Большинству людей должно быть, было очевидно даже до того, как это подтвердила Вторая мировая война, что время, когда европейские нации могли ссориться между собой за мировое господство, безнадежно осталось в прошлом. Европе больше нечего искать в этом направлении, и любой европеец, который все еще жаждет мировой власти, должен пасть жертвой либо отчаяния, либо насмешек, как многие наполеоны — в сумасшедших домах.
Из-за того, что там были наши войска, европейцы не выполнили свою часть работы. Они не пойдут на жертвы, чтобы обеспечить солдат для собственной защиты.
Главным аргументом против владения французами ядерным оружием было то, что в таком случае немцы тоже захотели бы его иметь.
Договоры, видите ли, подобны девушкам и розам: они длятся долго, пока длятся.
Только политические институты способны сформировать характер нации.
В своем хрестоматийном исследовании о росте политической стабильности в Англии в начале XVIII века, английский историк Джон Гарольд Плам писал: «Есть такое народное представление, начало которому положили историки XIX века, что политическая стабильность растет медленно, как кораллы; что это результат времени, обстоятельств, здравомыслия, опыта, мудрости, которые медленно накапливался веками. Я считаю, что сложно найти нечто более далекое от истины. Периоды политической стабильности, когда они случаются, в обществе наступают довольно быстро — так внезапно, как вода превращается в лед».
Нечто подобное произошло в Европе совершенно неожиданно в первой половине 1950-х годов.
С 1945 до начала 1953 года европейцы жили, как мы видели, в тени Второй мировой войны и в тревожном ожидании третьей. Неудавшееся урегулирование 1919 года все еще было свежо в умах, как государственных деятелей, так и общественности. Установление коммунизма в Восточной Европе стало ярким напоминанием о революционной нестабильности, последовавшей за Первой мировой войной. Пражский переворот, напряженность в Берлине и Корейская война на Дальнем Востоке неприятно напоминали череду международных кризисов тридцатых годов. В июле 1951 года западные союзники объявили о прекращении своего «состояния войны» с Германией, но в условиях быстро усиливающейся холодной войны Мирного договора все еще не было и мало перспектив на его заключение. Также никто не мог быть уверен, что фашизм снова не найдет благодатную почву в нерешенной проблеме Германии или где-либо еще.
Расширяющаяся сеть международных альянсов, агентств и соглашений не давала достаточной гарантии международной гармонии. В свете накопленного опыта теперь нам понятно, что среди тогдашних институтов Совет Европы, Европейское сообщество угля и стали, Европейский платежный союз и, прежде всего, Организация Североатлантического договора были зародышем новой и стабильной системы межгосударственных отношений. Такие документы, как Конвенция Совета Европы 1950 года о защите прав человека, приобретут долгосрочное значение в предстоящие десятилетия. Но в то время такие документы, как и агентства, которые их публиковали, довольно сильно напоминали благонамеренные, но обреченные пакты и лиги 1920-х годов. Скептически настроенных современников можно было бы простить за то, что они уделяли им мало внимания.
Тем не менее, со смертью Сталина и окончанием Корейской войны Западная Европа, сама того не подозревая, вступила в замечательную эпоху политической стабильности. Впервые за четыре десятилетия государства западной половины континента не находились ни в состоянии войны, ни под угрозой неминуемой войны, по крайней мере, между собой. Внутриполитическая борьба утихла. Коммунистические партии повсюду, кроме Италии, начали свое медленное отступление на политическую периферию. И угроза возрождения фашизма больше никому не казалась убедительной, кроме разве что участников коммунистических политических съездов.
Своим новообретенным благополучием западные европейцы были обязаны неопределенности «холодной войны». То, что политическая конфронтация перешла на межгосударственный уровень, а также дальнейшая вовлеченность Соединенных Штатов снизили вероятность внутренних конфликтов. Политические вопросы, которые в более раннюю эпоху почти наверняка привели бы к насилию и войне, — нерешенная проблема Германии, территориальные конфликты между Югославией и Италией, будущее оккупированной Австрии — все это пока сдерживались, и вскоре должно было быть урегулировано в контексте конфронтации и переговоров Великих держав, к которым европейцы могли мало что добавить.
Германский вопрос оставался открытым. Даже после того, как стихла паника 1950 года, а западные лидеры признали, что Сталин в ближайшем будущем не собирается «создавать Корею» в Центральной Европе, стороны не приблизились к пониманию. Официальная позиция Запада заключалась в том, что две Германии, возникшие в 1949 году, должны быть объединены в единое демократическое государство. Но до тех пор, пока все немцы не будут свободно выбирать для себя политический режим, при котором они будут жить, такое воссоединение было невозможно. Тем временем Федеративную Республику (Западной) Германии необходимо было считать представительницей всех немецких граждан.
Неофициально американцы, как и западноевропейцы, совершенно не возражали, чтобы Германия была разделена на неопределенное время. Как сказал Джон Фостер Даллес[129] президенту Эйзенхауэру в феврале 1959 года, «многое можно было бы сказать в пользу статус-кво», но это не было «позицией, которую мы могли бы занять публично».
По иронии судьбы, советская позиция была довольно схожей. В последние годы своей жизни Сталин продолжал придерживаться официальной советской позиции, что Москва стремится к единой Германии и даже была бы готова признать, что такая Германия будет нейтральной, пока она безоружна. В ряде дипломатических нот, написанных весной 1952 года, Сталин предложил четырем оккупационным державам составить Мирный договор, направленный на создание такой объединенной Германии, нейтральной и демилитаризованной, с выводом всех оккупационных сил, и правительством, избранным на свободных общенациональных выборах. Историки критиковали Вашингтон за то, что он не поддержал Сталина в этих предложениях — «упущенная возможность» положить конец холодной войне или, по крайней мере, обезвредить ее самую опасную точку конфронтации.
Конечно, правда и то, что западные лидеры не отнеслись к нотам Сталина слишком серьезно и отказались принять предложение Советского Союза. Однако, как оказалось, они были правы. Сами советские лидеры не придавали большого значения своим собственным предложениям и всерьез не ожидали, что американцы, англичане и французы выведут свои оккупационные войска и позволят нейтральной, невооруженной Германии уйти в свободное плавание посреди разделенного континента. Наоборот, Сталин и его преемники были не против того, чтобы на немецкой земле продолжалась американское военное присутствие; по мнению советских лидеров того поколения, присутствие американских войск в Западной Германии было одной из самых верных гарантий предотвращения немецкого реваншизма. Рискнуть отказаться от него стоило только в обмен на демилитаризованную Германию под советским зонтиком (ради этого Москва радостью покинула бы своих восточногерманских сателлитов и их Демократическую Республику), но ни на что меньшее.
В то же время любой ценой русские хотели помешать ремилитаризации Западной Германии. Целью советских демаршей было не достижение согласия с Западом о воссоединении Германии, а предотвращение перспективы ее будущего перевооружения. Американцы подняли этот вопрос всего через пять лет после поражения Гитлера как прямое следствие Корейской войны. Если Конгресс согласится на просьбы администрации Трумэна об увеличении военной помощи за рубежом, то союзники Америки — включая немцев — должны будут внести свой собственный вклад в оборону своего континента.
Когда в сентябре 1950 года госсекретарь США Дин Ачесон впервые начал обсуждение вопроса о перевооружении Германии с Великобританией и Францией, французы яростно выступили против этой идеи. Она подтверждала все их предыдущие подозрения о том, что НАТО — отнюдь не воплощение твердого намерения Америки защитить восточный фланг Франции, а просто троянский конь для перевооружения Германии. Даже немцы неохотно согласились, хотя и по своим собственным причинам. Конрад Аденауэр прекрасно понимал возможность, предоставленную ему этими изменившимися обстоятельствами: Федеративная Республика вовсе не собиралась хвататься за шанс перевооружиться и предпочитала подождать. В обмен на вклад Германии в западную оборону Бонн собирался настоять на полном международном признании ФРГ и амнистии для немецких военных преступников, которые находились в заключении.
Французы подозревали, что подобную сделку могут заключить за их спинами, поэтому опередили последующие обсуждения военного вклада Германии в НАТО собственной контрпредложением. В октябре 1950 года премьер-министр Франции Рене Плевен предложил создать Европейское оборонное сообщество, аналогичное Плану Шумана[130]. В дополнение к Ассамблее, Совету министров и Суду правосудия, это Сообщество будет иметь свои собственные Европейские силы обороны (EDF). Американцам, как и британцам, идея не понравилась, но они согласились рассмотреть ее как на второй вариант решения проблемы обороны Европы.
Договор о Европейском оборонном сообществе (EDC), соответственно, был подписан 27 мая 1952 года вместе с другими документами, подтверждающими, что, как только все подписавшие договор страны ратифицируют Договор, США и Великобритания будут в полной мере сотрудничать с EDF и что военная оккупация Германии закончится. Именно это соглашение Советский Союз безуспешно пытался сорвать своими предложениями о заключении Мирного договора, демилитаризирующего Германию. Западногерманский бундестаг ратифицировал Договор EDC в марте 1953 года, и страны Бенилюкса последовали его примеру. Осталось только Национальному собранию Франции ратифицировать Договор, и Западная Европа приобрела бы нечто, напоминающее европейскую армию, с интегрированными и смешанными национальными контингентами, включая немецкий.
Однако французы все еще были недовольны. Как проницательно заметила Жанет Фленнер в ноябре 1953 года, «для французов в целом проблема EDC — это Германия, а не Россия, как для американцев». Колебания французов раздражали американцев. На заседании Совета НАТО в декабре 1953 года Джон Фостер Даллес, новый государственный секретарь Эйзенхауэра, пригрозил «мучительной переоценкой» американской политики, если EDC потерпит неудачу. Но даже несмотря на то, что План Плевена[131] был детищем премьер-министра Франции, публичные дебаты показали степень нежелания Франции одобрить перевооружение Германии при любых условиях. Более того, предложения о перевооружении Германии и европейской армии не могли прийти в худшее время. Французская армия столкнулась с поражением и унижением во Вьетнаме, и новый премьер-министр Франции Пьер Мендес-Франс рассудительно заявил, что было бы неблагоразумно рисковать будущим своего шаткого коалиционного правительства ради непопулярного намерения перевооружить врага.
Соответственно, когда Договор о Европейском оборонительном сообществе наконец поступил в Национальную ассамблею на ратификацию, Мендес-Франс не стал делать это вопросом доверия правительству, и 30 августа 1954 года 319 голосами «против» и 264 голосами «за» Договор был провален. Так закончилась идея Европейского оборонного сообщества, а одновременно — и перспектива перевооружения Германии в составе европейской армии. В частной беседе с бельгийским министром иностранных дел Полем-Анри Спааком и премьер-министром Люксембурга Жозефом Бешем расстроенный Аденауэр объяснил поведение Мендес-Франса его «еврейским происхождением», из-за которого он, по словам канцлера Германии, переоценивал националистические настроения во Франции. Более правдоподобно, сам Мендес объяснил провал EDC так: «В Европейском оборонном сообществе было слишком много интеграции и слишком мало Англии».
Европейцы и их американский союзник вернулись к тому, с чего начали. Но теперь обстоятельства были совсем другими. Корейская война закончилась, Сталин был мертв, НАТО прочно утвердилось на международной арене. Французы успешно отложили проблему европейской обороны на некоторое время, но они не могли откладывать ее надолго. В течение нескольких недель после голосования в Национальном собрании по EDC западные союзные державы — США, Великобритания и Франция — дважды встречались на спешно созванных конференциях в Лондоне и Париже. По инициативе министра иностранных дел Великобритании Энтони Идена был быстро одобрен ряд предложений — так называемые Лондонские соглашения, которые, будучи доработанными в последующих Парижских договорах, должны были составить основу европейской оборонной политики на следующие полвека.
Чтобы преодолеть проблему «нехватки Англии», Иден предложил направить британские войска (четыре дивизии) для постоянного присутствия в континентальной Европе (впервые со времен Средневековья). Брюссельский договор 1948 года должен был лечь в основу Западноевропейского Союза, к которому должны были присоединиться Германия и Италия (хотя, как мы помним, Договор 1948 года заключили с нескрываемой целью взаимной защиты от Германии). Зато французы вынуждены были согласиться на то, чтобы Федеративная Республика получила армию численностью не более полумиллиона человек, а Германия вошла бы в НАТО как суверенное государство.[132]
Когда эти договоры будут ратифицированы и вступят в силу, действие закона о немецкой оккупации истечет, и западные союзники во всем, кроме названия, заключат официальный мир со своим бывшим врагом. Союзные войска останутся в Федеративной Республике для защиты от немецкого рецидива, но в рамках европейского присутствия и по взаимному согласию. Французы ни в коем случае не были единодушны в принятии этих новых планов, но, отвергнув свои собственные альтернативные предложения, они были неспособны их оспаривать, даже несмотря на то, что Западная Германия добилась более щедрых условий в соответствии с Договорами 1954 года, чем она получила бы от Плана Плевена. Не в первый раз в международных спорах о Германии Франция была своим злейшим врагом. Понятно, что поддержка французами Парижских договоров была, мягко говоря, неоднозначной. Когда 30 декабря 1954 года в Национальной ассамблее состоялось голосование о его ратификации, ее поддержали с преимуществом лишь в 27 голосов: 287 — «за» и 260 — «против».
Если французы колебались, то русские были явно недовольны. 15 мая 1955 года, через десять дней после официального вступления Западной Германии в НАТО и ликвидации Союзнической комиссии в Федеративной Республике, Советский Союз объявил о создании организации Варшавского договора. Польша, Чехословакия, Венгрия, Румыния, Болгария, Албания и Советский Союз образовали союз «дружбы, сотрудничества и взаимной помощи» под общим командованием. Москва отменила свои союзные договоры военного времени с Великобританией и Францией и, смирившись с неизбежным, заявила о полном суверенитете Восточно-германской Демократической Республики и включила ее в Варшавский договор. Ответа на немецкий вопрос так и не нашлось; однако теперь, когда обе части страны полностью вошли в состав соответствующих международных альянсов, его на время можно было отложить. Его место со временем займет все еще нерешенная дилемма разделенной бывшей столицы — Берлина.
Теперь, когда вопрос о ближайшем будущем Германии был решен, обе стороны поспешили урегулировать вторичные конфликты и напряженность. Новые люди в Кремле, в частности Никита Хрущев, серьезно отнеслись к своей собственной программе «мирного сосуществования» в Европе. Они разделяли американское желание свести к минимуму риск будущих конфронтаций. На следующий день после объявления о Варшавском договоре четыре оккупационные державы подписали Австрийский государственный договор. Австрия должна была быть независимой и нейтральной, не присоединенной ни к НАТО, ни к Варшавскому пакту и свободной выбирать свой собственный путь.[133] Все четыре оккупационные армии должны были уйти — хотя Советский Союз, который уже извлек около 100 миллионов долларов из своей зоны оккупации в восточной Австрии, обеспечил себе последний лакомый кусок в виде обязательства Австрии «выкупить» советские экономические интересы в восточном секторе страны еще на 150 миллионов долларов.
Тем временем, чуть южнее, Югославия и Италия договорились прекратить противостояние из-за Триеста. В соответствии с соглашением, заключенным при посредничестве американцев и британцев в октябре 1954 года, город Триест оставался за Италией, в то время как окружающие его внутренние районы, в подавляющем большинстве населенные словенцами, вернутся в Югославию. Достижению соглашения относительно Триеста способствовало общее понимание того, что они, как и немало других договоренностей тех лет, были «временными». По словам посла Италии в США Альберто Тарчиани, соглашение по Триесту «имело лишь сходство с временным, в то время как на самом деле оно было окончательным».
Соглашения по Австрии, Югославии и Италии стали возможными благодаря новому веянию — «потеплению» в европейских делах, о чем символизировал Женевский саммит в июле 1955 года (первый после Потсдама) и вступление шестнадцати новых государств в состав Организации Объединенных Наций, что положило конец десятилетию застоя в отношениях между Востоком и Западом. Помимо атмосферы обмена любезностями между Эйзенхауэром, Хрущевым и Иденом, самым важным вопросом, решенным в Женеве, была судьба примерно 10 000 немецких военнопленных, которых до сих пор удерживал Советский Союз. В обмен на визит Аденауэра в Москву в сентябре 1955 года и установление дипломатических отношений советское руководство согласилось на возвращение этих людей: 9 626 из них были освобождены в том же году, а остальные к концу января 1956 года. Тем временем небольшие западные соседи Германии также достигли определенной степени сближения с Бонном. Датчане достигли соглашения по незначительным пограничным вопросам и компенсации за военные преступления Германии в 1955 году, бельгийцы годом позже. Великое герцогство Люксембург, однако, не заключало соглашения с немцами до 1959 года, а голландцы только в 1960 году. Хотя об этом никто не говорил вслух, сведение счетов в отношении преступлений и наказаний европейской войны и ее последствий подходило к концу.
Эти обнадеживающие события разворачивались на фоне большой международной гонки вооружений. Этот парадокс — то, что мирное европейское урегулирование обретало форму, в то время как две Великие державы того времени вооружались до зубов и готовились к возможности термоядерной войны, — не был таким странным, каким может показаться. Растущий акцент в стратегическом планировании США и СССР на ядерном оружии и межконтинентальных ракетах для его доставки, избавил европейские государства от необходимости конкурировать на арене, где они не могли надеяться сравниться с ресурсами сверхдержав, хотя Центральная Европа оставалась наиболее вероятной территорией, на которой могла бы вестись любая будущая война. По этой причине холодная война в Западной Европе в эти годы переживалась совсем иначе, чем в Соединенных Штатах или в СССР.
Ядерный арсенал Соединенных Штатов быстро рос на протяжении 1950-х годов. В 1946 году запас ядерного оружия в распоряжении американских вооруженных сил равнялся 9 боеголовкам, в 1948 году — 50, в начале следующего десятилетия — 170, в 1952 году — 841, а на то время, когда Германия вступила в НАТО, их было уже около 2 тысяч. Накануне Карибского кризиса, семь лет спустя, их количество уже составляло 28 тысяч. Для доставки этих бомб ВВС США располагали парком бомбардировщиков B-29 передового базирования, который вырос примерно с 50 в начале блокады Берлина 1948 года до более чем 1000 пять лет спустя. Первые межконтинентальные бомбардировщики B-52 поступили на вооружение в июне 1955 года. Учитывая подавляющее преимущество Советского Союза в живой силе и обычных вооружениях в Европе, это воздушное ядерное оружие неизбежно должно было стать центральным элементом стратегии Вашингтона, особенно после секретного приказа президента Трумэна от 10 марта 1950 года об ускорении разработки водородной бомбы.
Решение Трумэна было вызвано успешным испытанием Советским Союзом в августе 1949 года советской атомной бомбы. Разрыв между американским и советским ядерным потенциалом сокращался: первое успешное термоядерное испытание США было проведено на тихоокеанском атолле Элугелаб 1 ноября 1952 года; о первом таком советском испытании в Семипалатинске было объявлено всего десять месяцев спустя, 12 августа 1953 года. Американское боевое ядерное оружие впервые начало поступать в Западную Германию в следующем месяце; в январе следующего года Даллес объявил о политике Эйзенхауэра «Новый взгляд». НАТО должно было быть «атомизировано»: угроза применения тактического ядерного оружия на европейском поле боя должна была стать частью оборонной стратегии Альянса. Для того чтобы Советский Союз поверил, что Запад действительно может по нему ударить, различие между ядерным и обычным оружием должно было быть отменено. Как Даллес объяснил на заседании Совета НАТО в апреле 1954 года: «США считают, что способность применить ядерное оружие — обязательно для обороны НАТО перед лицом текущей угрозы. Другими словами, отныне такое оружие необходимо квалифицировать как традиционное».
Совпадение ядерной программы НАТО со стабилизацией на континенте не было случайным. СССР также считал, что традиционные вооружения в Центральной и Западной Европе теряют свой стратегический интерес. Москва также наращивала запасы ядерного оружия: начиная только с 5 боеголовок в 1950 году, к концу десятилетия она получила уже около 1700. Но главный советский акцент был сделан на разработке средств доставки их не на поле боя в Европе, а через океаны, чтобы компенсировать американские планы по размещению ядерного оружия в Германии, всего в нескольких сотнях миль от самой России.
Пресловутое «отставание в ракетных вооружениях», о котором Джон Кеннеди говорил во время своей президентской кампании перед выборами в 1960 году, было мифом, успехом советской пропаганды; то же самое можно сказать и о широко распространенных в то время рассказах о советском образовательном и техническом превосходстве. За два десятилетия до того, как канцлер Германии Гельмут Шмидт сделал это замечание, Хрущев и некоторые из его старших коллег уже интуитивно поняли, что империя, которой они правили, была в основном «Верхней Вольтой с ракетами». Но СССР, безусловно, прилагал большие усилия для развития своих баллистических возможностей. Первое успешное советское испытание межконтинентальной баллистической ракеты было проведено в августе 1957 года, на пять месяцев раньше американцев. Последующий запуск Спутника 4 октября 1957 года показал, на что он способен (к американскому ужасу[134]).
Баллистическое оружие — межконтинентальные ракеты, способные доставлять ядерные боеголовки из глубокого советского тыла к американским целям, — особенно привлекало Никиту Хрущева. Они были дешевле обычного оружия. Они позволили Хрущеву поддерживать хорошие отношения с тяжелой промышленностью и военными, одновременно направляя ресурсы на производство потребительских товаров. И, как неожиданное следствие, которое позже оценили обе стороны, большая война становилась гораздо менее вероятной, чем ранее. Ядерное оружие сделало и Москву, и Вашингтон более воинственными в риторике — важно было создать впечатление, что они готовы и хотят его применить, — но гораздо более сдержанными на практике.
Что же до Америки, то для нее ядерное оружие имело дополнительную привлекательность. США все еще пытались найти способ выпутаться из европейской паутины, в которой они застряли, несмотря на все усилия руководителей страны. Одним из выходов было наличие ядерного оружия в Европе. Больше не надо было бы в течение неопределенного срока обеспечивать огромный американский военный контингент в сердце Европы. Государственные деятели и военные стратеги с нетерпением ждали того дня, когда Европа сможет защитить себя совершенно самостоятельно, опираясь только на твердое обещание массированного американского ядерного возмездия в случае советского нападения. Как повторил Эйзенхауэр в 1953 году, присутствие США в Европе всегда предполагалось только как «временная операция по обеспечению уверенности и безопасности наших друзей за рубежом».
По разным причинам США так и не смогли воплотить свое намерение уйти из Европы. В конце 1950-х годов Соединенные Штаты настаивали на том, чтобы в Европе появилось ядерное оружие как средство сдерживания и под общим европейским командованием. Но эта идея не нравилась ни британцам, ни французам. Не потому, что их правительства выступали против ядерного оружия в принципе — британцы испытали свою первую плутониевую бомбу в австралийской пустыне в августе 1952 года; четырнадцать месяцев спустя первую британскую ядерную бомбу поставили на вооружение Королевских воздушных сил. По военным и экономическим причинам британские правительства того времени были весьма заинтересованы в переходе от стратегии континентальной обороны к стратегии ядерного сдерживания. Действительно, британские призывы сыграли свою роль в том, чтобы убедить Эйзенхауэра разработать свою стратегию «Нового взгляда», и британцы не возражали против размещения американских бомбардировщиков с ядерным оружием на британской территории.[135]
У французов также была программа создания атомного оружия, одобренная в декабре 1954 года, хотя первая независимая французская бомба была успешно взорвана только в феврале 1960 года. Однако ни англичане, ни французы не были готовы передать контроль над ядерным оружием европейскому оборонному ведомству; французы особенно подозрительно относились к любому намеку на то, что американцы могут позволить немцам получить доступ к ядерной кнопке. Американцы неохотно признали, что их присутствие в Европе было необходимо — именно это и хотели услышать их европейские союзники.[136]
Вторым вопросом, связывавшим американцев с Европой, была проблема Берлина. Из-за неудачной блокады 1948-1949 годов бывшая немецкая столица оставалась отчасти открытым городом; Восточный и Западный Берлин были связаны телефонными линиями и транспортными сетями, пересекающими различные зоны оккупации. Это был также единственный транзитный маршрут из Восточной Европы на Запад. Немцы, бежавшие на запад, могли прибыть в Восточный Берлин из любой точки Германской Демократической Республики, пробраться из Зоны советской оккупации в Западные зоны, а затем воспользоваться автомобильным или железнодорожным сообщением, которое соединяло Западный Берлин с остальными частей Федеративной Республики. Оказавшись там, они автоматически получали право на гражданство Западной Германии.
Путешествие не было полностью безопасным, и беженцы могли взять с собой только то, что они могли унести; но ни одно из этих обстоятельств не становилась препятствием для попыток молодых восточных немцев. В период с весны 1949 года по август 1961 года от 2,8 до 3 миллионов восточных немцев прошли через Берлин на Запад, что составляет около 16% населения страны. Многие из них имели образование и были квалифицированными специалистами — будущим Восточной Германии; но среди них были также тысячи фермеров, которые бежали от коллективизации сельского в 1952 году, и рабочие, которые отказались поддерживать режим после жестоких репрессий в июне 1953 года[137]
Таким образом, необычный статус Берлина был постоянным источником стыда и катастрофой для международного имиджа коммунистического режима Восточной Германии. Как тактично известил Москву посол СССР в ГДР в декабре 1959 года: «Наличие в Берлине открытой и, по сути, неконтролируемой границы между социалистическим и капиталистическим мирами невольно побуждает население сравнивать обе части города, что, к сожалению, не всегда оказывается в пользу Демократического Берлина». Конечно, берлинская ситуация имела преимущества и для Москвы — город стал основным пунктом прослушивания и центром шпионажа во время холодной войны. По состоянию на 1961 год там действовало около 70 различных служб, и именно в Берлине советские разведчики осуществили некоторые из самых громких успешных операций.
Однако теперь, когда советские лидеры согласились с разделом Германии и превратили восточную зону в полноценное суверенное государство, они не могли бесконечно продолжать игнорировать неуклонное истощение ее людских ресурсов. Тем не менее, когда Москва вновь привлекла международное внимание к Берлину и вызвала трехлетний международный кризис из-за статуса города, это не было сделано из уважения к уязвленным чувствам восточногерманских правителей. В 1958 году Советский Союз вновь озаботился тем, что американцы могут иметь намерение вооружить своих западногерманских подзащитных — на этот раз ядерным оружием. Как нам известно, это опасение не было безосновательным — в конце концов, его разделяли некоторые западноевропейцы. И поэтому Хрущев решил использовать Берлин — город, к судьбе которого русские в остальном были безразличны, — как рычаг, чтобы помешать ядерному вооружению Бонна, будущее которого для них действительно было очень важно. Первый шаг в «берлинском кризисе» был сделан 10 ноября 1958 года, когда Хрущев выступил с публичной речью в Москве, адресованной западным державам:
Империалисты превратили немецкий вопрос в постоянный источник международной напряженности. Правящие круги Западной Германии делают все, чтобы разжечь военные страсти против Германской Демократической Республики... Выступления канцлера Аденауэра и министра обороны Штрауса, ядерное вооружение бундесвера и различные военные учения — все это говорит об определенной тенденции в политике правящих кругов Западной Германии… Очевидно, настало время для сторон, подписавших Потсдамское соглашение, отказаться от остатков оккупационного режима в Берлине и тем самым создать нормальную ситуацию в столице Германской Демократической Республики. Со своей стороны, Советский Союз передаст суверенной Германской Демократической Республике полномочия, которые в Берлине до сих пор выполняют советские органы.
Предполагаемая цель наступления Хрущева, которое приобрело еще большую остроту, когда две недели спустя советский лидер потребовал, чтобы Запад принял решение уйти из Берлина в течение шести месяцев, состояла в том, чтобы заставить американцев покинуть Берлин и позволить ему стать «вольным городом». Если бы они сделали это, доверие к их общей приверженности обороне Западной Европы было бы серьезно подорвано, и нейтральные антиядерные настроения в Западной Германии и в других местах, вероятно, выросли бы. Но даже если бы западные державы настояли на том, чтобы остаться в Берлине, СССР мог бы обменять свое согласие на это на твердое обязательство Запада отказать Бонну в любом ядерном оружии.
Когда западные лидеры отказались от каких-либо уступок по Берлину, заявив, что Советский Союз сам нарушил свои потсдамские обязательства, полностью интегрировав Восточный Берлин в правительство и институты восточногерманского государства до того, как был согласован какой-либо окончательный договор, Хрущев сделал другую попытку. После неудачной серии дискуссий министров иностранных дел в Женеве летом 1959 года он повторил свои требования сначала в 1960 году, а затем снова в июне 1961 года. Западное военное присутствие в Берлине должно прекратиться. В противном случае Советский Союз в одностороннем порядке вышел бы из Берлина, заключил сепаратный мирный договор с ГДР и предоставил Западу вести переговоры о судьбе своих зон оккупации с независимым восточногерманским государством. Кризис вокруг берлинского вопроса продолжалась с ноября 1958-го до лета 1961 года включительно: дипломаты портили нервы, а поток восточных немцев превратился в наводнение.
Ультиматум Хрущева в июне 1961 года был выдвинут на встрече на высшем уровне с Джоном Ф. Кеннеди, новым американским президентом, состоявшейся в Вене. Последняя такая встреча на высшем уровне между Хрущевым и Эйзенхауэром в мае 1960 года была отменена, когда советские военные сбили пилота ВВС США Гэри Пауэрса на его самолете U2, и американцы неохотно признали, что они действительно вели высотный шпионаж, (при этом сначала отрицая, что им вообще было что-то об этом известно). В своих переговорах с Кеннеди Хрущев пригрозил «ликвидировать» права Запада в Берлине, если там не будет достигнуто соглашение к концу года.
На публике Кеннеди, как и Эйзенхауэр до него, занял жесткую позицию, настаивая на том, что Запад никогда не откажется от своих обязательств. Вашингтон отстаивал свои права в соответствии с Потсдамскими соглашениями и увеличивал бюджет национальной обороны специально для усиления военного присутствия США в Германии. Но неофициально США были гораздо более сговорчивы. Американцы — в отличие от своих западногерманских клиентов — приняли реальность восточногерманского государства и поняли советскую тревогу по поводу агрессивного тона недавних выступлений Аденауэра и, особенно, его министра обороны Франца Йозефа Штрауса. Что-то должно было быть сделано, чтобы сдвинуть ситуацию в Германии с мертвой точки. Как сказал Эйзенхауэр Макмиллану[138] 28 марта 1960 года, Запад «действительно не мог позволить себе медлить еще пятьдесят лет». В аналогичном духе Кеннеди заверил Хрущева в Вене, что Соединенные Штаты «не желают действовать таким образом, чтобы лишить Советский Союз его связей в Восточной Европе». Это было завуалированное признание того, что русские могли удерживать то, что получили, в том числе и восточную зону Германии и бывшие немецкие территории, которые теперь входили в состав Польши, Чехословакии и Советского Союза.
Вскоре после того, как Кеннеди вернулся в Вашингтон, восточногерманские власти начали вводить ограничения на передвижения для потенциальных эмигрантов. В прямом ответе президент США публично подтвердил приверженность Запада своим обязательствам по Западному Берлину, тем самым косвенно признав, что восточная половина города находилась в советской сфере влияния. Темпы исхода через Берлин росли быстрее, чем когда-либо: в июле на Запад уехали 30 415 человек; к первой неделе августа 1961 года последовало еще 21 828 человек, половина из которых моложе двадцати пяти лет. Такими темпами Германская Демократическая Республика вскоре могла опустеть.
В ответ Хрущев разрубил берлинский «гордиев узел. После того, как министры иностранных дел союзников, собравшиеся 6 августа в Париже, отклонили очередную советскую ноту, угрожавшую отдельным мирным договором с ГДР, если урегулирование не будет достигнуто, Москва разрешила восточным немцам провести линию, раз и навсегда разделяющую две стороны. 19 августа 1961 года власти Восточного Берлина поставили перед солдатами и рабочими задачу построить разделительную границу по всему городу. В течение трех дней была возведена грубая стена, достаточная для того, чтобы перекрыть случайное движение между двумя частями Берлина. В последующие недели ее укрепили и сделали выше. Были добавлены прожекторы, колючая проволока и посты охраны; двери и окна зданий, примыкающих к стене, сначала были заблокированы, а затем заложены кирпичом. Улицы и площади были разрезаны пополам, а все коммуникации в разделенном городе подлежали жесткому надзору со стороны полиции или же были полностью прекращены. В Берлине появилась Стена.
По официальной версии, Запад был шокирован. В течение трех дней в октябре 1961 года советские и американские танки стояли друг напротив друга возле блокпоста, что разделял их зоны, — одного из последних оставшихся связующих звеньев между ними, — пока власти Восточной Германии проверяли готовность западных держав защитить и отстоять свое право доступа в восточную зону в соответствии с первоначальным Соглашением четырех держав. Столкнувшись с непримиримостью местного американского военного командующего, который отказался признать какое-либо право Восточной Германии препятствовать передвижениям союзников, Советы неохотно согласились с этим пунктом; в течение следующих тридцати лет все четыре оккупационные державы оставались на месте, хотя обе стороны фактически передали управление своими соответствующими зонами контроля местным немецким властям.
За кулисами многие западные лидеры тайно испытали облегчение при появлении Стены. В течение трех лет Берлин угрожал стать очагом международной конфронтации, как это было в 1948 году. Кеннеди и другие западные лидеры в частном порядке согласились с тем, что стена через Берлин была гораздо лучшим исходом, чем война. Что бы ни говорилось публично, немногие западные политики могли всерьез представить, чтобы их солдаты «умирали за Берлин». Как спокойно заметил Дин Раск (государственный секретарь Кеннеди), от стены была и польза: «на самом деле существует вероятность, что она облегчит решение берлинского вопроса».
Исход берлинского кризиса показал, что у двух великих держав было больше общего, чем они иногда себе представляли. Москва обязалась больше не поднимать вопрос о статусе союзников в Берлине, Вашингтон признавал реальность восточногерманского правительства и не поддавался на давление Западной Германии относительно ядерного оружия. Обе стороны были заинтересованы в стабильности в Центральной Европе; но, что более важно, и США, и СССР устали отвечать на требования и жалобы своих немецких подзащитных с обеих сторон. Первое десятилетие холодной войны дало немецким политикам по обе стороны разделительной линии беспрецедентные рычаги влияния на своих покровителей в Вашингтоне и Москве. Боясь потерять доверие «своих» немцев, Великие державы позволили Аденауэру и Ульбрихту шантажировать их, чтобы они «крепко держались».
Москва, которая, как мы видели, никогда не ставила перед собой цель создания государства-клиента в восточной зоне оккупированной Германии, но довольствовалась этим как запасным вариантом, приложила чрезмерные усилия для поддержки слабого и нелюбимого коммунистического режима в Берлине. Восточногерманские коммунисты, в свою очередь, всегда имели определенный страх, что их советские покровители продадут их.[139] Таким образом, Стена придала им некоторую уверенность, хотя они были разочарованы отказом Хрущева продолжать настаивать на заключении Мирного договора после того, как барьер был возведен. Что касается Бонна, то существовал давний страх, что «амис» (американцы) просто встанут и уйдут. Вашингтон постоянно прилагал все возможные усилия, чтобы заверить Бонн в своей непоколебимой поддержке, но после того, как Стена была возведена и американцы явно на это согласились, беспокойство Западной Германии только возросло. Отсюда повторные обещания Вашингтона после возведения Стены о том, что США никогда не покинут свою зону; они были фоном в известной речи Кеннеди «Ich bin ein Berliner[140]» в июне 1963 года. Имея 250 000 военнослужащих в Европе к 1963 году, американцы, как и русские, не собиралась так быстро уходить.
Стена подвела черту под судьбой Берлина как кризисной зоны в мировых и европейских делах. Хотя потребовалось десять лет, чтобы достичь официального соглашения по вопросам доступа, после ноября 1961 года Берлин перестал иметь значение, а Западный Берлин постепенно становился политически неактуальным. Даже русские потеряли к нему интерес. Любопытно, что Западу это не сразу стало ясно. Когда в следующем году разразился кубинский кризис, Кеннеди и его советники были убеждены, что Хрущев использовал сложную макиавеллевскую уловку для достижения своих давних немецких целей. Уроки 1948-50 годов были усвоены слишком хорошо.
Точно так же, как Трумэн и Ачесон рассматривали корейское вторжение как возможную прелюдию к советскому нападению через разделительную границу Германии, так и Кеннеди и его коллеги увидели в ракетных установках на Кубе советское средство шантажа уязвимой Америки, чтобы заставить ее уступить в Берлине. В течение первых десяти дней кубинского кризиса не проходило и часа без того, чтобы американские лидеры не возвращались к теме Западного Берлина и необходимости «нейтрализовать» ожидаемое контрнаступление Хрущева в разделенном городе. Как Кеннеди объяснил 22 октября 1962 года премьер-министру Великобритании Гарольду Макмиллану: «Мне нет необходимости указывать вам на возможную связь этого секретного и опасного шага Хрущева с Берлином».
Проблема заключалась в том, что Кеннеди слишком серьезно воспринял советские угрозы и пропаганду и выстроил свое собственное понимание отношений между США и СССР вокруг берлинского вопроса. Это резко усилило очевидное значение кубинского кризиса, что заставило Кеннеди сообщить своим ближайшим советникам 19 октября: «Я не думаю, что у нас есть какие-либо удовлетворительные альтернативы. ... Наша проблема — не только Куба, но и Берлин. Когда мы признаем важность Берлина для Европы и важность союзников для нас, именно тогда Куба станет проблемой современности. Иначе нам было бы значительно легче дать ответ». Тремя днями ранее, когда начался кризис на Кубе, государственный секретарь Дин Раск резюмировал свою собственную интерпретацию советских действий: «Я также думаю, что Берлин очень сильно вовлечен в это. Впервые я начинаю всерьез задумываться, что может быть, мистер Хрущев относится к Берлину вполне рационально.»
И, как оказалось, Хрущев и был полностью рациональным в вопросе Берлина. Советский Союз действительно сохранял огромное превосходство в обычных вооруженных силах в Европе и мог оккупировать Западный Берлин (и большую часть Западной Европы) в любое время, когда пожелает. Но теперь, когда США поклялись защищать свободу Западного Берлина всеми средствами (что на практике означало ядерное оружие), Хрущев не собирался рисковать ядерной войной ради Германии. Как позже заметил в своих мемуарах посол СССР в Вашингтоне, «Кеннеди переоценил готовность Хрущева и его союзников предпринять решительные действия в отношении Берлина, самым агрессивным из которых действительно было возведение Берлинской стены».[141]
Когда Берлинский и Карибский кризисы остались позади, супердержавы удивительно ловко принялись решать нерешенные вопросы первой «холодной войны». 20 июня 1963 года между Вашингтоном и Москвой была создана «горячая линия»; месяц спустя переговоры в Москве между США, Советским Союзом и Великобританией завершились заключением Договора об ограниченном запрещении ядерных испытаний. Этот Договор, вступивший в силу 10 октября, имел большое значение для Европы — не столько благодаря его задекларированным целям, сколько из-за «подтекста», лежащего в его основе.
