хотели забыть: «В сытые послевоенные годы... европейцы спрятались за коллективной амнезией» (Ханс-Магнус Энценсбергер[561]). После компромиссов с фашистскими администраторами и оккупационными силами, сотрудничеством с военными учреждениями и руководителями, личных унижений, материальных трудностей и личных трагедий миллионы европейцев имели собственные веские основания отвернуться от недавнего прошлого или даже подкорректировать воспоминания. То, что французский историк Анри Руссо позднее назвал «синдромом Виши» — растянутый на десятилетия сложный процесс признания того, что произошло во время войны, и общее желание стереть воспоминания или же изменить их так, чтобы они не разрушали хрупкие связи послевоенного общества, — никоим образом не касалось только Франции.

Каждая оккупированная страна в Европе развила свой собственный «синдром Виши». Например, мытарства итальянцев во времена войны — как внутри страны, так и в лагерях для военнопленных — отвлекали внимание от страданий, которых итальянцы нанесли другим: например, на Балканах или в итальянских африканских колониях. Истории, которые нидерландцы или поляки рассказывали самим себе про войну, десятилетиями поддерживали в стране национальный образ: голландцы, в частности, придают большое значение своему имиджу как нации, которая сопротивлялась, забывая при этом, насколько это возможно, что 23 000 голландцев добровольно вступили в Войска СС: самый большой контингент из Западной Европы. Даже Норвегии каким-то образом пришлось переварить память о том, что каждый пятый ее офицер добровольно вступил в нацистскую партию Видкуна Квислинга «Национальное единство» до или после апреля 1940 года. Но в то время как освобождение, сопротивление и депортации — и даже героические поражения вроде Дюнкерка или Варшавского восстания 1944 года — можно было как-то использовать для компенсационного национального мифотворчества, в Холокосте не было ничего пригодного для использования»[562].

В определенном смысле немцам было даже легче осознать и признать масштаб их преступления. Конечно, не сразу: мы помним, как провалилась «денацификация». Преподавание истории в первые годы Федеративной Республики завершалось на периоде Германской империи. За редким исключением государственных деятелей вроде Курта Шумахера, который еще в июне 1947 года предупреждал своих сограждан, что им лучше «раз и навсегда научиться говорить о евреях в Германии и в мире», публичным лицам в Германии в сороковых и пятидесятых годах удавалось ни словом не упомянуть «Окончательное решение». Американский писатель Альфред Казин отметил, что для его студентов в Кельне в 1952 году «...война завершилась. О войне не надо было вспоминать. Мои студенты не произнесли ни одного слова о войне». Когда западные немцы оглядывались на прошлое, то видели воспоминания о своих собственных страданиях: согласно опросам, которые проводили в конце пятидесятых, абсолютное большинство называло послевоенную союзническую оккупацию «худшим временем в их жизни».

Как уже предсказывали некоторые наблюдатели в 1946 году, немцы успешно дистанцировались от Гитлера: уклонившись как от наказания, так и от моральной ответственности, предложив Фюрера миру в качестве козла отпущения. Действительно тем, что Гитлер натворил, сильно возмущались — но скорее из-за беды, которую он навлек на головы немцев, чем за то, что он и немцы совершили в отношении других. Нацеливание на евреев, как казалось многим немцам в эти годы, было не столько величайшим преступлением Гитлера, сколько его самой большой ошибкой: в ходе опроса 1952 года почти двое из пяти взрослых в Западной Германии не колеблясь сообщили интервьюерам, что, по их мнению, для Германии было бы «лучше», если бы на ее территории не было евреев.

Такому отношению способствовало то, что почти все напоминания о нацистских зверствах находились далеко; нацисты продуманно расположили главные лагеря смерти далеко от «старого рейха». Не то чтобы близкое расположение само по себе было гарантией чуткости. То, что Дахау был расположен в пригороде Мюнхена, и из центра города до него можно было доехать на трамвае, не углубляло у местного населения осознание того, что там происходило: в январе 1948 года баварский парламент единодушно проголосовал за то, чтобы реорганизовать этот нацистский лагерь в «Arbeitslager», лагерь принудительного труда для «лентяев и асоциальных элементов». Ханна Арендт, приехав в Германию в 1950 году, отметила: «Всюду заметно, что никто не реагирует на то, что произошло, но трудно сказать, что это — сознательный отказ оплакивать погибших или проявление собственно эмоциональной несостоятельности». В 1955 году франкфуртский суд оправдал некоего доктора Петерса, генерального менеджера компании, которая поставляла СС газ Циклон-Б, на тех основаниях, что не было «достаточного количества доказательств того, что его использовали для убийства депортируемых».

В то же время немцы — единственные во всей Европе — не могли отрицать того, что они сделали с евреями. Они могли пытаться не говорить об этом; могли подчеркивать свои собственные страдания; могли перекладывать вину на «горстку» нацистов. Но не могли уклониться от ответственности за преступление геноцида, переложив ее на кого-то другого. Даже Аденауэр, хотя он публично ограничивался выражением сочувствия еврейским «жертвам», никогда не называя тех, кто их преследовал, был вынужден подписать договор о возмещении ущерба с Израилем. И несмотря на то, что ни британцы, ни французы, ни даже сами итальянцы не проявляли никакого интереса к мемуарам Примо Леви, «Дневник Анны Франк» (надо признать, написанный более доступно) стал рекордным бестселлером среди книг в бумажной обложке в истории Германии, разойдясь тиражом свыше 700 тысяч экземпляров по состоянию на 1960 год.

Серия судебных процессов, вызванных запоздалыми расследованиями немецких преступлений на Восточном фронте, стали спусковым крючком для немецкого самоанализа. Начавшись в Ульме в 1958 году с разбирательств против членов «Групп воздействия» военного времени, за которыми последовали арест и судебное преследование Адольфа Эйхмана, и завершившись франкфуртскими процессами над охранниками Аушвица в период с декабря 1963 по август 1965 года, эти процессы стали первой за все послевоенное время возможностью для бывших заключенных публично заговорить о том, что они пережили. В то же время двадцатилетний срок давности Федеративной Республики за убийство был продлен (хотя еще не отменен).

В значительной степени к такой смене настроений привела волна антисемитского вандализма в конце 1950-х годов и рост очевидности того, что молодые немцы абсолютно ничего не знают про Третий рейх: их родители ничего им не рассказывали, а учителя избегали этой темы. Начиная с 1962 года, десять западногерманских земель объявили, что теперь история 1933-1945 годов, в том числе истребление евреев, станет обязательным предметом во всех школах. Следовательно предположение Конрада Аденауэера, которое он сделал сразу после войны, вывернули наизнанку: здоровье немецкой демократии теперь требовало того, чтобы о нацизме помнили, а не забыли. И все больше внимания уделялось геноциду и «преступлениям против человечности», а не «военным преступлениям», с которыми до сих пор в первую очередь ассоциировался национал-социализм. Новому поколению предстояло осознать природу и масштабы нацистских злодеяний. Популярные журналы вроде «Stern» и «Quick» больше не могли преуменьшать значимости лагерей так, как в 1950-х, или петь оды «хорошим» нацистам. Общество начало понемногу узнавать о неприемлемости и непристойности недавнего немецкого прошлого.

Это изменение не следует преувеличивать. В шестидесятых и западногерманский канцлер (Кизингер), и федеральный президент (Ганс Любке) были бывшими нацистами — вопиющее противоречие в представлениях о себе Боннской республики. Одним делом было сказать правду о нацистах, а совсем другим — признать коллективную ответственность немецкого народа: об этом большинство политического класса Германии все еще хранило молчание. Кроме того, несмотря на то, что количество западных немцев, которые считали, что Гитлер стал бы одним из величайших государственных деятелей Германии, «если бы не война», уменьшилось с 48% в 1955 году до 32% в 1967-м, последние цифры (пусть они и представляли преимущественно ответы старших респондентов) вряд ли были обнадеживающими.