Обе сверхдержавы хотели, чтобы ядерное оружие не попало в руки Китая и Западной Германии, и это было реальной целью Договора. Обещание безъядерного статуса Германии было услугой за услугу, которую Москва хотела получить в обмен на берлинский компромисс. Вот почему американцы были готовы пожертвовать расположением Бонна ради того, чтобы этого достичь. Западные немцы несколько обиженно приняли вето на немецкое ядерное оружие, точно так же, как они приняли раздел Берлина, как цену за продолжение американского присутствия. Тем временем Договор подтвердил явный сдвиг советских стратегических приоритетов от Европы к другим континентам.
Стабилизация холодной войны в Европе, снижение вероятности того, что она когда-либо станет «горячей», и тот факт, что эти вопросы в значительной степени зависели не от них, породили у западноевропейцев довольно комфортное убеждение в том, что вероятность обычного вооруженного конфликта осталась в прошлом. Война, как казалось многим наблюдателям в 1953-63 годах, была немыслимой, по крайней мере, на европейском континенте (в других местах она никогда и не переставала быть предпочтительным подходом к разрешению конфликтов). Если бы война началась, огромный ядерный арсенал супердержав, несомненно, привел бы к невероятной катастрофе, а значит, войну могла вызвать только чья-то ошибка. В этом случае европейцы мало что могли бы сделать для смягчения последствий.
Такое видение разделяли не все. Среди меньшинства те же самые свидетельства способствовали созданию движений, которые призывали к срочному ядерному разоружению. Кампания за ядерное разоружение в Великобритании началась в Лондоне 17 февраля 1958 года. С самого начала она непосредственно отражала давнюю традицию инакомыслия в британской радикальной политике. Большинство ее сторонников имели образование, были леваками и разделяли идеи ненасилия, а их требования были направлены, прежде всего, против их собственного правительства, а не русских или американцев. Обе главные партии в Британии были убеждены в необходимости собственного британского ядерного оружия, хотя в конце 1950-х годов стало понятно, что без американских ракет и подводных лодок британская бомба никогда не сможет поразить цель.
На пике своего развития, в 1962 году, Кампания смогла привлечь 150 000 сторонников на ежегодный марш протеста против Создания атомного оружия в Олдермастоне[142]. Но британская кампания, подобно аналогичным движениям по разоружению в Западной Германии и странах Бенилюкса, сошла на нет в шестидесятых. После подписания Договора о запрещении испытаний ядерного оружия антиядерные активисты потеряли актуальность; было все сложнее хоть немного правдоподобно утверждать, что Европе грозит неминуемое уничтожение, а новые темы вытеснили из программ разоружения радикалов. Даже в Советском Союзе ядерный физик-диссидент Андрей Сахаров стал меньше переживать из-за риска неизбежного ядерного холокоста и переключился, по его выражению, «с мировых проблем на защиту отдельных людей».
Вне всякого сомнения, большинство западных европейцев, когда они вообще об этом задумывались, поддерживали ядерное разоружение: опросы, проведенные в 1963 году, показали, что итальянцы, в частности, одобряют ликвидацию ядерного оружия. Французы были несколько менее единодушны, тогда как мнения немцев и британцев разделились, хотя в обоих случаях превалировала четкое антиядерное большинство. Но в отличие от напряженных дебатов о разоружении 1920-х и начала 30-х годов, ядерный вопрос в Европе не так сильно волновал людей. Это было слишком абстрактно. Только англичане и (номинально) французы обладали ядерным оружием, а из остальных лишь меньшинство западногерманского политического истеблишмента стремилось к нему.
Итальянцы, датчане и голландцы время от времени беспокоились о наличии американских баз на их территории, что подвергало их опасности в случае начала войны. Но оружие, вызывавшее беспокойство, принадлежало сверхдержавам, и большинство европейцев достаточно разумно пришли к выводу, что они ничего не могут сделать, чтобы повлиять на решения, принимаемые в Москве и Вашингтоне. Действительно, жесткая идеологическая окраска американской риторики времен холодной войны позволила многим в Западной Европе, как только непосредственная угроза ядерной войны миновала, сказать себе, что они фактически оказывают Соединенным Штатам услугу, позволяя им защищать себя. Поэтому вместо того, чтобы так или иначе приобщаться к дискуссиям относительно разоружения, они заботились о своих собственных домах.
Самым необычным на европейской политической арене 1950-х годов были не те изменения, что происходили, а те, которые не происходили. Возрождение в послевоенной Европе самоуправляющихся демократических государств, не имеющих ни средств, ни желания воевать, и возглавляемых пожилыми мужчинами, чьим общим, хотя и неофициальным политическим кредо было «Никаких экспериментов», — стало чем-то вроде сюрприза. Политическая температура Западной Европы, несмотря на широко распространенные ожидания, снизилась против лихорадочных пиков предыдущих сорока лет. Поскольку бедствия недавнего прошлого все еще были свежи в общественной памяти, большинство европейцев с облегчением отвернулись от политики массовой мобилизации. Предоставление административных услуг и обслуживание заменили революционные надежды и экономическое разочарование в качестве главной проблемы избирателей (которые во многих местах теперь впервые включали женщин): правительства и политические партии отреагировали соответствующим образом.
В Италии перемена была особенно разительной. В отличие от других средиземноморских государств Европы — Португалии, Испании и Греции — Италия стала демократией, какой бы несовершенной она ни была, и оставалась демократией на протяжении послевоенных десятилетий. Это было немалое достижение. Италия была глубоко разделенной страной. Действительно, само ее существование как страны долгое время было спорным вопросом — и снова станет таковым в последующие годы. Исследования начала 1950-х годов выяснили, что только на итальянском общался менее чем каждый пятый взрослый итальянец: много итальянцев продолжали ассоциировать себя прежде всего со своей местностью или регионом, и в основном пользовались своим диалектом или разговорным вариантом итальянского. Это особенно касалось тех людей, которые не имели среднего школьного образования, а они составляли абсолютное большинство населения.
Отсталость Южной Италии, региона Меццоджорно, была печально известной. Нормана Льюиса, офицера британской армии, временно расквартированного в Неаполе, особенно поразили повсеместные неаполитанские водоносы, которые были почти точными копиями своих предшественников, изображенных на фресках Помпеи. Карло Леви, врач из Пьемонта сосланный Муссолини за свою деятельность в Сопротивлении, запечатлел аналогичные наблюдения в мемуарах «Христос остановился в Эболи» (впервые изданных в 1945 году) — классическом изображении жизни в отдаленном поселке на голых нагорьях Южной Италии. Но Юг был не только неизменным, но и бедным. Парламентское расследование 1954 года показало, что 85% беднейших семей Италии жили к югу от Рима. Сельский рабочий в Апулии, на юго-востоке Италии, мог рассчитывать на получение в лучшем случае половины зарплаты своего коллеги в провинции Ломбардия. Принимая средний доход на душу населения в Италии в том году равным 100, показатель для Пьемонта, на богатом северо-западе Италии, составил 174, а для Калабрии, на крайнем юге, всего 52.
Война еще больше усугубила историческое разделение Италии: в то время как Север, начиная с сентября 1943 года, испытал почти два года немецкого правления и политического сопротивления, за которым последовала военная оккупация союзниками его радикально настроенных городов, Юг Италии фактически оказался вне военных действий. В Меццоджорно социальные и административные структуры, унаследованные от фашистов, уцелели невредимыми после бескровного переворота, который заменил Муссолини одним из его генералов. К давним политическим и экономическим контрастам между северной и южной Италией теперь добавились заметно отличающиеся воспоминания о войне.
Провал послевоенных аграрных реформ заставил итальянские правительства принять новый подход к "Южному вопросу» страны. В августе 1950 года итальянский парламент учредил «Cassa per il Mezzogiorno» — Южный фонд, через который обедневший Юг должен был получать государственную помощь. Сама по себе эта идея не была новой — усилия Рима по борьбе с нищетой и безнадежностью Юга восходят, по крайней мере, к реформаторским правительствам Джованни Джолитти начала двадцатого века. Но предыдущие усилия мало чего достигли, и единственным эффективным решением проблем южан Италии по-прежнему была, как и всегда с момента рождения современной Италии, эмиграция. Тем не менее, «Cassa» предусматривала выделения гораздо больших ресурсов, чем любой предыдущий план, и имела лучшие перспективы на успех, поскольку она довольно хорошо вписывалась в основные политические механизмы новой Итальянской республики.
Функции республиканского государства не сильно отличались от его фашистского предшественника, от которого оно унаследовало большинство своих бюрократов.[143] Роль Рима заключалась в обеспечении занятости, услуг и благосостояния для многих итальянских граждан, для которых это было единственным спасением. Через множество посредников и агенств — некоторые из них, такие как Институт промышленной реконструкции (IRI) или Национальный Институт социального обеспечения, были созданы еще Муссолини, — другие, — как национальная Нефтегазовая корпорация, созданная в 1950-е годы — итальянское государство контролировало большие секторы итальянской экономики: в частности, энергетику, транспорт, машиностроительную и химическую промышленность и продовольственный сектор. Каковы бы ни были экономические аргументы против такой стратегии (ее корни частично лежали в довоенном фашистском стремлении к экономической автаркии), ее социальные и политические преимущества были очевидны. В начале 1950-х годов в IRI работало 216 000 человек; в других учреждениях, включая многие подразделения государственного аппарата, работали еще сотни тысяч. Контрактные работы, финансируемые через Южный фонд — для строительства дорог, городского жилья, сельских ирригационных проектов, — и государственные субсидии для новых заводов и коммерческих услуг были еще одним и существенным источником централизованного финансирования, как и сама государственная занятость. К середине пятидесятых годов почти трое государственных служащих из пяти были с Юга, хотя этот регион составлял немногим более трети населения страны. Возможности, которые эти механизмы открывали для коррупции и преступности, были значительными; и здесь Республика твердо придерживалась традиций, восходящих к ранним годам единого государства. Тот, кто контролировал итальянское государство, имел особенно хорошие возможности прямо или косвенно раздавать привилегии. Таким образом, политика в послевоенной Италии, несмотря на религиозные или идеологические пристрастия, была в первую очередь борьбой за то, чтобы получить доступ к его рычагам привилегий и патронажа. И когда дело дошло до закрепления и управления этими рычагами, христианские демократы под руководством Альчиде де Гаспери и его преемников продемонстрировали непревзойденное мастерство и предприимчивость.
В 1953 и снова в 1958 годах христианские демократы завоевали более 40% голосов (их доля не опускалась ниже 38% до конца 1970-х годов). В коалиции с небольшими партиями Центра они управляли страной без перерыва до 1963 года, когда они перешли к партнерству с партиями меньшинства некоммунистических левых. Их самая сильная поддержка, помимо традиционно католических избирателей Венеции и Венето, пришлась на Юг: в Базиликате, Молизе, Калабрии и на островах Сардиния и Сицилия. Здесь избирателей из маленьких городов привлекала не религия, а услуги, ради которых они целыми поколениями хранили верность партии. Мэра — христианского демократа в городскую администрацию южного города или представителя в национальный парламент избирали и переизбирали за обещания обеспечить поставки электроэнергии, проложить водопровод в домах, предоставлять сельские кредиты на жилье, строить дороги, школы, заводы и создавать рабочие места, а благодаря партийной монополии на власть он мог их выполнить.
Христианская демократия в Италии во многом напоминала аналогичные партии в Западной Германии, Нидерландах и Бельгии. Ей не хватало идеологического багажа. Безусловно, де Гаспери и его преемники позаботились о том, чтобы регулярно встречаться с ватиканскими властями и никогда не предлагали или не поддерживали никаких законов, которые не одобрял Ватикан. Послевоенная Италия была в некоторых отношениях моментом мести Церкви за агрессивно антиклерикальную светскость нового итальянского государства после 1861 года. Но активная роль Католической церкви в итальянской политике была меньше, чем хотели утверждать как ее защитники, так и ее критики. Общественный контроль в первую очередь обеспечивали влиятельные центральные министерства; стоит заметить, что де Гаспери, подобно коммунистическим партиям Восточной Европы сразу после войны, неотступно держал Министерство внутренних дел под непосредственным руководством христианских демократов.
С течением времени система патронажа и привилегий, созданая христианскими демократами, стала характерной для национальной итальянской политики в целом. Другим партиям пришлось действовать по образцу: в городах и районах, подконтрольных ИКП, особенно в «красной» Болонье и регионе Эмилия, коммунисты поддерживали своих друзей и отдавали предпочтение своим избирателям, городским рабочим и сельским мелким землевладельцам из Паданской равнины. Если и была какая-то разница, то она заключалась в том, что коммунисты делали упор на порядочность и честность своего муниципального управления, в отличие от широко признанной коррупции и слухов о связях с мафией в муниципалитетах под властью христианских демократов на Юге. В 1950-х годах крупномасштабная коррупция была почти монополией христианских демократов; в последующие десятилетия социалисты, которые управляли крупными городами Севера, с большим успехом подражали им. В политике коррупция в значительной степени является побочным продуктом возможностей.
Управление по-итальянски не претендовало на особый моральный образец, однако оно работало. Со временем целые сферы государственной и гражданской деятельности де-факто поделили политические семьи. Целые отрасли промышленности были «колонизированы» христианскими демократами. Контроль над газетами и радио, и трудоустройство в них — а позже и на телевидении — были разделены между христианскими демократами, социалистами и коммунистами; время от времени некоторые квоты доставались несколько уменьшенному представительству старомодных антицерковных либералов. Рабочие места и услуги создавались и предоставлялись пропорционально местному, региональному и национальному политическому влиянию. Каждый социальный организм, — от профсоюзов до спортивных клубов, были разделены на христианско-демократический, социалистический, коммунистический, республиканский и либеральный варианты. С экономической точки зрения система была ужасно расточительна и враждебна к частной инициативе и финансовой эффективности. Итальянское «экономическое чудо» (как мы увидим позже) произошло вопреки, а не благодаря ей.
И все же послевоенная стабильность в Италии была ключевой предпосылкой для экономического развития страны и последующих социальных трансформаций. И эта стабильность основывалась, как это ни парадоксально может показаться, на только что описанных довольно своеобразных институциональных механизмах. В стране не было стабильного большинства в пользу какой-либо одной партии или программы. Сложная избирательная система пропорционального представительства привела к тому, что парламенты были слишком разобщены, чтобы прийти к согласию относительно важного или противоречивого законодательства. Конституционный Суд, который мог бы определять соответствие законов послевоенной республиканской конституции, появился только в 1956 году, а вопрос о региональной автономии, о котором так много говорили, в парламенте проголосовали только через четырнадцать лет.
Соответственно, как и в Четвертой Республике Франции и по некоторым из тех же причин, Италией на практике управляли неизбранные администраторы, работающие в центральном правительстве или одном из многих полугосударственных учреждений. Этот явно недемократический результат заставил историков относиться к итальянской политической системе с некоторым пренебрежением. Возможности для взяток, подкупа, коррупции, политического патронажа и просто грабежа были действительно широкими и работали, прежде всего, на пользу фактической однопартийной монополии христианских демократов.
Тем не менее, в рамках этих договоренностей государство и общество в Италии оказались удивительно устойчивыми перед лицом унаследованных проблем и новых вызовов, ожидающих впереди. По меркам стандартов Канады или Дании могло казаться, что итальянским государственным служащим в 1950-х годах не хватало неподкупности, а институтам — прозрачности. Но по стандартам раздираемого войнами национального прошлого Италии или по стандартам, преобладающим в других государствах Средиземноморской Европы, с которыми традиционно сравнивали эту страну, Италия сделала замечательный скачок вперед.
В важных отношениях положение Италии после войны было сопоставимо с положением Австрии. Обе страны воевали вместе с Германией и соответственно пострадали после войны (Италия выплатила в общей сложности 360 миллионов долларов репараций Советскому Союзу, Греции, Югославии, Албании и Эфиопии). Как и Италия, Австрия была бедной и нестабильной страной, чье послевоенное возрождение вряд ли можно было предсказать по ее недавнему прошлому. Две доминирующие политические группировки страны провели межвоенные годы в ожесточенном конфликте. Большинство австрийских социал-демократов считали появление в 1918 году усеченного австрийского государства из руин империи Габсбургов экономической и политической ерундой. По их мнению, немецкоязычный остаток старой Двуединой монархии логически должен был присоединиться к своим собратьям-немцам в аншлюсе (союзе) и сделал бы это, если бы пункты Версальских соглашений относительно самоопределения применялись последовательно.
Австрийские левые всегда получали самую сильную поддержку от рабочей Вены и городских центров восточной Австрии. В межвоенные годы Первой Австрийской Республики большая часть остальной части страны — преимущественно жители альпийских деревень, убежденные католики, — голосовала за христианских социалистов, провинциальную и консервативную партию, подозрительно относящуюся к переменам и посторонним лицам. В отличие от социал-демократов, у христианских социалистов не было пангерманского стремления быть поглощенными городской и в основном протестантской Германией. Но они также не испытывали сочувствия к социал-демократической политике венского рабочего движения; в 1934 году переворот, организованный правыми, разрушил бастион социал-демократов в «Красной Вене», а вместе с ним и австрийскую демократию. С 1934 года и до нацистского вторжения Австрией правил авторитарный клерикальный режим, при котором католическая партия имела монополию на власть.
Наследие первого неудачного опыта Австрии в области демократии легло тяжелым бременем на послевоенную республику. Христианские общественные деятели, которые переродились в Австрийскую народную партию, с гордостью хвастались своей оппозицией немецкому захвату в 1938 году; но они демонстративно молчали о своем исключительном вкладе в разрушение австрийской демократии всего за четыре года до этого. Социалисты, как теперь называли социал-демократов, могли обоснованно утверждать, что дважды становились жертвами: сначала гражданской войны в 1934 году, а затем от рук нацистов. Однако это отвлекало внимание от того факта, что в прошлом они поддерживали Аншлюс. Доктор Карл Реннер, лидер социалистов и первый президент независимой Республики, созданной в соответствии с Австрийским государственным договором 1955 года, принципиально оставался на позициях поддержки союза Австрии и Германии вплоть до 1938 года.
Таким образом, обе стороны были заинтересованы в том, чтобы оставить прошлое позади — мы видели, что стало с первоначальными попытками денацификации в послевоенной Австрии. Социалисты были партией большинства в Вене (которая составляла четверть населения страны), тогда как Народная партия имела безусловную поддержку избирателей из сельской местности и маленьких городков альпийских долин. Политически страна была разделена на две почти равные части. На выборах 1949 года Народная партия набрала только на 123 тысячи больше голосов, чем социалисты; в 1953 году социалисты победили с преимуществом в 37 тысяч голосов; в 1956 году Народная партия вновь одержала победу, взяв на 126 тысяч голосов больше; в 1959 году 25 тысяч голосов перевесили в пользу социалистов; а в 1962 году баланс снова изменился — Народная партия победила с преимуществом лишь в 64 тысячи голосов в стране, население которой насчитывало около четырех с четвертью миллионов.
Эти удивительно небольшие разницы в количестве полученных голосов напоминали выборы в довоенной республике, которые завершались подобными результатами. Таким образом, католическая и социалистическая Австрия столкнулись с новой перспективой вырождения парламентской политики в культурную гражданскую войну. Даже с помощью третьей стороны — либералов, которые позорно зависели от голосов бывших нацистов, и чьи голоса в любом случае неуклонно падали на каждых выборах, — ни одна австрийская партия не могла надеяться сформировать стабильное правительство а любой спорный закон мог вызвать неприятные воспоминания. Прогнозы по австрийской демократии были неутешительны.
Тем не менее Австрии не только удалось избежать повторения своей истории, но и за короткий промежуток времени суметь превратиться в образец альпийской демократии: нейтральную, процветающую и стабильную. Отчасти это было связано с тревожной близостью Красной Армии, оккупировавшей Нижнюю Австрию до 1955 года, а затем отступившей всего на несколько километров к востоку, — напоминание о том, что в число соседей Австрии теперь входят три коммунистических государства (Югославия, Венгрия и Чехословакия) и что уязвимое положение страны делало разумным проводить примирительную и бесконфликтную политику, внутри страны и за рубежом. Кроме того, холодная война придала Австрии ассоциативную идентичность — как западной, свободной, демократической страны, — которую, возможно, было бы трудно сформировать изнутри.
Но главный источник успешного послевоенного политического урегулирования Австрии заключался в широко признанной необходимости избегать идеологических столкновений, подобных тем, которые разрывали страну на части до войны. Поскольку Австрия должна была существовать отдельно — после 1945 года не могло быть и речи об аннексии ее своим немецким соседом, — ее политическим сообществам пришлось бы найти способ сосуществования. Решение, на котором остановились лидеры страны, состояло в том, чтобы исключить саму возможность конфронтации, управляя страной в постоянном тандеме. В политике две основные партии договорились сотрудничать на должностях: с 1947 по 1966 год Австрией управляла «Большая коалиция» социалистов и Народной партии. Министерства были тщательно разделены: Народная партия обычно назначала премьер-министра, социалисты — министра иностранных дел и так далее.
В государственном управлении, которое в послевоенной Австрии включало все государственные службы, большинство средств массовой информации и большую часть экономики, от банковского дела до лесозаготовок, было достигнуто аналогичное разделение обязанностей, известное как «Proporz».
Почти на всех уровнях рабочие места были заполнены по согласованию кандидатами, предложенными одной из двух доминирующих партий. Со временем эта система «мест для своих» глубоко вошла в жизнь Австрии, образовав цепочку взаимосвязанных покровителей и клиентов, которые решали практически все споры либо путем переговоров, либо путем обмена услугами и назначениями. Трудовые споры решались арбитражем, а не конфронтацией, поскольку двуединое государство стремилось пресечь инакомыслие, включив противоборствующие стороны в свою общую систему льгот и вознаграждений. Беспрецедентное процветание этих лет позволило Большой коалиции урегулировать разногласия или конфликты интересов и, по сути, приобрести консенсус, на котором зиждилось равновесие в стране.
Некоторые группы в австрийском обществе были неизбежно исключены из этой системы — мелкие лавочники, независимые ремесленники, изолированные фермеры, все, чья работа или неудобная позиция выводили их за рамки распределяемых льгот и должностей. И в округах, где та или иная сторона имела подавляющее преимущество, соразмерность иногда игнорировалась в пользу монополии на должности и услуги для членов этой партии. Но стремление избежать конфронтации обычно одерживало верх над местными интересами. Так же как вновь обретенный австрийский нейтралитет, что вытеснил неудобные воспоминания о более противоречивых идентичностях прошлого («габсбургской», «немецкой», «социалистической», «христианской») с восторгом восприняли как маркер национальной идентичности, так и пост-идеологические (на самом деле постполитические) последствия коалиционного правительства и Proporz-администрации стали определяющими для общественной жизни в Австрии.
На первый взгляд это, казалось бы, отличает австрийское решение проблемы политической нестабильности от итальянского варианта; в конце концов, основной политический раскол в Италии отделял коммунистов от католиков, — такое противопоставление вряд ли можно назвать «постидеологическим».[144] Но на самом деле эти два случая были очень похожи. Исключительным качеством Тольятти и его партии было то значение, которое они придавали на протяжении послевоенных десятилетий политической стабильности: сохранению и укреплению институтов демократической общественной жизни, даже ценой потери собственного авторитета коммунистов как революционного авангарда. И Италией тоже управляли через систему услуг и должностей, которая имела определенное сходство с Proporz, хотя и сильно перекошеная в пользу одной стороны.
Если Италия заплатила за политическую стабильность невыносимым уровнем коррупции в обществе, цена для австрийцев была менее ощутимой, но столь же пагубной. Западный дипломат однажды описал послевоенную Австрию как «оперу, которую поют дублеры», и это правильно подмечено. В результате Первой мировой войны Вена потеряла смысл своего существования как имперская столица; в ходе нацистской оккупации и Второй мировой войны город потерял евреев, значительную часть своих наиболее образованных и космополитичных граждан.[145] Как только русские ушли в 1955 году, Вене не хватило даже той привлекательности, которая была у разделенного Берлина. Мерилом выдающегося успеха Австрии в преодолении своего беспокойного прошлого было то, что для многих посетителей ее самой отличительной чертой была ее успокаивающая монотонность.
Но за идиллическим фасадом «Альпийской республики», что все больше расцветала, Австрия тоже была по-своему коррумпированной. Как и Италия, она завоевала свою новообретенную безопасность ценой определенного национального забвения. Но в то время как большинство других европейских стран — особенно Италия — могли похвастаться, по крайней мере, мифом о национальном сопротивлении немцам-оккупантам, австрийцы не имели возможности убедительно использовать свой опыт войны подобным образом. И в отличие от западных немцев, их не принуждали признаваться, по крайней мере публично, в преступлениях, которые они совершили или допустили. Любопытным образом Австрия напоминала Восточную Германию, и не только довольно однообразным бюрократическим качеством своего государственного аппарата. Обе страны были произвольными географическими произведениями, чья послевоенная общественная жизнь опиралось на молчаливое согласие создать новый заманчивый национальный образ для общего пользования — с тем лишь отличием, что в австрийском случае это упражнение удалось выполнить намного успешнее.
Христианско-демократическая партия с программой реформ, парламентские левые, широкий консенсус в отношении того, чтобы не доводить унаследованные идеологические или культурные разногласия до политической поляризации и дестабилизации, а также деполитизированное население — вот отличительные черты урегулирования после Второй мировой войны в Западной Европе. Практически везде прослеживались итальянские или австрийские тенденции в различных комбинациях. Даже в Скандинавии наблюдалось неуклонное снижение градуса политической мобилизации, который достиг пика в середине 1930-х годов: с 1939 по 1962 год ежегодные продажи значков с символикой Дня солидарности трудящихся стабильно падали (за исключением небольшого отклонения конце войны), а затем снова пошли вверх благодаря энтузиазму нового поколения.
В странах Бенилюкса различные составляющие их общины (католики и протестанты в Голландии, валлоны и фламандцы в Бельгии) уже давно были организованы в обособленные общественные структуры — которые охватывали большую часть человеческой деятельности. Католики в преимущественно протестантской Голландии не только молились по-другому и посещали церковь, отличную от их протестантских сограждан. Они также голосовали по-другому, читали другую газету и слушали свои собственные радиопрограммы (а в последующие годы смотрели другие телевизионные каналы). Из голландских католических детей в 1959 году 90% посещали католические начальные школы; 95% голландских католических фермеров в том же году принадлежали к католическим фермерским союзам. Католики путешествовали, плавали, катались на велосипеде и играли в футбол в католических организациях; они были застрахованы католическими обществами, и когда приходило время, их, конечно, хоронили тоже отдельно.
Подобные разногласия на протяжении всей жизни определяли образ жизни голландцев в северной Бельгии и отличали их абсолютно от франкоговорящих жителей Валлонии, хотя в этом случае обе общины в подавляющем большинстве были католиками. В Бельгии, однако, общины определяли не только языковую, но и политическую принадлежность: были католические союзы и социалистические союзы, католические газеты и социалистические газеты, католические радиоканалы и социалистические радиоканалы — каждый из которых, в свою очередь, делился на тех, кто обслуживает голландскоязычное сообщество, и тех, кто обслуживает франкоговорящих. Поэтому вполне понятно, что менее многочисленные либеральное группировки в обеих странах не так рьяно отстаивали общие интересы.
Пережитая война, оккупация и воспоминания об ожесточенном противостояния предыдущих десятилетий способствовали более тесному сотрудничеству между этими разделенными общинами. Радикальные движения, в частности, фламандские националисты, были дискредитированы их оппортунистическим сотрудничеством с нацистами. В целом после войны люди меньше ассоциировали себя с традиционными политическими партиями, хотя не отказывались от общественных услуг, которые они предоставляли. И в Бельгии, и в Нидерландах католические партии (Христианско-социальная партия в Бельгии и Католическая народная партия в Нидерландах) прочно закрепились в правительстве с конца 1940-х и до конца 1960-х лет, и даже дольше.
Риторика католических партий стран Бенилюкса была умеренно реформаторской, а их действия — подобны христианско-демократическим партиям других местах: они стремились защищать интересы католической общины, монополизировать правительство на всех уровнях от центрального аппарата до местной власти и обеспечить потребности их широкой избирательной базы за государственные средства. За исключением ссылки на религию, это описание также подходит для основных оппозиционных партий — Лейбористской партии Нидерландов и Бельгийской рабочей (позже социалистической) партии. Они обе были более приближены к североевропейской модели рабочего движения на базе профсоюзов, чем в социалистических партиях Средиземноморья, которые унаследовали более радикальные программы и часто критиковали церковь; по сути, они не чурались ни борьбы за власть с католиками, ни разделения с ними ее трофеев.
Именно благодаря такому невероятному сочетанию самодостаточных культурных сообществ и реформаторских лево- и правоцентристских партий в Нидерландах установилось политическое равновесие. Так было не всегда. Бельгия особенно пострадала от серьезного политического кровопролития в 1930-х годах, когда фламандские сепаратисты и фашистская Рексистская партия[146] Леона Дегреля в своем противостоянии поставили под угрозу парламентский режим, а в 1960-х страна вновь пережила еще более разрушительное обострения межобщинных распрей. Но старые политические и административные элиты (и местная католическая иерархия), чье правление ненадолго оказалось под угрозой в 1945 году, восстановили свою власть, предоставив значительные возможности для социального обеспечения и других реформ. Таким образом, система общин сохранились до 1960-х годов — анахроничные отголоски дополитической эпохи, которая продержалась достаточно долго, чтобы служить в качестве культурных и институциональных стабилизаторов в период лихорадочных экономических преобразований.
Самый драматичный пример политической стабилизации в послевоенной Европе, и, безусловно, самый важный, с позиций сегодняшнего дня кажется наименее неожиданным. К тому времени, когда Федеративная Республика [Западная Германия] вступила в НАТО в 1955 году, она уже была на пути к «Wirtschaftswunder» (экономическому чуду), которым она гордилась. Но Боннская республика была еще более примечательна своим успехом, обманувшим многих наблюдателей в обоих лагерях, которые ожидали худшего. Под руководством Конрада Аденауэра Западная Германия благополучно прошла между Сциллой неонацизма и Харибдой просоветского нейтрализма и надежно закрепилась в рамках западного альянса, несмотря на опасения критиков внутри страны и за рубежом.
Институты послевоенной Германии были преднамеренно сформированы таким образом, чтобы свести к минимуму риск возвращения к Веймару. Правительство было децентрализовано: основная ответственность за управление и предоставление услуг была возложена на правительства земель, региональных административных единиц, на которые была разделена страна. Некоторые из них, такие как Бавария или Шлезвиг-Гольштейн, соответствовали некогда независимым немецким государствам, которые были поглощены имперской Германией в течение девятнадцатого века. Другие, такие как Рейнланд-Вестфалия на северо-западе, представляли собой административные объекты, которые объединяли или раздели старые территориальные единицы из соображений целесообразности.
Западный Берлин стал землей в 1955 году и был должным образом представлен в Бундесрате, Верхней палате, где заседали делегаты регионов (хотя его депутаты в нижней палате, Бундестаге, членов которого избирали граждане, не могли голосовать на пленарных заседаниях). Полномочия центрального правительства, с одной стороны, были значительно ограничены по сравнению с полномочиями его предшественников — западные союзники считали, что взлет Гитлера произошел из-за прусской традиции авторитарного управления, и приняли меры, чтобы помешать повторению чего-то подобного. С другой стороны, Бундестаг не мог просто так сместить канцлера и его правительство после избрания; для этого они были обязаны заранее подготовить кандидата на наследование с достаточным количеством голосов в парламенте, чтобы обеспечить его успех. Цель этого ограничения состояла в том, чтобы предотвратить длительную политическую нестабильность и слабое правительство, которые характеризовали Веймарскую республику в последние годы; но это также способствовало долголетию и авторитету таких сильных канцлеров, как Конрад Аденауэр, а после него Гельмут Шмидт и Гельмут Коль.
Эта забота о том, чтобы предотвратить или сдержать конфликт, сформировала всю общественную культуру Боннской республики. Законодательство о «социальном рынке» было направлено на снижение риска трудовых конфликтов или политизации экономических споров. Согласно Закону об участии работников 1951 года, крупные предприятия тяжелой промышленности — угольной, металлургической и железорудной — были обязаны включать представителей работников в свои наблюдательные советы. Позднее такую практику ввели в других секторах и на меньших предприятиях. Федеральное правительство и земли были активно вовлечены во многие сферы экономики. Несмотря на то, что христианско-демократическое правительство в целом выступало против государственной монополизации, в 1950-х годах в государственной собственности находилось 40% всего производства угля и стали, две трети электростанций, три четверти заводов по производству алюминия и, самое главное, большинство немецких банков.
Другими словами, децентрализация власти не означала отказа от управления. Поддерживая активное экономическое присутствие прямо или косвенно (через холдинговые компании), региональные и федеральное правительства Западной Германии могли поощрять политику и практику, способствующие социальному миру, а также частной прибыли. Банки, выступавшие посредниками между правительством и предприятиями, в советах директоров которых обычно заседали банкиры, играли решающую роль. Вернулись старые немецкие экономические методы, в частности установление цен и совместное использование рынка по обоюдному согласию. Бюрократов, предпринимателей и банкиров нацистской эпохи практически не люстрировали[147], особенно на местном уровне, поэтому в конце 1950-х годов большей частью экономики Германии руководили так, как было заведено среди трастов-гигантов и картелей предыдущих десятилетий.
Очевидно, что такой фактический корпоратизм — это не то, что имели в виду американские надзиратели для новой германской республики. Трасты своим влиянием, как считалось, способствовали возвышению Гитлера и, в любом случае, были враждебны свободному рынку. Если бы экономист Людвиг Эрхард — бессменный министр экономики в правительстве Аденауэра — смог добиться своего, западногерманская экономика, а вместе с ней и западногерманские социальные отношения, могли бы выглядеть совсем иначе. Но регулируемые рынки и тесные отношения между правительством и бизнесом удобно вписывались в христианско-демократическую схему, как с точки зрения всеобщих принципов, так и прагматических расчетов. Профсоюзы и предпринимательские группы в основном сотрудничали — экономический пирог в те годы рос достаточно быстро, чтобы удовлетворить большинство потребностей бесконфликтно.
Христианско-Демократический Союз (ХДС) непрерывно находился у власти от первых выборов в ФРГ в 1949-м до 1966 года. До тех пор, пока Конрад Аденауэр не ушел в отставку в 1963 году в возрасте 87 лет, он непрерывно руководил делами Боннской республики. Существовали различные причины, по которым ХДС, с Аденауэром на посту канцлера, пользовался таким длительным периодом непрерывной власти. Одной из них была сильная позиция Католической церкви в послевоенной Западной Германии: поскольку преимущественно протестантские регионы Бранденбург, Пруссия и Саксония теперь находились в руках коммунистов, католики составляли чуть более половины населения Западной Германии. В Баварии, где консервативные католики составляли подавляющее большинство избирателей, местный Христианско-Социальный Союз (ХСС) имел крепкую избирательную базу и использовал ее, чтобы обеспечить себе постоянное место младшего партнера по коалиции в правительствах Аденауэра.
Сам Аденауэр был достаточно стар, чтобы помнить ранние годы Германской империи, когда католическая церковь стала объектом Kulturkampf[148] Бисмарка; он с опаской относился к получению чрезмерных преимуществ от нового баланса сил, которые тем самым подвергали риску возобновления конфликта вокруг государственно-церковных отношений, особенно учитывая совершенно негероический поведение немецких церквей во времена нацистов. Поэтому он с самого начала пытался превратить свою партию на всенародную христианскую избирательную платформу, а не сугубо католическую, подчеркивая общественно всеобъемлющий характер христианской демократии. В этом он явно преуспел: ХДС/ХСС лишь с небольшим перевесом обошла социал-демократов на первых выборах 1949 года, однако к 1957 году их поддержка возросла почти вдвое и достигла более 50% от тех, кто голосовал.
Другая связанная с этим причина успеха альянса ХДС/ХСС (с тех пор обе партии вместе всегда могли обеспечить себе не менее 44% голосов) заключалась в том, что, как и христианские демократы в Италии, он привлекал широкий электорат. Баварские христианские социалисты, как и их тезки в Нидерландах, имели ограниченный электорат, привлекая голоса консервативной общины, посещающей церковь в одном регионе. Но ХДС Аденауэра, хотя и традиционно консервативный в вопросах культуры (например, во многих маленьких городах и селах местные партийные активисты объединялись с католической церковью и другими христианскими группами, чтобы контролировать и цензурировать кинопоказы), в других вопросах, особенно тех, что касались социальной политики, применял достаточно универсальный подход.
Таким образом, христианские демократы Германии создали межрегиональную, межконфессиональную базу в немецкой политике. Они могли рассчитывать на голоса жителей сельской местности и городов, работодателей и рабочих. В то время как итальянские христианские демократы монополизировали государство, в Германии ХДС монополизировал государственные вопросы. Что касается экономической политики, социальных услуг и социального обеспечения, и особенно по все еще чувствительным темам разделения Германии и судьбы многих немецких изгнанников, то ХДС при Аденауэре прочно утвердился как объединяющая партия центристской большинства.
Главной жертвой успеха ХДС стала Социал-демократическая партия СДПГ. На первый взгляд, СДПГ должна была занять более выгодное положение, даже учитывая потерю традиционно социалистических избирателей в северной и восточной Германии. Антинацистский послужной список Аденауэра был пятнистым: еще в 1932 году он считал, что Гитлера можно заставить вести себя ответственно. Возможно, ему повезло, что он был объектом нацистских подозрений, как в 1933 году (когда его отстранили от должности мэра Кельна), так и в последние месяцы войны, когда он был ненадолго заключен в тюрьму как противник режима. Без этих случаев, которые добавляли ему авторитета, западные союзники вряд ли поддержали бы его политическое продвижение.
С другой стороны, лидер социалистов Курт Шумахер всегда был ярым противником нацизма. В своей известной речи в рейхстаге 23 февраля 1932 года он лихо осудил национал-социализм как «непрерывный призыв к внутренней свинье в людях», уникальный в немецкой истории своим успехом в «непрерывной мобилизации человеческой глупости». Арестованный в июле 1933 года, он провел большую часть следующих двенадцати лет в концентрационных лагерях, что нанесло непоправимый ущерб его здоровью и сократило его жизнь. Измученный и согбенный Шумахер, пример личного героизма и несгибаемый поборник того, что Германия после войны должна признать свои преступления, был не просто естественным лидером социалистов, а и единственным национальным политиком в послевоенной Германии, который мог предложить своим соотечественникам четкие моральные ориентиры.
Но Шумахер, несмотря на все свои многочисленные качества, на удивление медленно осваивался с новым международным режимом в Европе. Родившийся в Крайсштадте, в Пруссии, он не хотел отказываться от перспективы объединенной нейтральной Германии. Он не любил коммунистов, не доверял им и не питал по их поводу никаких иллюзий; но, похоже, он всерьез полагал, что демилитаризованную Германию оставят в покое и позволят самой определить ее судьбу, и что такие обстоятельства были бы благоприятны для социалистов. Таким образом, он был категорически против западной ориентации Аденауэра и его очевидной готовности смириться с разделением Германии на неопределенное время. Для социалистов восстановление суверенной, единой и политически нейтральной Германии должно было иметь приоритет над всеми международными проблемами.