Настоящая трансформация произошла в следующем десятилетии. Серия событий — Шестидневная арабо-израильская война 1967 года, канцлер Брандт, опустившийся на колени у мемориала Варшавского гетто, убийство израильских спортсменов на Олимпийских играх 1972 года в Мюнхене и, наконец, показ по немецкому телевидению минисериала «Холокост» в январе 1979 года — объединились, чтобы поставить евреев и их страдания во главу немецкой общественной повестки дня. Из них телесериал был, безусловно, самым важным. Чистый продукт американского коммерческого телевидения — с простой историей, в основном двухмерными персонажами и повествованием, которое должно вызывать максимальное эмоциональное потрясение — «Холокост» (как было отмечено в главе 14) возненавидели и презирали европейские кинематографисты от Эдгара Райца до Клода Ланцманна, которые обвиняли его в том, что он превратил немецкую историю в американскую мыльную оперу и сделал доступным и понятным то, что всегда должно оставаться невыразимым и непроницаемым.

Но именно из-за этих ограничений сериал имел такой эффект. Четыре вечера подряд его показывали по западногерманскому национальному телевидению, и его посмотрели около двадцати миллионов зрителей — более чем половина взрослого населения. Его показ также случайно совпал по времени с судебным процессом над бывшими тюремщиками лагеря смерти Майданек: это напоминало зрителям о том, что дело еще не завершено. Влияние на общество было огромным. Пять месяцев спустя Бундестаг проголосовал за отмену срока давности за убийство (хотя следует отметить, что среди тех, кто голосовал против, был будущий канцлер Гельмут Коль). Отныне немцы будут одними из самых информированных европейцев по вопросу о Холокосте и на переднем крае всех усилий по поддержанию осведомленности общественности об исключительном преступлении их страны. Если в 1968 году Дахау посетила всего 471 школьная группа, то к концу семидесятых их ежегодное число значительно превысило пять тысяч.

Знания — и публичное признание — о том, что немцы сделали с евреями за сорок лет до того, стало значительным продвижением вперед; но определение места этих событий в немецкой и европейской истории, как продемонстрировало «столкновение историков» в восьмидесятых, было тяжелой и неразрешенной дилеммой. Некоторым консервативным историкам, среди которых был почтенный ученый Эрнст Нольте, не нравилось требование относиться к Гитлеру, его движению и его преступлениям, как к уникальным и единственным в своем роде. Если мы хотим понять нацизм, утверждали они, мы должны рассматривать его в контексте его времени и места. По мнению Нольте, возникновение национал-социализма и некоторых из его самых причудливых проявлений стали прежде всего ответом на большевизм: они подражали и в определенной степени копировали пример Ленина и его преемников. Это не умаляет преступлений нацизма, утверждал Нольте в своей печально известной статье в «Frankfurter Allgemeine Zeitung» в июне 1986 года, но без большевистского прецедента их невозможно полностью объяснить. Пришло время пересмотреть нацистскую эпоху, поместив Холокост в более широкий контекст современных геноцидов.

Ответ Нольте поступил прежде всего от Юргена Хабермаса, который, как и Энценсбергер, Гюнтер Грасс и другие представители «скептического поколения», был достаточно взрослым, чтобы помнить нацизм и, следовательно, с большим подозрением относился к любой попытке «ограничить» ответственность Германии. «Чепуха», — ответил Хабермас, — «в том-то и дело, что нацизм нельзя «поставить в контекст» или «историзировать»: это соблазн, которому ни один немец никогда не будет иметь права поддаться». Преступление нацистов — немецкое преступление — было уникальным: уникальным по своему масштабу, уникальным по своим амбициям, уникальным по своему неисчерпаемому злу. Контекстуализация в том смысле, в котором ее предлагал Нольте, с неявной релятивизацией немецкой ответственности, которая неизбежно должна была последовать, была просто запрещена.

Но бескомпромиссный подход Хабермаса устанавливал такую планку, что вряд ли можно было ожидать, что большинство его сограждан (в частности историков, для которых сравнение и контекст — это основа их дисциплины) долго смогут ее удерживать. Новая актуальность Холокоста в общественной дискуссии, — которая достигла апогея в девяностых, кульминацией которой в девяностых годах стали многочисленные проявления официального раскаяния за прошлые грехи, а немцы погрузились в то, что писатель Петер Шнайдер назвал «своего рода праведным самобичеванием», не могло длиться вечно. Добиваться от каждого нового поколения немцев того, чтобы они вечно жили в тени Гитлера, настаивать, чтобы они приняли ответственность за память об уникальной вине Германии и сделали ее ключевым мерилом их национальной идентичности, было наименьшим, чего можно было требовать, но слишком многим, чтобы этого ожидать.

В других странах Западной Европы процесс вспоминания и признания сначала должен был преодолеть эгоистичные местные заблуждения: обычно это происходило в пределах двух поколений и отнимало много десятилетий. В Австрии, где «Холокост» показали по телевидению через два месяца после трансляции в Германии, но где он и близко не произвел подобного впечатления, (некоторые) австрийцы начали серьезное, но до сих пор не завершеное исследование нацистского прошлого своей страны только тогда, когда в середине 1980-х оказалось, что президент Австрии Курт Вальдхайм был причастен к жестокой оккупации Югославии вермахтом. На самом деле то, что Вальдгайм ранее занимал должность генерального секретаря ООН и никто в международном сообществе не интересовался его деятельностью во время войны, подогревало подозрения многих австрийцев, что их заставляют придерживаться более высоких стандартов, чем кого бы то ни было. Наконец, в Австрии после войны канцлером стал еврей (социалист Бруно Крайський), и это уже превосходило все, что можно было сказать о немцах.

Но от австрийцев никто многого и не ожидал. Их, в основном, безоблачные отношения с недавней историей (в 1990 году почти 40% австрийцев все еще считали, что их страна — жертва, а не сообщник Гитлера, а 43% думали, что нацизм имеет и хорошие, и плохие стороны») лишь подтверждали их собственные и чужие предубеждения.[563] Другое дело — сосед Австрии по альпийскому региону, Швейцария. На протяжении четырех десятилетий после 1945 года Швейцария обеспечивала себе душевное спокойствие за свои деяния военного времени. Все не просто забыли о том, что Швейцария прилагала значительные усилия, чтобы не впускать евреев: в популярной литературе и в кино страну всегда изображали как безопасную и гостеприимную гавань для всех преследуемых, кто мог добраться до ее границ. Швейцарцы наслаждались чистой совестью и завистливым восхищением мира.

На самом деле, к 1945 году швейцарцы приняли всего 28 000 евреев — семь тысяч из них до начала войны. Беженцам военного времени было отказано в разрешении на работу — им была оказана поддержка за счет платежей, взимаемых с богатых жителей-евреев. Только в июне 1994 года власти Берна официально признали, что просьба Швейцарии (направленная в Берлин в октябре 1938 года) ставить букву «J» в паспортах всех немецких евреев — для более успешного их сдерживания — была актом «неприемлемой расовой дискриминации». Если бы на этом швейцарские проступки заканчивались, много шумихи не было бы; Лондон и Вашингтон никогда не требовали идентификационных меток в еврейских паспортах, но когда речь шла о спасении еврейских беженцев, Британии и Америке вряд ли было чем гордиться. Но швейцарцы зашли значительно дальше.

Как стало очевидно во время официальных расследований, проведенных в 1990-е годы, Швейцария не только контрабандой ввозила награбленное золото и обеспечивала существенное содействие Германии (см. Главу 3); швейцарские банки и страховые компании также сознательно присваивали неприлично большие суммы, которые принадлежали евреям, которые имели там счета, или претендентам на страховые полисы в случае гибели их родственников. По секретному послевоеннму соглашению с коммунистической Польшей, которое впервые обнародовали в 1996 году, Берн даже предлагал переписать банковские счета мертвых польских евреев на новую власть в Варшаве в обмен на выплату возмещения швейцарским банкам и предприятиям, которые отобрали коммунисты.[564] Как только начали появляться такие свидетельства, блестящая репутация страны посыпалась, и никакое количество (неохотно выданных) возмещений и выплат из «фондов жертв» не сможет быстро ее улучшить. Редакция немецкой газеты «Die Zeit», в колонке от 13 сентября 1996 года изрядно позлорадствовала, что наконец Швейцарию накрыла «длинная тень Холокоста». Но это была правда.

Несколько раньше и по местной инициативе дискредитация коснулась и безупречного образа Нидерландов периода войны (ведь считалось, что там почти все вступали в «сопротивление» и изо всех сил пытались помешать немецким планам). К середине 1960-х многотомные официальные истории Второй мировой войны предоставляли подробную информацию о том, что происходило в Нидерландах во время войны, включая депортациями, но тщательно избегали данных о том, кто, как и почему был причиной еврейской катастрофы. В любом случае, их мало кто читал. Но в апреле 1965 года нидерландский историк Якоб Прессер опубликовал «Уничтожение» — первую полную историю уничтожения голландского еврейства; только в 1965 году она разошлась тиражом в 100 тысяч экземпляров и вызвала бурю общественного интереса к этой теме.

Вскоре после этого хлынул шквал телевизионных документальных фильмов и других программ о военной оккупации (один из них, «Оккупация», показывали на протяжении более двадцати лет), в то же время изменилась и позиция правительства. В 1965 году нидерландское правительство впервые предложило свое участие в создании мемориала в Освенциме, хотя прошло еще семь лет, прежде чем Нидерланды, наконец, согласились выплатить евреям, которые пережили депортацию, пенсию, которую предоставляли участникам Сопротивления и другим жертвам нацизма с 1947 года.

Как и в Германии, толчком интереса голландцев к их туманному прошлому были израильские и немецкие судебные процессы начала 1960-х годов. В Нидерландах, как и в других странах, послевоенное поколение бэби-бумеров интересовалось недавней историей и не очень верило той ее версии, которую им рассказывало — или, скорее, не рассказывало — «молчаливое поколение» их родителей. Общественные изменения шестидесятых помогли пробить стену официального молчания об оккупации: разрушение социальных и сексуальных табу, что в некоторых частях Нидерландов, в частности в Амстердаме, имело глубоко разрушительные последствия до сих пор консервативного общества, и повлекло недоверие к другим принятым практикам и культурным обычаям. Для нового поколения читателей, основной текст голландского Холокоста — дневник Анны Франк — теперь читался в совершенно ином свете: Анна и ее семья, в конце концов, были преданы немцам своими голландскими соседями.

К концу века 1940-1945 годы стали наиболее подробно изучаемым периодом в истории Нидерландов. Но несмотря на то, что правда об участии голландцев в выявлении, арестах, депортациях и смерти их еврейских сограждан впервые стала известна общественности в шестидесятых, понадобилось много времени, прежде чем удалось постичь его истинное значение: глава государства — королева Беатрикс — публично признала трагедию нидерландских евреев лишь в 1995 году, во время визита в Израиль. Похоже, реальное осознание пришло только в середине 1990-х, когда все увидели, как вооруженные нидерландские миротворцы ООН спокойно отошли в сторону, позволив сербским ополченцам захватить и убить семь тысяч мусульман в Сребренице. Наконец могла начаться национальная дискуссия, которую так долго откладывали, относительно цены, которую голландцы заплатили за свое наследие порядка, сотрудничества и послушания.

В свою защиту голландцы — собственно, как и бельгийцы, норвежцы, итальянцы (после сентября 1943 года) и большая часть оккупированной Восточной Европы, могли бы заявить, что, каким бы позорным ни было сотрудничество отдельных бюрократов, полицейских и других с оккупационными властями, инициатива всегда исходила сверху: от немцев. Это не совсем так, как когда-то считали, и в некоторых местах, в частности на территориях Словакии или Хорватии (или Венгрии в последние месяцы войны), где местные марионеточные правительства воплощали свои преступные планы, было правдой лишь наполовину. Но в оккупированной Западной Европе, за одним удивительным исключением, не было ни признанных населением местных режимов, ни якобы легитимных национальных правительств, которые имели власть, а значит, несли полную ответственность за то, что происходило. Немцы не смогли бы сделать то, что они сделали в оккупированной Норвегии, Бельгии или Нидерландах, если бы не сотрудничество со стороны местного населения (евреи выжили в одной-единственной стране — Дании, где не пошли на сотрудничество). Но во всех этих случаях именно немцы отдавали приказы.

Исключением, конечно, является Франция. И именно вымученная, долго отрицаемая и последовательно замалчиваемая память о войне во Франции — о режиме Виши и его соучастнической, активной роли в нацистских проектах, прежде всего в «Окончательном решении», — затмила все послевоенные усилия Европы по примирению со Второй мировой войной и Холокостом. Не то чтобы Франция вела себя хуже всех. До 1989 года Париж — по причинам, обсуждаемым в этой книге, — все еще был интеллектуальной и культурной столицей Европы: возможно, в большей степени, чем когда-либо со времен Второй империи. Франция также была на сегодняшний день самым влиятельным государством в континентальной Западной Европе, благодаря замечательным достижениям Шарля де Голля в восстановлении своей страны на международной властной арене. И именно Франция — французские государственные деятели, французские институты и французские интересы — была движущей силой проекта континента, объединенного на французских условиях. До тех пор, пока Франция не решалась взглянуть в глаза своему прошлому, над новой Европой нависала тень — тень лжи.

Сформулировать проблему Виши довольно просто. Режим маршала Петена был легитимизирован последним парламентом Третьей французской республики в июле 1940 года; таким образом, это был единственный режим, который действовал во время войны и мог претендовать на какую-то преемственность, пусть и фальшивую, с довоенными демократическими институтами. По крайней мере, до конца 1942 года подавляющее большинство французских мужчин и женщин считали Виши и его институты законной властью во Франции. А для немцев Виши был огромным удобством — он избавил их от необходимости устанавливать собственный дорогостоящий оккупационный режим в такой большой стране, как Франция, и в то же время обеспечивал их всем, что им было нужно от такого режима: согласие на поражение, «военные репарации», сырье, дешевая рабочая сила… и многое другое к тому же.

Ибо Виши сделал больше, чем просто приспособил себя и своих подданных к поражению Франции и управлял своей страной для удобства Германии. Под руководством Петена и его премьер-министра Пьера Лаваля Франция инициировала собственные совместные проекты: как известно, введение в 1940 и 1941 годах «еврейских законов» без какого-либо давления Германии, а также договоренность, в соответствии с которой французские власти сами должны были арестовывать еврейское население страны (начиная со многих евреев иностранного происхождения, проживающих там), чтобы выполнить квоты, требуемые нацистскими властями. В результате этого успешного утверждения французской административной автономии большинство депортированных евреев из Франции даже не видели иностранной униформы, пока их не передали немцам для окончательной пересылки в Освенцим с железнодорожной станции в Дранси (к северу от Парижа). До тех пор все дело было в руках французов.

После освобождения, несмотря на все обличения, обрушившиеся на Петена и его сообщников, роль его режима в Холокосте практически никогда не упоминали, а французская послевоенная власть — и подавно. Дело было не только в том, что французы успешно загнали «Виши» в уголок национальной памяти и там его законсервировали. Они просто не видели связи между Виши и Освенцимом. Виши предал Францию. Соучастники совершили измену и военные преступления. Но «преступления против человечности» не входили во французский юридический лексикон. Они были делом немцев.

Двадцать лет спустя ситуация не изменилась. Когда автор этих строк в конце шестидесятых изучал историю Франции в Великобритании, в научной литературе о Франции Виши — в той, что была в наличии, — не уделяли практически никакого внимания «еврейскому» измерению. «Вишистские исследования» во Франции и в других странах сосредоточивались на вопросе, был ли режим Петена «фашистским», или «реакционным» и в какой мере он представлял преемственность или разрыв с республиканским прошлым страны. Существовала даже уважаемая школа французских историков, которые утверждали, что петенский «щит» защитил Францию от «полонизации» — так, будто Гитлер когда-то собирался обращаться со своими западными завоеваниями с такой же варварской жестокостью, как и с восточными. Ни в историографии, ни в публичном пространстве все еще даже не просматривалось никакого сомнения в мифе героического всенародного сопротивления.

Единственная уступка, на которую французские власти в те годы смогла пойти, учитывая изменений настроений за рубежом, произошла в декабре 1964 года, когда Национальная ассамблея с опозданием ввела категорию «преступления против человечности» (впервые определены в Лондонских соглашениях 8 августа 1945 года) во французское законодательство и объявила их не имеющими срока давности. Но это никак не было связано с Виши. Это было реакцией на процесс Освенцима, проходивший тогда во Франкфурте, и имело целью способствовать дальнейшему преследованию на французской территории лиц (немцев или французов) за их прямое участие в нацистских планах уничтожения. То, насколько официальная власть была далека от того, чтобы снова поднять вопрос французской коллективной ответственности, стало очевидно в 1969 году, когда правительство запретило показ фильма «Скорбь и жалость» Марселя Офюльса на французском телевидении.