Шумахера особенно встревожил энтузиазм Аденауэра по поводу проекта западноевропейской интеграции. По мнению Шумахера, план Шумана 1950 года был направлен на создание Европы, которая была бы «консервативной, капиталистической, клерикальной и в которой доминировали бы картели». Был ли он прав или нет, здесь не имеет значения. Проблема заключалась в том, что социал-демократы Шумахера не могли предложить ничего практического взамен. Объединив свою традиционную социалистическую программу национализации и социальных гарантий с требованием объединения и нейтралитета, они достойно выступили на первых выборах в ФРГ 1949 года, получив 29,2% голосов и поддержку 6 935 000 избирателей (на 424 000 меньше, чем ХДС/ХСС). Но к середине пятидесятых годов, когда Западная Германия была прочно связана с Западным альянсом и зарождающимся проектом Европейского союза, а зловещие пророчества социалистов относительно экономики не оправдались, СДП оказалась в тупике. На выборах 1953 и 1957 годов голоса социалистов лишь незначительно возросли, а их доля в электорате снизилась.
Только в 1959 году, через семь лет после преждевременной смерти Шумахера, новое поколение немецких социалистов официально отказалось от семидесятилетней приверженности партии марксизму и вынужденно согласилось на компромисс с западногерманской реальностью. Марксизм в послевоенном немецком социализме упоминался разве что на декларативном уровне — СГП прекратила питать искренние революционные амбиции не позднее чем в 1914 году, если она их вообще когда-то имела. Но решение отказаться от устаревших формул социалистического максимализма также позволило немецким социалистам скорректировать принципы своей философии. Несмотря на то, что многим не нравилась роль Германии в созданном Европейской экономическом сообществе, они смирились и с участием Германии в Западном Альянсе, и с потребностью превратиться в Volkspartei — народную партию с электоратом из разных классов, а не полагаться на свое рабочее ядро. Это было обязательно, если они всерьез собирались бросить вызов монополии Аденауэра на власть.
Время показало, что реформа СДП была успешной: рост поддержки партии на выборах в 1961 и 1965 годах обусловила формирование в 1966 году «большого» коалиционного правительства, в котором социал-демократы, ныне возглавляемые Вилли Брандтом, пришли к власти впервые с веймарских времен. Но ирония заключалась в цене, которую они заплатили за улучшения своих перспектив. До тех пор, пока социал-демократы Германии сохраняли свою принципиальную оппозицию большей части политики Аденауэра, они непреднамеренно способствовали политической стабильности в Западногерманской Республике. Коммунистическая партия никогда не преуспевала в ФРГ (в 1947 году она получила всего 5,7% голосов, в 1953 году — 2,2%, а в 1956 году она была запрещена Конституционным судом Западной Германии). Таким образом, СДПГ обладала монополией на политических левых и впитала в себя все молодежное и радикальное инакомыслие, которое существовало в то время. Однако как только она сформировала правительство с христианскими демократами и приняла программу умеренных реформ, то потеряла лояльность ультралевых. Теперь за пределами парламента откроется пространство для нового и дестабилизирующего поколения политических радикалов.
Политическим лидерам Западной Германии не нужно было беспокоиться о появлении прямого преемника нацистов, поскольку любая такая партия была явно запрещена в соответствии с Основным законом Республики. Однако среди населения оставались много миллионов его бывших избирателей, голоса большинства которых были распределены между различными партиями мейнстрима. А теперь появилась еще одна группа избирателей — Vertriebene[149] — этнические немцы, изгнанные из Восточной Пруссии, Польши, Чехословакии и других стран. Из примерно 13 миллионов перемещенных немцев почти 9 миллионов сначала поселились в западных зонах; до середины 1960-х годов вместе с непрерывным потоком беженцев на запад, которые направлялись через Берлин, в Западной Германии оказались еще 1,5 миллиона немцев, выселенных из восточных территорий.
В основном мелкие фермеры, владельцы магазинов и бизнесмены, Вертрибене были слишком многочисленны, чтобы их игнорировать — поскольку они были «этнические немцы» (фольксдойче) их права как граждан и беженцев были закреплены в Основном законе 1949 года. В первые годы Республики им чаще, чем другим немцам, недоставало надлежащего жилья или рабочих мест, а следовательно, они имели высокую мотивацию голосовать на выборах ради одного главного политического вопроса — права вернуть свою землю и имущество в странах Советского блока или же, если это было невозможно, получить компенсацию своих потерь.
В дополнение к Вертрибене было много миллионов ветеранов войны — еще больше после того, как Хрущев согласился вернуть оставшихся военнопленных в 1955 году. Как и изгнанники, ветераны войны и их представители видели себя, прежде всего, несправедливо оскорбленными жертвами войны и послевоенного урегулирования. Любой намек на то, что политика Германии и особенно действия немецких вооруженных сил повлекли или оправдывали их страдания, агрессивно отвергался. Любимым, собственноручно созданным образом Германии во времена Аденауэра, был образ тройной жертвы: сначала от рук Гитлера; затем от рук врагов (разбомбленные городские панорамы послевоенной Германии создавали впечатление, что и в тылу, и на поле боя немцы ужасно пострадали от рук своих врагов); и, наконец, — от злостных «искажений» послевоенной пропаганды, которая, как повсеместно считалось, умышленно преувеличивала «преступления» Германии и умаляла ее потери.
В первые годы существования Федеративной Республики имелись некоторые признаки того, что эти настроения могут вылиться в значительную политическую реакцию. Уже на выборах 1949 года 48 мест в парламенте — в три раза больше, чем у коммунистов, и почти столько же, сколько у Свободных демократов — досталось различным популистским правым националистическим партиям. Как только беженцам разрешили организоваться политически, возник «Блок изгнанников и бесправных»: на местных выборах в Шлезвиг-Гольштейне (бывший сельский оплот нацистской партии) «Блок» получил 23% голосов в 1950 году. В следующем году в соседней Нижней Саксонии Социалистическая имперская партия, апеллирующая к подобному электорату, набрала 11%. Именно с учетом этого отнюдь не незначительного круга избирателей Конрад Аденауэр очень старался избегать прямой критики недавнего немецкого прошлого и недвусмысленно обвинял Советский Союз и западных союзников в сохраняющихся проблемах Германии, особенно тех, которые возникли в результате Потсдамских соглашений.
Чтобы удовлетворить требования беженцев и их сторонников, Аденауэр и ХДС придерживались жесткой линии в отношении Востока. В международных отношениях Бонн настаивал на том, чтобы границы Германии 1937 года оставались формально действующими до окончательной мирной конференции. В соответствии с Доктриной Халльштейна, предложенной в 1955 году, Федеративная Республика разрывала дипломатические отношения с любой страной, которая признавала ГДР (и, соответственно, косвенно оспаривала претензию Бонна на то, чтобы по Основному закону 1949 года представлять всех немцев). Единственным исключением был Советский Союз. Жесткость Бонна была продемонстрирована в 1957 году, когда Аденауэр разорвал дипломатические отношения с Югославией после того, как Тито признал Восточную Германию. В течение следующих десяти лет отношения Германии с Восточной Европой были фактически заморожены.
Во внутренних делах, кроме выделения значительных ресурсов для помощи беженцам и интеграции в западногерманское общество возвращенных пленных и их семей, правительства 1950-х годов поощряли откровенно некритический подход к недавнему немецкому прошлому. В 1955 году Министерство иностранных дел выразило официальный протест против показа на прошлогоднем Каннском фестивале документального фильма Алена Рене «Ночь и туман»[150]. Лента выходила именно тогда, когда Федеративная Республика собиралась вступить в НАТО, и могла навредить отношениям Западной Германии с другими государствами. В тексте официального заявления было указано, что она «своим ярким напоминанием о болезненном прошлом нарушит международную гармонию фестиваля». Французское правительство охотно согласилось, и показ отменили[151].
Это не было одноразовой ошибкой. До 1957 года западногерманское Министерство внутренних дел запретило показ (восточногерманской) экранизации романа Генриха Манна «Верноподданный» (1951), отрицая его тезис о том, что авторитаризм в Германии имеет глубокие исторические корни. Может показаться, что это подтверждает предположение, что послевоенная Германия страдала тяжелой коллективной амнезией; однако действительность была сложнее. Немцы не столько забывали, сколько выборочно помнили. На протяжении пятидесятых западногерманские чиновники поощряли удобный взгляд на немецкое прошлое, в котором вермахт был героическим, в то время как нацисты были в меньшинстве и были должным образом наказаны.
После череды амнистий военные преступники, которые до сих пор находились в заключении, уверенно возвращались к общественной жизни. Тем временем большинство худших немецких военных преступлений, совершенных на Востоке и в лагерях, так и не были расследованы. Несмотря на то, что в Штутгарте в 1956 году было создано Центральное управление Земельных департаментов юстиции, местные прокуроры старательно избегали любых расследований вплоть до 1963 года, когда Бонн начал на них давить; более существенные результаты появились после 1965 года, когда федеральное правительство увеличило срок исковой давности для убийств (до этого он составлял двадцать лет).
Личное отношение Аденауэра к этим вопросам было сложным. С одной стороны, он ясно чувствовал, что благоразумное молчание было лучше, чем провокационное публичное изложение правды — такая цена была единственным залогом эффективной демократии, поскольку совести немцев того поколения были слишком запятнаны. Любой другой подход мог вызвать правый реваншизм. В отличие от Шумахера, который публично и трогательно говорил о страданиях евреев от рук немцев, или президента Германии Теодора Хойса, который заявил в Берген-Бельзене в ноябре 1952 года, что «Никто не может спасти нас от этого позора», Аденауэр очень мало говорил на эту тему. Единственными, о ком он вспоминал, были пострадавшие евреи, однако никогда — немецкие преступники.
С другой стороны, он продемонстрировал, что не имеет возможности сопротивляться давлению репараций. В сентябре 1952 года Аденауэр достиг соглашения с премьер-министром Израиля Моше Шаретом о выплате оставшимся в живых евреям суммы, которая со временем превысит 100 миллиардов марок. Заключая это соглашение, Аденауэр подвергся некоторому внутреннему политическому риску: в декабре 1951 года только 5% опрошенных западных немцев признали, что чувствуют «вину» по отношению к евреям. Еще 29% признали, что Германия должна была частично возместить ущерб еврейскому народу. Остальные были разделены на тех (около двух пятых респондентов), кто считал, что только люди, «которые действительно что-то совершили», несут ответственность и должны платить, и тех (21 процент), кто считал, что «сами евреи частично несут ответственность за то, что с ними произошло во времена Третьего рейха». Когда соглашение о возмещении обсуждалось в Бундестаге 18 марта 1953 года, коммунисты проголосовали против, Свободные демократы воздержались, а Христианско-социальный союз и партия Аденауэра ХДС разделились: многие депутаты этих партий проголосовали против любых Wiedergutmachung (возмещений). Чтобы протащить сделку, Аденаверу были нужны голоса его оппонентов — социал-демократов.
Не раз Аденауэр использовал широко распространенную международную нервозность по поводу возможного возрождения нацизма в Германии, чтобы подтолкнуть союзников Западной Германии в том направлении, в котором он хотел, чтобы они двигались. Если западные союзники хотели, чтобы Германия сотрудничала в европейской обороне, предложил он, то им лучше воздержаться от критики поведения Германии или вспоминания беспокойного прошлого. Если же хотели избежать реваншистских настроений среди немецкого населения, то им лучше было неукоснительно поддерживать Аденауэра в противостоянии советским планам на Восточную Германию. И так далее. Западные союзники прекрасно понимали, что задумал Аденауэр. Но они тоже читали немецкие опросы общественного мнения. Поэтому они позволяли ему иметь значительную свободу в маневрах, и соглашались с его аргументами о том, что только он стоит между ними и гораздо менее уступчивыми альтернативными кандидатурами, а также его требованиями относительно западных уступок ради спокойствия в Германии. В январе 1951 года даже Эйзенхауэру пришлось объявить, что он был неправ, когда ставил знак равенства между Вермахтом и нацистами: «немецкий солдат храбро и с честью сражался за свою Родину». В том же духе генерал Риджуэй[152], преемник Эйзенхауэра на посту Верховного главнокомандующего союзников в Европе, в 1953 году попросил Верховных комиссаров Союзников помиловать всех немецких офицеров, ранее осужденных за военные преступления на Восточном фронте.
Поведение Аденауэра не снискало ему симпатии его собеседников — Дин Ачесон[153] возмущался настойчивостью Бонна, выдвигавшего условия, прежде чем согласиться присоединиться к сообществу цивилизованных наций, как будто Западная Германия делала одолжение победившим западным союзникам. Но в тех редких случаях, когда Вашингтон или Лондон публично выказывали свое раздражение, или когда существовал хотя бы намек на то, что они могут вести переговоры с Москвой за спиной Бонна, Аденауэр быстро оборачивал ситуацию себе на пользу, напоминая избирателям Германии о непостоянстве ее союзников, и о том, что в защите национальных интересов рассчитывать можно только на него.
Внутренняя поддержка перевооружения Германии не была особенно сильной в 1950-х годах, и создание новой западногерманской армии, Бундесвера, в 1956 году — всего через одиннадцать лет после поражения, — не вызвало широкого энтузиазма. Даже Аденауэр не давал однозначных оценок, утверждая (по его мнению, с толикой искренности), что делает это под давлением международного сообщества. Одним из достижений «Движения за мир», поддерживаемого Советским Союзом в начале 1950-х годов, было то, что многие западные немцы верили, что их страна могла достичь и объединения, и безопасности, если бы объявила «нейтралитет». Более трети взрослого населения, опрошенная в начале 1950-х годов, отдавала предпочтение нейтральной объединенной Германии при любых условиях, и почти 50% хотели бы, чтобы в случае войны Федеративная Республика объявила нейтралитет.
Учитывая, что наиболее вероятным поводом для Третьей мировой войны в Европе была сама ситуация в Германии, эти устремления могут показаться любопытными. Но один из парадоксов послевоенной Западной Германии как раз и заключается в том, что привилегированное положение страны как де-факто американского протектората было для некоторых ее граждан таким же источником негодования, как и безопасности. И такие настроения только усилились, когда с конца 1950-х годов стало очевидно, что во время войны в Германии может быть применено боевое ядерное оружие — исключительно под контролем других государств.
Еще в 1956 году Аденауэр предупреждал, что Федеративная Республика не может вечно оставаться «ядерным протекторатом». Когда в начале 1960-х годов стало ясно, что западные союзники пришли к соглашению с Москвой по этому чувствительному вопросу, и что вместе они никогда не позволят Германии получить доступ к ядерному оружию, он пришел в ярость. На короткое время казалось, что верность Боннской республики Вашингтону может быть перенесена на Париж де Голля, с которым связывало общее негодование по поводу своевольного англо-американского обращения и общее подозрение, что США уклоняются от обязательств перед своими европейскими партнерами. Конечно, стремление Франции к независимому ядерному сдерживанию создало заманчивый прецедент для Западной Германии, который де Голль умело использовал в своих попытках отлучить Бонн от его американских друзей. Как выразился де Голль на той же пресс-конференции 14 января 1963 года, на которой он ответил «Нет!» на членство Великобритании в ЕЭС, он «сочувствовал» стремлениям Западной Германии к ядерному статусу. И на следующей неделе он перевел это «сочувствие» в Договор о франко-германской дружбе. Но Договор, несмотря на помпезность, которая его сопровождала, был пустышкой. Очевидная смена лояльности Аденауэра была дезавуирована многими в его собственной партии; позже в том же году его коллеги вступили в сговор, чтобы добиться его отстранения от власти и подтвердить свою лояльность НАТО. Что же до де Голля, то он точно не имел иллюзий в отношении немцев. Шестью месяцами ранее, в Гамбурге, президент Франции сказал безумно восторженной толпе: «Да здравствует франко-германская дружба! Вы великий народ!». Но помощнику он прокомментировал: «Если бы они действительно до сих пор были великим народом, то так меня не приветствовали бы».
В любом случае, какими бы прохладными ни были их отношения, ни один западногерманский лидер не осмелился порвать с Вашингтоном ради иллюзорной французской альтернативы. Тем не менее, внешнеполитические интриги Аденауэра сыграли роль в подспудном настроении недовольства неизбежным подчинением Германии Соединенным Штатам. Оглядываясь назад мы слишком быстро приходим к выводу, что послевоенная Федеративная Республика с энтузиазмом приветствовала все американское. Что американских солдат, разбросанных в те годы по Центральной и Южной Германии, вместе с их военными объектами, базами, транспортом, фильмами, музыкой, едой, одеждой, жвачками и долларами любили и принимали все те, чью свободу они должны были там защищать.
Реальность была сложнее. Отдельные американские (и британские) солдаты, безусловно, нравились. Но после того, как первое облегчение от «освобождения» (именно так!) силами Запада (а не Красной Армией) выветрилось, появились и другие настроения. Тяжелые послевоенные годы союзнической оккупации сильно отличались от жизни при нацистах, и не к лучшему. Во время холодной войны некоторые обвиняли Америку в том, что она поставила Германию в центр «своего» конфликта с Советским Союзом и подвергла страну риску. Многие консерваторы, особенно на католическом Юге, приписывали возвышение Гитлера «секуляризирующему» влиянию Запада и утверждали, что Германия должна идти «средним путем» между тройным злом современности: нацизмом, коммунизмом и «американизмом». А рост важности Западной Германии на восточном фланге Западного альянса подсознательно напоминал самопровозглашенную роль нацистской Германии в качестве культурного бастиона Европы, что сдерживает азиатскую советскую орду.
Более того, американизация Западной Германии — и вездесущность иностранных оккупантов — откровенно контрастировали с очищенной Германией народных желаний, выросшей в начале пятидесятых годов, особенно на диете ностальгических отечественных фильмов. Эти ленты так называемого «отечественного» кинематографа, обычно снятые посреди горных пейзажей Южной Германии, рассказывали истории про любовь, верность и сплоченность, а герои были одеты в местный традиционный наряд. Бесстыдно лишенные вкуса, эти безумно популярные развлечения часто почти точно копировали фильмы нацистской эпохи, иногда под теми же названиями.
Их названия — «Зеленая пустошь» (1951), «Конец улыбок» (1952), «Когда белые лилии снова зацветут» (1953), «Виктория и ее гусар» (1954), «Верный гусар» (1954), «Веселый поселок» (1955), «Когда цветут альпийские розы» (1955), «Рози из черного леса» (1956) и десятки других — напоминали о беззаботных людях и стране, где нет ни бомбежек, ни беженцев, о «глубинной Германии» — целостной, сельской, нетронутой, счастливой и белокурой. Вневременность этих кинофильмов также создавала успокаивающий образ страны и людей, свободных не только от оккупантов с Востока и Запада, но и от вины, а также не запятнанной собственным недавним прошлым.
«Отечественное» кино отражало провинциальность и консерватизм ранней Федеративной Республики, искреннее желание, чтобы ее оставили в покое. Этой демобилизации немцев, возможно, способствовало непропорционально большое количество женщин среди взрослого населения. По данным первой послевоенной переписи 1950 года, треть всех семей в Западной Германии возглавляла разведенная женщина или вдова. Даже после того, как выжившие военнопленные вернулись из СССР в 1955 и 1956 годах, диспропорции сохранялись: в 1960 году в Федеративной Республике женщин было больше, чем мужчин, в соотношении 126:100. Как и в Великобритании или Франции, только в большей степени, семейные и бытовые проблемы занимали центральное место в общественном сознании. В этом мире женщин, многие из которых работали полный день, сами воспитывали детей и в то же время жили с ужасными личными воспоминаниями последних месяцев войны и ранней послевоенной эпохи, мало кого интересовали дискуссии о нации, национализме, перевооружении, военной славе или идеологическом противостоянии.
Принятие альтернативных общественных целей для замены дискредитированных амбиций прошлого было вполне преднамеренным. Как объяснил Конрад Аденауэр своему кабинету министров 4 февраля 1952 года, излагая важность Плана Шумана для своих соотечественников: «Людям должна быть дана новая идеология. Она может быть только европейской». Западная Германия отличалась тем, что она одна могла восстановить свой суверенитет, присоединившись к международным организациям; и идея Европы сама могла заменить пустоту, которая образовалась в общественной жизни после отказа от немецкого национализма — и Шуман на это искренне надеялся.
Для интеллектуальной и политической элит это перенаправление усилий оказалось эффективным. Но для среднестатистической женщины реальной заменой старой политики была не новая «Европа», а попытка выжить — и жить достойно. В конце войны, по словам британского лейбористского политика Хью Далтона, Уинстон Черчилль выразил желание, чтобы Германия стала «сытой, но бессильной». И так оно и произошло, быстрее и с большим эффектом, чем Черчилль мог надеяться. Внимание западных немцев в течение двух десятилетий после поражения Гитлера не нужно было отвлекать от политики в сторону производства и потребления: оно всецело и целенаправленно двигалось в этом направлении.
Для большинства западных немцев зарабатывать, экономить, получать и тратить стало не только основным видом деятельности, но и публично утвержденной и одобренной целью общественной жизни. Размышляя много лет спустя об этой любопытной коллективной трансформации, и о сосредоточенном рвении, с которым граждане Федеративной Республики занимались своей работой, писатель Ханс Магнус Энценсбергер заметил, что «невозможно постичь удивительную немецкую энергичность, не поверив в то, что немцы превратили свои недостатки в достоинства. Они в буквальном смысле потеряли рассудок, и это стало залогом их будущего успеха».
Осужденные на международном уровне после падения Гитлера за слепое подчинение аморальным приказам, немцы, таким образом, превратили недостаток своего трудолюбивого повиновения в национальную добродетель. Сокрушительное воздействие полного поражения их страны и последующей оккупации сделало Западную Германию восприимчивой к навязыванию демократии таким образом, который мало кто мог себе представить десятилетием ранее. Вместо «преданности своим правителям», которую Гейне впервые заметил у немецкого народа столетие назад, немцы в пятидесятые годы девятнадцатого века привлекли международное уважение своей столь же искренней приверженностью эффективности, деталям и качеству при производстве готовой продукции.
Эту новообретенную преданность развитию процветания особенно открыто приветствовало немецкое население старшего поколения. Даже в 1960-х годах немало немцев, старше шестидесяти лет — в частности практически каждый, кто имел влиятельную должность, — все еще считали, что при кайзере жизнь была лучше. Но с учетом того, что последовало, безопасность и спокойствие, которые обеспечивали им рутинные будни повседневной жизни в Федеративной Республике, были более чем приемлемы в качестве замены. Молодые граждане, однако, были более недоверчивы. «Поколение скептиков» — мужчины и женщины, родившиеся в последние дни Веймарской республики и, следовательно, достаточно взрослые, чтобы пережить нацизм, но достаточно молодые, чтобы не нести ответственности за его преступления, — с особым недоверием относились к новому немецкому порядку.
Для таких людей, как писатель Гюнтер Грасс или социальный теоретик Юрген Хабермас, оба родившиеся в 1927 году, Западная Германия была демократией без демократов. Ее граждане потрясающе легко поменяли Гитлера на культуру потребления, а процветанием исцелили память о своей вине. В отказе Германии от политики в сторону частного накопления Грасс и другие увидели отказ от гражданской ответственности за прошлое и настоящее. Они горячо поддержали несогласие с афоризмом Бертольда Брехта «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral» («Сначала еда, потом мораль»), высказанным Эрнстом Рейтером, мэром Западного Берлина, в марте 1947 года: «Нет более опасного предложения, чем «Сначала еда, потом мораль». Мы голодны и замерзаем, потому что мы допустили ошибочную доктрину, которую выражает это предложение.»
Позже Хабермаса тесно связывали с поиском поиском «конституционного патриотизма», единственного вида национального чувства, которое он счел уместным — и разумным — прививать его соотечественникам. Но уже в 1953 году он привлек внимание общественности к статье во «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг», в которой критиковался Мартин Хайдеггер[154] за то, что он позволил переиздать его лекции в Гейдельберге с оригинальными ссылками на «внутреннее величие» нацизма. На то время это был единичный случай, который привлек немного внимания международного сообщества. Но он все равно стал знаковым, предвестником болезненных вопросов и поисков позднего десятилетия.
В своем фильме 1978 года «Замужество Марии Браун» Райнер Вернер Фассбиндер (родился в 1945 году) въедливо препарирует ряд дефектов Федеративной Республики в том виде, какими они представали для ее молодых критиков. Одноименная героиня начинает свою жизнь на обломках поражения, в Германии, где «все мужчины выглядят съежившимися», и хладнокровно оставляет прошлое позади, объявляя, что «сейчас плохое время для эмоций». Затем Мария с непоколебимой целеустремленностью посвящает себя национальной заботе о зарабатывании денег, в чем она оказывается поразительно искусной. Между тем героиня, укрыв уязвимость своей юности слоем цинизма, использует возможности, привязанность и доверчивость мужчин — в частности (чернокожего) американского солдата, одновременно сохраняя «верность» Герману, своему немецкому мужу — солдату в советском плену, военные победы которого в сюжете старательно обойдены. Все отношения, достижения и комфорт Марии измеряются деньгами, а верхушкой айсберга становится новый, напичканный технологиями дом, в котором она ожидает возвращения своего мужа. Они вот-вот должны воссоединиться в брачном блаженстве, когда по недосмотру — открытый газовый кран на их ультрасовременной кухне — их и их земные блага разрывает на куски. Тем временем радио истерично приветствует победу Западной Германии на чемпионате мира по футболу 1954 года. Для Фассбиндера и грядущего поколения яростно несогласных западных немцев новообретенные качества новой Германии в ее новой Европе — процветание, компромисс, политическая демобилизация и молчаливое соглашение не будить спящих собак национальной памяти — не отвлекали внимания от старых пороков. Это и были старые пороки с новым лицом.
Если Индия будет потеряна, нам конец.
Ветер перемен дует через этот континент, и, нравится нам это или нет, этот рост африканского сознания является политическим фактом.
Великобритания потеряла империю и до сих пор не нашла свою роль.
— Говорит Имре Надь, председатель Совета министров Венгерской Народной Республики. Сегодня рано утром советские войска предприняли наступление на нашу столицу с очевидным намерением свергнуть законное, демократическое правительство Венгрии. Наши войска сражаются. Правительство находится на своем месте. Я информирую об этом население страны и мировое общественное мнение.
Это серьезная ошибка — призывать иностранные войска преподать урок своему народу.
Под конец Второй мировой войны народы Западной Европы, которые едва могли справиться с управлением в собственных странах и даже просто себя прокормить, продолжали властвовать в большей части неевропейского мира. Этот неудобный парадокс, скрытое значение которого не осталось не замеченным местными элитами европейских колоний, имел пагубные последствия. Для многих в Британии, Франции или Нидерландах колонии и владения в Африке, Азии, на Ближнем Востоке и в Америках были целебным бальзамом от страданий и унижений европейской войны. Они продемонстрировали свою материальную ценность в этой войне как жизненно важные национальные ресурсы. Без доступа к этим дальним территориям, запасам и человеческим ресурсам, которые поставляли колонии, положение британцев и французов в борьбе против Германии и Японии было бы еще более проигрышным.
Это казалось особенно очевидным для британцев. Для любого, кто вырос в послевоенной Британии (как автор этих строк), «Англия», «Великобритания» и «Британская империя» были почти синонимами. Карты мира в начальной школе густо покрывал красный цвет — цвет империи; учебники по истории уделяли много внимания британским завоеваниям, особенно в Индии и Африке; кинохроники, выпуски радионовостей, газеты, иллюстрированные журналы, книги для детей, комиксы, спортивные соревнования, упаковки для печенья, наклейки для консервированных фруктов, витрины мясных магазинов — все напоминало о центральной роли Англии в историческом и географическом сердце международной морской империи. Названия городов, рек и политических должностей в колониях и доминионах были так же знакомы, как и их аналоги в самой Великобритании.
Свою «первую» колонию Британия потеряла в Северной Америке; ее преемница, если и возникла не совсем «в приступе рассеянности», была чем угодно, только не плодом замысла. Ее охрана, обслуживание и управление стоили дорого, и — как и во французских колониях в Северной Африке — ее наиболее оценила и рьяно за нее боролась кучка фермеров-поселенцев и ковбоев в таких местах, как Кения или Родезия. «Белые» доминионы (Канада, Австралия, Новая Зеландия) и Южная Африка были независимыми; но их официальная преданность короне, их эмоциональные связи с Великобританией, продовольствие и сырье, которое они могли поставлять, и их вооруженные силы, фактически считались британским национальным ресурсом. Материальная ценность других составляющих Британской империи была не такой очевидной, как их стратегические функции: британские владения в Восточной Африке — так же как и разнообразные территории и порты на Ближнем Востоке, вокруг Аравийского полуострова и Индийского океана — прежде всего были приложением к главной имперской жемчужине Британии — Индии, в состав которой в то время входили земли, которые позже станут территориями Пакистана и Бангладеш, а также Шри-Ланки и Бирмы.
Все европейские империи приобретались случайно, эпизодически и (за исключением сухопутных и морских путей, обслуживающих Британскую Индию) с небольшим вниманием к логистической согласованности или экономической выгоде. Испанцы уже потеряли большую часть империи, сначала уступив ее британцам, а потом — в результате требований независимости от своих собственных переселенцев и, недавно, из-за растущей мощи Соединенных Штатов, что и тогда, и теперь было причиной общепринятого среди испанцев антиамериканизма. То, что осталось, было просто анклавами в Марокко и Экваториальной Гвинее, которые Франко (всегда бывший реалистом) покинул в период с 1956 по 1968 год.
Но большая часть Африки и Азии все еще находилась в руках европейцев: управлялась либо непосредственно из имперских столиц, через местную касту интеллектуалов, получивших европейское образование или же через местных правителей, которые подобострастно относились к своим европейским хозяевам. Политики послевоенной Европы, которые с другими людьми не общались, в основном не знали о быстром росте националистических настроений среди нового активного поколения, которое подросло в имперских владениях.
Таким образом, ни Англия, ни какая-либо другая из оставшихся европейских колониальных держав не предвидели неминуемого краха своих владений или влияния за рубежом. Как засвидетельствовал британский историк Эрик Хобсбаум, конец европейских колониальных империй казался очень далеким в 1939 году даже студентам на семинаре для молодых коммунистов из Великобритании и ее колоний. Шесть лет назад мир был поделен на правителей и тех, кем правили, сильных и слабых, богатых и бедных, — так что казалось невозможным преодолеть эту пропасть в обозримом будущем. Даже в 1960 году, когда прошло много времени после того, как глобальное движение за независимость набрало обороты, 70% валовой продукции мира и 80% экономической добавленной стоимости в производстве приходилось на Западную Европу и Северную Америку.
Крошечная Португалия — самая маленькая и самая бедная из европейских колониальных держав — получала сырье по очень выгодным ценам из ее колоний в Анголе и Мозамбике. Они же предоставляли готовый рынок для португальского экспорта, который в остальном мире был неконкурентоспособен. Таким образом, Мозамбик выращивал хлопок для португальского товарного рынка, а не продовольствие для своего народа, что приводило к значительным прибылям и регулярному местному голоду. В этих обстоятельствах и, несмотря на неудачные восстания в колониях и военные перевороты внутри страны, деколонизация Португалии задержалась.[155]
Даже если бы европейские государства могли обойтись без своих империй, мало кто в то время мог представить, что сами колонии выживут в одиночку, без поддержки из-за рубежа. Даже либералы и социалисты, выступавшие за автономию и возможную независимость заморских подданных Европы, ожидали, что пройдет много лет, прежде чем такие цели будут достигнуты. Полезно напомнить, что еще в 1951 году министр иностранных дел Великобритании Герберт Моррисон из лейбористской партии рассматривал независимость африканских колоний как «предоставление десятилетнему ребенку ключа, банковского счета и дробовика».
Однако мировая война принесла в колонии более ощутимые изменения, чем большинство европейцев в то время осознавали. Британия потеряла свои восточноазиатские территории из-за японской оккупации во время войны, и хотя эти территории были восстановлены после поражения Японии, авторитет старой колониальной державы был радикально подорван. Капитуляция Великобритании в Сингапуре в феврале 1942 года была унижением, от которого Британская империя в Азии так и не оправилась. Несмотря на то, что британским войскам удалось предотвратить переход Бирмы, а затем и Индии к японцам, миф о непобедимости Европы был разрушен навсегда. После 1945 года колониальные державы в Азии столкнутся с растущим давлением, вынуждающим их отказаться от своих традиционных притязаний.
Для Нидерландов, старейшей колониальной державы региона, последствия были особенно тяжелыми. Голландская Ост-Индия и Голландская Ост-Индская торговая компания, которая развила регион, были частью национального мифа, прямой связью с Золотым веком и символом голландской коммерческой и морской славы. Кроме того, было принято считать, особенно в мрачные, нищие послевоенные годы, что сырье Ост-Индии — особенно каучук — станет экономическим спасением Нидерландов. Однако через два года после японского поражения нидерландцам снова пришлось воевать. На территории голландской Юго-Восточной Азии (нынешней Индонезии) застряли 140 тысяч нидерландских солдат (профессиональных военных, призывников и добровольцев), а революция за независимость Индонезии был источником восхищения и подражания в других нидерландских колониях в Тихом океане, Карибском бассейне и Южной Америке.
Последовавшая за этим партизанская война длилась четыре года и стоила Нидерландам более 3000 военных и гражданских жертв. Независимость Индонезии, провозглашенная в одностороннем порядке лидером националистов Сукарно 17 ноября 1945 года, была окончательно признана голландскими властями (и заплаканной королевой Юлианой[156]) на конференции в Гааге в декабре 1949 года. Непрерывный поток европейцев (на самом деле многие из них родились в Ост-Индии и никогда не видели Нидерландов) направлялся «домой». К концу 1957 года, когда президент Сукарно закрыл Индонезию для голландских бизнесменов, голландских «репатриантов» насчитывалось много десятков тысяч.
Опыт деколонизации негативно сказалось на общественной жизни Нидерландов, которые и так уже сильно пострадали от войны и мук, которые она принесла. Многие бывшие колонисты и их друзья настаивали на том, что стало известно как «Миф о хорошем управлении», обвиняя левых в том, что голландцы не смогли восстановить колониальную власть после временной японской оккупации. С другой стороны, солдаты-призывники (которых было подавляющее большинство) просто радовались, что вернулись домой целыми и невредимыми после колониальной войны, которой никто не гордился, и в которой военному успеху, по мнению многих, помешало настойчивое требование о передаче власти путем переговоров. Поэтому этот период истории быстро списали в пропасть национальной памяти.
В долгосрочной перспективе вынужденное отступление голландцев из колоний способствовало росту «европейских» настроений в стране. Вторая мировая война продемонстрировала, что Нидерланды не могут оставаться в стороне от международных дел, особенно своих крупных соседей, и потеря Индонезии стала своевременным напоминанием о реальном положении страны как небольшого и уязвимого европейского государства. Превратив необходимость в добродетель, голландцы превратились в убежденных сторонников европейской экономической, а позднее политической интеграции. Но этот процесс не происходил легко и безболезненно, так же как и изменения в коллективном сознании нации произошли не за одну ночь. До весны 1951 года военные расчеты и расходы послевоенных голландских правительств были направлены не на оборону Европы (несмотря на участие Нидерландов в Брюссельском пакте и НАТО), а на сохранение колоний. Очень медленно и с некоторым скрытым сожалением голландские политики посвятили европейским делам безраздельное внимание и отказались от своих давних приоритетов.
То же самое в разной степени относилось ко всем колониальным и бывшим колониальным державам Западной Европы. Американские ученые, проецируя опыт и озабоченности Вашингтона на остальной Запад, иногда упускают из виду эту отличительную особенность Европы после Второй мировой войны. Для Соединенных Штатов в первую очередь имела значение «холодная война», внешние и внутренние приоритеты и риторика отражали это. Но Гаага, Лондон или Париж в те же самые годы вели дорогостоящие партизанские войны в отдаленных и все более неуправляемых колониях. В 1950-х годах стратегической головной болью была не Москва с ее амбициями, а движения за национальную независимость, хотя в некоторых случаях одно накладывалось на другое.
Французская империя, как и Британская, выиграла от перераспределения после 1919 года азиатских и африканских владений, захваченных у побежденных Центральных держав. Таким образом, в 1945 году освобожденная Франция вновь подчинила себе Сирию и Ливан, а также значительные территории Африки к югу от Сахары и некоторые островные владения в Карибском бассейне и Тихом океане. Но «драгоценностями» французской императорской короны были ее территории в Индокитае и, особенно, старые французские поселения вдоль средиземноморского побережья Северной Африки: Тунис, Марокко и, прежде всего, Алжир. Впрочем, во французских учебниках истории место колоний было, возможно, более двусмысленным, чем по ту сторону Ла-Манша — отчасти потому, что Франция была республикой, в которой имперскому владычеству не было естественного места, отчасти потому, что многие из ранних завоеваний Франции уже давно были захвачены английскими колонизаторами. В 1950 году миллионы французских мужчин и женщин все еще помнили «Инцидент в Фашоде» 1898 года, когда Франция уступила в противостоянии с Великобританией из-за контроля над Египтом, Суданом и верховьями Нила. Говорить об империи во Франции означало напоминать не только о победе, но и о поражении.
С другой стороны, французским школьникам настойчиво прививали образ «Франции» в качестве единственного трансокеанского пространства, места, в котором гражданские и культурные черты «французскости» были открытыми для всех; где в начальных школах от Сайгона до Дакара учили о «наших предках галлах» и прославляли — хотя бы в теории — преимущества постепенной культурной ассимиляции, которую и представить себе не могли управленцы британских, нидерландских, бельгийских, испанских или португальских колоний.[157] Только во Франции столичные власти могли серьезно относиться к своим наиболее ценным колониальным владениям не как к чужой земле, а как к расширению административных границ самой Франции. Таким образом, «Алжир» был всего лишь географическим понятием; а территорию, которую он обозначал, административно считали тремя французскими департаментами (в которых, однако, только ее европейские жители пользовались полными гражданскими правами).
Во время войны французы, как англичане и голландцы, потеряли свои ценные колонии в Юго-Восточной Азии из-за японцев. Но во французском случае японская оккупация произошла поздно — до марта 1945 года французский Индокитай оставался под опекой властей Виши — и в любом случае была несравненно менее травматичной, чем поражение Франции у себя дома в 1940 году. Унижение Франции в Европе подчеркивало символическое значение ее заморской империи: если французы и не были, в их собственных глазах, полностью сведены к «беспомощной, безнадежной массе протоплазмы» (как о них выразился Эйзенхауер в 1954 году), то это было в значительной степени из-за непоколебимого авторитета их как ведущей колониальной державы.
В Африке де Голль восстановил присутствие Франции на конференции в Браззавиле[158] в начале февраля 1944 года. Там, в столице французской Экваториальной Африки, которая раскинулась на противоположной стороне реки от Бельгийского Конго, лидер Свободной Франции дал характерное выражение своему видению колониального будущего Франции.
«Во Французской Африке, как и в каждой стране, где люди живут под нашим флагом, не может быть подлинного прогресса, если люди не имеют возможности пользоваться его моральными и материальными преимуществами на своей родной земле, если они не могут постепенно достичь уровня, когда будут принимать участие в управлении собственными делами. Осуществить это — обязанность Франции».