Документальный фильм Офюльса об оккупации в городе Клермон-Ферран в Центральной Франции основывался на интервью с французами, британцами и немцами. В нем почти ничего не было о Холокосте и очень мало о Виши: он был посвящен распространенной продажности и ежедневной коллаборации военных лет. Офюльс заглядывал за кулисы корыстной послевоенной истории Сопротивления. Но даже это было слишком для властей последних лет правления де Голля. И не только для власти. Когда фильм, наконец, через два года показали — и не на национальном телевидении, а в маленьком кинотеатре в парижском Латинском квартале, — одна женщина среднего возраста, выйдя из кинотеатра, сказала: «Позорно, но чего еще ждать? Офюльс же еврей, не так ли?».

Стоит обратить внимание, что только во Франции прорыв к более честному погружению в военную историю произошел благодаря работе историков-иностранцев, двое из которых — Эбергард Экель из Германии и Роберт Пакстон из США, авторы выдающихся работ, вышедших в конце 1960-х — середине 1970-х — были первыми, кто использовал германские источники, чтобы продемонстрировать, какой процент преступлений Виши было совершено по инициативе Франции. Это была не та тема, к которой мог бы обратиться любой местный историк: через тридцать лет после освобождения Франции национальные чувства все еще были очень уязвимы. Аж в 1976 году, узнав о деталях выставки в честь французских жертв Освенцима Министерство по вопросам ветеранов выдвинуло требование относительно некоторых изменений: именам в списке «недоставало надлежащего французского звучания».

Как это часто бывало во Франции в те годы, такие настроения вызвала скорее ущемленная гордость, чем неприкрытый расизм. Еще в 1939 году Франция была крупной международной державой. Но за короткие тридцать лет она потерпела сокрушительное военное поражение, унизительную оккупацию, кроваво и позорно потеряла две свои колонии и (в 1958 году) пережила смену режима, который состоялся почти как переворот. Великая нация пережила с 1914 года так много потерь и унижений, что в ней глубоко запечатлелась компенсаторная склонность выпячивать национальную гордость при каждом удобном случае. Бесславные (как минимум) эпизоды лучше было отправить в дыру памяти. В конце концов, французы спешили оставить в прошлом не только Виши — никто не хотел говорить об «грязных войнах» в Индокитае и Алжире, а еще меньше — о пытках, которые там применяла армия.

В этом аспекте уход де Голля от власти мало что изменил, несмотря на то, что младшее поколение французов и француженок проявляли незначительный интерес к национальной славе и не вкладывало личных средств в мифы, окружающие недавнюю историю Франции. В последующие годы французы, безусловно, стали более осведомлены в вопросе Холокоста и более чувствительны к страданиям евреев в целом — отчасти из-за возмущения, которое всколыхнула печально знаменитая пресс-конференция де Голля 27 ноября 1967 года после победы Израиля в Шестидневной войне, когда французский президент отозвался о евреях как о «самоуверенном и властном народе». А документальный фильм «Шоа», снятый французским режиссером Клодом Ланцманном в 1985 году, произвел ошеломляющее впечатление на французских зрителей, несмотря на то (или благодаря тому), что в нем речь шла почти исключительно об истреблении евреев на Востоке.

Но даже несмотря на то, что французские историки, двигаясь в фарватере своих зарубежных коллег, уже установили безоговорочную всеобъемлющую ответственность военного режима Франции за судьбу депортированных с французской земли евреев, официальная государственная позиция так и не изменилась. От Жоржа Помпиду (президента в 1969-1974 годах), на протяжении правления Валери Жискара д’Эстена (1974-1981) и Франсуа Миттерана (1981-1995) линия оставалась той же: пусть все, что было совершено при режиме Виши или режимом Виши, это было делом Виши. Так, возможно, Виши имел место во Франции и был делом рук некоторых французов. Но то был авторитарный режим, вынесенный за скобки истории Французской республики. Другими словами, Виши не был Францией, а следовательно, государственная совесть Франции была чистой.

Президент Миттеран, последний французский глава государства, который встретил Вторую мировую войну в взрослом возрасте (он родился в 1916 году), имел особые причины на то, чтобы настаивать на этой казуистике. Как бывший государственный служащий режима Виши Миттеран построил свою дальнейшую политическую карьеру в большой степени благодаря тому, что скрывал неоднозначности собственной биографии, а также проецируя их на страну в целом. Он тщательно избегал любых упоминаний о Виши во время публичных событий; и несмотря на то, что Миттеран никогда не отказывался вслух говорить о Холокосте в общем — будь то в Иерусалиме в 1982 году, в своей стране по случаю пятидесятой годовщины ареста 12884 парижских евреев в июле 1942 года, — он никогда не позволял себе даже намека на то, что французы имели в этом деле неуплаченные долги.

Установленое Миттераном табу, которому он неотступно следовал и которое точно забрал бы с собой в могилу, наконец нарушил (как часто бывало в таких случаях) ряд судебных процессов. В 1994 году, после почти пятидесяти лет в бегах, поймали и отдали под суд активиста милиции Виши Поля Тувье за убийство семи французских евреев в июне 1944 года возле Лиона. Сам по себе Тувье был неважен: он был винтиком в механизме Виши и сотрудником Клауса Барбье, главы Гестапо в Лионе, которого схватили и осудили в 1987 году. Но суд над Тувье и свидетельство о сотрудничестве властей Виши с Гестапо, а также ее роли в депортации и убийстве евреев, служили чем-то вроде заменителя других процессов, которые так и не состоялись: в частности над Рене Буске, старшим чиновником полицейской администрации в режиме Виши. Судебное преследование Буске, который в 1942 году лично вел переговоры с немецкими властями о выдаче евреев, могло стать для Франции случаем посмотреть в глаза правде о Виши. И не только Виши, поскольку Буске много десятилетий счастливо прожил в послевоенной Франции под защитой высокопоставленных друзей, должностных лиц, включая самого Миттерана. Но прежде чем предстать перед судом, Буске случайно погиб от рук какого-то «сумасшедшего») в июне 1993 года.

После осуждения Тувье и в отсутствие Буске французская судебная система наконец нашла в себе мужество (после смерти Миттерана) обвинить, арестовать и привлечь к ответственности другую крупную фигуру, Мориса Папона. Бывший когда-то министром правительства и начальником полиции Парижа при де Голле, Папон был назначен генеральным секретарем административного района Бордо во время войны. Это была чисто бюрократическая должность, и его пребывание в Бордо на службе у Петена не оказалось препятствием для успешной послевоенной карьеры Папона в качестве государственного служащего. Однако, находясь в Бордо, Папон был непосредственно ответственен за санкционирование ареста и отправки евреев региона в Париж, а оттуда в депортацию. Именно за это — теперь определяемое французским законодательством как преступление против человечности — он был отдан под суд в 1997 году.

Процесс Папона, который длился шесть месяцев, не выявил никаких новых доказательств — за исключением, возможно, самого человека, который продемонстрировал поразительное отсутствие сожаления или раскаяния. И, конечно, суд опоздал на пятьдесят лет: слишком поздно было наказывать восьмидесятилетнего Папона за его преступления слишком поздно было мстить за его жертв; и слишком поздно спасать честь его страны. Ряд французских историков, вызванных для дачи показаний в качестве свидетелей-экспертов, отказались явиться. Их задача, настаивали они, состояла в том, чтобы рассказать и объяснить, что произошло во Франции пятьдесят лет назад, а не использовать это знание для уголовного преследования.[565] Но тем не менее суд был поучительным. Он окончательно продемонстрировал, что тонкой грани между «Виши» и «Францией», которую так старательно проводили все от де Голля до Миттерана, никогда не существовало. Папон был французом, который служил режиму Виши, а позже — Французской республике: власть и первого, и второго была прекрасно знакома с его деятельностью в префектуре Бордо, и ее это абсолютно не волновало.