Что именно имел в виду де Голль, осталось — кстати, не впервые — неясно, и, возможно, это было сделано умышленно. Но его точно поняли в контексте эмансипации и дальнейшей автономии колоний. Этому способствовали обстоятельства. Общественное мнение во Франции было благосклонно к колониальной реформе: разоблачение практик принудительного труда Андре Жидом[159] в его книге «Путешествие в Конго» (1927) открыло общественности глаза на преступления европейцев в Центральной Африке. А из Америки, со своей стороны, раздавались голоса, которые не предвещали колониализму ничего хорошего. Государственный секретарь США Корделл Халл незадолго до того одобрительно высказался о перспективах международного контроля над менее развитыми европейскими колониями и самоуправления для всех остальных в недалеком будущем.[160]
Говорить о реформах в бедной и далекой франкоязычной Африке было пустой тратой времени, особенно когда саму французскую метрополию еще не освободили. Другое дело — Юго-Восточная Азия. 2 сентября 1945 года Хо Ши Мин, лидер вьетнамских националистов (и один из основателей Французской коммунистической партии на ее конгрессе в Туре в декабре 1920 года), провозгласил независимость своей страны. В течение двух недель британские войска начали прибывать в Сайгон, город на юге Вьетнама, а через месяц к ним присоединились французы. Тем временем северные районы Вьетнама, которые в то время контролировал Китай, вернулись к французам в феврале 1946 года.
На этом этапе существовала серьезная вероятность, что автономия или независимость будет согласована, поскольку парижская власть начала переговоры с представителями националистов. Но 1 июля 1946 года французский адмирал и местный полномочный представитель Тьерри д'Аржанльё в одностороннем порядке провозгласил отделение Кохинхина (южной части страны) от севера, который контролировали националисты, подорвав таким образом попытки собственного правительства достичь компромисса и разорвав его переговоры с Хо. К осени того же года французы уже бомбили Хайфонский порт, националистическая организация «Вьетминь[161]» напала на Францию в Ханое и началась первая Вьетнамская война.
Послевоенная борьба Франции за восстановление своей власти в Индокитае обернулась политической и военной катастрофой. Хо Ши Мин получил двойную оценку среди французских левых: как борец за национальную независимость и как революционер-коммунист — две личности, столь же неразрывно переплетенные в его собственном образе мышления, как и в его блестящем международном имидже[162]. Французские избиратели не понимали, зачем отправлять молодых людей воевать и умирать в «грязной войне» в Индокитае. Позволить Ханою победить казалось не худшим вариантом, нежели поддержать явно неадекватного Бао Дая, которого французы назначили новым «императором» страны в марте 1949 года.
С другой стороны, французский офицерский корпус, безусловно, стремился продолжить борьбу во Вьетнаме. Там, как позже в Алжире, военная репутация Франции (или то, что от нее осталось), казалось, была поставлена на карту, и французскому верховному командованию было, что терять. Но французская экономика никогда не смогла бы выдержать затянувшуюся войну в далекой колонии без значительной внешней помощи. Война Франции в Индокитае финансировалась американцами. Поначалу вклад Вашингтона был косвенным: благодаря кредитам и помощи США французы смогли направить значительные ресурсы на все более дорогостоящую и безуспешную борьбу за победу над Вьетминем. По сути, США провели послевоенную экономическую модернизацию Франции, в то время как Франция посвятила свои собственные скудные ресурсы войне.
С 1950 года США стали оказывать более прямую помощь. Начиная с июля того же года (через месяц после начала войны в соседней Корее) США резко увеличили военную помощь французским войскам в Юго-Восточной Азии. Французы долго торговались, прежде чем согласиться поддержать обреченный европейский оборонный проект и согласиться на членство Западной Германии в НАТО: то, что они получили взамен (за то, что позволили США защитить их, как показалось обиженным вашингтонским инсайдерам), была очень существенная американская военная помощь. Из всех европейских государств, Франция к 1953 году в наибольшей степени зависела от американской поддержки, как в денежной, так и в натуральной форме.
Только в 1954 году Вашингтон объявил о ее прекращении, отклонив все более отчаянные просьбы французов о помощи с воздуха для спасения обреченного французского гарнизона в Дьенбьенфу. После почти восьми лет бесплодной и кровопролитной борьбы Вашингтону стало ясно не только то, что французы не смогут восстановить свою прежнюю власть в Индокитае, но и то, что они не могут противостоять регулярным и партизанским силам Хо Ши Мина. По мнению Америки, французы растратили свои деньги впустую и стали все более рискованным вложением средств. Когда 7 мая 1954 года Дьенбьенфу сдался и французы попросили прекращения огня, никто не удивился.
Падение французского Индокитая ускорило крах последнего из французских коалиционных правительств, которые пытались его удержать, и преемственность на посту премьер-министра Пьера Мендеса-Франса. Под его руководством французы 21 июля 1954 года подписали в Женеве соглашение, по условиям которого Франция выходила из региона, где оставались два отдельных образования — «Северный» и «Южный» Вьетнам — политические отношения и институты которых должны были определить будущие выборы. Эти выборы так и не состоялись, и бремя содержания южной половины бывшей колонии Франции теперь легло только на американцев.
Мало кто во Франции сожалел об уходе из Индокитая. В отличие от голландцев, французы пробыли в регионе не очень долго; и хотя Америка заплатила за первую войну во Вьетнаме (о чем в то время знали очень немногие французы), именно французские солдаты сражались и погибали там. Французские правые политики, в частности, критиковали Мендеса-Франса и его предшественников за то, что они не смогли более эффективно вести войну, но ни у кого не было ничего лучшего, чтобы предложить, и почти все были втайне рады оставить Вьетнам позади. Только французская армия — или, точнее, профессиональный офицерский корпус — долго таила обиду. Некоторые молодые офицеры, особенно те, кто сначала служил в Сопротивлении или в «Свободной Франции» и приобрел там привычку к независимым политическим суждениям, начали питать зарождающееся, но опасное недовольство. Уже в который раз, роптали они, политические командующие в Париже оказали медвежью услугу французскому войску на поле боя.
С потерей Индокитая внимание Франции переключилось на Северную Африку. В определенном смысле это произошло почти сразу — алжирское восстание началось 1 ноября 1954 года, всего через четырнадцать недель после подписания Женевских соглашений. Но Северная Африка уже давно была в центре внимания Парижа. С того момента, как в 1830 году французы впервые ступили на землю сегодняшнего Алжира, эта колония стала частью большей французской мечты, которая лежала в еще более давнем стремлении доминировать в Северной Африке, от Атлантического побережья до Суэца. Когда на востоке их планам помешали британцы, французы довольствовались первенством в Западном Средиземноморье и Центрально-Западной Африке по ту сторону Сахары.
За исключением значительно более давнего поселения в Квебеке и некоторых островов в Карибском бассейне, Северная Африка (включая Алжир) была единственной французской колонией, где европейцы обосновались на постоянной основе и в значительных количествах. Но многие из этих европейцев были по происхождению не французами, а скорее испанцами, итальянцами, греками или кем-то еще. Даже такой хрестоматийный французский алжирец, как Альбер Камю, был наполовину испанцем, наполовину французом; а его французские предки переехали накануне его рождения. Времена перенаселения Франции прошли очень давно. В отличие от России, Польши, Греции, Италии, Испании, Португалии, Скандинавии, Германии, Ирландии, Шотландии (и даже Англии), Франция не была страной эмигрантов в течение многих поколений. Французы не были прирожденными колонизаторами. Однако если Франция за пределами Франции и существовала, то это был Алжир — что подтверждалось, как мы помним, административной принадлежностью Алжира к Франции как части структуры метрополии. Ближайшей аналогией с другой страной был Ольстер, другой заморский анклав в бывшей колонии, институционально включенный в «основную территорию»; и с давно сложившейся общиной поселенцев, для которых привязанность к сердцу империи имела гораздо большее значение, чем для того большинства, что населяло метрополию. Мысль о том, что Алжир может однажды стать независимым (и, следовательно, управляемым арабами, учитывая подавляющее численное преобладание арабов и берберов в его населении), была немыслима для его европейского меньшинства.
Соответственно, французские политики долгое время избегали думать об этом. Ни одно французское правительство, за исключением короткого периода Народного фронта в 1936 году во главе с Леоном Блюмом, не уделяло серьезного внимания вопиющим ошибкам, практикуемым колониальными администраторами во французской Северной Африке. Умеренные алжирские националисты, такие как Ферхат Аббас, были хорошо известны французским политикам и интеллектуалам до и после Второй мировой войны, но никто не ожидал, что Париж в обозримой перспективе действительно пойдет навстречу их скромным требованиям относительно самоуправления или «внутреннего управления». Однако арабские лидеры верили в то, что поражение Гитлера приведет к долгожданным реформам, поэтому когда 10 февраля 1943 года, после высадки союзников в Северной Африке, они выпустили манифест, то очень старательно отмечали свою преданность идеалам 1789 года и любовь к «культуре Франции и Запада, с которым их познакомили и которую они лелеяли».
Их призывы остались неуслышанными. Правительство освобожденной Франции мало заботилось о настроениях арабов, и когда это безразличие вылилось в восстание в районе Кабилия к востоку от Алжира в мае 1945 года, повстанцы были бескомпромиссно подавлены. В течение следующего десятилетия внимание парижан было приковано к другому месту. К тому времени, когда эти годы сдерживаемого гнева и несбывшихся ожиданий достигли кульминации в вспышке организованного восстания 1 ноября 1954 года, компромисс больше не стоял на повестке дня. Алжирский Фронт национального освобождения возглавлялся молодым поколением арабских националистов, которые презирали умеренные, франкофильские стратегии их отцов и дедов. Их целью было не «самоуправление» или реформа, а независимость, цель, о которой сменявшие друг друга французские правительства, и помыслить не могли. Результатом стали восемь лет кровавой гражданской войны.
С опозданием французские власти предложили реформы. Новое социалистическое правительство Ги Молле в марте 1956 года предоставило независимость соседним французским колониям Тунису и Марокко, и это стало первой капитуляцией колониальной державы на африканском континенте. Но когда Молле посетил Алжир, толпа европейских поселенцев забросала его гнилыми фруктами. Париж оказался зажат между непримиримыми требованиями подпольного ФНО и отказом европейских жителей Алжира, которых теперь возглавлял Комитет защиты французского Алжира, пойти на какой-либо компромисс со своими арабскими соседями. Французская стратегия, если это можно так назвать, теперь состояла в том, чтобы победить ФНО силой, прежде чем оказывать давление на поселенцев, чтобы они согласились на политические реформы и некоторые меры по разделению власти.
Французская армия начала ожесточенную войну на истощение против партизан ФНО. Обе стороны регулярно прибегали к запугиванию, пыткам, убийствам и откровенному терроризму. После ряда особо ужасных казней арабов и расправ над европейцами в ответ, в декабре 1956 года политический представитель Молле Робер Лакост предоставил французскому полковнику-десантнику Жаку Массу полный карт-бланш любой ценой уничтожить повстанцев-националистов в Алжире. К сентябрю 1957 года Массу одержал победу, сорвав всеобщую забастовку и разгромив повстанцев в битве за Алжир. Арабское население заплатило ужасную цену, но репутация Франции была безвозвратно запятнана. И европейские поселенцы, как всегда, с подозрением относились к долгосрочным намерениям Парижа.
В феврале 1958 года правительство Феликса Гаяра, который только заступил на должность, опозорило себя бомбардировкой Сахета, пограничного города в Тунисе, где, как подозревали, была расположена база алжирских националистов. Вызванный этим международный резонанс и предложения англо-американских «доброжелателей» помочь в решении алжирской проблемы, привели к растущим опасениям среди европейцев Алжира, что Париж собирается их покинуть. Полицейские и солдаты в Париже и Алжире начали открыто демонстрировать свое сочувствие делу поселенцев. Правительство Гайара, третье правительство Франции за одиннадцать месяцев, подало в отставку 15 апреля. Десять дней спустя в Алжире прошла масштабная демонстрация с требованием сохранения навсегда французского Алжира и возвращения к власти де Голля; организаторы демонстрации сформировали Комитет общественной безопасности, название которого было недвусмысленным эхом одноименного образование времен Французской революции.
15 мая, через сорок восемь часов после инаугурации в Париже еще одного французского правительства, возглавляемого Пьером Пфлимленом, генерал Рауль Салан — командующий французской армией в Алжире, — выкрикнул имя де Голля ликующей толпе на Форуме в Алжире. Сам де Голль, который заметно избегал публичных появлений с тех пор, как ушел из общественной жизни и переехал в свою родную деревню Коломбе на востоке Франции, вновь появился на публике, чтобы выступить на пресс-конференции 19 мая. Вооруженные повстанцы захватили контроль над островом Корсика, и Париж был охвачен слухами о неминуемой высадке десанта. 28 мая Пфлимлен подал в отставку, и президент Рене Коти призвал де Голля сформировать правительство. Даже не притворяясь, что возражает, де Голль вступил в должность 1 июня, а на следующий день Национальное собрание признало его наделенным всеми полномочиями. Первое, что он сделал, — вылетел в Алжир, где 4 июня он торжественно объявил восторженной толпе ликующих солдат и благодарных европейцев: «Je vous ai compris» («Я вас понял»).
Новый премьер-министр Франции действительно понимал своих алжирских сторонников лучше, чем они думали. Он был чрезвычайно популярен среди европейцев Алжира, которые видели в нем своего спасителя: на референдуме в сентябре 1958 года де Голль получил 80% голосов во Франции, но 96% голосов в Алжире[163]. Но среди многих отличительных черт де Голля было непоколебимое уважение порядка и законности. Герой «Свободной Франции», непримиримый критик Виши, человек, восстановивший доверие к французскому государству после августа 1944 года, не был другом алжирских повстанцев (многие из которых в прошлом поддерживали Петена), а тем более свободомыслящих молодых офицеров-повстанцев, которые перешли на их сторону. Его первой задачей, как он это понимал, было восстановление авторитета правительства во Франции. Его вторая и связанная с этим цель состояла в том, чтобы урегулировать алжирский конфликт, который так резко подорвал его.
В течение года стало понятно, что Париж и Алжир занимают противоположные позиции. Международное мнение все более благосклонно относилось к ФНО и ее требованию независимости. Британцы предоставляли независимость своим африканским колониям. Даже бельгийцы, наконец, освободили Конго в июне 1960 года (хотя и безответственным образом и с катастрофическими результатами).[164] Колониальный Алжир быстро превращался в анахронизм, что полностью понимал де Голль. Он уже учредил «Французское сообщество» в качестве первого шага на пути к «содружеству» бывших колоний Франции. К югу от Сахары официальная независимость будет быстро предоставлена образованным французским элитам стран, которые были слишком слабы, чтобы выжить самостоятельно, и, таким образом, будут полностью зависеть от Франции на десятилетия вперед. В сентябре 1959 года, всего через год после прихода к власти, президент Франции предложил Алжиру «самоопределение».
Разъяренные тем, что они расценили как свидетельство будущей измены, офицеры и поселенцы в Алжире начали планировать полномасштабное восстание. Были заговоры, перевороты и разговоры о революции. В январе 1960 года в Алжире были возведены баррикады, и «ультрапатриоты» стреляли во французских жандармов. Но восстание провалилось перед лицом непримиримости де Голля, и ненадежные старшие офицеры (включая Массу и его начальника, генерала Мориса Шалле) были предусмотрительно переведены подальше от Алжира. Однако беспорядки продолжались, кульминацией чего стал неудачный военный путч в апреле 1961 года, инспирированный недавно созданной ОАС[165]. Но заговорщикам не удалось сместить де Голля, который выступил по национальному радио Франции с осуждением «военного бунта горстки отставных генералов». Главной жертвой переворота стал моральный авторитет и международный имидж (то, что от него осталось) французской армии. Абсолютное большинство французских мужчин и женщин, чьи сыновья нередко служили в Алжире, пришли к выводу, что независимость Алжира не только неизбежна, но и желательна, и в интересах самой Франции, чем быстрее, тем лучше[166].
Де Голль, как всегда реалист, начал переговоры с ФНО в курортном городе Эвиан на Женевском озере. Первые раунды переговоров, которые состоялись в июне 1960-го, а затем в июне и июле 1961 года, не привели к взаимопониманию. Повторная попытка, в марте 1962 года, была более успешной, всего через десять дней обсуждения обе стороны достигли соглашения, и 19 марта, после почти восьми лет непрерывных боевых действий, ФНО объявил о прекращении огня. На основании договоренностей, согласованных в Эвиане, де Голль провел референдум в воскресенье, 1 июля, и французский народ подавляющим большинством голосов проголосовал за освобождение от алжирских оков. Два дня спустя Алжир стал независимым государством.
Алжирская трагедия на этом не закончилась. ОАС превратилась в полноценную подпольную организацию, взявшую на себя обязательство сначала сохранить французский Алжир, а затем, после того как это не удалось, наказать тех, кто «предал» их дело. Только в феврале 1962 года боевики ОАС и бомбы убили 553 человека. Впечатляющие покушения на министра культуры Франции Андре Мальро и самого де Голля были неудачными, хотя по крайней мере одна попытка устроить засаду на автомобиль президента, когда он проезжал через парижский пригород Пти-Кламар, была опасно близка к успеху. В течение нескольких лет в начале шестидесятых Франция находилась во власти решительной и все более отчаянной террористической угрозы. Французские спецслужбы в конечном итоге обезвредили ОАС, но память осталась.
Тем временем миллионы алжирцев были вынуждены вопреки собственной воле уехать во Францию. Европейские франко-алжирцы (их называли «пьет-нуар», что в переводе с французского означает «чорноногие») селились в основном в Южной Франции; первое поколение питало давние обиды на французские власти за предательство их дела и за то, что они лишили их собственности и работы. Алжирские евреи также покинули страну, некоторые из них уехали в Израиль, многие — как до них марокканские евреи — во Францию, где со временем они станут крупнейшей (и преимущественно сефардской) еврейской общиной в Западной Европе. Многие арабы также покинули независимый Алжир. Некоторые уехали, опасаясь репрессивного, догматического правления ФНО. Другие, в частности те, кто работал с французами или помогал французской полиции и военным — так называемые харки — бежали от предсказуемого гнева победивших националистов. Многие были пойманы и понесли ужасное возмездие; но даже те, кто благополучно добрался до Франции не получили от французов никакой благодарности и практически никакого признания или компенсации за их жертвы.
Франция спешила забыть свою алжирскую травму. Эвианские соглашения 1962 года положили конец почти пяти десятилетиям войны или страха войны в жизни страны. Население устало — устало от кризисов, устало от войн, устало от угроз, слухов и заговоров. Четвертая Республика просуществовала всего двенадцать лет. Нелюбимая и неоплакиваемая, она была жестоко ослаблена с самого начала отсутствием эффективной исполнительной власти — наследием опыта Виши, которое заставило послевоенных законодателей отказаться от создания сильного президентства. Ей также мешали парламентская и избирательная системы, которые стимулировали многопартийность и порождали нестабильные коалиционные правительства. В этот период произошли беспрецедентные общественные изменения, но они вызвали противоречивую негативную реакцию. Пьер Пужад[167], книготорговец из Сен-Сере на юго-западе Франции, сформировал первую европейскую протестную партию, которая сосредоточивалась вокруг одного вопроса — защитить обворованных, обманутых, униженных рядовых мужчин и женщин, которых история обделила вниманием. После всеобщих выборов 1956 года в парламент вошли пятьдесят два антисистемных депутата-«пужадиста».
Но прежде всего, первая послевоенная французская республика потерпела крах из-за своей колониальной борьбы. Как и Старый порядок[168], Четвертая Республика была искалечена военными издержками. В период с декабря 1955 года по декабрь 1957 года Франция потеряла две трети своих валютных резервов, несмотря на устойчивый рост экономики. Валютный контроль, многочисленные обменные курсы (сопоставимые с теми, которые действовали в Советском блоке в последующие десятилетия), внешний долг, дефицит бюджета и хроническая инфляция — все это было связано с неконтролируемыми расходами неудачных колониальных войн, с 1947 по 1954 год и снова с 1955 года и далее. Сталкиваясь с этими препятствиями, различные правительства не могли прийти к согласию, и распадались. Даже без недовольной армии Четвертой Республике было бы трудно противостоять таким вызовам всего через десять лет после худшего военного поражения в истории страны и унизительной четырехлетней оккупации. Удивительно, что это продолжалось так долго.
Институты Пятой Французской Республики Шарля де Голля были созданы именно для того, чтобы избежать недостатков ее предшественницы. Значение Ассамблеи и политических партий снизилось, исполнительная власть была резко усилена: конституция давала президенту значительный контроль и инициативу в принятии политических решений, а также абсолютную власть над премьер-министрами, которых он мог назначать и увольнять практически по своему желанию. После его успеха в прекращении алжирского конфликта де Голль предложил, чтобы президент Республики впредь избирался прямым всеобщим голосованием (а не косвенно, Ассамблеей, как до сих пор); эта поправка к конституции была должным образом одобрена на референдуме 28 октября 1962 года. Благодаря поддержке своих институтов, собственным достижениям и личным качествам, а также памяти населения о том, что все может быть иначе, — президент Франции теперь имел больше полномочий, чем любой другой избранный на свободных выборах глава государства или правительства в мире.
Во внутренних делах де Голль по большей части довольствовался тем, что оставлял ежедневные дела своим премьер-министрам. Программа радикальных экономических реформ, начавшаяся с выпуска нового франка 27 декабря 1958 года, соответствовала более ранним рекомендациям Международного валютного фонда и непосредственно способствовала стабилизации проблемных финансов Франции. Несмотря на весь свой шарм и авторитетность, де Голль был прирожденным радикалом, который не боялся перемен: как он сам написал в «Vers l’armée de métier» («Армия будущего»), юношеском трактате о военной реформе: «Ничто не длится, если оно постоянно не обновляется». Поэтому не удивительно, что немало важнейших изменений во французской транспортной инфраструктуре, планировке городов и государственных промышленных инвестициях были задуманы и начались именно под его руководством.
Но, как и многое другое в стремлении де Голля к внутренней модернизации, в частности амбициозные планы Мальро по восстановлению и очистке всех исторических общественных зданий Франции, эти изменения всегда были частью более широкой политической цели: восстановление величия Франции. Как и испанский генерал Франко (с которым у него не было ничего общего), де Голль понимал экономическую стабилизацию и модернизацию в основном как оружие в борьбе за восстановление национальной славы. Франция находилась в устойчивом упадке, по крайней мере, с 1871 года, мрачная траектория, отмеченная военным поражением, дипломатическим унижением, отступлением из колоний, ухудшением экономической ситуации и внутренней нестабильностью. Цель де Голля состояла в том, чтобы закрыть эпоху упадка Франции. "Всю свою жизнь, — писал он в своих военных мемуарах, — у меня было определенное представление о Франции». Теперь он должен был привести его в действие.
Сферой своей деятельности французский президент выбрал внешнюю политику, акцент на которую диктовался как личными предпочтениями, так и национальными интересами. Для де Голля издавна было больной темой постоянное унижение Франции — не так немецким врагом в 1940 году, как англо-американскими союзниками после. Де Голль никогда не забывал о том, что сам как представитель обедневшей и вообще никому не нужной Франции в годы войны находился в позорном одиночестве в Лондоне. Его понимание военной реальности удерживало его от выражения боли, которую он разделял с другими французами в связи с потоплением британцами средиземноморского флота Франции в Мерс-эль-Кебире в июле 1940 года; но символизм этого поступка, тем не менее, раздражал.
У де Голля были особые причины испытывать двойственные чувства по отношению к Вашингтону, где Франклин Рузвельт никогда не принимал его всерьез. Соединенные Штаты поддерживали хорошие отношения с режимом Виши гораздо дольше, чем это было прилично или благоразумно. Франция отсутствовала на переговорах союзников военного времени; и хотя это позволило де Голлю в последующие годы цинично отказаться от ответственности за Ялтинское соглашение, которое он в частном порядке одобрил, память терзала. Но самые страшные унижения произошли после того, как война была выиграна. Франция была фактически отстранена от всех важных решений в отношении Германии. Обмен разведданными между Великобританией и США никогда не распространялся на Францию (которую небезосновательно подозревали в том, что она может стать источником опасной утечки информации). Кроме того, Франция не входила в ядерный «клуб», поэтому в международных военных расчетах ее роль уменьшилась до беспрецедентно незначимой.
Что еще хуже, Франция была полностью зависима от США в своей колониальной войне в Азии. В октябре 1956 года, когда Великобритания, Франция и Израиль сговорились напасть на Египет Насера, именно президент Эйзенхауэр, к бессильной ярости Франции, заставил британцев уйти. Год спустя, в ноябре 1957 года, французские дипломаты были в отчаянии, когда британское и американское оружие было доставлено в Тунис, несмотря на опасения французов, что оно окажется в руках алжирских повстанцев. Вскоре после вступления в должность в 1958 году генерал Норстад, американский главнокомандующий объединенными силами НАТО, прямолинейно заявил самому де Голлю, что он не обязан сообщать ему детали развертывании американского ядерного оружия на французской земле.
Таким был фон внешней политики де Голля, когда он принял на себя президентские полномочия. От американцев он мало чего ожидал. Начиная с ядерного оружия и заканчивая привилегированным международным статусом доллара в качестве резервной валюты, США могли навязать свои интересы остальным членам западного альянса, и можно было ожидать, что они это сделают. США нельзя было доверять, но они, по крайней мере, были предсказуемы; важно было не зависеть от Вашингтона, как это произошло в Индокитае, а затем во время Суэцкого кризиса. Франция должна лучше отстаивать свою позицию — например, приобретя свое собственное ядерное оружие. Однако отношение де Голля к Британии было более сложным.
Как и большинство наблюдателей, президент Франции обоснованно и правильно предполагал, что Великобритания будет стремиться сохранить свои позиции промежуточного звена между Европой и Америкой — и что, если бы ее вынудили сделать выбор, Лондон предпочел бы своего атлантического союзника своим европейским соседям. Это было очень четко продемонстрировано в декабре 1962 года, когда британский премьер-министр Гарольд Макмиллан встретился с президентом Кеннеди в Нассау, на Багамских островах, и принял соглашение, согласно которому США поставят Великобритании ядерные ракеты подводного базирования «Полярис», как часть многосторонних сил, которые фактически передали ядерное оружие Великобритании под контроль США.
Де Голль был в ярости. Перед поездкой в Нассау Макмиллан провел переговоры с де Голлем в Рамбуйе, однако никоим образом намекнул о своих намерениях. Таким образом, Нассау был еще одним «англо-американским» соглашением, принятым за спиной Франции. К этой травме добавилось еще одно оскорбление, когда Парижу самому предложили те же ракеты «Поларис» на аналогичных условиях, даже не будучи участником дискуссий. Именно на этом фоне президент де Голль объявил на своей пресс-конференции 14 января 1963 года, что Франция наложила вето на заявление Великобритании о вступлении в Европейское экономическое сообщество. Если Британия хочет быть сателлитом США, так тому и быть. Но она не могла быть одновременно «европейской». Тем временем, как мы видели, де Голль повернулся в сторону Бонна и подписал в высшей степени символический, хотя и совершенно бессмысленный договор с Федеративной Республикой.
Идея о том, что Франция может компенсировать свою уязвимость перед англо-американским давлением, объединившись со своим старым врагом за Рейном, была не новой. Еще в июне 1926 года французский дипломат Жак Сейду написал в конфиденциальной записке своему политическому боссу, что «лучше работать с немцами, чтобы доминировать в Европе, чем оказаться против них… франко-германское сближение позволит нам быстрее вырваться из англо-американской хватки». Подобной логикой руководствовались в своих расчетах дипломаты-консерваторы, которые поддержали Петена в 1940 году. Но в условиях 1963 года Договор с Германией практически ничего не изменил. У французов не было планов покидать Западный альянс, а де Голль не имел ни малейшего намерения быть втянутым в какие-либо немецкие планы по пересмотру послевоенного урегулирования на Востоке.
Что Договор 1963 года и новое франко-германское примирение действительно подтверждали, так это решительный поворот Франции в Европу. Для Шарля де Голля урок ХХ века заключался в том, что Франция могла надеяться на возвращение своей потерянной славы, лишь инвестируя в европейский проект и формируя его так, чтобы он соответствовал целям Франции. Алжира уже не было. Колонии уходили. От англо-американцев, как всегда, нечего было ждать поддержки. Последовательные поражения и потери последних десятилетий не оставили Франции другого выбора, если она надеялась вернуть какую-то часть утраченного влияния: как Аденауэр заверил премьер-министра Франции Ги Молле в тот день, когда французы были вынуждены под давлением США и уступчивости Великобритании прекратить свои операции в Суэце, «Европа будет вашей местью».
За одним важным исключением, отступление британцев от империи сильно отличалось от отступления французов. Колониальное наследие Великобритании было больше и сложнее. Британская империя, как и Советская, пережила войну нетронутой, хотя и побитой. Британия сильно зависела от колониальных производителей простых продуктов питания (в отличие от Франции, которая сама могла себя прокормить, а ее, в основном, тропические имперские территории производили очень разные товары). На некоторых театрах боевых действий — в частности в Северной Африке — войска Содружества количественно превосходили британских солдат. Жители самой Британии, как мы видели, гораздо больше осознавали себя гражданами империи, чем французы. Одна из причин, по которой Лондон был намного больше Парижа, заключалась в том, что он процветал благодаря своей имперской роли порта, центра производственного и финансового капитала. Руководящие документы Би-би-си в 1948 году советовали дикторам помнить о своей преимущественно нехристианской зарубежной аудитории: «Неуважительные, не говоря уже об уничижительных высказываниях о буддистах, индуистах, мусульманах и так далее... могут вызвать глубокое оскорбление, и их следует избегать вообще».
Но у британцев после 1945 года не было реальной надежды сохранить свое имперское наследие. Ресурсы страны были безнадежно истощены, а затраты на поддержание даже индийской империи больше не уравновешивались экономическими или стратегическими преимуществами: в то время как экспорт на индийский субконтинент в 1913 году составлял почти одну восьмую от общего объема британского экспорта, после Второй мировой войны он составлял всего 8,3% и падал. В любом случае почти всем было очевидно, что стремление к независимости теперь непреодолимо. Создатели Содружества, основанного в 1931 году Вестминстерским статутом, имели целью устранить потребность в резких движениях навстречу независимости колоний, взамен предлагая автономным и полуавтономным территориям определенные рамки: оставаться верными и послушными Британской короне, но свободными от неприемлемых атрибутов имперского доминирования. Но теперь вместо этого, оно должно было стать клубом для бывших колоний, независимых государств, членство которых в Британском Содружестве ограничивало их только в пределах их собственных интересов и чувств.
Индия, Пакистан и Бирма получили независимость в 1947 году, Цейлон в следующем году. Этот процесс вряд ли был бескровным — миллионы индусов и мусульман были убиты в ходе этнических чисток и последовавших обменов населением, — но сама империя вышла из него относительно невредимой. Однако коммунистическое восстание в соседней Малайе привело к тому, что британское правительство в июне 1948 года объявило чрезвычайное положение, которое было отменено только через двенадцать лет, после решительного поражения повстанцев. Но в целом, это отступление из Индии и ее соседей тысяч колониальных жителей и администраторов, уход Британии из Южной Азии был и более упорядоченным, и менее травматичным, чем можно было ожидать.
На Ближнем Востоке дела обстояли сложнее. На подмандатной территории в Палестине Великобритания отказалась от своих полномочий в 1948 году при унизительных, но (опять же, с британской точки зрения) относительно бескровных обстоятельствах. Только после того, как британцы покинули сцену, арабы и евреи набросились друг на друга. В Ираке, где у Великобритании и Америки были общие нефтяные интересы, США постепенно вытеснили Великобританию как центр имперского влияния. Но в Египте, стране, которая никогда не была британской колонией в традиционном смысле, Британия пережила иронию и драму деколонизации и потерпела поражение исторических масштабов. Во время Суэцкого кризиса 1956 года Великобритания впервые подверглась такого рода международному унижению — иллюстрирующему и ускоряющему упадок страны, — которое так хорошо было знакомо французам.
Британский интерес к Египту проистекал непосредственно из важности Индии, к которой в последующие годы добавилась потребность в нефти. Британские войска впервые захватили Каир в 1882 году, через тринадцать лет после открытия Суэцкого канала, которым управляла из Парижа компания Суэцкого канала. До Первой мировой войны Египтом фактически, если не официально, правил британский резидент (большую часть этого периода грозный лорд Кромер). С 1914 по 1922 год Египет был британским протекторатом, после чего он стал независимым. Отношения между двумя странами некоторое время оставались стабильными, оформленными в Договоре 1936 года. Но в октябре 1952 года новое правительство в Каире, возглавляемое армейскими офицерами, которые свергли египетского короля Фарука, отменило Договор. В ответ британцы, опасаясь за потерю своего привилегированного доступа к стратегически важному водному пути, вновь оккупировали зону канала.
В течение двух лет один из офицеров-революционеров, Гамаль Абдель Насер, стал главой правительства и настаивал на том, чтобы британские солдаты покинули территорию Египта. Британцы были склонны к компромиссу — они нуждались в сотрудничестве с Египтом. Великобритания все больше зависела от дешевой нефти, импортируемой через Суэцкий канал и оплачиваемой в фунтах стерлингов. Если бы эти поставки были прерваны или арабы отказались принимать оплату в стерлингах, Британии пришлось бы использовать свои драгоценные валютные резервы для покупки долларов или получения нефти в другом месте. Более того, как Энтони Иден, тогдашний министр иностранных дел, сообщил британскому кабинету министров в феврале 1953 года: «Военная оккупация может быть сохранена силой, но в случае Египта плацдарм, от которого она зависит, бесполезен, если на нем нет местной рабочей силы. Соответственно, в октябре 1954 года Лондон подписал соглашение об эвакуации суэцкой базы до 1956 года, но при условии, что военное присутствие Британии в Египте может быть восстановлено, если интересам Британии будут угрожать. Соглашение состоялось, и последние британские солдаты были эвакуированы из Суэца 13 июня 1956 года.
Но к тому времени полковник Насер, объявивший себя президентом Египта в ноябре 1954 года, сам по себе становился проблемой. Он был видным участником недавно сформированного движения неприсоединившихся государств Азии и Африки, которое собралось на конференцию в Бандунге (Индонезия) в апреле 1955 года и осудило «колониализм во всех его проявлениях». Он был харизматичным лидером для арабских радикалов по всему региону. Поэтому им заинтересовался СССР: в сентябре 1955 года Египет объявил о крупной сделке с Чехословакией по поставкам оружия.
Таким образом, к 1956 году британцы все больше начинали рассматривать Насера как угрозу — как радикального деспота, контролирующего жизненно важный водный путь, так и по тому примеру, который он подавал другим. Иден и его советники регулярно сравнивали его с Гитлером — как с опасностью, которую надо было устранить, а не смягчить. Париж разделял эту точку зрения, хотя неприязнь французов к Насеру была связана не столько с его угрозой Суэцу или даже с его растущей дружбой с советским блоком, сколько с его разрушительным влиянием на подданных Франции в Северной Африке. Соединенные Штаты тоже были не очень довольны президентом Египта. На встрече с Тито в Югославии 18 июля 1956 года Насер — вместе с премьер-министром Индии Джавахарлалом Неру — выступил с совместным заявлением о «неприсоединении», в котором недвусмысленно отмежевал Египет от любой зависимости от Запада. Американцы обиделись: несмотря на то, что в ноябре 1955 года они начали переговоры об американском финансировании строительства Асуанской плотины на Ниле в Египте, госсекретарь США Даллес 19 июля прервал их. Неделю спустя, 26 июля, Насер национализировал компанию Суэцкого канала.
Первоначальная реакция западных держав была единой: Великобритания, США и Франция созвали конференцию в Лондоне, чтобы принять решение о своем ответе. Конференция собралась и 23 августа разработала «план», который премьер-министр Австралии Роберт Мензис должен был представить Насеру. Но Насер отверг это предложение. Затем участники Лондонской конференции встретились снова, с 19 по 21 сентября, на этот раз договорившись о создании Ассоциации пользователей Суэцкого канала. Тем временем англичане и французы объявили, что передадут спор о Суэце в Организацию Объединенных Наций.
До этого момента британцы особенно заботились о том, чтобы согласовать свою собственную реакцию на действия Насера с реакцией Вашингтона. Великобритания все еще была в большом долгу перед США, выплачивая проценты по непогашенным кредитам; давление на фунт стерлингов в 1955 году даже заставило Лондон рассмотреть вопрос о временном отказе от этих платежей. Лондон всегда более чем скептически относился к американским мотивам в регионе: считалось, что Вашингтон вынашивал планы вытеснить Великобританию с Ближнего Востока, и именно поэтому американские представители время от времени пускались в антиколониальную риторику, чтобы лучше соблазнить местную элиту. Но отношения между двумя странами в целом были хорошими. Корея — и динамика холодной войны — скрывали взаимные обиды 1940-х годов, и британцы чувствовали, что могут положиться на сочувствие Америки международным интересам и обязательствам Великобритании. И поэтому, несмотря на то, что сам Эйзенхауэр сказал им, что они слишком сильно беспокоятся о Насере и об угрозе, которую он представляет, британские лидеры считали само собой разумеющимся, что США всегда поддержат их, если дело дойдет до критической точки.
Именно в этом контексте премьер-министр Великобритании Энтони Иден (сменивший в прошлом году стареющего Черчилля) решил раз и навсегда разобраться с беспокойным египтянином. Какой бы ни была их публичная позиция, британцы и французы были недовольны ООН и ее громоздкими процедурами. Они не хотели дипломатического решения. Даже в то время, когда созывались и обсуждались различные конференции и международные планы, спровоцированные действиями Насера, британское правительство начало секретные переговоры с Францией, планируя совместное военное вторжение в Египет. 21 октября эти планы были расширены, чтобы включить израильтян, которые присоединились к французам и англичанам в сверхсекретных переговорах в Севре. Интересы Израиля были совершенно очевидны: граница, разделяющая Египет и Израиль, была обеспечена по условиям перемирия в феврале 1949 года, но обе стороны считали ее временной, поэтому там постоянно происходили нарушения, особенно на границе Газы. Египтяне блокировали Акабский залив еще с июля 1951 года, Иерусалим был решительно настроен устранить эту преграду для израильской торговли и свободы передвижений. Израиль стремился свергнуть Насера и обеспечить свои территориальные интересы и интересы безопасности на Синае и вокруг него.
В Севре заговорщики достигли соглашения. Израиль нападет на египетскую армию на Синае, стремясь занять весь полуостров, включая Суэцкий канал. Тогда французы и британцы предъявили бы ультиматум, требуя отвода сил с обеих сторон, а после этого, якобы как нейтральная третья сторона, действующая от имени международного сообщества, Франция и Британия напали бы на Египет — сначала с воздуха, а потом с моря. Они захватили бы контроль над каналом, заявили, что Египет не в состоянии здраво и эффективно руководить таким важным ресурсом, восстановили статус-кво и нанесли бы сокрушительный удар Насеру. План действительно держался в строжайшем секрете — в Великобритании только Иден и четыре высокопоставленных министра кабинета министров знали о протоколе, подписанном в Севре после трех дней обсуждения, 21-24 октября.