К тому же Папон был такой не один: подобных личностей и историй было на самом деле предостаточно. Как и многие другие, все, что он сделал, — это подписывал смертные приговоры людям, которых он никогда не знал и к судьбе которых был равнодушен. Самое интересное в случае Папона (и Буске) — то, почему французским властям понадобилось почти пятьдесят лет, чтобы обнаружить их в своей среде, и почему в конце века лед молчания наконец тронулся. Этому есть много объяснений, и не все они положительно характеризуют французский политический класс или национальные СМИ. И, пожалуй, наиболее верное объяснение состоит в том, что прошло время, а также в психологическом эффекте ощущение конца эпохи.

Пока Франсуа Миттеран оставался у власти, он был персональным воплощением национальной несостоятельности открыто говорить о позоре оккупации. Когда его не стало, все изменилось. Его преемнику, Жаку Шираку, в 1944 году, когда Францию освободили, было только одиннадцать. В течение нескольких недель после того, как он занял должность, на пятьдесят третью годовщину того самого ареста парижских евреев, в отношении которого Миттеран всегда был так осмотрителен, президент Ширак нарушил пятидесятилетнее табу и впервые открыто признал роль страны в истреблении европейских евреев. Десятилетие спустя, 15 марта 2005 года, в недавно открытом музее Холокоста в Иерусалиме премьер-министр Ширака Жан-Пьер Раффарен торжественно провозгласил: «Франция временами была соучастницей этого позора. Она навсегда связана грехом, который она на себя навлекла».

Под конец ХХ века центральное место Холокоста в западноевропейской идентичности и памяти казалось незыблемым. Бесспорно, оставались отдельные лица и организации — «ревизионисты», — которые и дальше пытались показать, что массового уничтожения евреев не могло быть (хотя они проявляли большую активность в Северной Америке, чем в самой Европе). Но такие люди были сосредоточены на крайней политической обочине, а то, что они настаивали на технической невозможности геноцида, служило бессознательным признанием всей чудовищности нацистского преступления. Однако то, что теперь европейцы в знак искупления всегда и везде признавали, изучали и чтили память о своих погибших евреях, создавало другие риски.

Во-первых, всегда существовала опасность ответной реакции. Иногда даже основные немецкие политики время от времени выражали разочарование бременем национальной вины — еще в 1969 году баварский христианский социальный лидер Франц-Йозеф Штраус публично выразил мнение о том, что «народ, достигший таких замечательных экономических успехов, имеет право больше не слышать об «Освенциме»». Конечно, политики имели свои причины.[566] Что, возможно, больше свидетельствовало о грядущем культурном сдвиге, так это широко распространенное в начале двадцать первого века стремление вновь открыть вопрос о страданиях немцев, после многих лет общественного внимания к жертвам евреев.

Художники и критики — среди них Мартин Вальсер, современник Хабермаса и влиятельный голос в литературе послевоенной Федеративной Республике — теперь начали говорить о еще одном «неуправляемом прошлом»: не уничтожение евреев, а недооцененную другую сторону недавней истории Германии. Почему, спрашивали они, после всех этих лет мы не должны говорить о сожжении немецких городов или даже о неприятной правде, что жизнь в гитлеровской Германии (для немцев) была вполне приятной, по крайней мере, до последних лет Второй мировой войны? Потому что мы должны говорить вместо этого о том, что Германия сделала с евреями? Но мы говорили об этом десятилетиями; это стало рутиной, привычкой. Федеративная Республика является одной из наиболее признанных филосемитских наций в мире; как долго мы (немцы) должны оглядываться через плечо? Новые книги о «преступлениях союзников» — бомбардировке Дрездена, сожжении Гамбурга и потоплении кораблей с немецкими беженцами (тема романа Гюнтера Грасса «Траектория краба», 2002) — продавались огромными тиражами.

Во-вторых, вновь обретенная значимость Холокоста в официальных отчетах о прошлом Европы несла в себе опасность искажения иного рода. Ибо действительно неприятная правда о Второй мировой войне заключалась в том, что то, что произошло с евреями между 1939 и 1945 годами, было далеко не так важно для большинства главных героев, как хотелось бы считать позже. Если многим европейцам в течение десятилетий удавалось игнорировать судьбу своих еврейских соседей, то не потому, что их снедало чувство вины и они подавляли невыносимые воспоминания. Это было потому, что — за исключением горстки высокопоставленных нацистов — Вторая мировая война не была связана с евреями. Даже для нацистов уничтожение евреев было только частью более амбициозного проекта расовой чистки и переселения.

Понятный соблазн перечитать через пол века знания и ощущения сороковых годов подталкивает переписать историю, поставить антисемитизм в ее центр. В конце концов, как еще мы можем объяснить то, что произошло в Европе в те годы? Но это слишком просто — и в каком-то смысле слишком успокаивающе. Например, причина, по которой Виши был приемлем для большинства французов после поражения 1940 года, заключалась не в том, что им нравилось жить при режиме, который преследовал евреев, а в том, что режим Петена позволял французам продолжать вести свою жизнь в иллюзии безопасности и нормальности и с минимальными нарушениями. То, как режим обращался с евреями, никого не волновало: евреи просто не имели такого значения. И примерно то же самое касалось большинства других оккупированных территорий.

Сегодня такое равнодушие может шокировать — показаться симптомом чего-то глубоко ошибочного в моральном состоянии Европы в первой половине ХХ века. Так же правы и те, кто вспоминает, что в каждой европейской стране были люди, которые видели, что происходило с евреями, и изо всех сил пытались преодолеть равнодушие своих сограждан. Но если не учитывать это равнодушие и предположить, что большинство других европейцев пережили Вторую мировую войну так же, как евреи — как войну на уничтожение, — тогда мы получим еще один слой ложных воспоминаний. В ретроспективе «Освенцим» — это самое важное, что надо знать про Вторую мировую войну. Но в то время так не казалось.

Кроме того, Восточной Европе тоже так не казалось. Для восточных европейцев, которые с опозданием, после 1989 года, освободились от гнета официального толкования Второй мировой войны, которое насаждали коммунисты, западная озабоченность конца века Холокостом евреев несла разрушительные последствия. С одной стороны, Восточной Европе после 1945 года было гораздо больше о чем вспомнить и забыть, чем Западной Европе. В восточной половине Европы было больше евреев, и их было убито больше; большая часть убийств происходила в этом регионе, и многие местные жители принимали в этом активное участие. Но с другой стороны, послевоенные власти в Восточной Европе уделили гораздо больше внимания тому, чтобы стереть всю общественную память о Холокосте. Дело не в том, что ужасы и преступления войны на востоке были преуменьшены — напротив, они неоднократно повторялись в официальной риторике и закреплялись в памятниках и учебниках повсюду. Просто евреи не были частью этой истории.

В Восточной Германии, где бремя ответственности за нацизм было вменено исключительно западногерманским наследникам Гитлера, новый режим выплатил компенсацию не евреям, а Советскому Союзу. В школьных учебниках ГДР Гитлер был представлен как инструмент монополистических капиталистов, которые захватили территорию и начали войны в погоне за интересами крупного бизнеса. «День памяти», который ввел Вальтер Ульбрихт в 1950 году, был посвящен не жертвам Германии, а одиннадцати миллионам погибших «борцов против гитлеровского фашизма». Бывшие концентрационные лагеря на территории Восточной Германии, в частности Бухенвальд и Заксенхаузен, на некоторое время были превращены в «специальные лагеря изоляции» для политических заключенных. Через много лет, после того как Бухенвальд превратился в мемориал, его путеводитель описывал провозглашенные цели «немецкого фашизма» как «уничтожение марксизма, месть за проигранную войну и жестокий террор против всех, кто оказывал сопротивление». В той же брошюре фотографии отбора евреев для казни в Аушвице были подписаны цитатой немецкого коммуниста Эрнста Тельмана: «Буржуазия серьезно относится к своей цели уничтожить партию и весь авангард рабочего класса». Этот текст был удален только после падения коммунизма.

Такую же версию событий можно было найти по всей коммунистической Европе. В Польше невозможно было отрицать или преуменьшать то, что происходило в лагерях уничтожения в Треблинке, Майданеке или Собиборе. Но некоторых из этих мест больше не существовало — немцы приложили невероятные усилия, чтобы стереть их с лица земли, прежде чем бежать от наступающей Красной Армии. И там, где улики действительно сохранились — как в Освенциме, в нескольких километрах от Кракова, второго города Польши, — им постфактум было приписано другое значение. Хотя 93% из около 1,5 миллиона человек, казненных в Аушвице, были евреями, в музее, созданном там послевоенным коммунистическим режимом, жертв пересчитывали только по гражданству: поляки, венгры, немцы и др. Польских школьников действительно провели мимо шокирующих фотографий; им показали груды обуви, волос и очков. Но им не сказали, что большая часть этих вещей принадлежала евреям.

Конечно, было Варшавское гетто, память о жизни и гибели людей в котором действительно увековечили на том месте, где оно было расположено. Но еврейское восстание 1943 года было вытеснено в польской памяти собственным Варшавским восстанием поляков годом позже. В коммунистической Польше, хотя никто и не отрицал того, что немцы сделали с евреями, эта тема мало обсуждалась. «Повторное заключение» Польши в тюрьму при Советах вместе с широко распространенным убеждением в том, что евреи приветствовали и даже способствовали коммунистическому захвату власти, затуманило народные воспоминания о немецкой оккупации. В любом случае собственные страдания поляков во время войны отвлекали их внимание от еврейского Холокоста и в определенной степени конкурировали с ним: проблема «сопоставимой жертвенности» на протяжении многих лет отравляла польско-еврейские отношения. Такое сопоставление всегда было неуместным. Во Второй мировой войне погибло три миллиона поляков (не-евреев); это было пропорционально меньше, чем уровень смертности в некоторых частях Украины или среди евреев, но все равно ужасно много. Впрочем, отличие было. Полякам было сложно выжить при немецкой оккупации, но в принципе возможно. Для евреев существовала теоретическая возможность выжить при немецкой оккупации, но на практике это было нереально.

Там, где местный марионеточный режим сотрудничал со своими нацистскими правителями, его жертвы были должным образом увековечены. Но мало внимания было уделено тому факту, что они в основном были евреями. Были национальные категории («венгры») и, прежде всего, социальные категории («рабочие»), но этнических и религиозных определений старательно избегали. Вторую мировую войну, как мы помним (см. главу 6), определяли и изучали, как войну против фашизма; ее расового измерения не учитывали. После 1968 года правительство Чехословакии даже позаботилось о том, чтобы закрыть пражскую Пинкасову синагогу[567] и закрасить надписи на ее стенах, в которых были указаны имена чешских евреев, убитых в результате Холокоста.

Переписывая недавнюю историю этого региона, послевоенная коммунистическая власть, несомненно, могла рассчитывать на имеющийся запас антисемитизма. То была одна из причин, почему она приложила усилия, чтобы даже постфактум уничтожить такие свидетельства (в семидесятые польские цензоры постоянно запрещали упоминать о межвоенном антисемитизме в стране). Но если восточные европейцы постфактум и уделяли меньше внимания страданиям евреев, то не потому, что им тогда было все равно или они были озабочены собственным выживанием. А потому, что коммунисты сами вызвали достаточно страданий и несправедливости, чтобы образовался новый слой обид и воспоминаний.

В течение 1945-1989 лет через цикл депортаций, арестов, показательных процессов и «нормализаций» прошла почти каждый человек в Советском блоке: он или что-то потерял, или был сопричастен к чужой потери. Квартиры, магазины и другое имущество мертвых евреев или изгнанных немцев, которые кто-то присвоил, очень часто через несколько лет отбирали опять во имя социализма — как следствие, после 1989 года вопрос компенсации прошлых потерь стал безнадежно запутанным в датах. Должны ли выплачиваться компенсации за то, что потеряли люди, когда коммунисты захватили власть? Если делать такие выплаты, то кому? Тем, кто владел имуществом после войны, в 1945 году, и через несколько лет потерял снова? Или потомкам тех, у кого отобрали или украли предприятие или квартиру в какой-то момент между 1938 и 1945 годами? В какой момент? В 1938-м? В 1939-м? В 1941-м? От каждой даты зависели политически чувствительные определения национальной или этнической легитимности, а также морального приоритета.[568]

Кроме того, существовали дилеммы, связанные с историей внутри самого коммунистического периода. Должны ли быть привлечены к ответственности за эти преступления те, кто призвал российские танки подавить Венгерскую революцию 1956 года или Пражскую весну 1968-го? Сразу после революций 1989 года многие считали, что так и должно быть. Но некоторые из их жертв были бывшими коммунистическими лидерами. Кто заслужил внимание потомков: неизвестные словацкие или венгерские крестьяне, которых лишили их имущества, или коммунистические аппаратчики, которые это совершили, но через несколько лет сами стали жертвами режима? Какие жертвы и чья память должны быть в приоритете? Кто должен это определить?

Таким образом, падение коммунизма принесло с собой поток горьких воспоминаний. Жаркие споры о том, что делать с досье секретной полиции, были лишь одним из аспектов этого дела (см. Главу 21). Реальной проблемой было искушение преодолеть память о коммунизме, поменяв «минус» на «плюс» и наоборот. То, что некогда было официальной правдой, теперь подверглось коренной дискредитации, превратившись, так сказать, в официальную ложь. Но такого рода нарушение табу несет в себе свой собственный риск. До 1989 года каждого антикоммуниста считали «фашистом». Но если бы «антифашизм» был просто очередной коммунистической ложью, то сейчас было бы очень заманчиво задним числом с симпатией и даже благосклонностью взглянуть на всех до сих пор дискредитированных антикоммунистов, включая фашистов. Писатели-националисты тридцатых годов девятнадцатого века вернулись в моду. Посткоммунистические парламенты ряда стран приняли постановления, восхваляющие маршала Антонеску в Румынии или его коллег в других странах Балкан и центральной Европы. До недавнего времени их презирали как националистов, фашистов и пособников нацистов, а теперь возносили за их военный героизм (парламент Румынии даже почтил Антонеску минутой молчания).

Другие табу пали вместе с дискредитированной риторикой антифашизма. Роль Красной Армии и Советского Союза теперь можно было обсуждать в ином свете. Недавно освобожденные прибалтийские государства потребовали, чтобы Москва признала незаконность Пакта Молотова-Риббентропа и одностороннее уничтожение Сталиным их независимости. Поляки, добившиеся наконец (в апреле 1995 года) от России признания того, что 23 000 польских офицеров, убитых в Катынском лесу, действительно были убиты НКВД, а не вермахтом, потребовали полного доступа к российским архивам для польских следователей. По состоянию на май 2005 года ни одна из просьб, похоже, не встретила российского согласия, и воспоминания продолжали терзать.[569]

У русских, однако, были свои собственные воспоминания. С точки зрения стран-сателлитов советская версия недавней истории была очевидно ложной; но для многих россиян она была правдой. Вторая мировая война действительно была «Великой отечественной войной»; в абсолютных цифрах советские солдаты и мирное население действительно пострадали более всего; Красная Армия действительно освободила обширные территории Восточной Европы от ужасов немецкой власти; а поражение Гитлера действительно было поводом для искренней радости и облегчения для большинства советских граждан — и не только. После 1989 года многие в России были искренне поражены явной неблагодарностью бывших братских народов, которые были освобождены в 1945 году от немецкого ига благодаря жертвам советской армии.

Но при всем этом русская память была разделена. Действительно, это разделение приняло институциональную форму, когда появились две гражданские организации, чтобы продвигать критические, но диаметрально противоположные версии коммунистического прошлого страны. «Мемориал» был основан в 1987 году либеральными диссидентами с целью получения и публикации правды о советской истории. Его члены уделяли особое внимание нарушениям прав человека и важности признания того, что было сделано в прошлом, чтобы предупредить повторение подобных действий в будущем. «Память», созданная двумя годами ранее, также стремилась восстановить и почтить прошлое, но на этом сходство заканчивается. Учредители «Памяти» — антикоммунистические, но далекие от либерализма диссиденты, хотели предложить улучшенную версию российского прошлого: очищенную от советской «лжи», но также свободную от других влияний, чуждых российскому наследию, прежде всего от «сионистов». За несколько лет «Память» превратилась в националистическое движение, которое использовало забытую и «попранную» историю России как оружие, чтобы отбиваться от «космополитических» вызовов и злоумышленников.