Сначала все шло по графику. 29 октября, через две недели после того, как Совет Безопасности ООН не смог согласовать решение по Суэцу (благодаря советскому вето), и всего через неделю после встречи в Севре израильские войска пересекли Синай. Одновременно британские суда отплыли на восток со своей базы на Мальте. На следующий день, 30 октября, Великобритания и Франция наложили вето на предложение ООН, призывающее Израиль уйти, и выдвинули ультиматум Израилю и Египту, неискренне призывая обе стороны прекратить боевые действия и согласиться на англо-французскую военную оккупацию зоны канала. На следующий день британские и французские самолеты атаковали египетские аэродромы. В течение сорока восьми часов израильтяне завершили оккупацию Синая и Газы, проигнорировав призыв Генеральной Ассамблеи ООН к прекращению огня; египтяне, со своей стороны, потопили корабли в Суэцком канале, фактически закрыв его для судоходства. Два дня спустя, 5 ноября, первые англо-французские сухопутные войска высадились в Египте.
А потом план начал разваливаться. 6 ноября Дуайт Эйзенхауэр был переизбран президентом Соединенных Штатов. Администрация в Вашингтоне была взбешена англо-французским обманом и глубоко возмущена ложью, которую ей говорили об истинных намерениях ее союзников: Лондон и Париж явно проигнорировали как букву, так и дух Трехсторонней декларации 1950 года, которая обязала Великобританию, Францию и США действовать против агрессора в случае любого израильско-арабского конфликта. США начали оказывать давление на Великобританию, с целью положить конец вторжению в Египет, даже угрожая «перекрыть кислород» британскому фунту. Потрясенный таким прямым противодействием Америки, но не в силах противостоять ускоряющемуся удару по стерлингу, Иден ненадолго заколебался, но затем капитулировал. 7 ноября, всего через два дня после того, как первые британские десантники высадились в Порт-Саиде, британские и французские войска прекратили огонь. В тот же день ООН санкционировала отправку в Египет Миротворческих сил, что Насер принял 12 ноября при условии, что суверенитет Египта не будет нарушен. Через три дня миротворческие силы ООН прибыли в Египет, а 4 декабря вошли на Синайский полуостров.
Тем временем англичане и французы объявили о своем собственном уходе из Суэца, отступлении, которое завершилось 22 декабря. Британии, чьи резервы в фунтах стерлингов и долларах сократились на 279 миллионов долларов в ходе кризиса, была обещана американская финансовая помощь. И она была получена в виде кредитной линии на 500 миллионов долларов от Экспортно-импортного банка США. Израиль, заручившись публичным согласием США относительно своего права на проход через Акабский залив и Тиранский пролив, вывел свои войска из Газы в первую неделю марта 1957 года. Расчистка Суэцкого канала началась через неделю после завершения англо-французского вывода войск, и Канал был вновь открыт 10 апреля 1957 года. Он оставался в руках египтян.
Каждая страна усвоила из суэцкого фиаско собственный урок. Несмотря на зависимость от французского оружия, Израиль очень четко понял, что его будущее заключалось в как можно более плотном согласовании своих интересов с интересами Вашингтона. Особенно после того, как президент США в январе 1957 года обнародовал «Доктрину Эйзенхауэра», в которой говорилось о том, что США применят военную силу в случае «международной коммунистической агрессии» на Ближнем Востоке. Авторитет Насера в неприсоединившемся мире значительно возрос благодаря его очевидному успеху в противостоянии старым колониальным державам. Как и боялись французы, его моральный авторитет и влияние среди арабских националистов и их сторонников достиг новых высот. Неудача в Египте предвещала новые неприятности для французов в Алжире.
Для Соединенных Штатов суэцкая авантюра была напоминанием об их собственной ответственности, а также возможностью поиграть мускулами. Эйзенхауэра и Даллеса возмущало то, что Молле и Иден воспринимали американскую поддержку как нечто само собой разумеющееся. Они были раздражены французами и англичанами: не только за то, что они тайно предприняли столь непродуманную и плохо выполненную экспедицию, но и какое время они для этого выбрали. Суэцкий кризис почти полностью совпал с советской оккупацией Венгрии. Прибегнув к столь неприкрытому империалистическому заговору против арабского государства, якобы в отместку за нарушение своего территориального суверенитета, Лондон и Париж отвлекли внимание всего мира от вторжения Советского Союза в независимое государство и уничтожения его правительства. Они поставили свои собственные — как казалось Вашингтону, устаревшие — интересы выше интересов Западного альянса в целом.
Хуже того, они преподнесли Москве беспрецедентный пропагандистский подарок. СССР почти не сыграл никакой роли в самом Суэцком кризисе — советская нота от 5 ноября, угрожающая военными действиями против Франции, Великобритании и Израиля, если они не согласятся на прекращение огня, не сыграла большой роли в разбирательстве, и Хрущев и его коллеги не планировали выполнять угрозу. Но, позволив Москве сыграть хотя бы символическую роль защитника обиженной стороны, Франция и Великобритания создали для Советского Союза образ, который он с удовольствием поддерживал в последующие десятилетия. Благодаря Суэцкому кризису разногласия и риторика времен холодной войны проникли глубоко на Ближний Восток и в Африку.
Именно на Британию наиболее сильно повлиял просчет в Суэце. Пройдет много лет, прежде чем полный масштаб заговора против Насера будет обнародован, хотя многие подозревали это. В течение нескольких недель после кризиса Энтони Иден был вынужден уйти в отставку, униженный некомпетентностью военной стратегии, которую он одобрил, и публичным отказом Америки поддержать ее. Хотя сама правящая консервативная партия не особенно пострадала на выборах — под руководством Гарольда Макмиллана, который несколько неохотно принял участие в планировании Суэцкой экспедиции, консерваторы довольно спокойно выиграли всеобщие выборы 1959 года — британское правительство было вынуждено радикально пересмотреть свою внешнюю политику.
Первый урок Суэца заключался в том, что Великобритания больше не могла поддерживать глобальное колониальное присутствие. Стране не хватало военных и экономических ресурсов, как слишком явно показал Суэц. После столь ощутимой демонстрации ограниченности британских сил страна, вероятно, теперь столкнется с возросшими требованиями независимости. После почти десятилетней паузы, в течение которой только Судан (в 1956 году) и Малайя (в 1957 году) разорвали свои связи с Великобританией, страна, таким образом, вступила в ускоренную фазу деколонизации, прежде всего в Африке. Британский Золотой Берег первым из многих получил независимость в 1957 году как независимое государство Гана. В период с 1960 по 1964 год еще в семнадцати британских колониях прошли церемонии провозглашения независимости, в то время как британские высокопоставленные лица путешествовали по миру, спуская «Юнион Джек» и устанавливая новые правительства. Членов Содружества, которых в 1950 году насчитывалось всего восемь, в 1965 году стало уже двадцать один, и это были еще не все.
По сравнению с травмой Алжира или катастрофическими последствиями отказа Бельгии от Конго в 1960 году, распад Британской империи был относительно мирным. Но были и исключения. В Восточной и особенно Южной Африке распад империи оказался более проблематичным, чем в Западной Африке. Когда Гарольд Макмиллан в своей знаменитой речи в Кейптауне в 1960 году сообщил южноафриканцам, что «на континенте дует ветер перемен, и, нравится нам это или нет, рост [африканского] политического сознания — это факт», он не ожидал дружеского приема и не получил его. Чтобы сохранить систему правления апартеида, действующую с 1948 года, белые поселенцы Южной Африки объявили себя республикой в 1961 году и покинули Содружество. Четыре года спустя в соседней Южной Родезии[169] белые колонисты в одностороннем порядке провозгласили независимость и самоуправление. В обеих странах правящему меньшинству удавалось еще в течение нескольких лет безжалостно подавлять оппозицию своему правлению.
Но Южная Африка была исключением из правила. В других местах — например, в Восточной Африке — сравнительно привилегированные общины белых поселенцев смирились с развитием событий. Как только стало ясно, что у Лондона нет ни ресурсов, ни желания навязывать колониальное правление вопреки оппозиции большинства — что не было самоочевидным еще в начале пятидесятых, когда британские силы вели свою собственную жестокую и скрытную грязную войну против восстаний Мау-Мау[170] в Кении, — европейские колонисты смирились с неизбежным и спокойно ушли.
В 1968 году правительство лейбористов во главе с Гарольдом Уилсоном сделало окончательные и неотвратимые выводы из событий в ноябре 1956 года и объявило, что британские силы отныне должны быть навсегда отозваны с различных баз, портов и других объектов империалистической эпохи, которые страна удерживала «к востоку от Суэца». Страна больше не могла себе позволить делать вид, что имеет власть и влияние за океаном. В целом этот результат был встречен с облегчением в самой Британии: как и предвидел Адам Смит, на закате первой британской империи в 1776 году, отказ от «шика и блеска имперского антуража» был лучшим способом уменьшить долги и позволить «согласовать ее будущие позиции и конфигурации с реальной посредственностью ее обстоятельств».
Второй урок Суэца, как казалось подавляющему большинству британского истеблишмента, состоял в том, что Великобритания никогда больше не должна оказаться на неправильной стороне в споре с Вашингтоном. Это не означало, что две страны всегда будут соглашаться — в отношении Берлина и Германии, например, Лондон был гораздо более склонен к уступкам Москве, и это привело к некоторому охлаждению англо-американских отношений между 1957 и 1961 годами. Но свидетельство того, что союзники не могут рассчитывать на безусловную поддержку Вашингтона, натолкнуло Гарольда Макмиллана на вывод, прямо противоположный тому, к которому пришел его французский современник де Голль. Каковы бы ни были их колебания, как бы двойственно они ни относились к конкретным действиям США, британские правительства отныне будут лояльно придерживаться позиций США. Только таким образом они могли надеяться повлиять на американский выбор и гарантировать американскую поддержку британских проблем, когда это имело значение. Эта стратегическая перестройка должна была иметь важные последствия, как для Великобритании, так и для Европы.
Суэцкий кризис оставил долгий след в британском обществе. Великобритания, и особенно Англия, в начале 1950-х годов была явно оптимистична. Выборы консервативного правительства в 1951 году и первые признаки экономического бума рассеяли эгалитарное уныние первых послевоенных лет. В первые годы правления новой королевы Англия нежилась в мягком свете осеннего солнца самодовольного благополучия. Англичане первыми покорили Эверест[171] (1953), — с помощью проводника из местной колонии — и пробежали милю менее чем за четыре минуты (в 1954 году). Более того, стране часто напоминали, что именно британцы расщепили атом, изобрели радар, открыли пенициллин, разработали турбореактивный двигатель и многое другое.
Тон тех лет — несколько чрезмерно восторженно названный «эпохой новой Елизаветы» — хорошо уловим в кино того времени. Самые популярные британские фильмы первой половины пятидесятых годов — комедии, такие как «Женевьева» (1953) или «Доктор в доме» (1954), — изображают довольно дерзкую, молодую, богатую и уверенную в себе Англию. Декорации и персонажи больше не серые или подавленые, но в остальном все остается прочно традиционным: все яркие, молодые, образованные, представители среднего класса, хорошо говорящие, уважительные и почтительные. Это была Англия, где девушек, которые впервые выходили в свет, все еще принимали при королевском дворе (старомодный и все более абсурдный ритуал, который королева, в конце концов, отменила в 1958 году); где каждый пятый депутат-консерватор учился в Итоне, и где процент студентов университетов, которые происходили из семей рабочих, в 1955 году был не выше, чем в 1925 году.
Кроме милых социальных комедий, английское кино в те годы питалось постоянным потоком фильмов о войне: «Деревянный конь» (1952), «Жестокое море» (1953), «Разрушители плотин» (1954), «Герои на плотах» (1955), «Битва у Ла-Платы» (1956). Все они основывались на более-менее правдивых эпизодах британского героизма во время Второй мировой войны (особенно упирая на подвиги флота) и обнадеживающе напоминали о причинах, почему британцы могли собой гордиться и чувствовать себя самодостаточными.
Не прославляя сражений, они культивировали миф о войне в Великобритании, уделяя особое внимание важности солидарности, независимо от класса и вида занятости. Если и были намеки на социальную напряженность или классовые разногласия, их делали в духе мудрого остроумия или скепсиса, а не конфликта или злости. Только в комедии Чарльза Кричтона «Банда с Лавендер Хилл» (1951), самой острой из комедий студии Ealing, встречается больше, чем намек на социальные комментарии, — и здесь речь идет об английском варианте пуджадизма: — обиды и мечты покорных «маленьких» людей, которым пришлось туго. Однако с 1956 года тон ощутимо помрачнел. Военные фильмы, такие как «Мост через реку Квай» (1957) или «Дюнкерк» (1958), имели подтекст вопросов и сомнений, как будто уверенное наследие 1940 года начало разрушаться. Уже в 1960 году фильм «Потопить «Бисмарк»», снятый в бескомпромиссно старой тональности, казался неожиданно старомодным и не соответствующим настроениям, что царили в обществе.
Основоположником нового подхода был Джон Осборн и его революционная пьеса «Оглянись во гневе», театральная премьера которой состоялась в Лондоне в 1956 году, а через два года была удивительно точно экранизирована. Главный герой этой драмы отчаяния и разочарования, Джимми Портер, задыхается в обществе и браке, который он не может ни расторгнуть, ни изменить. Он издевается над своей женой Элисон из-за ее буржуазного происхождения. Она, в свою очередь, оказывается в ловушке между своим разъяренным мужем из рабочего класса и стареющим бывшим колониальным отцом, сбитая с толку и раненая миром, который он больше не понимает. Как предостерегает его Элисон: «Тебе больно, потому что все изменилось. Джимми ранен, потому что все осталось по-прежнему. И никто из вас не может с этим смириться».
Этот диагноз нестабильного настроения Британии в момент Суэца, возможно, был не слишком подробным, но похожим на правду. Когда лента «Оглянись в гневе» вышла в кинопрокат, уже существовало множество фильмов со схожей моралью. В основу большинства из них были положены романы или пьесы, написанные во второй половине 1950-х годов: «Комната наверху» (1959), «В субботу вечером, в воскресенье утром» (1960), «Одиночество бегуна на длинные дистанции» (1962), «Способ любить» (1962), «Такова спортивная жизнь» (1963). Во всех фильмах начала пятидесятых годов снимались либо ухоженные актеры среднего класса с произношением BBC — Кеннет Мор, Дирк Богард, Джон Грегсон, Рекс Харрисон, Джеффри Кин, — или же привлекательные лондонские «типы», которых играли характерные актеры-евреи (Сидни Джеймс, Альфи Басс, Сидни Тафлер или Питер Селлерс). В более поздних лентах, которые за откровенное изображение повседневной жизни получили название «драмы кухонной мойки», снялась новая когорта молодых актеров — Том Кортни, Альберт Финни, Ричард Харрис и Алан Бейтс. Они, как правило, происходили из северных рабочих общин, с соответствующими акцентами и языком. И они представляли Англию как разделенный, озлобленный, циничный, желчный и жестокий мир, чьи иллюзии разбиты вдребезги. Пожалуй, единственное, что было общего в кинематографе начала пятидесятых и начала шестидесятых годов, — это то, что женщины почти всегда играли второстепенную роль, и все были белыми.
Если иллюзии империи умерли в Суэце, то островная самоуверенность Англии среднего класса определенное время держала оборону. Катастрофа 1956 года лишь ускорила ее крах. Символичность первого поражения английской национальной сборной по крикету от команды из Вест-Индии стала ясна через три года, когда футбольная команда Англии была разгромлена в 1953 году на своем национальном стадионе командой из скромной Венгрии с невиданным счетом 6:3. В двух играх, которые англичане популяризировали по всему миру, сама Англия больше не была чемпионом.
Эти неполитические признаки национального упадка имели еще большее значение потому, что Британия в те годы была в основном аполитичным обществом. Британская лейбористская партия, находившаяся в оппозиции во время Суэца, не смогла обратить неудачу Идена в свою пользу, потому что электорат уже не оценивал события сквозь призму партийной политики. Как и в остальной Западной Европе, британцы все больше интересовались потреблением и развлечениями. Их интерес к религии шел на убыль, а с ним и их склонность к любой коллективной мобилизации. Гарольд Макмиллан, консервативный политик с либеральными инстинктами — политический оппортунист из среднего класса, маскирующийся под сельского джентльмена эдвардианской эпохи, — был очень подходящим лидером для этого переходного момента, продавая колониальное отступление за границей, а дома — достаток и покой. Старшие избиратели были полностью удовлетворены таким развитием событий; только молодежь все больше разочаровывалась.
Упадок империи прямо привел к росту беспокойства за потерю национального ориентира среди британцев. В отсутствие имперской славы Содружество в значительной степени служило Британии источником продовольствия. Благодаря преференциям для членов Содружества (например, выгодных тарифов на импорт из этих стран), продукты питания из Содружества стоили дешево и составляли почти треть стоимости всего импорта в Соединенное Королевство в начале 1960-х годов. Но собственный экспорт Великобритании в страны Содружества представлял собой неуклонно снижающуюся долю национального экспорта, большая часть которого теперь направлялась в Европу (в 1965 году впервые британская торговля с Европой обогнала свою торговлю с Содружеством). После Суэцкого поражения Канада, Австралия, Южная Африка и Индия оценили масштабы британского упадка и начали соответствующим образом переориентировать собственную торговлю и политику — на США, Азию и те страны, которые вскоре получат название «третьего» мира.
Что касается самой Британии, то Америка могла быть незаменимым союзником, но она вряд ли могла дать британцам обновленное чувство цели, не говоря уже об обновленной национальной идентичности. Напротив, сама зависимость Великобритании от Америки иллюстрировала фундаментальную слабость и изолированность нации. И поэтому, хотя мало что в их инстинктах, культуре или образовании приближало их к континентальной Европе, многим британским политикам и не только — не в последнюю очередь самому Макмиллану — становилось очевидным, что так или иначе будущее страны лежит за Ла-Маншем. Где еще, кроме Европы, Великобритания могла бы сейчас рассчитывать на восстановление своего международного статуса?
"Европейский проект», в той мере, в какой он когда-либо существовал вне голов нескольких идеалистов, застопорился к середине 1950-х годов. Национальное собрание Франции наложило вето на предлагаемую европейскую армию, а вместе с ней и на любые разговоры об усилении европейской координации. Были достигнуты различные региональные соглашения по модели Бенилюкса — в частности, «Общий скандинавский рынок труда» в 1954 году, — но ничего более амбициозного на повестке дня не стояло. Сторонники европейского сотрудничества могли указать только на новое Европейское сообщество по атомной энергии, объявленное весной 1955 года; но это — как и Сообщество угля и стали — было французской инициативой, а причиной ее успеха, что характерно, стали ее узкие и в целом технические полномочия. Если британцы по-прежнему так же скептически относились к перспективам европейского единства, то на это были определенные причины.
Толчок к новому началу пришел, как и следовало ожидать, из стран Бенилюкса, у которых было больше всего опыта трансграничного союза и меньше всего потерь от размывания национальной идентичности. Теперь ведущим европейским государственным деятелям, в частности Полю-Анри Спааку, министру иностранных дел Бельгии, стало ясно, что политическая или военная интеграция невозможна, по крайней мере, в настоящее время. В любом случае к середине пятидесятых годов европейские проблемы заметно отошли от военных забот предыдущего десятилетия. Казалось бы, ясно, что акцент следует сделать на европейской экономической интеграции, на арене, на которой национальные интересы и сотрудничество могут осуществляться согласованно, без угрозы для традиционно чувствительных сфер. Спаак вместе со своим голландским коллегой созвал совещание в Мессине в июне 1955 года для рассмотрения этой стратегии.
Участниками Мессинской конференции были шесть членов Европейского сообщества угля и стали, а также (невысокого уровня) британский «наблюдатель». Спаак с коллегами высказали ряд предложений относительно таможенного союза, торговых сделок и других вполне обычных проектов транснациональной координации, к тому же их подавали так деликатно, чтобы не задеть чувствительных для Британии или Франции вопросов. Французы испытывали осторожный энтузиазм, англичане решительно сомневались. После Мессины переговоры продолжились в международном комитете по планированию, возглавляемом самим Спааком, с задачей выработки твердых рекомендаций для более интегрированной европейской экономики, «общего рынка». Но к ноябрю 1955 года британцы ушли, встревоженные перспективой именно такой полуфедеральной Европы, о которой они всегда подозревали.
Однако французы решили сделать решительный шаг. Когда Комитет Спаака в марте 1956 года опубликовал заключение, содержавшее официальную рекомендацию в пользу общего рынка, Париж согласился с этим. Британские наблюдатели оставались в сомнении. Они, безусловно, осознавали риски остаться в стороне — как конфиденциально заметил британский правительственный комитет лишь за несколько недель до обнародования рекомендаций Спаака: «Если государства-участники Мессинской конференции достигнут экономической интеграции без Соединенного Королевства, это будет означать гегемонию Германии в Европе». Но, несмотря на это, призывы англофильского Спаака и хрупкость международной зоны стерлинга, что выяснилось несколько месяцев спустя в Суэце, Лондон не мог заставить себя связать свою судьбу с «европейцами». Когда Договор об учреждении Европейского экономического сообщества (и Евратома, органа по атомной энергии) был подписан в Риме 25 марта 1957 года и вступил в силу 1 января 1958 года, в состав нового ЕЭС со штаб-квартирой в Брюсселе вошли те же шесть стран, которые присоединились к Сообществу угля и стали семь лет назад.
Важно не преувеличивать значимость Римского договора. По большей части он представлял собой декларацию будущих добрых намерений. Подписавшие его стороны согласовали график уменьшения и гармонизации тарифов, заложили возможность валютного объединения в будущем и договорились работать на перспективу свободного движения товаров, валюты и рабочей силы. Большая часть текста представляет собой основу для введения процедур, направленных на установление и обеспечение соблюдения будущих правил. Единственное по-настоящему значительное нововведение — создание в соответствии со статьей 177 Европейского суда, в который национальные суды будут передавать дела для окончательного рассмотрения, — окажется чрезвычайно важным в последующие десятилетия, но в то время оно осталось в основном незамеченным.
ЕЭС основывалось на слабости, а не на силе. Как отмечалось в отчете Спаака за 1956 год, «Европа, которая когда-то обладала монополией на обрабатывающую промышленность и получала важные ресурсы из своих зарубежных владений, сегодня видит, что ее внешние позиции ослаблены, ее влияние снижается, а ее способность развиваться теряется в противоречиях». Именно потому, что британцы еще не поняли свою ситуацию в этом свете, они отказались присоединиться к ЕЭС. Идея о том, что Общий европейский рынок был частью какой-то продуманной стратегии, направленной на то, чтобы бросить вызов растущей мощи Соединенных Штатов, — идея, которая приобрела определенную популярность в политических кругах Вашингтона в последующие десятилетия, — таким образом, совершенно абсурдна: новообразованное ЕЭС полностью зависело от американской гарантии безопасности, без которой ее члены никогда не смогли бы позволить себе заниматься экономической интеграцией, совершенно не задаваясь вопросами совместной обороны.
Не все даже в государствах-членах были полностью удовлетворены новыми предложениями. Во Франции многие консервативные (в том числе голлистские) депутаты проголосовали против ратификации Римского договора по «национальным» соображениям, в то время как некоторые социалисты и левые радикалы (в том числе Пьер Мендес-Франс) выступили против формирования «маленькой Европы» без обнадеживающего участия Великобритании. В Германии министр экономики Аденауэра, энтузиаст свободной торговли Людвиг Эрхард, по-прежнему критически относился к нео-меркантилистскому «таможенному союзу», который может повредить связям Германии с Великобританией, ограничить торговые потоки и исказить цены. По мнению Эрхарда, ЕЭС было «макроэкономической чепухой». Как проницательно заметил один ученый, все вполне могло сложиться по-другому: «Если бы Германией правил Эрхард, вероятным результатом была бы англо-германская ассоциация свободной торговли без сельскохозяйственного компонента, и последствия экономической изоляции в конечном итоге вынудили бы Францию присоединиться».
Но все произошло не так. И в окончательной форме ЕЭС действительно была определенная логика. В течение 1950-х годов страны континентальной Западной Европы все активнее торговали друг с другом. И каждая из них торговала прежде всего с Западной Германией, от рынков и товаров которой, таким образом, все больше зависело восстановление европейской экономики. Более того, каждое послевоенное европейское государство посредством планирования, регулирования, стимулирования роста и создания разнообразных субсидий теперь было глубоко вовлечено в экономические дела. Но стимулирование экспорта, перенаправление ресурсов из старых отраслей в новые, поощрение приоритетных секторов, таких как сельское хозяйство или транспорт: все это требовало трансграничного сотрудничества. Ни одна из западноевропейских экономик не была самодостаточной.
Таким образом, эта тенденция к взаимовыгодной координации была обусловлена национальными интересами, а не целями Сообщества угля и стали Шумана, которое в те годы не имело отношения к выработке экономической политики. Та же забота о защите и поддержании национальных интересов, которая до 1939 года обращала европейские государства внутрь, теперь сблизила их. Устранение препятствий и уроки недавнего прошлого были, пожалуй, наиболее важными факторами, способствовавшими этим изменениям. Голландцы, например, были не совсем довольны перспективой высоких внешних тарифов ЕЭС, которые могли бы взвинтить местные цены, и, как и их бельгийские соседи, они беспокоились об отсутствии британцев. Но они не могли рисковать оказаться отрезанными от своих основных торговых партнеров.
Интересы Германии были неоднозначными. Как главный европейский экспортер, Германия была все больше заинтересована в свободной торговле в пределах Западной Европы, тем более, что немецкие производители потеряли важные рынки в Восточной Европе и не имели бывших колоний, которые они могли бы эксплуатировать. Но защищенный тарифами европейский таможенный союз, ограниченный шестью странами, не обязательно был рациональной политической целью Германии, как понимал Эрхард. Как и британцы, он и многие другие немцы, возможно, предпочли бы более широкую и свободную европейскую зону свободной торговли. Но в качестве принципа внешней политики Аденауэр никогда не порвал бы с Францией, как бы ни расходились их интересы. А потом встал вопрос о сельском хозяйстве.
В первой половине ХХ века очень много неэффективных европейских крестьян производили ровно столько еды, сколько требовал рынок, который не мог им заплатить достаточно, чтобы они могли на это прожить. Как следствие, на селе царила бедность, была распространена эмиграция и фашистские настроения. В голодные годы сразу после Второй мировой войны было введено множество программ, которые должны стимулировать и помогать фермерам, которые работали на пахотных землях, производить больше. Чтобы снизить зависимость от импорта продовольствия из Канады и США, номинированного в долларах, акцент был сделан на стимулировании объемов производства, а не на эффективности. Фермерам не нужно было опасаться возвращения довоенной ценовой дефляции: до 1951 года сельскохозяйственное производство в Европе не восстановилось до довоенного уровня, и между защитой и государственной поддержкой цен доход фермеров в любом случае был эффективно гарантирован. Таким образом, можно сказать, что сороковые годы были золотым веком для европейских фермеров. В течение 1950-х годов производство продолжало расти, даже несмотря на то, что излишки сельской рабочей силы уходили на новые рабочие места в городах: крестьяне Европы становились все более эффективными фермерами. Но они продолжали получать выгоду от того, что, по сути, было проявлением постоянной государственной поддержки.
Этот парадокс особенно остро проявился во Франции. В 1950 году страна все еще была чистым импортером продовольствия. Но в последующие годы объем сельскохозяйственного производства в стране резко возрос. Производство сливочного масла во Франции выросло на 76% в 1949-56 годах; производство сыра — на 116% в период с 1949 по 1957 год. Производство свекловичного сахара во Франции выросло на 201% с 1950 по 1957 год. Посевы ячменя и кукурузы за тот же период выросли на поразительные 348% и 815% соответственно. Франция теперь была не просто самодостаточна; у нее были излишки продовольствия. Третий план модернизации, охватывающий 1957-61 годы, предусматривал еще большие инвестиции в мясо, молоко, сыр, сахар и пшеницу (основные продукты северной Франции и Парижского бассейна, где влияние мощных фермерских синдикатов Франции было наибольшим). Тем временем французское правительство, всегда сознававшее символическое значение земли в общественной жизни Франции — и вполне реальную важность сельского голосования, — стремилось удержать цены и найти рынок для экспорта всей этой продукции.
Это вопрос сыграл ключевую роль в решении Франции присоединиться к ЕЭС. Больше всего в европейском общем рынке, с экономической точки зрения, Францию интересовал льготный доступ к зарубежным рынкам, в частности немецкому (или британскому), — для ее сбыта мяса и молочных и зерновых продуктов. Именно это (вместе с обещанием и в дальнейшем поддерживать цены на сельскохозяйственную продукцию и обязательством европейских партнеров скупать избыток французских сельхозтоваров) убедило Национальную ассамблею голосовать за Римский договор. В обмен на договоренность открыть свой внутренний рынок для немецкого несельскохозяйственного экспорта французы, по сути, переложили свою национальную систему фермерских гарантий на плечи других членов ЕЭС, освободив, таким образом, Париж от невыносимо дорогого (и политически взрывоопасного) бремени в долгосрочной перспективе.
Такова основа печально известной Общей сельскохозяйственной политики ЕЭС (ОСП), принятой в 1962 году и официально оформленной в 1970 году после десятилетия переговоров. По мере роста фиксированных европейских цен все европейское производство продовольствия стало слишком дорогим, чтобы конкурировать на мировом рынке. Эффективные голландские молочные комбинаты были ничуть не лучше небольших и малопродуктивных немецких ферм, поскольку все они теперь подчинялись единой структуре ценообразования. В течение 1960-х годов ЕЭС посвятило все свои силы разработке комплекса практических мер и нормативных актов, направленных на решение этой проблемы. Целевые цены будут установлены на все продовольственные товары. После этого внешние тарифы ЕЭС приведут стоимость импортируемой сельскохозяйственной продукции к этим уровням, которые, как правило, ориентированы на самых дорогих и наименее эффективных производителей в Сообществе.
Каждый год отныне ЕЭС будет скупать излишки сельскохозяйственной продукции всех своих членов по ценам на 5-7% ниже «целевых» цен. После этого оно избавлялась от этого избытка, субсидируя его перепродажу за пределами общего рынка по ценам, ниже европейских. Эта определенно неэффективная процедура была следствием очень устаревшей системы товарного обмена. Чтобы оставаться дееспособными, маленькие немецкие фермы нуждались в значительных субсидиях. Французские и итальянские фермеры не выставляли слишком высокие цены, но никто не осмеливался заставить их ограничить производство, а тем более требовать, чтобы они продавали свой товар по рыночной стоимости. Зато каждая из стран дала фермерам то, чего они хотели, а стоимость этого перевела на городских потребителей, а более всего — на налогоплательщиков.
Нельзя сказать, что прецедентов Общей сельскохозяйственной политики ЕЭС таких не существовало. Тарифы на зерно в Европе конца девятнадцатого века, направленные против дешевого импорта из Северной Америки, были отчасти аналогичны. В начале 1930-х годов предпринимались различные попытки поддержать цены на сельскохозяйственную продукцию, покупая излишки или платя фермерам, чтобы они производили меньше. По соглашению между Германией и Францией 1938 года, которое так и не было воплощено в жизнь, Германия обязывалась принять французский сельскохозяйственный экспорт в обмен на то, что Франция открыла бы свой внутренний рынок для немецкой химической и машиностроительной продукции.
Современное сельское хозяйство никогда не было свободно от политически мотивированной защиты того или иного рода. Даже США, чьи внешние тарифы упали на 90% между 1947 и 1967 годами, позаботились (и до сих пор заботятся) о том, чтобы исключить сельское хозяйство из процесса торговой либерализации. И сельскохозяйственная продукция с самого начала была исключена из обсуждения Генерального соглашения по тарифам и торговле (ГАТТ). Таким образом, ЕЭС вряд ли было уникальным. Но аномальные последствия ОСП, наверное, все же выделялись оригинальностью. По мере того как росла эффективность европейских производителей, (их гарантированно высокие доходы позволяли им инвестировать в лучшее оборудование и удобрения), предложение сильно превысило спрос, особенно среди тех товаров, производству которых способствовала политика: баланс был ощутимо перекошен на пользу зерновых и животноводства, на которых в основном специализировались большие французские агропредприятия, тогда как фермерам Южной Италии, что производили фрукты, оливки и овощи, доставалось значительно меньше. Поскольку мировые цены на продовольствие упали в конце 1960-х годов, цены ЕЭС, таким образом, оказались на абсурдно высоком уровне. Через несколько лет после введения Общей сельскохозяйственной политики европейская кукуруза и говядина стоили на 200% больше по сравнению с мировыми ценами, а европейское масло — на 400% больше. К 1970 году в ОСП работали четыре из пяти администраторов Общего рынка, и сельское хозяйство обходилось в 70% бюджета, что являлось причудливой ситуацией для некоторых из самых промышленно развитых государств мира. Ни одна страна не могла бы в одиночку выдержать таких абсурдных норм, кроме как переложив это бремя на Сообщество в целом и связав их с более широкими целями Общего рынка, от которых каждое отдельное правительство ожидало преимуществ, по меньшей мере, в ближайшей перспективе. Только городские бедняки (и фермеры стран, которые не принадлежали к ЕЭС) потеряли от ОСП, но первые, по крайней мере, получали компенсацию другими способами.
На этом этапе большинство западноевропейских стран, конечно, не были членами ЕЭС. Через год после того, как создали общий рынок, британцы, которые и в дальнейшем старались отсрочить появление наднационального европейского блока, предложили, чтобы ЕЭС был расширен до промышленной зоны свободной торговли, в которую бы входили государства — члены ЕЭС, другие европейские страны и страны Британского Содружества. Как и следовало ожидать, де Голль отклонил эту идею. В ответ и по инициативе Соединенного Королевства ряд стран, встретившись в Стокгольме в ноябре 1959 года, основали Европейскую ассоциацию свободной торговли (ЕАСТ). Государства-члены — Австрия, Швейцария, Дания, Норвегия, Швеция, Португалия и Великобритания, к которым позже присоединились Ирландия, Исландия и Финляндия, — были в основном периферийными, процветающими и энергичными сторонниками свободной торговли. Их сельское хозяйство, за исключением Португалии, было мелкомасштабным, но высокоэффективным и ориентированным на мировой рынок.
По этим причинам, а также из-за их тесных связей с Лондоном (особенно в случае скандинавских стран), ЕЭС от них было мало пользы. Но ЕАСТ была (и остается) минималистской организацией, скорее реакцией на недостатки Брюсселя, чем подлинной альтернативой. Это всегда была зона свободной торговли только промышленными товарами; сельскохозяйственная продукция осталась для свободного ценообразования. Некоторые из небольших государств-членов, таких как Австрия, Швейцария или Швеция, могли бы преуспеть на нишевом рынке благодаря своим промышленным товарам с высокой добавленной стоимостью и их привлекательности для туристов. Другие страны, такие как Дания, сильно зависели от Великобритании как рынка сбыта своих мясных и молочных продуктов.
Но сама Британия нуждалась в гораздо большем промышленном экспортном рынке, чем могли обеспечить ее крошечные скандинавские и альпийские союзники. Признавая неизбежное — хотя все еще надеясь повлиять на политику ЕЭС — правительство Гарольда Макмиллана официально подало заявку на вступление в Европейское экономическое сообщество в июле 1961 года, через шесть лет после пренебрежительного отказа Лондона от переговоров в Мессине. Ирландия и Дания, чья экономика тесно связана с экономикой Великобритании, подали заявки вместе с ней. Была бы заявка Британии успешной, неизвестно: большинство из государств — членов ЕЭС поддерживали вступление Британии, хотя и имели обоснованные сомнения относительно приверженности Лондона ключевым целям Римского договора. Но этот вопрос был спорным — де Голль, как мы видели, публично наложил вето на вступление Великобритании в январе 1963 года. Свидетельством того, с какой скоростью развивались события после Суэцкого кризиса, когда отказ европейского сообщества, который Британия до сих пор не воспринимала всерьез, заставил Макмиллана записать в своем частном дневнике отчаянные слова: «Это конец... всему, над чем я так много лет работал. Все, что мы делали в своей стране и за рубежом, потерпело крах».
У британцев не было другого выхода, кроме как попытаться снова, что они и сделали в мае 1967 года — только для того, чтобы еще раз, шесть месяцев спустя, быть отвергнутыми мстительным французским президентом. Наконец, в 1970 году, после отставки де Голля и последующей его смерти, переговоры между Великобританией и Европой начались в третий раз, завершившись на этот раз удовлетворением британской заявки. Отчасти это произошло потому, что британская торговля с Содружеством упала настолько, что Лондон больше не давил на упрямый Брюссель, чтобы гарантировать торговые преференции странам, не входящим в ЕЭС. Но к тому времени, когда Великобритания, Дания и Ирландия, наконец, присоединились в 1973 году, Европейское экономическое сообщество сформировалось, и они были не в состоянии повлиять на него, как когда-то наивно надеялись британские лидеры.
ЕЭС было франко-германским кондоминиумом, в котором Бонн распоряжался финансами Сообщества, а Париж диктовал его политику. Таким образом, желание Западной Германии быть частью Европейского сообщества, было куплено дорогой ценой, но в течение многих десятилетий Аденауэр и его преемники платили эту цену без жалоб, крепко придерживаясь французского альянса, чего британцы вообще не ожидали. Тем временем французы «европеизировали» свои сельскохозяйственные субсидии и трансферты, не заплатив потерей суверенитета. Последняя проблема всегда была главной в дипломатической стратегии Франции — еще в Мессине в 1955 году министр иностранных дел Франции Антуан Пинэ совершенно четко сформулировал цели Франции: наднациональные административные институты хороши, но только в том случае, если они подчинены решениям, принятым единогласно на межправительственном уровне.
Именно с этой целью де Голль оказывал давление на другие государства-члены Европейского экономического сообщества в течение его первого десятилетия. В соответствии с первоначальным Римским договором все основные решения (за исключением принятия новых членов) должны были приниматься большинством голосов в межправительственном совете министров. Но, отказавшись от межправительственных переговоров в июне 1965 года до тех пор, пока лидеры других государств не согласились осуществить финансирование агросектора Сообщества в соответствии с французскими требованиями, президент Франции заблокировал работу организации. Продержавшись шесть месяцев, другие страны сдались; в январе 1966 года они неохотно согласились на то, что в будущем Совет министров больше не сможет принимать решения большинством голосов. Это было первым нарушением первоначального договора и замечательной демонстрацией грубой французской мощи.
Тем не менее, первые достижения ЕЭС были впечатляющими. Тарифы внутри сообщества были отменены к 1968 году, значительно раньше графика. Товарооборот между шестью государствами-членами за тот же период увеличился в четыре раза. Количество рабочей силы, задействованной в сельском хозяйстве, стабильно уменьшалась примерно на 4% ежегодно, тогда как объемы сельскохозяйственного производства на одного рабочего в 1960-х годах росли на 8,1% в год. К концу своего первого десятилетия, несмотря на тень де Голля, Европейское экономическое сообщество стало казаться единственным возможным решением, поэтому другие европейские государства начали выстраиваться в очередь к членству.
Но были и проблемы. Дорогостоящий, своекорыстный таможенный союз, управляемый из Брюсселя централизованной администрацией и неизбранной исполнительной властью, не был манной небесной ни для Европы, ни для остального мира. На самом деле, сеть протекционистских сделок и косвенных субсидий, введенных по требованию Франции, вообще противоречила духу и институтам международной торговой системы, которая возникла на протяжении десятилетия после создания Бреттон-Вудской системы. В той (значительной) степени, в какой система управления ЕЭС была смоделирована по образцу французской, ее наполеоновское наследие не предвещала ничего хорошего.
В конце концов, влияние Франции в первые годы существования Европейского сообщества помогло создать новую «Европу», которая была уязвима для обвинения в том, что она воспроизвела все худшие черты национального государства в субконтинентальном масштабе: всегда существовал немалый риск того, что ценой, которую придется заплатить за восстановление Западной Европы, будет определенный евроцентрический провинциализм. Несмотря на рост благосостояния внутри Сообщества, его мир был довольно ограниченным. В некоторых отношениях он был на самом деле намного меньше, чем мир, который знали французы или голландцы, когда их национальные государства открывались людям и странам, разбросанным далеко за морями. В условиях того времени это вряд ли волновало большинство западных европейцев, которые в любом случае почти не имели выбора. Но со временем это привело к отчетливо узкому видению «Европы», что имело тревожные последствия для будущего.
Смерть Иосифа Сталина в марте 1953 года ускорила борьбу за власть среди его обеспокоенных наследников. Поначалу глава тайной полиции Лаврентий Берия, казалось, был единственным наследником диктатора. Но именно по этой причине его коллеги сговорились убить его в июле того же года, и после непродолжительного периода правления Георгия Маленкова, именно Никита Хрущев — отнюдь не самый известный из ближайшего окружения Сталина — был утвержден два месяца спустя Первым секретарем Коммунистической партии Советского Союза. В этом была некоторая ирония: при всем своем психопатическом характере Берия был сторонником реформ и даже того, что еще не называлось «десталинизацией». За короткий промежуток времени, отделявший смерть Сталина от его собственного ареста, он аннулировал «Дело врачей», освободил некоторых заключенных из ГУЛАГа и даже предложил реформы в государствах-сателлитах, к замешательству местных партийных лидеров.
Новое руководство, которое формально было коллективным, но при Хрущеве все больше действовало по модели «первого среди равных», не имело особого выбора, кроме как продолжить курс, который наметил Берия. После многих лет репрессий и бедности смерть Сталина стала толчком к масштабным протестам и требованиям перемен. В 1953-1954 годах произошли восстания в сибирских трудовых лагерях в Норильске, Воркуте и Кенгире; для того чтобы их подавить, Кремлю понадобились танки, самолеты и большое количество военных. Но только «порядок» был восстановлен, Хрущев вернулся к стратегии Берии. В течение 1953-1956 годов из ГУЛАГа вышло 5 миллионов заключенных.
В странах народной демократии постсталинская эпоха была отмечена не только восстанием в Берлине 1953 года (см. Шестую главу), но и оппозицией даже в таких малоизвестных и типично запуганных имперских закоулках, как провинциальная Болгария, где рабочие табачных фабрик устроили беспорядки в мае и июне того же года. Нигде советской власти не угрожала серьезная угроза, но власти в Москве очень серьезно отнеслись к масштабам общественного недовольства. Задача, стоявшая сейчас перед Хрущевым и его коллегами, состояла в том, чтобы похоронить Сталина и его эксцессы, не подвергая риску систему, созданную сталинским террором, и преимущества, которые партия получила от своей монополии на власть.
Как выяснилось в последующие годы, стратегия Хрущева состояла из четырех компонентов. Во-первых, как мы видели, ему необходимо было стабилизировать отношения с Западом после перевооружения Западной Германии, ее вступления в НАТО, и создания Варшавского договора. В то же время Москва начала наводить мосты к «неприсоединившемуся» миру — начиная с Югославии, которую Хрущев и маршал Булганин посетили в мае 1955 года (всего через месяц после подписания Австрийского государственного договора), чтобы «разморозить» отношения с этой страной после весьма прохладного семилетнего периода. В-третьих, Москва начала поощрять партийных реформаторов в государствах-сателлитах, позволяя осторожно критиковать «ошибки» старой сталинской гвардии и реабилитировать некоторых из их жертв, а также положить конец циклу показательных процессов, массовых арестов и партийных чисток.
Именно в этом контексте Хрущев осторожно перешел к четвертому (и, в его понимании, заключительному) этапу контролируемой реформы: разрыву с самим Сталиным. Фоном для этого стал Двадцатый съезд КПСС в феврале 1956 года, во время которого Хрущев произнес свою теперь уже знаменитую «тайную речь», в которой осудил преступления, ошибки и «культ» бывшего генсека. Оглядываясь назад, можно сказать, что эта речь приобрела мифический ореол, но ее эпохальное значение не следует переоценивать. Никита Хрущев был коммунистом, ленинцем и, по крайней мере, таким же истинно верующим, как и его современники в партийном руководстве. Он поставил перед собой сложную задачу — признать и подробно описать деяния Сталина, возложив ответственность за них только на него самого. Свою задачу он видел в том, чтобы подтвердить легитимность коммунистического проекта, при этом облив труп дяди Джо грязью и сбросив на него всю ответственность.
Речь, произнесенная 25 февраля, была совершенно обычной по объему и языку. Она была адресована партийной элите и ограничивалась описанием «извращений» коммунистической доктрины, в которых был виновен Сталин. Диктатора обвинили в «игнорировании норм партийной жизни и попрании ленинских принципов коллективного партийного руководства», то есть в том, что он принимал решения самостоятельно. Его младшие коллеги (одним из которых Хрущев был с начала 1930-х годов), таким образом, были освобождены от ответственности как за его преступные эксцессы, так и, что более важно, за провал его политики. Хрущев пошел на рассчитанный риск, подробно описав масштабы личных недостатков Сталина (и, таким образом, шокировав и оскорбив чувства послушных кадров в своей аудитории), чтобы сохранить и даже укрепить незапятнанный авторитет Ленина, ленинской системы правления и собственно преемников Сталина.
Секретное выступление достигло своей цели, по крайней мере, в рамках КПСС. Оно подвело четкую черту под эпохой сталинизма, признав ее трагедии и зверства, и в то же время, сохранив миф о том, что нынешнее коммунистическое руководство никоим образом за это не отвечает. Таким образом, Хрущев был в безопасности у власти и получил относительно свободу рук для реформирования советской экономики и либерализации аппарата террора. Старые сталинисты были теперь маргинализированы — Молотов был отстранен от должности министра иностранных дел накануне ответного визита Тито в Москву в июне. Что касается современников Хрущева и более молодых аппаратчиков, таких как Леонид Брежнев, то эти люди были так же виновны, как и Хрущев, в соучастии в преступлениях Сталина, и поэтому они были не в состоянии ни опровергнуть его утверждения, ни подвергнуть сомнению его авторитет. Контролируемая десталинизация устраивала почти всех.
Но критика Сталина со стороны Хрущева не могла оставаться тайной. Это и заложило основу для ее провала. Речь не будет официально опубликована в Советском Союзе до 1988 года, но западные спецслужбы узнали о ней в течение нескольких дней. Так же поступили и западные коммунистические партии, хотя их и не посвятили в намерения Хрущева. Как следствие, в течение нескольких недель повсюду распространились слухи об осуждении Хрущевым Сталина. Последствия были ошеломляющими. Для коммунистов осуждение Сталина и его деяний было неясным и тревожным; но одновременно это стало облегчением. Многим казалось, что отныне коммунистам не придется оправдываться или опровергать возмутительные обвинения их критиков. Некоторые члены и сторонники партии на Западе откололись, но другие остались, а их лояльность выросла.
В Восточной Европе влияние хрущевского отступничества от Сталина имело еще более драматичные последствия. Прочитанное в контексте недавнего примирения советского лидера с Тито и его роспуска умирающего Коминформа 18 апреля, отречение Хрущева от Сталина, казалось, предполагало, что Москва теперь будет одобрительно относиться к другим «дорогам к социализму» и отвергла террор и репрессии как инструмент коммунистического контроля. Теперь, или так считалось, впервые можно будет говорить открыто. Как объяснил чешский писатель Ярослав Зайферт на Съезде писателей в Праге в апреле 1956 года, «снова и снова на этом съезде нам говорят, что писатели должны писать правду. Это означает, что в последние годы они правду не писали... Наконец-то это кончилось. Ужасы остались в прошлом».
В Чехословакии, коммунистические лидеры которой хранили молчание о своем собственном сталинском прошлом, память о терроре была еще слишком свежа, чтобы слухи из Москвы можно было перевести в политические действия.[172] Последствия ударной волны десталинизации в соседней Польше были совсем иными. В июне польская армия была вызвана для подавления демонстраций в западном городе Познань, разгоревшихся (как и в Восточном Берлине тремя годами ранее) из-за споров о заработной плате и тарифах. Но это только усилило широкое недовольство в течение всей осени в стране, где советизация никогда не проводилась так тщательно, как в других странах, и чьи партийные лидеры пережили послевоенные чистки практически невредимыми.
В октябре 1956 года, обеспокоенная перспективой потери контроля над настроениями населения, Польская объединенная рабочая партия решила отстранить советского маршала Константина Рокоссовского от должности министра обороны Польши и исключить его из Политбюро. В то же время партия избрала Владислава Гомулку на должность Первого секретаря, заменив сталинского Болеслава Берута. Это был драматический символический шаг: Гомулка был в тюрьме всего несколько лет назад и едва избежал суда. Для польской общественности он представлял «национальное» лицо польского коммунизма, и его продвижение было широко воспринято как акт скрытого неповиновения со стороны партии, вынужденной выбирать между своими национальными избирателями и высшими властями в Москве.
Действительно, советские руководители именно так это и оценивали. Хрущев, Микоян, Молотов и еще три высокопоставленных лица вылетели в Варшаву 19 октября, намереваясь заблокировать назначение Гомулки, запретить отстранение Рокоссовского и восстановить порядок в Польше. Чтобы убедиться, что их намерения были ясны, Хрущев одновременно дал указание бригаде советских танков двигаться в сторону Варшавы. Но в жарких дискуссиях с самим Гомулкой, которые частично прошли прямо на аэродроме, Хрущев пришел к выводу, что для советских интересов в Польше будет лучше согласиться с ситуацией в польской партии, чем спровоцировать обострение и почти наверняка силовое противостояние. Гомулка, в свою очередь, заверил русских, что он сможет восстановить контроль и не намерен отказываться от власти, выводя Польшу из Варшавского договора или требуя, чтобы советские войска покинули его страну.
Учитывая неравенство сил между Хрущевым и Гомулкой, успех нового польского лидера в предотвращении катастрофы для его страны был замечательным. Но Хрущев хорошо понял своего собеседника — как он объяснил Советскому Политбюро по возвращении в Москву на следующий день, советский посол в Варшаве Пономаренко «глубоко ошибся в своей оценке Гомулки». Ценой коммунистического контроля в Польше могли бы стать некоторые кадровые изменения и либерализация общественной жизни, но Гомулка был здравомыслящим партийным деятелем и не собирался отдавать власть народным массам или противникам партии. Он также был реалистом: если уж ему не удалось унять бурные польские настроения, альтернативой была только Красная Армия. Десталинизация, как оценил Гомулка, не означала, что Хрущев планировал отказаться от любого территориального влияния или политической монополии Советского Союза.
Таким образом, «Польский октябрь» имел, к счастью, благоприятный исход — в то время мало кто знал, насколько близко Варшава подошла ко второй советской оккупации. Впрочем, в Венгрии события развивались иначе, и это стало очевидно не сразу. Еще в июне 1953 года сталинских назначенцев в Венгрии заменили (по инициативе Москвы) — на коммуниста-реформатора Имре Надя. Надь, как и Гомулка, стал жертвой чисток и заключения в предыдущие годы, поэтому почти не имел отношения к эпохе террора и плохого управления, которую только что пережила его страна. Его первым шагом на главе партии стало представление, при поддержке Берии, программы либерализации. Трудовые лагеря должны были быть закрыты, крестьянам должно было быть разрешено покидать колхозы, если они того пожелают. В целом сельское хозяйство должно было получить большую поддержку, а нереалистичные цели производства должны быть отменены. В характерно осторожных выражениях в конфиденциальном постановлении венгерской Компартии от 28 июня 1953 года было указано: «Ошибочная экономическая политика оказалась дерзкой и рискованной, поскольку форсированное развитие тяжелой промышленности предполагало наличие ресурсов и сырья, которых просто не было в наличии».
Москва точно не считала Надя комфортной кандидатурой. В сентябре 1949 года он критиковал ультрасталинистскую линию Матьяша Ракоши, и был одним из всего двух членов Политбюро, которые выступили против казни Ласло Райка. Это, вместе с его критикой коллективизации в сельской местности, привело к его исключению из партийного руководства и публичной «самокритике», в которой Надь признал свою «оппортунистическую позицию» и свою неспособность держаться линии партии. Но, тем не менее, он был логичным выбором, когда пришло время произвести изменения в стране, политическая элита которой, как и ее экономика, была разорена сталинскими эксцессами. За время правления Ракоши в период с 1948 по 1953 год было казнено около 480 общественных деятелей — не считая Райка и других жертв коммунизма; кроме того, свыше 150 тысяч человек (из менее чем 9 миллионов населения) бросили за решетку. Надь оставался на своем посту до весны 1955 года. В то время Ракоши и другие ярые сторонники венгерской компартии, которые на протяжении всего времени, пока Надь находился при власти, прилагали усилия к тому, чтобы подорвать авторитет своего коллеги, смогли убедить Москву в том, что полагаться на него нельзя и что он не способен обеспечить полный контроль, особенно когда Советскому Союзу грозил расширяющийся Североатлантический альянс, а соседняя Австрия вскоре должна была стать независимым, нейтральным государством. Центральный комитет КПСС должным образом осудил «правые уклоны» Надя. Он был отстранен от должности (а затем исключен из партии), и Ракоши с приспешниками вернулись к власти в Будапеште. Это отступление от реформы, всего за восемь месяцев до доклада Хрущева, иллюстрирует, как мало советский лидер намеревался, разрушая репутацию Сталина, нарушить беспрепятственное осуществление коммунистической власти.
В течение года или около того неофициальная «группа Надя» в венгерской партии функционировала как своего рода неформальная «реформистская» оппозиция, первая такая в послевоенном коммунизме. Тем временем настала очередь Ракоши привлечь неблагоприятное внимание Москвы. Хрущев, как мы видели, стремился восстановить советские связи с Югославией. Но в ходе истерии против Тито в прежние дни Ракоши сыграл особенно заметную роль. Не случайно обвинение в «титоизме» занимало такое видное место в венгерских показательных процессах, прежде всего в суде над самим Райком. Венгерской партии была отведена роль прокурора в этих событиях, и руководство партии с энтузиазмом выполнило свою задачу.
В связи с советско-югославскими переговорами на высоком уровне, проходившими в Москве в июне 1956 года, казалось излишне провокационным поддерживать у власти в Будапеште неисправимого сталиниста, так тесно связанного с лихим прошлым, тем более что его прошлое и нынешняя непримиримость начали провоцировать общественные протесты в Венгрии. Несмотря на все усилия Ракоши (в марте 1956 года он опубликовал в венгерской газете «Szabad Nép» статью, в которой горячо осуждал Берию и его ставленника в венгерской полиции Габора Петера, что сильно напоминало хрущевское разоблачение «культа личности» и показательное «срывание масок» с этих персонажей за преступное преследование невиновных), его время прошло. 17 июля 1956 года Анастас Микоян прилетел в Будапешт и бесцеремонно отстранил Ракоши от должности в последний раз.
Вместо Ракоши Советы продвигали Эрнё Герё еще одного венгра с безупречным сталинистским послужным списком. Это оказалось ошибкой; Герё не мог ни возглавить перемены, ни подавить их. 6 октября, в качестве особого жеста в адрес Белграда, власти Будапешта разрешили публичное перезахоронение Ласло Райка и других жертв, осужденных на процессе вместе с ним. Бела Сас, один из выживших на процессе Райка, сказал у могилы:
Останки казненного по сфальсифицированным обвинениям, Ласло Райка на протяжении семи лет покоились в безымянной могиле. Его смерть стала предупреждающим сигналом для венгерского народа и для всего мира. Ибо сотни тысяч людей, проходящих мимо этого гроба, желают почтить память не только покойного; это их страстная надежда и их твердая решимость похоронить целую эпоху. Беззаконие, произвол и моральное разложение тех бесстыдных лет должны быть похоронены навсегда, а опасность, исходящая от венгерских приверженцев насильственного правления и культа личности, должна быть навсегда устранена.
В сочувствии, которое теперь вызывала судьба Райка, человека, который сам отправил на виселицу столько невинных (некоммунистических) жертв, была определенная ирония. Но по иронии судьбы или нет, перезахоронение Райка дало искру, которая должна была зажечь венгерскую революцию.
16 октября 1956 года студенты университета провинциального города Сегед создали «Лигу венгерских студентов», независимую от официальных коммунистических студенческих организаций. В течение недели студенческие организации возникли по всей стране, а кульминацией движения стало провозглашение 22 октября манифеста «Шестнадцать пунктов», подготовленного студентами технического университета в самом Будапеште. Требования студентов касались промышленной и аграрной реформ, расширения демократии и права на свободу слова, а также отмены многочисленных мелких ограничений и правил, которые регламентировали жизнь при коммунизме. Но более тревожило власти, что они также требовали возвращения Имре Надя на пост премьер-министра, суда над Ракоши и его сторонниками за их преступления и вывода из страны советских войск.
На следующий день, 23 октября, студенты начали собираться на Парламентской площади Будапешта, чтобы провести демонстрацию в поддержку своих требований. Режим не знал, как реагировать: Герё сначала запретил, а затем разрешил демонстрацию. После того, как это произошло, вечером того же дня, Герё выступил с осуждением митинга и его организаторов в речи, переданной венгерским радио. Часом позже разъяренные демонстранты снесли статую Сталина в центре города, советские войска вошли в Будапешт для разгона толпы, а Центральный комитет Венгрии заседал всю ночь. На следующее утро, в 8.13 утра, было объявлено, что Имре Надь назначен премьер-министром Венгрии.
Если партийные лидеры надеялись, что возвращение Надя положит конец революции, они сильно просчитались. Сам Надь, безусловно, был достаточно заинтересован в восстановлении порядка: он объявил военное положение в течение часа после прихода к власти. В переговорах с Сусловым и Микояном (которые прибыли самолетом из Москвы в тот же день) он и другие члены нового венгерского руководства настаивали на необходимости переговоров с демонстрантами. Как сообщили русские на специальном заседании Президиума Советской компартии 26 октября, Янош Кадар[173] объяснил им, что возможно и важно провести различие между лояльными массами, которые отдалились от Партии из-за ее прошлых ошибок, и вооруженными контрреволюционерами, которых правительство Надя надеялось изолировать.
Разъяснения Кадара, возможно, и убедили некоторых советских лидеров, но они не отражали венгерской реальности. По всей стране стихийно формировались студенческие организации, рабочие советы и революционные «национальные комитеты». Столкновения между полицией и демонстрантами вызвали атаки в ответ на самосуды. Вопреки советам некоторых своих членов, руководство Венгерской партии первоначально отказалось признать восстание демократической революцией, вместо этого настаивая на том, чтобы рассматривать его как «контрреволюцию», и тем самым утратило возможность использовать его в своих целях. Только 28 октября, почти через неделю после первых демонстраций, Надь выступил по радио с предложением о перемирии в вооруженных столкновениях, признал законность и революционный характер недавних протестов, пообещал упразднить ненавистную народу тайную полицию и объявил о предстоящем выводе советских войск из Будапешта.
Советское руководство, каковы бы ни были их сомнения, решило одобрить новый подход венгерского лидера. Суслов, отчитываясь о дне выступления Надя по радио, представил новые уступки как цену, которую нужно заплатить за то, чтобы поставить массовое движение под партийный контроль. Но события в Венгрии опережали расчеты Москвы. Два дня спустя, 30 октября, после нападений на штаб-квартиру Коммунистической партии в Будапеште и гибели двадцати четырех защитников здания, Имре Надь снова выступил по венгерскому радио. На этот раз он объявил, что его правительство отныне будет основываться «на демократическом сотрудничестве между коалиционными партиями, возрожденными в 1945 году». Другими словами, Надь формировал многопартийное правительство. Далекий от противостояния оппозиции, Надь теперь все больше основывал свою власть на самом народном движении. В своем заключительном предложении, прославляющем «свободную, демократическую и независимую» Венгрию, он даже впервые опустил дискредитированное прилагательное «социалистический». И он публично обратился к Москве с призывом «начать вывод советских войск», как из Будапешта, так и из Венгрии в целом.
Авантюра Надя — его искренняя вера в то, что он сможет восстановить порядок в Венгрии и таким образом предотвратить потенциальную угрозу советского вмешательства — была поддержана другими коммунистами в его кабинете. Но он потерял контроль над ситуацией. По всей стране возникли народные повстанческие комитеты, политические партии и газеты. Всюду царили антироссийские настроения и часто вспоминали о подавлении имперской Россией Венгерской революции 1848-1849 годов. И, что самое главное, советские лидеры теряли к нему доверие. К тому времени, когда Надь объявил во второй половине дня 31 октября, что он начинает переговоры о выходе Венгрии из Варшавского договора, его судьба, вероятно, была решена.
Хрущев и его окружение всегда придерживались мнения, что в Венгрии — как и ранее в Польше — им придется вмешаться, если «контрреволюция» выйдет из-под контроля. Но они, похоже, поначалу неохотно рассматривали этот вариант. Еще 31 октября Президиум Центрального комитета выступил с заявлением, в котором заявил о своей готовности «вступить в соответствующие переговоры» с руководством Венгрии относительно вывода советских войск с территории Венгрии. Но даже когда они пошли на эту уступку, они получали сообщения о студенческих демонстрациях в Тимишоаре (Румыния), и о «враждебных настроениях» среди болгарских интеллектуалов, симпатизирующих венгерским революционерам. Это начинало походить на эффект домино, которого давно боялись советские лидеры, и заставило их поменять тактику.
Итак, пообещав провести переговоры о выводе войск, на следующий день советский Президиум получил от Хрущева указание, что об этом не может быть и речи. «Империалисты» истолковали бы такой уход как свидетельство советской слабости. Напротив, СССР теперь должен был бы «взять на себя инициативу по наведению порядка в Венгрии». Дивизии Советской армии в Румынии и Украине получили приказ двигаться к венгерской границе. Узнав об этом, венгерский премьер-министр вызвал советского посла Юрия Андропова и сообщил ему, что в знак протеста против возобновления передвижения советских войск Венгрия в одностороннем порядке объявляет о выходе из Варшавского договора. В тот же вечер, 1 ноября в 19.50, Надь объявил по радио, что Венгрия отныне является нейтральной страной, и попросил, чтобы ООН признала ее новый статус. Эта декларация была широко одобрена в стране; Рабочие советы Будапешта, которые бастовали с начала восстания, в ответ призвали вернуться к работе. Надь наконец завоевал доверие большинства венгров, которые ранее не верили в его намерения.
В тот же вечер, когда Надь сделал свое историческое заявление, Янош Кадар был тайно переправлен в Москву, где Хрущев убедил его в необходимости сформировать новое правительство в Будапеште при поддержке Советского Союза. Красная Армия войдет и восстановит порядок в любом случае; вопрос был только в том, кто из венгров удостоится чести с ним сотрудничать. Любые колебания, которые Кадар мог испытывать, прежде чем предать Надя и других своих соотечественников, были развеяны аргументами Хрущева — теперь Советы знали, что ошиблись, когда в июле поставили Герё. Эта ошибка не повторится, как только в Будапеште будет восстановлен порядок. Затем Хрущев отправился в Бухарест, чтобы встретиться с лидерами Румынии, Болгарии и Чехословакии и согласовать планы интервенции в Венгрию (делегация более низкого уровня встречалась с лидерами Польши накануне). Тем временем Надь продолжал протестовать против возросшей советской военной активности; и 2 ноября он обратился к Генеральному секретарю ООН Дагу Хаммаршельду с просьбой выступить посредником между Венгрией и СССР и добиваться признания западом нейтралитета Венгрии.
На следующий день, 3 ноября, правительство Надя открыло (или думало, что открывает) переговоры с советскими военными властями о выводе войск. Но когда в тот вечер команда венгерских переговорщиков вернулась в штаб Cоветской армии в Тьоколи, в Венгрии, они были немедленно арестованы. Вскоре после этого, в 4 часа утра 4 ноября, советские танки атаковали Будапешт, а через час последовала трансляция из оккупированной Советским Союзом восточной Венгрии, в которой сообщалось о замене Имре Надя новым правительством. В ответ сам Надь выступил с заключительным радиообращением к венгерскому народу, призывая к сопротивлению захватчику. Затем он и его ближайшие коллеги укрылись в посольстве Югославии в Будапеште, где им было предоставлено убежище.
Военный исход никогда не подвергался сомнению: несмотря на отчаянное сопротивление, советские войска заняли Будапешт в течение семидесяти двух часов, и правительство Яноша Кадара было приведено к присяге 7 ноября. Некоторые Рабочие советы просуществовали еще месяц — Кадар предпочитал не нападать на них напрямую — и спорадические забастовки продолжались до 1957 года: согласно конфиденциальному отчету, представленному Советскому Центральному комитету 22 ноября 1956 года, угольные шахты уменьшили объемы производства до 10% мощности. Но уже через месяц новые власти почувствовали себя достаточно уверенно, чтобы проявить инициативу. 5 января была введена смертная казнь за «за подстрекательство к забастовке», и репрессии начались всерьез. В дополнение к примерно 2700 венграм, погибшим в ходе боевых действий, еще 341 человек были преданы суду и казнены в последующие годы (последний смертный приговор был приведен в исполнение в 1961 году). В общей сложности около 22 000 венгров были приговорены к тюремному заключению (многие на пять и более лет) за их роль в «контрреволюции». Еще 13 000 человек были отправлены в лагеря для интернированных, а многие другие были уволены с работы или помещены под пристальный надзор до тех пор, пока в марте 1963 года не была объявлена всеобщая амнистия.
Около 200 тысяч человек, более 2% населения, бежали из Венгрии после советской оккупации, большинство из них — молодая образованная профессиональная элита Будапешта и урбанизированного запада страны. Они поселились в США (которые приняли около 80 000 венгерских беженцев), Австрии, Великобритании, Западной Германии, Швейцарии, Франции и многих других местах. Некоторое время судьба Надя и его коллег оставалась неопределенной. После того как они просидели в посольстве Югославии в Будапеште почти три недели, их хитростью заставили выйти 22 ноября, и тогда советские власти их немедленно арестовали и вывезли в тюрьму в Румынии.
Кадару потребовалось много месяцев, чтобы решить, что делать со своими бывшими друзьями и товарищами. Большинство репрессий против молодых рабочих и солдат, принимавших участие в уличных боях, были как можно более тихими, чтобы не вызвать международного протеста; тем не менее, в случае ряда выдающихся деятелей, таких как писатели Йожеф Галеи и Дьюла Оберсовски, прозвучали международные требования о помиловании. Судьба самого Надя была особенно щекотливым вопросом. В апреле 1957 года Кадар и его коллеги решили вернуть Надя и его «сообщников» в Венгрию в суд, но процесс откладывали до июня 1958 года, и даже тогда он оставался строго засекреченным. В июне 1958 года всех обвиняемых признали виновными в разжигании контрреволюции; их осудили на смерть или надолго бросили за решетку Писатели Иштван Бибо и Арпад Гёнц (будущий президент посткоммунистической Венгрии) получили пожизненные заключения. Еще двух — Йожефа Силадьи и Гезу Лошонци — убили в тюрьме еще до того, как начался суд. Имре Надя, Пала Малетера и Миклоша Гимеша казнили на рассвете 16 июня 1958 года.
Венгерское восстание, короткий и безнадежный бунт в маленьком уголке советской империи, имело сокрушительное влияние на ход мировых дел. Во-первых, это был предметный урок для западных дипломатов. До тех пор Соединенные Штаты, официально признавая невозможность вывода восточноевропейских государств из-под советского контроля, продолжали поощрять "дух сопротивления» там. Скрытые действия и дипломатическая поддержка были направлены, по словам Программного документа Совета национальной безопасности № 174 (декабрь 1953 года), на «создание условий, которые сделали бы возможным освобождение сателлитов в благоприятный момент в будущем».
Но, как отмечалось в более позднем конфиденциальном политическом документе, составленном в июле 1956 года с учетом потрясений того года, подчеркивалось: «Соединенные Штаты не готовы прибегнуть к войне, чтобы ликвидировать советское господство над сателлитами» (NSC 5608/1 «Политика США в отношении советских сателлитов в Восточной Европе»).
Действительно, со времени подавления берлинского восстания в 1953 году Государственный департамент пришел к выводу, что Советский Союз в обозримом будущем будет непоколебимо контролировать свою «зону». «Невмешательство» было единственной стратегией Запада в отношении Восточной Европы. Но венгерские повстанцы не могли этого знать. Многие из них искренне надеялись на помощь Запада, воодушевленные бескомпромиссным тоном американской публичной риторики и сообщениями радио «Свободная Европа», чьи дикторы из эмиграции призывали венгров брать в руки оружие и обещали в скором времени поддержку из-за рубежа. Когда такой поддержки не последовало, побежденные повстанцы, по понятным причинам, были озлоблены и разочарованы.
Даже если бы западные правительства хотели сделать больше, обстоятельства того момента были крайне неблагоприятными. В тот самый день, когда вспыхнуло венгерское восстание, представители Франции и Великобритании находились в Севре на секретных переговорах с израильтянами. Франция, в частности, была занята своими североафриканскими проблемами. Как объяснил министр иностранных дел Кристиан Пино 27 октября в строго конфиденциальной записке представителю Франции в Совете Безопасности ООН, «Важно, чтобы проект резолюции, который будет представлен Совету Безопасности по венгерскому вопросу, не содержал никаких положений, которые могут помешать нашим действиям в Алжире». В частности, мы выступаем категорически против создания следственного комитета». В ответ на предложение посла Британии в Москве, чтобы Лондон напрямую обратился к Москве с призывом воздержаться от вторжения в Венгрию, министр иностранных дел Британии Селвин Ллойд четыре дня спустя писал премьер-министру Энтони Идену в похожем ключе: «Думаю, что сейчас не время для такого послания».
Как объяснил Хрущев своим коллегам по Президиуму Центрального комитета 28 октября, «у англичан и французов в Египте настоящий бардак». Что касается Эйзенхауэра, то у него шла последняя неделя избирательной кампании — в день его переизбрания произошли одни из самых тяжелых боев в Будапеште. Совет национальной безопасности США обсудил вопрос Венгрии только через три дня после советского вторжения; они не спешили в полной мере оценить действия Надя, в частности его отказ от однопартийного правления, поскольку речь шла о стране, которая не имела существенного значения для большой стратегии США. Недавний кризис в Польше привлек гораздо больше внимания в Вашингтоне. А когда Венгрия наконец появилась в повестке дня СНБ на заседании 8 ноября, все — начиная с Эйзенхауэра — согласились, что во всем виноваты французы и британцы. Если бы они не вторглись в Египет, у Советского Союза не было бы прикрытия для действий против Венгрии. У администрации Эйзенхауэра была чистая совесть.
Тогда советские лидеры увидели свое преимущество и воспользовались им. В глазах коммунистов реальной угрозой, которую представлял Надь, была не ни либерализация экономики, ни ослабление цензуры. Даже заявление Венгрии о нейтралитете, хотя оно и было расценено в Москве как «провокационное», не стало поводом для падения Надя. Чего Кремль не мог простить, так это отказа венгерской партии от монополии на власть, «ведущей роли партии» (то, чего Гомулка в Польше никогда не допускал). Такой отход от советской практики был той тонкой трещинкой, в которую мог войти клин демократии, погубив все коммунистические партии. Вот почему коммунистические лидеры в остальных государств-сателлитов так радостно поддержали решение Хрущева сбросить Надя. Когда на заседание 2 ноября чехословацкое Политбюро выразило готовность активно содействовать «сохранению народной демократии в Венгрии всеми возможными средствами», это стремление было искренним и чистосердечным.
Даже Тито в конце концов признал, что развал партийного контроля в Венгрии и крах аппарата государственной безопасности послужили опасным примером. Югославский лидер сначала приветствовал изменения в Венгрии как еще одно свидетельство десталинизации. Но в конце октября ход событий в Будапеште заставил его передумать — его очень беспокоила близость Венгрии к Югославии, наличие в югославском крае Воеводина многочисленного венгерского меньшинства и вероятный риск, создаваемый эффектом домино. Когда Хрущев и Маленков 2 ноября не поленились прилететь в резиденцию Тито на остров[174] в Адриатическом море, и известить его о плане вторжения, Тито выразил беспокойство, но одновременно и понимание. Его главной заботой было то, чтобы марионеточное правительство, которое будет установлено в Венгрии, не включало в себя Ракоши и других неисправимых сталинистов. На этот счет Хрущев был рад его успокоить.
Хрущев радовался гораздо меньше, когда всего через два дня Тито предоставил убежище Надю, пятнадцати членам его правительства и их семьям. Решение Югославии, по-видимому, было принято в разгар венгерского кризиса и, исходя из предположения, что русские не были заинтересованы в создании мучеников. Но когда советские лидеры выразили свое недовольство и особенно после того, как Надя и других похитили на выходе из югославского посольства, несмотря на то, что сам Кадар обещал им безопасность, Тито оказался в неловкой ситуации. На публике югославский лидер продолжал выражать одобрение новому правительству Кадара, но неофициально он не делал никаких попыток скрыть свое недовольство ходом событий.
Прецедент бесконтрольного вмешательства СССР в дела братского коммунистического государства не способствовал сближению советского руководства с Югославией. Отношения между Москвой и Белградом вновь ухудшились, и югославский режим начал заигрывать с Западом и неприсоединившимися странами Азии. Таким образом, реакция Тито на советское вторжение в Венгрию была неоднозначной. Как и советские лидеры, он испытал облегчение от восстановления коммунистического порядка; но то, как это было сделано, создало опасный прецедент и оставило неприятный осадок.
Реакция других стран в целом была более однозначная. Секретная речь Хрущева, как только она просочилась на Запад, положила конец определенной коммунистической религии. И в то же время она открыла возможности постсталинских реформ и обновления. Пожертвовав самим Сталиным, чтобы сохранить иллюзию ленинской революционной чистоты, Хрущев предложил членам партии и попутчикам-прогрессистам миф, за который они могли цепляться. Но отчаянные уличные бои в Будапеште развеяли любые иллюзии по поводу этой новой, «реформированной» советской модели. В очередной раз было недвусмысленно показано, что танки — главная опора коммунистической власти. Остальное было диалектикой.
Западные коммунистические партии начали кровоточить. По собственным подсчетам Итальянской коммунистической партии, в период с 1955 по 1957 год ее покинуло около 400 000 членов. Как Тольятти объяснял советским лидерам в разгар венгерского кризиса, «венгерские события развиваются таким образом, что нам очень сложно объяснить что-то партии, а также прийти к консенсусу относительно одобрение действий руководства».
В Италии, как и во Франции, Великобритании и других странах, массово уходили молодые, образованные члены партии.[175] Как и остальных левых интеллектуалов, которые не были коммунистами, их привлекало не только обещание перемен в СССР после Сталина, а и сама Венгерская революция, ее рабочие советы, студенческие инициативы и идея того, что даже правящая партия Советского блока может подвергаться трансформациям и приветствовать новые направления. Ханна Арендт[176], например, считала, что именно подъем советов (а не восстановление политических партий Надя) означал подлинный подъем демократии против диктатуры, свободы против тирании. Наконец-то, как казалось, можно было говорить о коммунизме и свободе на одном дыхании. Как выразился позже Хорхе Семпрун[177], тогда молодой испанский коммунист, тайно работавший в Париже: «Секретная речь освободила нас; она дала нам, по крайней мере, шанс освободиться от сна разума». После вторжения в Венгрию этот момент надежды исчез.
Несколько западных наблюдателей попытались оправдать советское вмешательство или, по крайней мере, объяснить его, приняв официальное заявление коммунистов о том, что Имре Надь возглавил — или был вовлечен — в контрреволюцию: Сартр особенно настаивал на том, что венгерское восстание имело «правый уклон». Но каковы бы ни были мотивы повстанцев в Будапеште и других местах, — а они были гораздо более разнообразными, чем тогда казалось, — не восстание венгров, а его подавление Советским Союзом произвело наибольшее впечатление на иностранных наблюдателей. Коммунизм теперь навсегда должен был ассоциироваться с угнетением, а не с революцией. В течение сорока лет западные левые смотрели на Россию, прощая и даже восхищаясь большевистским насилием как ценой революционной уверенности в себе и ходом Истории. Москва была льстивым зеркалом их политических иллюзий. В ноябре 1956 года зеркало разлетелось вдребезги.
В записке, датированной 8 сентября 1957 года, венгерский писатель Иштван Бибо отметил, что, «подавив Венгерскую революцию, СССР нанес мощный, возможно, смертельный удар по движениям «попутчиков» (движению за мир, женским, молодежным, студенческим и так далее), которые способствовали укреплению коммунизма». Его предвидение оказалась верным. Лишенный удивительного магнетизма сталинского террора и явленный в Будапеште во всей своей бронированной заурядности, советский коммунизм потерял свое очарование для большинства западных сторонников и поклонников. Стремясь избежать «смрада сталинизма», бывшие коммунисты, такие как французский поэт Клод Руа, обратили «наши ноздри к другим горизонтам». После 1956 года секреты истории можно было найти уже не на мрачных фабриках и неблагополучных колхозах стран «народной демократии», а в других, более экзотических сферах. Сокращающееся меньшинство непризнанных апологетов ленинизма цеплялось за прошлое; но от Берлина до Парижа новое поколение западных прогрессистов искало утешения и примера за пределами Европы в целом, в стремлениях и потрясениях того, что тогда еще не называлось «Третьим миром».
Иллюзии были разрушены и в Восточной Европе. Как сообщил британский дипломат в Будапеште 31 октября, в разгар первой волны боев: «Это почти чудо, что венгры смогли выстоять и отбить этот дьявольский напор. Этого им не забудут и не простят». Но не только венгры приняли язык советских танков близко к сердцу. Румынские студенты вышли на демонстрацию в поддержку своих венгерских соседей; восточногерманские интеллектуалы были арестованы и преданы суду за критику действий Советского Союза. В СССР именно события 1956 года сорвали завесу с глаз таких убежденных коммунистов, как молодой Леонид Плющ[178]. Новое поколение интеллектуальных диссидентов, таких как Паул Гома в Румынии или Вольфганг Харих в ГДР, родилось на развалинах Будапешта.
Их ожидания коммунизма, ненадолго обновленные обещанием десталинизации, были уничтожены; но так же исчезли их надежды на западную помощь. В то время как откровения Хрущева о Сталине или нерешительные шаги по реабилитации жертв показательных процессов до сих пор предполагали, что коммунизм все еще может содержать в себе семена обновления и освобождения, после Венгрии доминирующим настроением стало циничное смирение. Это не обошлось без своих преимуществ. Именно потому, что население коммунистической Восточной Европы теперь успокоилось, и порядок вещей восстановился, советское руководство эпохи Хрущева решило, что пришло время, чтобы разрешить ограниченную степень местной либерализации — по иронии судьбы, прежде всего в Венгрии. Там, после его карательного возмездия против повстанцев 1956 года и их сторонников, Кадар создал модель «постполитического» коммунистического государства. В обмен на безоговорочное признание партийной монополии на власть венграм была предоставлена строго ограниченная, но реальная степень свободы производить и потреблять. Никого не спрашивали, верят ли они в Коммунистическую партию, тем более в ее лидеров; просто они воздерживаются от малейшего проявления оппозиции. Бездействие воспринималась как молчаливое согласие.