Политика оскорбленных воспоминаний — как бы они ни отличались в деталях и даже противоречили друг другу — составляла последнюю оставшуюся связь между бывшим советским центром и его имперскими владениями. Их объединяло возмущение из-за недооцененности со стороны международного сообщества их прежних страданий и потерь. А как же жертвы ГУЛАГа? Почему им не выплатили компенсацию и не увековечили их память, как жертв и выживших после нацистского угнетения? Как быть с миллионами людей, для которых нацистское угнетение военного времени стало послевоенным коммунистическим угнетением без заметной паузы? Почему Запад так мало обращал на это внимание?

Желание сгладить прошлое и осудить его одним махом — воспринимая все, от Ленина до Горбачева, как рассказ о диктатуре и преступлениях, целостное повествование о режимах и репрессиях, навязанных посторонними или совершенных от имени народа невыбраная власть, — несло в себе другие риски. Во-первых, это была плохая история, исключающая из памяти подлинный энтузиазм и стремления предыдущих десятилетий. Во-вторых, новая доктрина оказывала влияние и на современную политику. Если чехи — или хорваты, или венгры, или кто — либо еще — не играли активной роли в темной стороне своего недавнего прошлого; если история Восточной Европы с 1939 года — или, в случае России, с 1917 по 1991 год — была исключительно работой других, тогда вся эпоха стала своего рода скобкой в национальной истории. Это сопоставимо с местом, отведенным Виши в послевоенном французском сознании, но охватывающим значительно более длительный период и еще более мрачный архив плохих воспоминаний. И последствия были бы аналогичными: в 1992 году власти Чехословакии запретили показ на кинофестивале в Карловых Варах документального фильма BBC об убийстве в Праге Рейнхарда Гейдриха[570], потому что он содержал «неприемлемые» кадры, на которых чехи выражали поддержку военном нацистскому режиму.

С этим посткоммунистическим переустройством памяти в Восточной Европе табу на сравнение коммунизма с нацизмом начало рушиться. Действительно, политики и ученые начали настаивать на таких сравнениях. На Западе это сопоставление оставалось спорным. Прямое сравнение между Гитлером и Сталиным не было проблемой: мало кто сейчас оспаривал чудовищные качества обоих диктаторов. Но предположение о том, что сам коммунизм — до и после Сталина — следует отнести к той же категории, что и фашизм или нацизм, имело неприятные последствия для собственного прошлого Запада, и не только в Германии. Для многих западноевропейских интеллектуалов коммунизм был неудачным вариантом общего прогрессивного наследия. Но для их коллег из Центральной и Восточной Европы он был очень успешным местным воплощением преступных патологий авторитаризма ХХ века, и они считали, что таким его и надо запомнить. Европа могла быть объединена, но европейская память оставалась глубоко асимметричной.

Западное решение проблемы тревожных воспоминаний Европы заключалось в том, чтобы буквально высечь их в камне. К началу XXI века плиты, мемориальные доски и музеи, посвященные жертвам нацизма, появились по всей Западной Европе, от Стокгольма до Брюсселя. В некоторых случаях, как мы видели, они были измененными или «исправленными» версиями тех мест, которые существовали раньше; но было и много новых. Некоторые стремились к откровенно педагогической функции: Мемориал Холокоста, открывшийся в Париже в январе 2005 года, объединил два существующих объекта: «Мемориал неизвестному еврейскому мученику» и «Центр современной еврейской документации». В комплекте с каменной стеной, на которой выгравированы имена 76 000 евреев, депортированных из Франции в нацистские лагеря смерти, он повторял как Мемориал Вьетнама в США, так и — в гораздо меньшем масштабе — амбиции Мемориального музея Холокоста в Вашингтоне, округ Колумбия, или Яд Ва-Шем в Иерусалиме. Подавляющее большинство таких инсталляций действительно были посвящены — частично или полностью — памяти о Холокосте: самая впечатляющая из них была открыта в Берлине 10 мая 2005 года.

Явный посыл последнего раунда мемориалов резко контрастирует с двусмысленностью и уклончивостью более раннего поколения каменных памятников. Берлинский мемориал, занимающий заметный участок площадью 19 тысяч квадратных метров возле Бранденбургских ворот, — самый яркий пример: он отнюдь не предлагает обобщенно почтить память «жертв нацизма», а совершенно откровенно является «Мемориалом убитым евреям Европы».[571] В Австрии молодые люди, отказывающиеся от военной службы по моральным соображениям могли выбрать «Службу по увековечению памяти», основанную в 1991 году и работать стажерами и экскурсоводами в ведущих заведениях, посвященных Холокосту и финансируемых государством. Можно не сомневаться в том, что западноевропейцы, прежде всего немцы, теперь имеют все возможности повернуться лицом ко всем ужасам их недавнего прошлого. Как напомнил канцлер Германии Герхард Шредер своей аудитории в шестидесятую годовщину освобождения Освенцима, «память о войне и геноциде является частью нашей жизни. Ничто этого не изменит: эти воспоминания — часть нашей идентичности».

В других местах, однако, тени остаются. В Польше официальное раскаяние в том, как Польша сама обращалась со своим еврейским меньшинством, вызвало громкие возражения. Удручающим свидетельством этого стала реакция обладателя Нобелевской премии мира и героя Солидарности Леха Валенсы на выход в 2000 году книги Яна Томаша Гросса «Соседи» — авторитетного исследования американского историка об уничтожении евреев их польскими соседями во время войны. «Гросс, — сетовал Валенса в радиоинтервью, — решил посеять вражду между поляками и евреями. Он был «посредственным писателем... евреем, который пытается заработать».

О сложности введения фактов об уничтожении евреев в современную память посткоммунистической Европы красноречиво свидетельствует опыт Венгрии. В 2001 году правительство Виктора Орбана ввело День памяти Холокоста, который должны были ежегодно отмечать 16 апреля (годовщина создания гетто в Будапеште в 1944 году). Через три года преемник Орбана на посту премьер-министра, Петер Медьеши, открыл в Будапеште Центр памяти Холокоста в доме, где когда-то держали евреев. Но большую часть времени этот Центр Холокоста стоит почти пустым, его экспонаты и информационные бюллетени просматривает тонкая струйка посетителей — многие из них иностранцы. Тем временем венгры стекались к «Terrorhaza» («Дому террора») на другом конце города.

«Terrorhaza» — это, как свидетельствует его название, музей ужасов. Он рассказывает историю государственного насилия, пыток, репрессий и диктатуры в Венгрии на протяжении 1944-1989 годов. Эти даты имеют значение. Эта версия венгерской истории, воссозданая в мрачных тюремных камерах, орудиях пыток и комнатах для допросов в стиле музея Тюссо, которые когда-то здесь были размещены, и которые представали перед глазами тысяч школьников и других посетителей, не показывает разницы между головорезами «Партии скрещенных стрел» Ференца Салаши, который находился у власти с октября 1944 года до апреля 1945 года, и коммунистическим режимом, установленным после войны. Однако членам «Партии скрещенных стрел» — и истреблению 600 тысяч венгерских евреев, в котором они активно участвовали — посвящены только три комнаты. Остальная часть очень большого здания посвящена богато иллюстрированному и явно пристрастному каталогу преступлений коммунизма.

Очевидным здесь является посыл, что коммунизм и фашизм тождественны. Но не совсем: из способа представления и содержания экспозиции будапештского «Дома террора» вполне понятно, что, в глазах кураторов музея, коммунизм не только длился дольше, но и нанес куда больший ущерб, чем его предшественник — нацизм. Для многих венгров старшего поколения этот тезис еще убедительнее, поскольку совпадает с их опытом. И это послание было подтверждено посткоммунистическим венгерским законодательством, запрещающим публичную демонстрацию всех изображений недемократического прошлого страны: не только свастики или символа креста со стрелой, но и до сих пор вездесущей красной звезды и сопровождающих ее серпа и молота. Вместо того, чтобы оценить различия между режимами, представленными этими символами, Венгрия — по словам премьер-министра Орбана на открытии Будапештского «Дома террора» 24 февраля 2002 года — просто «хлопнула дверью больного ХХ века».