Возникший в результате «гуляш-коммунизм» обеспечил стабильность Венгрии, а память о Венгрии обеспечила стабильность остальной части Блока, по крайней мере, на следующее десятилетие. Но за это пришлось заплатить. Для большинства людей, живущих при коммунизме, «социалистическая» система утратила все радикальные, дальновидные, утопические обещания, которые когда-то были ей присущи и которые были частью ее привлекательности — особенно для молодежи — еще в начале пятидесятых. Теперь это был просто образ жизни, который нужно было терпеть. Это не означало, что это не могло продолжаться очень долго — немногие после 1956 года ожидали скорого конца советской системы правления. Действительно, до событий того года на этот счет было гораздо больше оптимизма. Но после ноября 1956 года коммунистические государства Восточной Европы, как и сам Советский Союз, начали погружаться в длившиеся десятилетия сумерки застоя, коррупции и цинизма.
Советы тоже заплатят за это свою цену — во многих отношениях 1956 год стал поражением и крахом революционного мифа, столь успешно культивируемого Лениным и его наследниками. Как много лет спустя признал Борис Ельцин в своей речи в венгерском парламенте 11 ноября 1992 года, «трагедия 1956 года... навсегда останется неизгладимым пятном на советском режиме». Но это было ничто по сравнению с ценой, которую пришлось заплатить их жертвам. Тридцать три года спустя, 16 июня 1989 года, в Будапеште, празднующем свой переход к свободе, сотни тысяч венгров приняли участие в еще одном торжественном перезахоронении: на этот раз Имре Надя и его коллег. Одним из выступавших над могилой Надя был молодой Виктор Орбан, будущий премьер-министр своей страны. «Непосредственным следствием кровавого подавления Революции, — сказал он, обращаясь к толпе, — стало то, что мы должны были взять на себя бремя несостоятельности и попытаться вырваться из азиатской безысходности, в которую нас посадили. Венгерская социалистическая рабочая партия действительно украла в 1956 году будущее современной молодежи».
Давайте будем откровенны: большинству наших людей никогда не было так хорошо.
Admass — это мое название для всей системы повышения производительности, плюс инфляция, плюс повышение уровня жизни, плюс интенсивная реклама и умение продавать, плюс массовые коммуникации, плюс культурная демократия и создание массового сознания, массового человека.
— Ты посмотри на них! Неандертальцы какие-то!
— Откуда они?
— Из Лукании.
— А где это?
— У черта на рогах!
Мы едем туда, где ярко светит солнце,
Мы едем туда, где море синее.
Мы видели это в кино —
Посмотрим, будет ли оно так на самом деле
Довольно скучно жить в американскую эпоху — если, конечно, ты не американец.
В 1979 году французский писатель Жан Фурастье опубликовал исследование о социальных и экономических преобразованиях Франции за тридцать лет после Второй мировой войны. Его название — «Три славных десятилетия, или Невидимая революция 1946-1975 годов» — было выбрано удачно. В Западной Европе три десятилетия, последовавшие за поражением Гитлера, были действительно «славными». Заметное ускорение экономического роста сопровождалось наступлением эры беспрецедентного процветания. В течение одного поколения экономика континентальной Западной Европы восстановила позиции, утраченные за сорок лет войны и депрессии, и европейские экономические показатели и модели потребления стали напоминать американские. Менее чем через десять лет после того, как европейцы неуверенно выбрались из-под обломков, они, к своему изумлению и некоторому испугу, вступили в эпоху изобилия.
Экономическую историю послевоенной Западной Европы лучше всего понимать как «перевернутую» историю непосредственно предшествующих десятилетий. Мальтузианский[179] акцент на защите и сокращении в 1930-х годах был оставлен в пользу либерализации торговли. Вместо того чтобы сокращать свои расходы и бюджеты, правительства увеличили их. Почти везде существовала устойчивая приверженность долгосрочным государственным и частным инвестициям в инфраструктуру и оборудование; старые заводы и оборудование были обновлены или заменены, что привело к повышению эффективности и производительности; наблюдался заметный рост международной торговли; а трудоустроенное молодое население требовало и могло позволить себе расширение ассортимента товаров.
Послевоенный экономический «бум» наступил в разных странах в несколько разное время: сначала — в Германии и Великобритании и лишь потом — во Франции и Италии. Его воспринимали по-разному в зависимости от местных особенностей налогообложения, государственных расходов или инвестиционной направленности. Первоначальные расходы большинства послевоенных правительств были направлены прежде всего на модернизацию инфраструктуры — строительство или ремонт дорог, железных дорог, жилых домов и заводов. Потребительские расходы в некоторых странах намеренно сдерживались, в результате чего, как мы видели, многие люди пережили первые послевоенные годы как время продолжающейся, хотя и видоизмененной нищеты. Степень относительных изменений также зависела, конечно, от отправной точки: чем богаче была страна, тем менее кардинальными и быстрыми они ни казались.
Тем не менее, в каждой европейской стране наблюдался неуклонный рост показателей ВВП и ВНП (валового внутреннего продукта и валового национального продукта) на душу населения — которые окрестили индикаторами национальной мощи и благополучия. В течение 1950-х годов среднегодовой темп роста национального производства на душу населения в Западной Германии составлял 6,5%, в Италии — 5,3%, во Франции — 3,5%. Значение таких высоких и устойчивых темпов роста лучше всего осознается, когда их сравнивают с показателями тех же стран в предыдущие десятилетия: в 1913-1950 годах темпы роста в Германии в год составляли всего 0,4%, в Италии — 0,6%, во Франции — 0,7%. Даже в процветающие десятилетия Германской империи после 1870 года экономика Германии росла в среднем на 1,8% в год.
К 1960-м годам темпы роста начали замедляться, но западноевропейские экономики все равно росли в исторически нетипичном темпе. В целом, в период с 1950 по 1973 год ВВП Германии на душу населения в реальном выражении вырос более чем втрое. ВВП на душу населения во Франции вырос на 150 процентов. Итальянская экономика, начав с более низкой базы, показала еще лучшие результаты. Исторически в бедных странах наблюдалось значительное улучшение экономических показателей: в период с 1950 по 1973 год ВВП на душу населения в Австрии вырос с 3731 до 11 308 долларов США (в долларах 1990 года); в Испании с 2397 до 8 739 долларов США. Голландская экономика росла на 3,5% каждый год с 1950-1970 годов — в семь раз больше среднегодовых темпов роста за предыдущие сорок лет.
Основным фактором, способствовавшим этой истории, был устойчивый рост внешней торговли, которая росла намного быстрее, чем общий объем национального производства в большинстве европейских стран. Просто устранив препятствия на пути международной торговли, правительства послевоенного Запада прошли долгий путь к преодолению стагнации предыдущих десятилетий. Главным бенефициаром стала Западная Германия, чья доля в мировом экспорте промышленных товаров выросла с 7,3% в 1950 году до 19,3% всего десять лет спустя, вернув немецкую экономику на то место, которое она занимала в международном обмене до краха 1929 года.
За сорок пять лет после 1950 года мировой экспорт по объему увеличился в шестнадцать раз. Даже такая страна, как Франция, чья доля в мировой торговле оставалась стабильной на уровне около 10% на протяжении всех этих лет, значительно выиграла от этого огромного общего роста международной торговли. Действительно, все промышленно развитые страны выиграли в эти годы — условия торговли заметно изменились в их пользу после Второй мировой войны, поскольку стоимость сырья и продовольствия, импортируемых из незападных стран, неуклонно снижалась, в то время как цены на промышленные товары продолжали расти. За три десятилетия привилегированного, неравноправного обмена с «Третьим миром» Запад получил что-то вроде лицензии на печатание денег.
Однако что отличало западноевропейский экономический бум, так это степень фактической европейской интеграции, к которой он привел. Еще до Римского договора будущие государства-члены Европейского экономического сообщества в основном торговали друг с другом: в 1958 году 29% экспорта Германии (по стоимости) направлялось во Францию, Италию и страны Бенилюкса, а еще 30% — в другие европейские государства. Накануне подписания Римского договора 44% бельгийского экспорта уже направлялось его будущим партнерам по ЕЭС. Даже такие страны, как Австрия, Дания или Испания, которые официально присоединятся к Европейскому сообществу только много лет спустя, уже были интегрированы в его торговые сети: в 1971 году, за двадцать лет до вступления в будущий Европейский союз, Австрия получала более 50% своего импорта из первоначальных шести государств-членов ЕЭС. Европейское сообщество (позднее Союз) не заложило основу для экономически интегрированной Европы; скорее, оно представляет собой институциональное выражение уже идущего процесса.[180]
Другим важным элементом послевоенной экономической революции был рост производительности европейского рабочего. В период с 1950 по 1980 год производительность труда в Западной Европе выросла в три раза по сравнению с предыдущими восемьюдесятью годами: ВВП за час работы рос даже быстрее, чем ВВП на душу населения. Несмотря на то, насколько больше людей были заняты, это означало существенное увеличение эффективности и почти везде — значительное улучшение трудовых отношений. Это тоже было в какой-то мере следствием наверстывания: политические потрясения, массовая безработица, недостаточные инвестиции и физическое разрушение предыдущих тридцати лет оставили большую часть Европы на исторически низкой начальной точке после 1945 года. Даже без тогдашнего интереса к модернизации и совершенствованию технологий, экономические показатели, вероятно, были бы несколько улучшены.
Однако за устойчивым ростом производительности кроется более глубокий, постоянный сдвиг в характере работы. В 1945 году большая часть Европы все еще была доиндустриальной. Страны Средиземноморья, Скандинавия, Ирландия и Восточная Европа все еще оставались преимущественно сельскими и, по любым меркам, отсталыми. В 1950 году трое из четырех работающих взрослых в Югославии и Румынии были крестьянами. Каждый второй работающий человек был занят в сельском хозяйстве в Испании, Португалии, Греции, Венгрии и Польше; в Италии — два человека из пяти. Каждый третий занятый австриец работал на фермах; во Франции почти трое из каждых десяти занятых были фермерами того или иного рода. Даже в Западной Германии 23% работающего населения было занято в сельском хозяйстве. Только в Великобритании, где этот показатель составлял всего 5%, и в меньшей степени в Бельгии (13%) промышленная революция девятнадцатого века действительно положила начало постаграрному обществу.[181]
В течение следующих тридцати лет огромное количество европейцев покинуло землю и занялось работой в городах и поселках, причем самые большие изменения произошли в 1960-х годах. К 1977 году только 16% занятых итальянцев работали на земле; в регионе Эмилия-Романья на северо-востоке доля активного населения, занятого в сельском хозяйстве, резко сократилась с 52% в 1951 году до всего 20% в 1971 году. В Австрии национальный показатель снизился до 12%, во Франции — до 9,7%, в Западной Германии — до 6,8%. Даже в Испании к 1971 году в сельском хозяйстве было занято только 20%. В Бельгии (3,3%) и Великобритании (2,7%), фермеры становились статистически (если не политически) незначимыми. Сельское хозяйство и производство молочной продукции стали более эффективными и менее трудоемкими — особенно в таких странах, как Дания или Нидерланды, где масло, сыр и продукты из свинины в настоящее время являются прибыльным экспортом и основой внутренней экономики.
В процентном отношении к ВВП сельское хозяйство неуклонно падало: в Италии его доля в национальном производстве снизилась с 27,5% до 13% в период с 1949 по 1960 год. От этого в первую очередь выиграла сфера услуг (в частности государственных), где оказалось много бывших крестьян или их детей. Некоторые страны — Италия, Ирландия, части Скандинавии и Франция — прямо перешли от сельскохозяйственной модели экономики к модели, ориентированной на услуги, всего за одно поколение, буквально перепрыгнув индустриальный этап, в котором Британия или Бельгия застряли на почти века.[182] К концу 1970-х годов, подавляющее большинство занятого населения Великобритании, Германии, Франции, стран Бенилюкса, Скандинавии и альпийских стран работали в сфере услуг связи, транспорта, банковской деятельности, государственного управления и тому подобное. Италия, Испания и Ирландия почти не отставали.
В коммунистической Восточной Европе, напротив, подавляющее большинство бывших крестьян были направлены в трудоемкие и технологически отсталые горнодобывающие и промышленные предприятия; в Чехословакии занятость в сфере услуг фактически сократилась в течение 1950-х годов. Точно так же, как добыча угля и железной руды в середине 1950-х годов в Бельгии, Франции, Западной Германии и Великобритании прекратилась, она продолжала расти в Польше, Чехословакии и ГДР. Догматический акцент коммунистов на добыче сырья и производстве первичных товаров действительно привел к быстрому первоначальному росту валового производства и ВВП на душу населения. Таким образом, в краткосрочной перспективе промышленный акцент коммунистической командной экономики казался впечатляющим (не в последнюю очередь многим западным наблюдателям). Но это не предвещало ничего хорошего для будущего региона.
Сокращение занятости в сельскохозяйственном производстве само по себе могло бы объяснить значительную часть экономического роста Европы, так же как за сто лет до того, переход из деревни в город и от поля на завод сопровождал переход Британии на более высокую ступень. Действительно, тот факт, что в Великобритании не осталось избыточного сельскохозяйственного населения, которое можно было бы перевести на низкооплачиваемую работу на производстве или сфере услуг, и, следовательно, никакого повышения эффективности от быстрого перехода из отсталости, помогает объяснить относительно низкие показатели Великобритании в эти годы. При этом темпы роста постоянно отставали от темпов роста Франции или Италии (или Румынии, если уж на то пошло). По той же причине Нидерланды в эти десятилетия превзошли своих промышленно развитых соседей из Бельгии, получив выгоду от «единовременного» перевода избыточной сельской рабочей силы в доселе неразвитые отрасли промышленности и сферы услуг.
Роль правительства и планирования в европейском экономическом чуде оценить сложнее. В некоторых странах она была совсем незначительной. «Новую» экономику Северной Италии, например, в основном подпитывали тысячи маленьких фирм, которые нанимали на работу членов семьи, часто работавших сезонно в сельском хозяйстве. Такие предприятия не требовали больших накладных затрат и капиталовложений и платили мало налогов или же и вовсе их не платили. До 1971 года 80% рабочей силы страны были трудоустроены на предприятиях с менее чем сотней (а часто и значительно меньше) работников. Помимо того, что центральная власть Италии закрывала глаза на налоговые, земельные, строительные и другие нарушения, роль, которую играли центральные власти Италии в поддержании экономических усилий этих фирм, неясна.
В то же время роль государства имела решающее значение в финансировании крупномасштабных изменений, которые были бы недостижимы для индивидуальной инициативы или частных инвестиций: неправительственное европейское капитальное финансирование оставалось скудным в течение длительного времени, а частные инвестиции из Америки начали заменять помощь Маршалла или военную помощь лишь в конце пятидесятых годов. В Италии Южный фонд, который получил большой заем от Всемирного банка, сначала инвестировал в инфраструктуру и аграрные усовершенствования: мелиорацию земель, строительство дорог, дренаж, виадуки и т.д. Позже из его средств стали финансировать строительство новых промышленных предприятий. Он также оказывал поддержку — займы, гранты, налоговые льготы — для частных фирм, которые хотели вкладывать деньги в Юг; фонд был инструментом, через который до 60% новых инвестиций государственных холдингов направлялись на Юг. В течение десятилетия после 1957 года он создал двенадцать «зон роста» и тридцать «очагов роста», разбросанных по южной трети полуострова.
Как и другие крупные государственные проекты, фонд был неэффективным и в значительной степени коррумпированным. Большую часть его возможностей направили на привилегированные прибрежные регионы; большая часть промышленности, созданной с его помощью, была капиталоемкой и, следовательно, создавала мало рабочих мест. Многие из небольших, «независимых» фермерских хозяйств, образовавшихся в регионе в результате аграрной реформы, оставались зависимыми от государства, что делало Юг Италии своего рода регионом полупостоянной социальной помощи. Тем не менее, к середине 1970-х годов потребление на душу населения на Юге удвоилось, местные доходы выросли в среднем на 4% в год, детская смертность сократилась вдвое, а электрификация была близка к завершению. Это произошло на памяти одного поколения в одном из самых заброшенных и отсталых регионов Европы. Учитывая скорость, с которой развивался промышленный Север — в какой-то мере, благодаря рабочим Юга, — что поражает, так это не неспособность Южного фонда сотворить экономическое чудо к югу от Рима, а тот факт, что регион вообще смог не отставать. За это власти Рима заслуживают некоторой похвалы.
В других странах роль правительства была разной, однако всюду существенной. Во Франции государство сосредоточилась на том, что стало известно как «индикативное планирование», — использование рычагов влияния для того, чтобы направлять ресурсы в избранные регионы, отрасли промышленности и даже продукты, а также сознательная компенсация мальтузианской нехватки инвестиций в довоенные десятилетия. Чиновникам особенно эффективно удавалось контролировать национальные капиталовложения, в частности потому, что на протяжении первых послевоенных десятилетий валютное законодательство и ограниченное движение международного капитала сдерживали конкуренцию из-за границы. Ограниченные в своей свободе поиска более выгодных краткосрочных доходов за рубежом, банкиры и частные кредиторы во Франции и других странах инвестировали дóма.[183]
В Западной Германии, где межвоенные десятилетия повсеместно упоминались как время обострений, боннская власть была гораздо менее склонна формировать или направлять экономические отношения, но она уделяла гораздо больше внимания созданию условий, которые должны предотвращать или урегулировать общественные конфликты, в частности между работодателями и работниками. В частности, они поощряли и поддерживали переговоры и «социальные контракты», направленные на снижение риска забастовок или инфляции заработной платы. Как следствие, частные предприятия (и банки, с которыми они работали или которые владели ими) были более склонны инвестировать в будущее, потому что они могли рассчитывать на долгосрочное ограничение заработной платы своих работников. В обмен на толерантность работникам, которые принадлежали к профсоюзам, предоставляли компенсацию в форме гарантий трудоустройства, низкой инфляции и, главное, полного пакета государственных услуг и привилегий, которые оплачивались за счет все более высокого налогообложения.
В Великобритании правительство более непосредственно вмешивалось в экономику. Большая часть национализаций, предпринятых лейбористским правительством в 1945-51 годах, была оставлена в силе консервативными правительствами, которые пришли ему на смену. Но обе партии отвергали долгосрочное экономическое планирование или агрессивное вмешательство в отношения между работниками и руководством. Активное вмешательство приобрело форму «управления спросом», манипулирования процентными ставками и предельными налоговыми диапазонами для стимулирования сбережений или расходов. Это была краткосрочная тактика. Главной стратегической целью британских правительств всех мастей в эти годы было предотвратить возвращение к опасному уровню безработицы 1930-х годов.
Таким образом, по всей Западной Европе правительства, работодатели и рабочие сговорились создать действенный круг: высокие государственные расходы, прогрессивное налогообложение и ограниченное повышение заработной платы. Как мы помним, эти цели уже были заложены в широкий консенсус, которого достигли во время и после войны, и который предусматривал необходимость введения плановой экономики и «государства всеобщего благосостояния» в той или иной форме. Таким образом, они были результатом государственной политики и общественного стремления. Но условия, способствующие их беспрецедентному успеху, лежали за пределами прямой досягаемости действий правительства. Спусковым крючком для европейского экономического чуда и последовавших за ним социальных и культурных потрясений послужил быстрый и устойчивый рост численности населения Европы.
В прошлом в Европе наблюдались всплески демографического роста — совсем недавно, в середине девятнадцатого века. Но это, как правило, не приводило к устойчивому увеличению численности населения: либо из-за того, что традиционное сельское хозяйство не могло прокормить слишком много ртов, либо из-за войн и болезней, либо из-за того, что вновь увеличившееся население, особенно молодежь, эмигрировало за границу в поисках лучшей жизни. А в двадцатом веке война и эмиграция привели к тому, что прирост населения в Европе был значительно ниже того, что можно было ожидать от роста рождаемости в предыдущие десятилетия.
Накануне Второй мировой войны последствия потери целого поколения молодых людей во время Первой мировой войны, а также экономическая депрессия, гражданские войны и политическая неопределенность 1930-х годов привели к снижению рождаемости в некоторых частях Западной Европы до исторического минимума. В Великобритании на тысячу человек приходилось всего 15,3 живорождения, в Бельгии — 15,4, в Австрии — 12,8. Во Франции, где уровень рождаемости в 1939 году составлял 14,6 на тысячу, смертность превышала рождаемость не только во время Первой мировой войны, в 1919 году и снова в 1929 году, но и за каждый год с 1935 по 1944 год. Там, как и в Испании времен гражданской войны, численность населения неуклонно сокращалась. В остальной части Средиземноморской Европы и к востоку от Вены уровень рождаемости был выше, иногда вдвое выше, чем на Западе. Но повышенный уровень младенческой смертности и более высокие показатели смертности во всех возрастных группах означали, что даже там рост населения был незначительным.
Именно на этом фоне, а также на фоне дополнительного демографического бедствия самой Второй мировой войны, следует воспринимать послевоенный бэби-бум. В период с 1950 по 1970 год население Великобритании выросло на 13%, Италии — на 17%. В Западной Германии население выросло за эти годы на 28%, в Швеции — на 29%, в Нидерландах — на 35%. В некоторых из этих случаев увеличению численности коренного населения способствовала иммиграция (возвращающихся колонистов в Нидерланды, восточногерманских и других беженцев в Федеративную Республику). Но внешние факторы сыграли лишь небольшую роль во Франции: между первой послевоенной переписью населения 1946 года и концом шестидесятых годов население Франции выросло почти на 30% — самые быстрые темпы прироста, когда-либо зафиксированные там.
В 1950-1960-е годы в Европе сразу бросалось в глаза (стоит только взглянуть на изображение тогдашних улиц) количество детей и молодежи. После сорокалетнего перерыва Европа снова становилась молодой. Пик послевоенных рождений в большинстве стран пришелся на 1947-1949 годы — в 1949 году во Франции родилось 869 000 младенцев по сравнению всего с 612 000 в 1939 году. К 1960 году в Нидерландах, Ирландии и Финляндии 30% населения было моложе пятнадцати лет. К 1967 году во Франции каждый третий житель был моложе двадцати лет. Дело было не только в том, что после войны родились миллионы детей: беспрецедентное число из них выжило.
Благодаря улучшению питания, жилья и медицинского обслуживания уровень младенческой смертности — число детей на тысячу живых новорожденных, которые умерли, не дожив до своего первого дня рождения, — резко снизился в Западной Европе в эти десятилетия. В Бельгии этот показатель снизился с 53,4 в 1950 году до 21,1 в 1970 году, причем большая часть изменений пришлась на первое десятилетие. В Италии он снизился с 63,8 до 29,6, во Франции с 52,0 до 18,2. Пожилые люди тоже жили дольше — по крайней мере, в Западной Европе, где уровень смертности неуклонно снижался за тот же период. Показатель выживаемости младенцев в Восточной Европе также улучшился, по общему признанию, с гораздо худшего начального показателя: в Югославии показатели детской смертности снизились со 118,6 на тысячу в 1950 году до 55,2 двадцать лет спустя.[184] В самом Советском Союзе показатели снизились с 81 на тысячу в 1950 году до 25 в 1970 году, хотя и с большими колебаниями в разных республиках. Но темпы рождаемости в коммунистических государствах замедлились быстрее, чем на Западе, а с середины 1960-х годов их догнали и даже опередили показатели смертности, что все ухудшались (особенно среди мужчин).
Есть много объяснений восстановлению рождаемости в Европе после Второй мировой войны, но большинство из них сводятся к сочетанию оптимизма плюс бесплатное молоко. Во время длительного демографического спада 1913-1945 годов правительства тщетно пытались способствовать деторождению, компенсируя с помощью патриотических призывов, семейных «кодексов» и других законодательных актов хроническую нехватку мужчин, жилья, работы и безопасности. Теперь — даже до того, как послевоенный рост предоставлял гарантии трудоустройства и потребительской экономики — сочетание мира, безопасности и доли государственного поощрения было достаточно, чтобы достичь того, на что не смогла ни одна пропаганда рождаемости до 1940 года.
Демобилизованные солдаты, бывшие военнопленные и политические депортированные, которые возвращались домой, при первой возможности женились и заводили детей; их поощряли программы нормирования и распределения, которые отдавали предпочтение супружеским парам с детьми, а также денежная помощь на каждого ребенка. Но это еще не все. К началу пятидесятых годов прошлого века страны Западной Европы могли предложить своим гражданам больше, чем просто надежду и систему социальной защиты: они также предоставляли множество рабочих мест. В течение 1930-х годов средний уровень безработицы в Западной Европе составлял 7,5% (11,5% в Великобритании). К 1950-м годам она упала ниже 3% везде, кроме Италии. К середине 1960-х годов средний показатель по Европе составлял всего 1,5%. Впервые с момента ведения учета в Западной Европе наблюдалась полная занятость. Во многих отраслях даже отмечалась массовая нехватка рабочих рук и голов.
Несмотря на то, что рабочие организации при таких условиях становились потенциально влиятельными, профсоюзы (везде, кроме Британии), были или слабы, или по другим причинам не хотели использовать свои возможности. Это было наследием межвоенных десятилетий: военизированные или политические союзы так и не смогли полностью оправиться от последствий депрессии и фашистских репрессий. В обмен на свою вновь обретенную респектабельность в качестве национальных партнеров по переговорам представители профсоюзов в пятидесятые и начале шестидесятых годов часто предпочитали сотрудничать с работодателями, а не использовать нехватку рабочей силы в своих непосредственных интересах. В 1955 году, когда было заключено первое в истории соглашение о производительности во Франции между представителями работников автомобильной промышленности и национализированным производителем автомобилей Renault, симптоматичным изменением перспективы было то, что основной выигрыш рабочих заключался не в заработной плате, а в инновационной уступке — третьей неделе оплачиваемого отпуска.[185]
Еще одна причина, по которой старые профсоюзы «синих воротничков» перестали быть столь значимыми в Западной Европе, заключается в том, что их электорат — квалифицированные мужчины, работники физического труда — находился в упадке. Занятость в угольной, сталелитейной, текстильной и других типичных для XIX века отраслях сокращалась, хотя это стало очевидным только в шестидесятых годах. Все больше вакансий появлялось в сфере услуг, и многие из них занимали женщины. Некоторые отрасли — текстильная промышленность, домашняя прислуга — на протяжении многих десятилетий оставались преимущественно женскими. Но после войны возможности трудоустройства в обеих этих областях резко сократились. Женская рабочая сила больше не состояла из одиноких женщин, работающих прислугой или на фабриках. Вместо этого она все чаще состояла из пожилых женщин (часто замужних), работающих в магазинах, офисах и в некоторых низкооплачиваемых профессиях: в частности медсестрами и учительницами. К 1961 году треть занятой рабочей силы в Великобритании составляли женщины, и две из каждых трех занятых женщин работали на канцелярских или секретарских должностях. Даже в Италии, где пожилые женщины традиционно не пополняли ряды (официально) занятых, к концу 1960-х годов 27% рабочей силы составляли женщины.
Ненасытный спрос на рабочую силу в процветающем северо-западном секторе Европы объясняет примечательные массовые миграции в 1950-х и начале 1960-х годов. Они принимали три формы. Во-первых, мужчины (и в меньшей степени женщины и дети) уезжали из деревень в города и мигрировали в более развитые регионы своей страны. В Испании более миллиона жителей Андалусии переехали на север в Каталонию за два десятилетия после 1950 года: к 1970 году 1,6 миллиона испанцев андалузского происхождения жили за пределами своего родного региона, из них 712 000 человек только в Барселоне. В Португалии значительная часть жителей обедневшего региона Алентежу уехала в Лиссабон. В Италии в период с 1955 по 1971 год, по оценкам, девять миллионов человек переехали из одного региона своей страны в другой.
Эта модель перемещения населения не ограничивалась Средиземноморьем. Миллионы молодых людей, покинувших Германскую Демократическую Республику ради Западной Германии в период с 1950 по 1961 год, возможно, выбирали политическую свободу, но, направляясь на запад, они также искали хорошо оплачиваемую работу и лучшую жизнь. В этом отношении они мало отличались от своих испанских или итальянских современников — или четверти миллиона шведов из сельского центра и севера своей страны, которые переехали в города в десятилетие после 1945 года. Во многом это движение было вызвано неравенством в доходах; но стремление убежать от жизненных неурядиц, одиночества и серости деревенской жизни и его традиционных иерархических канонов также играло определенную роль, особенно среди молодежи. Одним из побочных преимуществ было то, что заработная плата тех, кто остался, и количество земли, доступной им, в результате этого возросли.
Другим миграционным проявлением были переезды из одной европейской страны в другую. Европейская эмиграция, конечно, не была чем-то новым. Но пятнадцать миллионов итальянцев, покинувших свою страну в период с 1870 по 1926 год, как правило, отправлялись за океан: в Соединенные Штаты или Аргентину. То же самое было верно в отношении миллионов греков, поляков, евреев и других, которые эмигрировали в те же годы, или скандинавов, немцев и ирландцев более раннего поколения. Конечно, после Первой мировой войны, например, во Францию постоянно стекались шахтеры и сельскохозяйственные рабочие из Италии и Польши, а в 1930-е годы политические беженцы бежали на запад от нацизма и фашизма. Но внутриевропейская миграция, особенно в поисках работы, оставалась исключением.
К концу 1950-х годов все это изменилось. Трансграничное движение рабочей силы началось вскоре после окончания войны — согласно июньским договоренностям 1946 года десятки тысяч молодых итальянских рабочих слаженными отрядами ехали работать в шахтах Валлонии в обмен на бельгийское обязательство поставлять уголь в Италию. Но в течение 1950-х годов экономическая экспансия Северо-западной Европы опережала рост местного населения: поколению бэби-бумеров еще только предстояло выйти на рынок труда, но спрос на рабочую силу достиг пика. Поскольку экономика Германии, в частности, начала ускоряться, боннское правительство было вынуждено искать дешевую рабочую силу за рубежом.
К 1956 году канцлер Аденауэр был в Риме, предлагая бесплатный транспорт любому итальянскому рабочему, который совершит поездку в Германию, и добиваясь официального сотрудничества с Италией, чтобы направить безработных южан через Альпы. В течение следующего десятилетия боннские власти подпишут ряд соглашений не только с Италией, но и с Грецией и Испанией (1960 г.), Турцией (1961 г.), Марокко (1963 г.), Португалией (1964 г.), Тунисом (1964 г.) и Югославией (1968 г.). Иностранных («гостевых») работников поощряли к трудоустройству в Германии — при условии, что их пребывание строго ограничиваться во времени, когда они должны вернуться домой. Как и финские трудовые мигранты в Швеции или ирландские в Британии, эти люди, преимущественно моложе 25 лет, практически всегда происходили из бедной сельской или горной местности. Большинство из них были неквалифицированными (хотя некоторые соглашались на «деквалификацию», чтобы получить работу). Их заработки в Германии и других северных странах сыграли важную роль в поддержании экономики регионов, которые они оставили, даже несмотря на то, что их отъезд ослабил местную конкуренцию за рабочие места и жилье. В 1973 году денежные переводы рабочих за границу составляли 90% экспортных поступлений Турции, 50% экспортных поступлений Греции, Португалии и Югославии.
Демографические последствия этих перемещений населения были значительными. Хотя официально мигранты были «временными», на практике они навсегда покинули свои дома. Если они и возвращались, то лишь через много лет, на пенсии. Семь миллионов итальянцев покинули свою страну в период с 1945 по 1970 год. В 1950-1970 годах четверть всей рабочей силы Греции уехала на заработки за границу: в разгар эмиграции, в середине шестидесятых годов, 117 000 греков ежегодно покидали свою страну.[186] Подсчитано, что в период с 1961 по 1974 год полтора миллиона португальских рабочих нашли работу за границей — самое большое перемещение населения в истории Португалии, в результате чего в самой Португалии численность рабочей силы составила всего 3,1 миллиона человек. Это были впечатляющие цифры для страны, общее население которой в 1950 году составляло всего восемь с половиной миллионов человек. Эмиграция молодых женщин в поисках работы в качестве домашней прислуги в Париже и других местах оказала особенно заметное влияние на сельскую местность, где нехватка молодых людей была лишь частично восполнена прибытием иммигрантов из португальских колоний на островах Зеленого Мыса и в Африке. В одном португальском муниципалитете Сабугал в сельской северной местности эмиграция сократила местное население с 43 513 человек в 1950 году до всего 19 174 человек тридцать лет спустя.
Экономическая выгода для «импортирующей» страны была значительной. К 1964 году иностранные (в основном итальянские) рабочие составляли четверть рабочей силы Швейцарии, туристический сектор которой в значительной степени зависел от дешевой сезонной рабочей силы: ее легко нанимали, легко увольняли. В Западной Германии в пиковый 1973 год насчитывалось 2,8 миллиона иностранных рабочих, в основном занятых в строительстве, металлообработке и автомобилестроении. Каждый восьмой работник страны был иностранцем. Во Франции 2,3 миллиона иностранных рабочих, зарегистрированных в том году, составляли 11% от общего числа работающего населения. Многие из них были женщинами, занятыми домашней работой, работавшими поварами, уборщицами, консьержками и няньками — в подавляющем большинстве португальского происхождения.
Эти мужчины и женщины обычно не имели права на постоянное проживание; на них не распространялись подписываемые между работодателями и профсоюзами соглашения, которые предоставляли гарантии, обеспечивали социальные выплаты и пенсии местным рабочим. Поэтому от работодателя и страны, в которую приехали, они не требовали ни обязательств, ни долгосрочных инвестиций. Вплоть до середины 1980-х годов «гастарбайтеры» в Германии получали минимальные зарплаты и работали на самых низких должностях. Они крутились, как могли, отсылая большую часть своих заработков домой: как бы мало они не зарабатывали в марках или франках, это все равно было гораздо больше, чем они могли бы заработать в тех поселках, откуда были родом. Их состояние напоминало состояние несчастного итальянского официанта в Люцерне, слегка карикатурно изображенного в фильме Франко Брузати 1973 года «Pane e Cioccolata» («Хлеб и шоколад»).
К 1973 году только в Западной Германии насчитывалось почти полмиллиона итальянцев, 535 000 югославов и 605 000 турок.[187] Немцы — как и швейцарцы, французы, бельгийцы или англичане — не особенно приветствовали внезапное появление такого количества иностранцев на их земле. Опыт жизни среди стольких людей из незнакомых чужих стран был незнаком большинству европейцев. Если к этому и относились сравнительно толерантно (вспышки предвзятого отношения и насилия против сообществ иностранных работников были редкостью), то это в определенной степени потому, что последние селились отдельно от местного населения, на безрадостных внешних окраинах больших городов; не составляли экономической угрозы, ибо работу и так имели все; по крайней мере, в случае мигрантов-христиан из Португалии, Италии и Югославии «подлежали» физической и культурной ассимиляции, то есть не были чернокожими и мусульманами; а еще всем было понятно, что однажды они уедут домой.
Однако такие соображения не относились к третьему источнику импортируемой рабочей силы: иммигрантам из прошлых и нынешних европейских колоний. Количество людей в этой категории изначально не было значительным. Многие из тех, кто вернулся в Нидерланды, Бельгию и Францию из бывших имперских владений в Азии, Африке, Южной Америке и Тихом океане, были белыми профессионалами или же пенсионерами-фермерами. Даже алжирцев, которые жили во Франции по состоянию на 1969 год, насчитывалось только 600 тысяч — меньше, чем иммигрантов из Италии или Испании.
Даже в Британии, где власть в 1950-х годах активно поощряла иммиграцию из стран Карибского бассейна, чтобы обеспечить работниками железные дороги, автобусные маршруты и сферу муниципальных услуг, цифры не очень впечатляли. По данным переписи населения 1951 года, в Великобритании проживало 15 000 выходцев из Вест-Индии (в основном с Барбадоса): 4000 из них — в Лондоне. К 1959 году иммиграция из Вест-Индии в Великобританию составляла около 16 000 человек в год. Иммиграция из других частей Содружества была еще меньше — в 1959 году из Индии и Пакистана прибыло всего 3000 иммигрантов. Эти цифры увеличатся в последующие годы — особенно когда британское правительство неохотно согласилось принять выходцев из Восточной Африки, изгнанных угандийским диктатором Иди Амином[188], — но уже в 1976 году в Великобритании все еще оставалось всего 1,85 миллиона «небелых», 3% от общего числа населения. Из них 40% уже родились в стране.
Разница, конечно, заключалась в том, что эти люди были коричневыми или черными — и, будучи гражданами Содружества, могли претендовать на постоянное жительство и даже гражданство имперской метрополии. Уже в 1958 году расовые погромы в Западном Лондоне стали для правительства сигналом о возможном риске того, что в исторически белое общество приняли «слишком многих» иммигрантов. И поэтому, несмотря на то, что экономические аргументы в пользу неквалифицированных иммигрантов оставались сильными, а доля иммигрантов от общего количества населения была незначительна, Великобритания ввела одно из первых ограничений на въезд из неевропейских стран. Закон об иммиграции Содружества 1962 года впервые ввел «ваучеры на трудоустройство» и установил строгий контроль за иммиграцией небелых в Великобританию. Следующий закон 1968 года ввел еще более жесткие ограничения, согласно которым британское гражданство можно было получить при только условии, если по крайней мере один из родителей был британцем; а в 1971 году еще один Закон, открыто направленный на небелых, строго ограничил прием иждивенцев иммигрантов, уже находящихся в Великобритании.[189]
В итоге эти законы должны были прекратить иммиграцию в Великобританию из стран за пределами Европы менее чем через двадцать лет после того, как она началась. С тех пор рост доли не-белого населения в Британии происходил за счет более высоких темпов рождаемости среди выходцев из Африки, Карибских островов и Южной Азии, которые уже проживали в Соединенном Королевстве. С другой стороны, эти кардинальные ограничения возможностей черных и азиатов попасть в Британию сопровождались ростом возможностей для значительного улучшения уровня жизни, если они уже смогли въехать в страну. Закон о расовых отношениях 1965 года запретил расовую дискриминацию в общественных местах, ввел средства правовой защиты от дискриминации на работе и установил наказания за разжигание расовой ненависти. Следующий закон, принятый одиннадцать лет спустя, наконец запрещал любую дискриминацию по расовым причинам и создавал Комиссию по расовому равенству. В некоторых отношениях новому, неевропейскому населению Великобритании (а позже и Франции) повезло больше, чем европейцам второго сорта, которые нашли работу к северу от Альп. Английские домовладелицы больше не могли вывешивать вывески с надписью «Никаких чернокожих, ирландцев или собак»; но объявления, запрещающие вход «собакам и итальянцам», были известны в швейцарских парках в течение нескольких последующих лет.