Но эти двери было не так легко закрыть. Венгрия, как и остальные страны Центральной и Восточной Европы, все еще застряла в черном ходе. Те же самые прибалтийские государства, которые призывали Москву признать свое жестокое обращение с ними, решительно не спешили выполнять свои собственные обязанности: с момента обретения независимости ни Эстония, ни Латвия, ни Литва не возбудили ни одного дела против выживших военных преступников в их странах. В Румынии — несмотря на признание бывшим президентом Илиеску участия его страны в Холокосте — «Мемориал жертв коммунизма и антикоммунистического сопротивления», открытый в Сигете[572] в 1997 году (и поддержанный Советом Европы), увековечил память различных активистов «Железной гвардии» межвоенного и военного времени и других румынских фашистов и антисемитов, которые теперь стали жертвами коммунистических преследований.

В поддержку своего настойчивого требования «эквивалентности» эксперты в Восточной Европе могут указать на культ «жертвы» в современной западной политической культуре. Они отмечают, что мы переходим от истории победителей к истории жертв. Очень хорошо, но тогда давайте будем последовательны. Даже если нацизм и коммунизм были совершенно разными по намерениям — даже если, по формулировке Раймона Арона, «существует разница между философией, логика которой ужасна, и философией, которую можно ужасно толковать», — это было слабым утешением для их жертв. Человеческие страдания не должны оцениваться в соответствии с целями преступников. Рассуждая таким образом, для тех, кого там наказывают или убивают, коммунистический лагерь ничем не лучше и не хуже нацистского лагеря.

Аналогичным образом, акцент на «правах» (и возмещении за их нарушение) в современной международной юриспруденции и политической риторике послужил аргументом для тех, кто считает, что их страдания и потери остались непризнанными — и не компенсированными. Некоторые консерваторы в Германии, руководствуясь международным осуждением «этнической чистки», вновь открыли претензии немецких общин, изгнанных со своих земель в конце Второй мировой войны. Почему, спрашивают они, их страдания является жертвой меньшего масштаба? Разве то, что Сталин сделал с поляками, или то, что совсем недавно Милошевич совершил с албанцами, чем-то отличалось от того, что чехословацкий президент Бенеш сделал с судетскими немцами после Второй мировой войны? В начале нового века в уважаемых берлинских кругах обсуждали идею установления в Берлине еще одного мемориала — «Центра против изгнаний», музея, посвященного всем жертвам этнических чисток.

Этот последний поворот, с его предположением о том, что все формы коллективной жертвы по сути сопоставимы, даже взаимозаменяемы, и, следовательно, им следует уделять равное внимание, вызвал энергичное опровержение со стороны Марека Эдельмана, последнего выжившего командира восстания в Варшавском гетто, когда он подписал петицию в 2003 году против предлагаемого Центра. «Какое воспоминание! Они что, так сильно страдали? Потому что они потеряли свои дома? Конечно, очень печально, когда тебя заставляют покинуть свой дом и свою землю. Но евреи потеряли свои дома и всех своих родственников. Да, изгнание — это страдание, но в мире так много страданий. Больные люди также страдают, но никто не строит памятникам, чтобы почтить их».

Реакция Эдельмана является своевременным напоминанием о рисках, которым мы подвергаемся, чрезмерно потворствуя культу памяти и когда переводим внимание с преступников на жертв С одной стороны, воспоминаниям и переживаниям, которые стоят того, чтобы о них помнить, в принципе нет границ. С другой стороны, увековечивание прошлого в зданиях и музеях — это также способ его ограничить и даже не обращать на него внимания, переложив ответственность за память на других. До тех пор, пока вокруг были мужчины и женщины, которые действительно помнили, исходя из личного опыта, это, возможно, не имело значения. Но теперь, как напомнил 81-летний Хорхе Семпрун другим живым свидетелям Холокоста на 60-й годовщины освобождения Бухенвальда 10 апреля 2005 года, «цикл активной памяти подходит к концу».

Даже если бы Европа каким-то образом смогла бесконечно держаться за живую память о преступлениях прошлого (для чего, собственно, и создают мемориалы и музеи со всеми их недостатками), в этом было бы мало смысла. Память по своей сути противоречива и однобока: признание одного человека означает упущение другого. И это плохой проводник в прошлое. Первая послевоенная Европа сознательно выстраивалась на не памяти — на забывании, как образе жизни. Зато с 1989 года Европа начала опираться на компенсаторный избыток памяти: институционализированная общественная память как основа коллективной идентичности. Первое не могло продолжаться долго, но так же когда-то не будет и второго. Определенная доля невнимания и даже забвения — это необходимое условие общественного здоровья.

Сказать это — не значит пропагандировать амнезию. Нация должна сначала что-то вспомнить, прежде чем она сможет начать это забывать. Пока французы не поймут Виши таким, какой он есть, — а не таким, каким они решили его запомнить, — они не смогут оставить его в стороне и двигаться дальше. То же самое относится и к полякам в их запутанных воспоминаниях о евреях, которые когда-то жили среди них. То же самое будет справедливо и в отношении Испании, которая в течение двадцати лет после перехода к демократии скрывала молчаливую завесу над болезненными воспоминаниями о гражданской войне. Публичное обсуждение этой войны и ее итогов только сейчас начинается.[573] Только после того, как немцы оценили и переварили чудовищность своего нацистского прошлого — шестидесятилетний цикл отрицания, образования, дебатов и консенсуса — они научились с этим жить или, другими словами, оставили это позади.

Инструментом припоминания во всех таких случаях была не сама память. Это была история в обоих ее значениях: как течение времени и как профессиональное изучение прошлого — последнее прежде всего. Зло, прежде всего зло в масштабах, практикуемых нацистской Германией, никогда не может быть удовлетворительно запомнено. Сама чудовищность преступления делает всю мемориализацию незавершенной.[574] Его внутренняя невероятность — сложность представить его себе с перспективы спокойного дня — открывает путь к его умалению и даже отрицанию. Оно не предоставляется для запоминания таким, каким оно было в действительности, а потому, по своей сути, склонно к тому, что его будут помнить таким, каким оно не было. Против такого вызова бессильна сама память: «Только историк, наделенный жаждой фактов, доказательств и свидетельств, которые являются неотъемлемыми в его призвании, может успешно стоять на страже».[575]

В отличие от памяти, которая подтверждает и усиливает себя, история способствует тому, чтобы мир избавлялся от иллюзий. Большая часть того, о чем она повествует, беспокоит, даже разрушает некоторые представления: вот почему использовать прошлое как моральный дубинку, чтобы бить и ругать народ за его прошлые грехи, не всегда политически целесообразно. Но историю нужно учить — и время от времени переучивать. В популярном советском анекдоте слушатель звонит в «Армянского радио» с вопросом: «Можно ли, — спрашивает он, — предугадать будущее?». Ответ: «Да, без проблем. Мы точно знаем, каким будет будущее. У нас проблема с прошлым: оно все время меняется».

Это действительно так — и не только в тоталитарных обществах. Однако тщательное исследование и изучение противоположных друг другу версий европейского прошлого и места, которое эти версии занимают в европейском коллективном самосознании, было одним из недооцененных достижений и источников европейского единства в недавние десятилетия. Однако это достижение, бесспорно, нивелируется, если его бесконечно воспроизводить. Недавнее варварское прошлое Европы, темная «другая сторона», в противовес которой упорно строили послевоенную Европу, уже не принадлежит к воспоминаниям молодых европейцев. Пройдет еще поколение, и мемориалы и музеи будут покрываться пылью — к ним будут приходить, как на места боев Западного фронта, только любители истории и потомки участников.

Если мы хотим в будущем помнить, почему так важно было построить именно такую Европу на развалинах крематориев Освенцима, нам может помочь только история. Новая Европа, которую объединяют знаки и символы ее ужасного прошлого, — это потрясающее достижение; но она навсегда останется привязанной к этому прошлому. Если европейцы хотят сохранить эту жизненно важную связь — если прошлое Европы должно продолжать наполнять настоящее Европы поучительным смыслом и моральной целью, — то этому придется заново учиться с каждым уходящим поколением. «Европейский союз» может быть ответом на историю, но он никогда не сможет заменить ее.

Загрузка...