В Северной Европе положение иностранных рабочих намеренно поддерживали нестабильным. Правительство Нидерландов поощряло рабочих из Испании, Югославии, Италии (а затем Турции, Марокко и Суринама) приезжать и работать в текстильной промышленности, шахтах и судостроении. Но когда старые отрасли закрылись, именно эти работники потеряли работу, часто без какой-либо страховки или системы социальной защиты, чтобы смягчить последствия для них и их семей. В Западной Германии Закон об иностранцах 1965 года включил в свой текст «Полицейские правила для иностранцев», впервые обнародованный нацистами в 1938 году. В нем говорилось об иностранных рабочих, с которыми обращались как с временным явлением, а власть могла поступать с ними по своему усмотрению. Однако к 1974 году, когда темпы роста европейской экономики замедлились, и многие рабочие-иммигранты больше не требовались, они уже стали постоянными жителями. В том году 17,3% всех детей, родившихся в Западной Германии, были детьми «иностранцев».
Все влияние этого движения населения сложно переоценить. В целом, они составили около сорока миллионов мигрантов, которые перемещались внутри стран, между странами и в Европу из-за границы. Европейский расцвет был бы невозможен без дешевой и многочисленной рабочей силы, которая была уязвимой и в основном неорганизованной. Послевоенные европейские государства — и частные работодатели — значительно выиграли от постоянного притока послушных, низкооплачиваемых работников, за которых им часто удавалось не платить полных социальных взносов. Когда бум закончился и пришло время увольнять избыточную рабочую силу, первыми пострадали иммигранты и трудовые мигранты.
Как и все остальные, новые работники не только производили вещи, но и покупали их. Это было что-то совершенно новое. За всю историю большинство людей в Европе — как и вообще в мире — владели лишь четырьмя видами вещей: тем, что они унаследовали от родителей; теми, что сделали сами; которые они выторговали или которыми обменялись с другими; и теми некоторыми вещами, которые они должны были приобрести за деньги, но почти всегда созданными кем-то из знакомых. Индустриализация в течение девятнадцатого века изменила мир городов и городских жителей; но во многих частях сельской Европы традиционная экономика оставалась в основном неизменной вплоть до Второй мировой войны и даже после нее.
Безусловно, самыми большими расходами в бюджете традиционного домохозяйства были продукты питания и одежда, которые вместе с жильем составляли большую часть семейного заработка. Большинство людей не ходили по магазинам и не «потребляли» в современном смысле; они существовали. Для подавляющего большинства населения Европы вплоть до середины двадцатого века термин «располагаемый доход» представлялся противоречим понятием. Еще в 1950 году среднестатистическое западноевропейское домохозяйство тратило более половины своих денежных расходов на предметы первой необходимости: еду, напитки и табак. В Средиземноморской Европе этот показатель был значительно выше. После того, как была добавлена одежда и арендная плата, на вещи не первой необходимости оставалось очень мало.
В следующем поколении все это должно было измениться. За два десятилетия после 1953 года реальная заработная плата в Западной Германии и странах Бенилюкса выросла почти втрое. В Италии темпы роста доходов были еще выше. Даже в Великобритании покупательная способность среднестатистического гражданина за эти годы почти удвоилась. К 1965 году на продукты питания и одежду приходилось всего 31% потребительских расходов в Великобритании; к 1980 году средний показатель по Северной и Западной Европе в целом составлял менее одной четверти.
У людей были свободные деньги, и они их тратили. В 1950 году западногерманские розничные торговцы продали всего 900 000 пар женских нейлоновых чулок (символический предмет роскоши первых послевоенных лет). Четыре года спустя, в 1953 году, они реализовали 58 миллионов пар. Что касается более традиционных товаров, то основное влияние этой революции сказывалось на упаковке и объеме продаж. В 1960-х годах, то есть в то время, когда последствия роста покупательной способности проявились наиболее отчетливо, начали появляться супермаркеты. В Нидерландах, где в 1961 году было всего семь супермаркетов, десять лет спустя их насчитывалось 520. За то же десятилетие количество супермаркетов в соседней Бельгии выросло с 19 до 456, во Франции — с 49 до 1833.[190]
Логика супермаркетов заключалась в том, что покупатели (в основном домохозяйки) за один поход в магазин потратят больше, если все, что они хотят (или могут захотеть), будет для удобства доступно в одном месте. Но это, в свою очередь, предполагало, что женщинам было куда складывать еду, когда они приносили ее домой; и это все чаще подразумевало наличие холодильника. В 1957 году в большинстве западноевропейских домохозяйств все еще не было холодильников (этот показатель варьировался от 12% в Западной Германии до менее чем 2% в Италии). Причина была не столько технической (к середине 1950-х годов практически во всей Западной Европе было полное электроснабжение, за исключением сельских районов Норвегии и южных и горных районов Италии), сколько логистической: пока домохозяйки не могли позволить себе купить много скоропортящихся продуктов за один выход и могли транспортировать их домой, не было особого смысла тратить большие суммы денег на холодильник.[191]
С этим связано и много других перемен, поэтому уже в 1974 году в большинстве стран отсутствие холодильника дома казалась бы странным: в Бельгии и Великобритании холодильник имели 82% домохозяйств; во Франции — 88%; в Нидерландах и Западной Германии — 93%. Самое удивительное то, что в Италии доля домохозяйств с холодильниками была самой высокой в Европе — 94%. Италия даже стала крупнейшим производителем холодильников и другой «белой бытовой техники» в Европе. Самих холодильников в 1951 году итальянские производители изготовили только 18,5 тысяч. Через двадцать лет Италия уже производила 5 миллионов 247 тысяч холодильников в год — почти столько же, сколько США, и больше, чем вся остальная Европа вместе взятая.
Вместе с домашним холодильником в те годы появилась и стиральная машинка. Она также должна была облегчить работу домохозяек, которые вдруг разбогатели, и стимулировать их расширить перечень покупок. Впрочем стиральной машинке понадобилось больше времени, чтобы завоевать себе место рядом с холодильником — отчасти потому, что в середине 1950-х годов более чем в половине домохозяйств Бельгии, Италии, Австрии, Испании и многих частей Франции и Скандинавии все еще не было проточной воды, а также потому, что электросеть во многих домах не смогла бы выдержать две мощных прибора в одном помещении.[192] Даже в 1972 году, когда жилища большинства западных европейцев уже были оборудованы туалетами и системой водопровода, только две трети домохозяйств имели стиральную машинку; их часть неуклонно, но медленно увеличивалось с каждым десятилетием. Много лет стиральные машины оставались недоступными для бедных, особенно для больших семей, которые испытывали в них наибольшую потребность. Отчасти по этой причине стиральные машины, подобно посудомоечным машинам, до середины 1970-х годов продолжали изображать на рекламной продукции рядом с другим домашней утварью состоятельного среднего класса.
Стиральные машины и холодильники становились все дешевле. Как и игрушки и одежда, они производились в гораздо больших масштабах, чем когда-либо прежде, поскольку инвестиции с одной стороны и устойчивый высокий спрос с другой привели к снижению цен. Даже во Франции, где массовое производство всегда немного отставало, оборот в индустрии игрушек годы беби-бума (1948-1955) увеличился на 350%. Но самое сильное влияние нового поколения трудоустроенных потребителей товаров ощущалось не дома, а за его пределами. Наиболее существенной мерой европейского благосостояния стала революция, которую совершил семейный автомобиль.
До 1950-х годов автомобиль был роскошью для большинства европейцев, а во многих местностях — вообще редкостью. Даже в крупных городах он появился совсем недавно. Люди не ездили на дальние расстояния ради удовольствия, а когда ехали на работу или в школу, они пользовались общественным транспортом: поездами, трамваями и автобусами. В начале 1950-х годов в Испании насчитывалось всего 89 000 частных автомобилей (не считая такси): по одному на каждые 314 человек. В 1951 году только одна французская семья из двенадцати имела автомобиль. Только в Великобритании владение автомобилями стало массовым явлением: в 1950 году там насчитывалось 2 258 000 частных автомобилей. Но географическое распределение было неравномерным: почти четверть всех автомобилей были зарегистрированы в Лондоне — большая часть сельской Британии была так же пуста автомобилями, как Франция или Италия. И даже несмотря на это, у многих лондонцев не было автомобиля, и были тысячи рыночных торговцев, продавцов и других, которые все еще зависели в своей работе от лошади и повозки.
В следующие два десятилетия число владельцев автомобилей должно было значительно возрасти. В Великобритании, где первоначальный взлет в 1930-е годы был приостановлен войной и послевоенным дефицитом, количество владельцев авто удваивалось в каждое десятилетие с 1950 по 1980 год. С двух с четвертью миллионов автомобилей в 1950 году число британских владельцев автомобилей выросло до 8 миллионов к 1964 году, а к концу шестидесятых годов достигло 11,5 миллиона. Итальянцы, которые в начале войны имели 270 тысяч частных автомобилей, а в 1950 году — 342 тысячи (то есть меньше, чем совокупно в Лондоне и его окрестностях), к 1960 году владели уже 2 миллионами машин, 5,5 миллиона — в 1965 году, более 10 миллионами — в 1970-м и, по подсчетам, 15 миллионов — еще через пять лет (по две машины на каждых семерых жителей страны).
Во Франции в 50-е годы ХХ века количество частных автомобилей увеличился с неполных 2 миллионов до почти 6 миллионов, а в следующие десять лет снова удвоилось. Показательно, что счетчики парковки появились в конце 50-х годов: сначала в Британии, а затем, на протяжении 60-х, во Франции и в других странах.
Если европейцы могли покупать автомобили для личного пользования в таких беспрецедентных количествах, то не только потому, что у них было больше денег, чтобы тратить. Было гораздо больше доступных автомобилей, чтобы удовлетворить спрос, сдерживаемый десятилетиями Депрессии и войны. Задолго до 1939 года ряд европейских автопроизводителей (Porsche в Германии, Renault и Citroën во Франции, Morris в Великобритании), предвидя рост спроса на частные автомобили после депрессии, начали задумываться о новом виде семейного автомобиля, аналогичного по функциям модели T Генри Форда двадцать лет назад: надежный, серийный и доступный. Война задержала появление этих моделей, но к началу 1950-х годов они все чаще сходили с только что установленных производственных линий.
В каждой западноевропейской стране существовала доминирующая местная марка и модель автомобиля, но, по сути, все они были удивительно похожи. «Фольксваген Жук», «Рено 4CV», «ФИАТ 500 и 600», «Остин А30» и «Моррис Майнор» были крошечными автомобилями-купе семейного образца, которые мало стоили, обходились дешево в использовании и легко ремонтировались. Они имели тонкие металлические корпуса, малолитражные двигатели (чтобы потреблять как можно меньше топлива), минимум аксессуаров и дополнительных устройств. «Фольксвагены», «Рено» и «Фиаты» были заднемоторными и имели привод на задние колеса, оставляя перед водителем отсек для размещения небольшого количества багажа, а также аккумулятор, запасное колесо, заводную ручку и коробку с инструментами.
Morris с передним размещением двигателя, а также его современник и конкурент Ford Popular (который принадлежал американской компании, но для британского рынка производился на заводе в Дагенеме, близ Лондона) претендовали на несколько более высокую комфортабельность. Позже была создана четырехдверная модель, которая больше соответствовала значительно более высокому уровню благосостояния в Британии на момент своего появления. Французский Citroën представил совершенно иную модель «2СV» (целевой аудиторией которой изначально были фермеры, которые хотели улучшить или заменить свои запряженные волами подводы); она имела четыре двери, съемную крышу, сиденья и двигатель мотоцикла среднего размера. Несмотря на эти культурные различия, маленькие автомобили пятидесятых годов имели общую цель: сделать владение автомобилем достижимым и доступным для почти каждой западноевропейской семьи.
В течение нескольких лет после начала послевоенной транспортной революции в Европе предложение автомобилей не успевала за спросом (ситуация, которая сохранялась в Восточной Европе вплоть до 1989 года). Поэтому некоторое время процветала эпоха велосипедов, мотоциклов и боковых прицепов; последний вариант был импровизированным семейным транспортным средством для тех, кто не мог себе позволить купить или достать авто. Мотороллеры появились на сцене — во Франции и особенно в Италии, где за первым национальным ралли мотороллеров, состоявшимся в Риме 13 ноября 1949 года, последовал взрывной рост рынка этих удобных и недорогих символов городской свободы и мобильности, популярных среди молодежи.
Но к началу шестидесятых годов автомобиль прочно утвердился в Западной Европе, вытеснив движение с рельсов на дороги и из общественного транспорта в частный. Железнодорожные сети достигли рекордов по своим протяженностью и пассажиропотоками после Первой мировой войны; теперь маршруты, которые не давали прибыли, урезали, а тысячи километров полотна сворачивали. В Великобритании железные дороги перевезли 901 миллион пассажиров в 1946 году, приблизившись к своему историческому пику. Но после этого их число с каждым годом уменьшалось. В других странах Западной Европы движение поездов развивалось значительно лучше; в небольших, перенаселенных странах с эффективной сетью — таких как Бельгия, Нидерланды и Дания — оно действительно росло, но гораздо медленнее, чем дорожное движение.
Число людей, пользующихся автобусами, также впервые начало сокращаться, так как все больше и больше людей ездили на работу на автомобилях. В период с 1948 по 1962 год в перенаселенной столице Великобритании общий пассажиропоток на автобусах, трамваях, троллейбусах и в метро Лондона сократился с 3,955 миллиона человек в год до 2,485, так как вместо этого пассажиры садились в свои автомобили. Несмотря на явно неадекватное состояние европейских дорог — за пределами Германии не было серьезного совершенствования национальной дорожной сети с конца 1920-х — самостоятельные пассажиры и особенно семьи все больше пользовались автомобилями для поездок на досуге: для поездок за покупками в гипермаркеты, находящиеся на окраине города, и, прежде всего, для путешествий выходного дня и ежегодного отпуска.[193]
Поездки на курорты практиковались в Европе и ранее, хотя до сих пор это было привилегией сначала аристократии, а затем более обеспеченными и более амбициозными в культурном отношении средними классами. Но, как и любой другой экономический сектор, «туризм» пострадал от войны и экономического спада. Швейцарская туристическая индустрия в 1913 году насчитывала 21,9 миллиона оплаченных ночей проживания; она не восстановит такие цифры до середины 1950-х годов. А когда это произошло, туристический бум 1950-х годов был другим. Этому способствовала доступность частного транспорта и, прежде всего, растущее число людей, пользующихся оплачиваемым отпуском: к 1960 году большинство сотрудников в континентальной Европе имели законное право на две недели оплачиваемого отпуска (три в Норвегии, Швеции, Дании и Франции), и все чаще они проводили этот отпуск вдали от дома.
Досуговые поездки становились массовым туризмом. Автобусные компании процветали, продолжив традицию ежегодных путешествий на море в шарабанах[194] для рабочих заводов и ферм, на коммерческие услуги перевозки внутри стран и за их пределами. Начинающие авиационные предприниматели, такие как британец Фредди Лейкер, который скупил излишки турбовинтовых самолетов Bristol Brittania, создали услугу чартерных перелетов на недавно открытые летние курорты в Италии, Франции и Испании. Кемпинг, который до войны и так был популярен среди менее состоятельных туристов и любителей пребывания на свежем воздухе, в конце 1950-х годов превратился в огромную индустрию, которая давала толчок созданию мест для лагерей на морских побережьях и горных полянах, центров продажи снаряжения, печати путеводителей и точек продажи специальной одежды. Старым курортам — на морских побережьях и в сельской местности Северной и Западной Европы — тоже было хорошо. Люди открывали для себя новые (или переоткрывали старые) места для отдыха, которые затем появлялись на страницах глянцевых брошюр и становились известными благодаря «сарафанному радио». Французская Ривьера, которая когда-то была степенным убежищем для зимовки эдвардианской аристократии, теперь предстала в новом соблазнительном и молодежном свете свежего жанра романтического кино: в 1956 году Роже Вадим «изобрел» Сен-Тропе как фон для новой восходящей звезды — Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину».
Не все могли позволить себе Сен-Тропе или Швейцарию, хотя французское и итальянское побережье и горы все еще были недорогими для путешественников из Великобритании или Германии, которые обменивали фунты стерлингов и немецкие марки на недооцененные франки и лиры того времени. Но поездки на море в своей стране, которые до сих пор были очень популярны, особенно среди британцев, голландцев и немцев, теперь стали действительно дешевыми. Билли Батлин, канадский торговец, который открыл свою первую базу в Скегнессе (Англия) в 1936 году, в 1950-х годах заработал огромное состояние, «дешево и сердито» продавая семейные путевки типа «все включено» на базы отдыха, стратегически расположенных вдоль побережья промышленной Англии. «Смесь хостела и дешевого супермаркета», — пренебрежительно охарактеризовал их позже один критик. Но «Батлин» был чрезвычайно популярен в свое время.
Для немного более предприимчивых были также недавно открытые курорты средиземноморского побережья Испании, где посетители могли выбирать между заведениями типа «постель и завтрак», пансионатами или скромными приморскими отелями, забронированными новым поколением туроператоров. И до всех них теперь можно было добраться машиной. Одетые в летнюю одежду для отдыха (которая сама по себе была новым товаром и свидетельством нового изобилия), миллионы семей устремлялись на своих FIAT, Renault, Volkswagen и Morris (часто в один и тот же день, поскольку официальные отпуска преимущественно приходились на плотный промежуток нескольких недель августа), и узкими, плохо обслуживаемыми дорогами, не предназначенными для путешествий новейшей эпохи, направлялись на дальние побережья.
Следствием этого были невиданные и чудовищные пробки, которые с конца 1950-х годов ежегодно только ухудшались. Они возникали на предполагаемых маршрутах на протяжении ключевых артерий: на юго-западной трассе А303 из Лондона до Корнуолла; на Route Nationale 6 и7 из Парижа до Средиземноморского побережья; на Route Nationale 9 из Парижа до испанской границы (количество французских туристов в Испании выросло от нескольких тысяч в 1955-м до 3 миллионов в 1962 году, а еще через два года — до 7 миллионов; в Испании даже довольно свободно ходил французский франк, особенно после ревальвации де Голля.[195]
Немецкие туристы следовали по средневековому торговому пути на юг, все чаще попадая в Италию через австрийский Тироль и перевал Бреннера. Многие двигался дальше, в Югославию, которая, как и Испания, в те годы открыла двери для иностранных туристов. В 1963 году их насчитывалось уже 1,7 миллиона, а через десять лет число путешественников из-за рубежа в этой единственной открытой коммунистической стране в Европе (которой повезло иметь длинное и очень дешевое Адриатическое побережье) составило почти 6,3 миллиона ежегодно.
Как уже было отмечено, массовый туризм не так сильно влияет на экологию, как на экономику. По мере того как преуспевающие северяне стекались в ранее обедневшие средиземноморские земли, открывались рабочие места для строительных рабочих, поваров, официантов, горничных, таксистов, проституток, носильщиков, бригад технического обслуживания аэропортов и т.п. Впервые неквалифицированные молодые мужчины и женщины в Греции, Югославии, Италии и Испании смогли найти низкооплачиваемую сезонную работу дома вместо того, чтобы искать ее за границей. Вместо того чтобы мигрировать в расширяющиеся экономики севера, они теперь обслуживали те же самые экономики на своих собственных землях.
Зарубежные поездки, кажется, не расширяли кругозор: чем популярнее был заграничный пункт назначения, тем быстрее он начинал напоминать — во всех главных аспектах, кроме климата, — пункт отправления туристов. Действительно, успех крупномасштабного туризма в 1960-е и последующие годы зависел от того, чтобы британцы, немцы, голландцы, французы и другие неофиты-путешественники чувствовали себя как можно более комфортно, окруженными соотечественниками и изолированными от всего экзотического, незнакомого и неожиданного. Но сам факт регулярного (ежегодного) путешествия в какое-то отдаленное место и новые транспортные средства, используемые для этого, — частный автомобиль, чартерный рейс — предлагали миллионам до сих пор изолированных мужчин и женщин (и особенно их детям) окно в гораздо больший мир.
До 1960-х годов главным источником информации, мнений и развлечений, доступным для абсолютного большинства европейцев, было радио. Именно по радио люди узнавали новости, и если общая национальная культура и существовала, то ее значительно больше создавало то, что люди слышали, чем то, что они видели или читали. В каждой европейской стране того времени радио находилось в государственной собственности (во Франции национальная сеть радиовещания приостанавливала трансляцию в полночь). Обычно радиостанции, передатчики и волны были лицензированы и принадлежали государству: показательно, что те немногочисленные радиостанции, которые вещали за пределы государственных границ, преимущественно были расположены на островах или кораблях, а в народе их называли «пиратами».
Владение радиоприемниками, уже широко распространенное до войны, к 1960 году стало почти всеобщим: в тот год в СССР на каждые пять человек приходилось по одному радиоприемнику, по одному на каждые четыре человека во Франции, Австрии и Швейцарии, по одному на каждые три человека в Скандинавии и Восточной Германии. По сути, почти в каждой семье было радио.[196] Большинство отечественных радиоприемников мало эволюционировали от больших, громоздких, устройств межвоенных десятилетий. Обычно их было по одному на семью. Он занимал почетное место в гостиной или кухне, и семье приходилось слушать его, собравшись в одном месте. Даже автомобильные радиоприемники мало изменились в этом отношении — семья, которая путешествовала вместе, слушала вместе, и родители выбирали программы. Таким образом, беспроводное радио было, по сути, консервативным средством массовой информации как по своему содержанию, так и по социальным моделям, которые оно поощряло и поддерживало.
Все это изменили транзисторные радиоприемники. Этот тип радио в 1958 году все еще был редкостью: например, во всей Франции их насчитывалось лишь 260 тысяч. Но три года спустя, в 1961 году, французы владели двумя с четвертью миллионами транзисторных радиоприемников. К 1968 году, когда девять из каждых десяти человек во Франции владели радио, две трети этих радиоприемников были портативными моделями. Подростки уже не должны были сидеть в кругу семьи и слушать новости и пьесы, созданные по вкусу взрослых и транслируемые на протяжении «семейных часов», обычно после ужина. Теперь они имели свои собственные передачи — «Привет, друзья» на Французском национальном радио, «Поп-выбор» на BBC и тому подобное. Индивидуальные радио дали толчок созданию программ для различных аудиторий; а когда государственные радиоканалы адаптировались к новым условиям слишком медленно, этим пользовались «периферийные» радиостанции — «Радио Люксембург», «Радио Монте Карло», «Радио Андорра», которые вещали легально, но за пределами государственных границ и при финансовой поддержке коммерческой рекламы.
Транзисторные радиоприемники на батарейках были легкими и портативными и, следовательно, хорошо адаптировались к возрастающей мобильности — их естественной средой обитания был туристический пляж или общественный парк. Но радио все еще было звуковым медиумом, что ограничивало его способность адаптироваться к эпохе, которая все больше становилась визуальной. Для пожилых людей радио оставалось основным источником информации, просвещения и развлечений. В коммунистических государствах радиоприемник также был единственным средством доступа, пусть и недостаточным, к неподцензурным новостям и общественным мнениям, поступающим с радио «Свободная Европа», «Голоса Америки» и, прежде всего, Всемирной службы Би-би-си. Но молодежь во всем мире сейчас слушает радио прежде всего ради популярной музыки. А для всего остального они смотрели телевизор.
Телевизионная служба медленно приходила в Европу, а в некоторых местах и довольно поздно. В Великобритании регулярные передачи начались в 1940-х годах, и многие люди смотрели коронацию королевы Елизаветы в июне 1953 года в прямом эфире по телевидению. К 1958 году было выдано больше лицензий на телевидение, чем лицензий на радио: еще до начала шестидесятых годов в стране было десять миллионов телевизоров в домашнем обиходе. Франция, напротив, в июне 1953 года могла похвастаться всего 60 000 телевизорами (в то время, когда в Западной Германии их было уже 200 000, а в США — пятнадцать миллионов). Даже в 1960 году только одна французская семья из восьми владела телевизором, что в пять раз меньше, чем в Великобритании при сопоставимом населении. В Италии эти цифры были еще меньше.
Однако в течение шестидесятых годов телевидение завоевало популярность почти повсеместно — маленькие черно-белые телевизоры стали доступным и все более необходимым предметом домашнего интерьера даже в самом скромном домашнем хозяйстве. К 1970 году в Западной Европе на каждых четырех человек в среднем приходилось по одному телевизору — в Великобритании их было больше, в Ирландии — меньше. В то время в некоторых странах — во Франции, Нидерландах, Ирландии, Италии (крупнейшем производителе телевизоров и холодильников в Европе) — семья скорее имела телевизор, чем телефон, хотя по более поздним стандартам они смотрели его не очень часто: три четверти взрослых итальянцев смотрели телевизор менее тринадцати часов в неделю. Две трети восточногерманских домохозяйств имели телевизор (тогда как холодильник имели меньше половины); следующими шли чехи, венгры и эстонцы (которые могли смотреть финское телевидение уже с 1954 года).
Воздействие телевидения было сложным. Поначалу его тематика не была особенно инновационной — государственные телеканалы следили за тем, чтобы политическое и моральное содержание программ как для детей, так и для взрослых было строго регламентировано. Коммерческое телевидение началось в Великобритании в 1955 году, тогда как в других странах — значительно позже, и в большинстве европейских стран не было и речи о разрешении частных телевизионных каналов вплоть до 1970-х годов. В первые десятилетия существования этого средства массовой информации большинство телепередач были традиционными, скучными и чрезвычайно поучительными, утверждая, а не подрывая традиционные нормы и ценности. В Италии Филиберто Гуала, глава RAI (Radio Audizioni Italiane — итальянская национальная радиовещательная сеть) в 1954-56 годах, инструктировал своих сотрудников, что их программы «не должны подрывать институт семьи» или изображать «поведение, манеры или детали, которые могли бы возбудить низменные инстинкты».
Выбор был очень невелик — в большинстве мест один или, в лучшем случае, два канала, — а работали телевизионные службы всего несколько часов днем и вечером. Однако телевидение действительно стало средством общественной революции. Оно сделало огромный вклад в прекращение изоляции и невежества отдаленных сообществ, предоставив всем одинаковый опыт и общую визуальную культуру. Французская, немецкая или голландская «идентичность» теперь определялось не столько начальным образованием, народными обычаями, сколько представлением о стране, которое формировалось на основе картинок, которые показывались в каждом доме. «Итальянцы», к добру это или к худу, были выкованы скорее общим опытом просмотра спортивных или эстрадных шоу на RAI, чем столетием единого национального правительства.
Прежде всего, телевидение перенесло национальную политику к домашнему очагу. До эпохи телевидения политика в Париже или Бонне, Риме или Лондоне была делом элит, которую осуществляли далекие вожди, известные лишь своими бесплотными голосами по радио, бездушными газетными фотографиями или короткими стилизованными появлениями в шаблонных новостных хрониках, которые показывали в кинотеатрах перед началом фильма. Теперь, менее чем за два десятилетия, политические лидеры должны были стать телегеничными: способными излучать авторитет и уверенность, одновременно изображая легкость в общении с массовой аудиторией — представление, к которому большинство европейских политиков были гораздо менее подготовлены, чем их американские коллеги. Многие пожилые политики потерпели сокрушительную неудачу, столкнувшись с телевизионными камерами. Более молодые, более способные к адаптации кандидаты получали огромные преимущества. Как заметил в своих мемуарах британский политик консервативного толка Эдвард Хит, комментируя успех в средствах массовой информации своего заклятого врага, лидера Лейбористской партии Гарольда Уилсона: телевидением «мог беспрепятственно злоупотреблять любой шарлатан, который умел им манипулировать. Следующее десятилетие это доказало».
В качестве визуального средства телевидение было прямым конкурентом кинематографа. Оно не только предлагало альтернативные развлечения на экране, но и принесло в домашние жилища полнометражные фильмы, устранив потребность идти в кино, если только речь не шла о последних новинках. В Великобритании кинотеатры потеряли 56% своих клиентов в период с 1946 по 1958 год. В других странах Европы цифры падали медленнее, но рано или поздно они падали повсюду. Посещаемость кинотеатров дольше всего сохранялась в Средиземноморской Европе — особенно в Италии, где уровень аудитории оставался довольно постоянным до середины 1970-х годов. Однако итальянцы не только регулярно (обычно еженедельно) ходили в кино, они его еще и делали: в середине 1950-х Риме киноиндустрия был вторым по величине работодателем после строительных профессий, снимая не только классические ленты известных режиссеров, но и постоянный (и более прибыльный) поток фильмов-однодневок с королевами красоты и звездами, о которых быстро забывали.
В конце концов, даже итальянская киноиндустрия и посещаемость итальянского кино пришли в упадок. Европейские кинопродюсеры, не располагая ресурсами Голливуда, не могли надеяться конкурировать с американскими фильмами по масштабу или «производственным показателям», и все чаще ограничивались «обычным» кинематографом, будь то «новая волна» или бытовая комедия. Кино в Европе превратилось из социальной деятельности в вид искусства. Если в 1940-1950-е годы зрители автоматически шли смотреть все, что показывали в местном кинотеатре, то теперь они шли только в том случае, если их привлекал какой-то конкретный фильм. Ради случайного развлечения, чтобы посмотреть на то, что «шло», они смотрели телевизор.
Несмотря на то, что телевидение было сравнительно «молодым», оно приобрело особую популярность среди старшей аудитории, особенно на ранних этапах, пока оставалось регулируемым государством и культурно осторожным. Там, где когда-то они слушали радио или ходили в кино, зрелые мужчины и женщины вместо этого сидели дома и смотрели телевизор. Коммерческий спорт, особенно традиционные зрелищные виды спорта, такие как футбол или собачьи бега, пострадали: во-первых, потому что у их аудитории теперь появился альтернативный источник развлечений, более удобный и комфортный; и, во-вторых, потому что спорт вскоре стал транслироваться по телевидению, обычно по выходным. Только молодежь выходила на улицу в большом количестве. И их вкусы в развлечениях начали меняться.
К концу 1950-х годов европейская экономика начала в полной мере ощущать коммерческое влияние бэби-бума. Сначала произошел взлет производства товаров для младенцев и детей младшего возраста: детские коляски, кроватки, подгузники, детское питание, детская одежда, спортивный инвентарь, книги, игры и игрушки. Затем пришло время огромного расширения образовательных услуг и появления новых школ, а вместе с тем и нового рынка школьной формы, парт, учебников, школьного инвентаря и все более широкого ассортимента образовательной продукции (вместе с учителями). Но покупателями всех этих товаров и услуг были взрослые: родители, родственники, администрация школ и центральные органы власти. Примерно в 1957 году, впервые в европейской истории, молодые люди начали покупать вещи сами.
До этого времени молодежь даже не существовала как отдельная группа потребителей. Действительно, «молодежи» вообще не существовало. В традиционных общинах и семьях дети оставались детьми, пока они не заканчивали учебу и шли работать, — с этого времени они считались молодыми взрослыми. Новая, промежуточная категория «подросток», в которой поколение определяется не по статусу, а по возрасту — ни ребенок, ни взрослый — не имела прецедента. И мысль о том, что такие люди — подростки — могли представлять отдельную группу потребителей, была бы совершенно немыслима несколько лет назад. Для большинства людей семья всегда была единицей производства, а не потребления. Если молодой член семьи имел собственный денежный заработок, он был частью дохода семьи и шел на то, чтобы покрыть общие расходы.
Но при быстром росте реальной заработной платы большинство семей могли существовать — и не только — на доход главного кормильца, а тем более, если работали оба родителя. Сын или дочь, окончившие школу в четырнадцать лет (типичный возраст окончания школы для большинства молодых западноевропейцев в эти годы), жили с родителями и имели постоянную работу, или просто подрабатывали, уже не ожидали, что они безоговорочно будут отдавать пятницам свой заработок. Во Франции к 1965 году 62% всех 16-24 — летних молодых людей, все еще живущих со своими родителями, сохраняли все свои собственные доходы, чтобы тратить их по своему усмотрению.
Наиболее очевидным и немедленным проявлением этой новой подростковой покупательной способности стала сфера моды. Задолго до того, как само поколение беби-бумеров открыло для себя мини-юбки и длинные волосы, его непосредственный предшественник — поколение, родившееся во время войны, а не сразу после нее, — заявляли о своем присутствии и самоутверждались в своем внешнем виде, вдохновляясь культом гангстеров конца 1950-х годов. В темной облегающей одежде (иногда кожаной, иногда замшевой, всегда четкого кроя и несколько угрожающей на вид) они вели себя в особой, циничной и равнодушной манере — что-то между Марлоном Брандо (в фильме «Дикарь») и Джеймсом Дином (в фильме «Бунтовщик без причины»). Но, несмотря на периодические вспышки насилия — наиболее серьезные в Великобритании, где банды одетых в кожу молодых людей нападали на иммигрантов из Карибского бассейна, — главная угроза, которую представляли эти молодые люди и их одежда, была угроза чувству благопристойности их родителей. Они выглядели по-другому.
Одежда с учетом возраста была важна, как свидетельство независимости и даже бунта. Это было также ново — в прошлом у молодых взрослых не было другого выбора, кроме как носить ту же одежду, что и их отцы и матери. Но с экономической точки зрения это не было самым важным изменением, вызванным привычкой подростков тратить деньги: молодые люди тратили много денег на одежду, но еще больше — гораздо больше — на музыку. Ассоциативная связь между словами «подросток» и «поп-музыка», ставшая автоматической к началу шестидесятых, имела как коммерческую, так и культурную основу. В Европе, как и в Америке, когда семейный бюджет мог обойтись без вклада подростка, первой вещью, которую покупал себе освобожденный от бремени подросток, была граммофонная пластинка.
Долгоиграющая пластинка была изобретена в 1948 году. В следующем году компания RCA выпустила первый сингл-«сорокапятку» — пластинку со скоростью вращения 45 оборотов в минуту, которая с каждой стороны имела одну музыкальную композицию. Продажи в Европе взлетели не так быстро, как в Америке — там оборот от рекордных продаж вырос с 277 миллионов долларов в 1955 году до 600 миллионов долларов четыре года спустя. Но, тем не менее, они поднялись. В Великобритании, где молодые люди изначально были более подвержены влиянию американской популярной музыки, чем их континентальные современники, наблюдатели датировали взрыв поп-музыки показом фильма 1956 года «Rock Around the Clock» (Рок круглые сутки) с Биллом Хейли и группой «The Comets and The Platters» в ролях. Сам фильм был посредственным, даже по нетребовательным стандартам фильмов о рок-музыке, но его одноименная заглавная песня (в исполнении Хейли) стала знаковой для поколения британских подростков.
Подростков из рабочего класса, которым раньше не очень нравился джаз, сразу же захватила американская (а вслед за ней и британская) революция в поп-музыке — ритмической, мелодичной, доступной, сексуальной и, самое главное, их собственной.[197] Но в ней не было ничего особенно агрессивного, а тем более жестокого, и даже темы секса звукозаписывающие компании, менеджеры по маркетингу и директора радиовещательных компаний старательно избегали. А все потому, что революция в поп-музыке была, прежде всего, явлением 1950-х годов — она не сопровождала культурные изменения 1960-х, а предшествовала им. Как следствие, официальные инстанции часто ее критиковали. В частности, местные комитеты обеспечения общественного порядка запретили «Рок круглые сутки», так же как и, без сомнения, непревзойденный рок-мюзикл «Тюремный рок» с участием Элвиса Пресли.
Отцы города Суонси в Уэльсе сочли британского исполнителя музыкального жанра скиффл[198] Лонни Донегана «неприемлемым». Томми Стилу, умеренно энергичному британскому рок-певцу конца пятидесятых, не разрешили выступать в Портсмуте в шабат. Джонни Холлидей, наполовину успешная французская попытка клонировать американских рокеров по образцу Джина Винсента или Эдди Кокрена, вызвал возмущение среди поколения французских консервативных интеллектуалов, когда его первая запись появилась в 1960 году. Оглядываясь назад, ужасающая реакция родителей, учителей, священнослужителей, ученых мужей и политиков по всей Западной Европе кажется странно несоразмерной. Менее чем за десять лет Хейли, Донеган, Стил, Холлидей и им подобные стали безнадежно старомодными, пережитками невинного доисторического прошлого.
Европейские подростки конца пятидесятых — начала шестидесятых годов не стремились изменить мир. Они выросли в безопасности и скромном достатке. Большинство из них просто хотели выглядеть по-другому, больше путешествовать, играть поп-музыку и покупать вещи. В этом они следовали поведению и вкусам своих любимых певцов, а также диск-жокеев, радиопрограммы которых они слушали на своих транзисторах. Однако они были предвестниками революционных изменений. Даже больше, чем их родители, они были мишенью рекламной индустрии, которая последовала, сопровождала и предсказывала потребительский бум. Все больше и больше товаров производилось и покупалось, и они поступали в беспрецедентном разнообразии. Автомобили, одежда, детские коляски, упакованные продукты питания и стиральный порошок — все это теперь появилось на рынке в ошеломляющем разнообразии форм, размеров и цветов.
Реклама имела долгую историю в Европе. Газеты, особенно популярные газеты, которые процветали с 1890-х годов, всегда содержали рекламу. Придорожные щиты и плакаты были давним бедствием в задолго до 1950-х, и любой путешественник во Франции середины века был бы знаком с призывами, нарисованными высоко на стенах сельских фермерских домов и городских террас, пить аперитивы Сен-Рафаэль или Дюбонне. Рекламные лозунги и неподвижные рекламные фотографии долго демонстрировали во время выпусков новостей и дополнительных показов[199] в кино по всей Европе. Но эта традиционная реклама обращала мало внимания на целевую направленность своих сообщений или рыночную сегментацию по возрасту или вкусам. Зато с середины 1950-х годов вкус потребителей стал главным маркетинговым соображениям; а реклама, которая в довоенной Европе составляло сравнительно небольшую долю расходов предприятия, отныне заняла важную роль.
Более того, в то время как чистящие средства и сухие завтраки, рекламируемые по раннему коммерческому телевидению в Великобритании, были ориентированы на домохозяек и детей, рекламные паузы на Радио Монте-Карло и других станциях были нацелены прежде всего на рынок «молодых взрослых». Произвольные расходы подростков — на табак, алкоголь, мопеды и мотоциклы, недорогой модную одежду, обувь, косметику, средства по уходу за волосами, украшения, журналы, пластинки, проигрыватели, радио — образовывали огромный и пока не урегулированный поток наличности. На него и набросились рекламные агентства, пытаясь получить свою выгоду. В Британии расходы на розничную рекламу выросли от 102 миллионов фунтов в 1951 году до 2,5 миллиарда в 1978-ом.
Во Франции расходы на рекламу журналов, предназначенную для подростков, выросли на 400% в решающие 1959-1962 годы. Для многих людей мир, изображенный в рекламе, все еще был недосягаем: в 1957 году большинство молодых людей, опрошенных во Франции, жаловались, что у них нет доступа к развлечениям по своему выбору, отдыху по своему воображению, собственному транспортному средству. Но симптоматично, что опрошенные уже рассматривали эти товары и услуги как права, которых они были лишены, а не как фантазии, к которым они никогда не могли бы стремиться. По ту сторону Ла-Манша в том же году группа активистов среднего класса, обеспокоенных непосредственным воздействием коммерческой рекламы и расцветом товаров, которые она продавала, опубликовала первое в истории руководство для потребителей в Европе. Примечательно, что они назвали это не «Что?», а «Что именно ?»
Это был смелый новый мир, который британский романист Джон Пристли в 1955 году описал как общество массовой рекламы, потребительское общество. Для многих других тогдашних очевидцев то была, простыми словами, «американизация» — принятие Европой всех практик и устремлений тогдашней Америки. Хотя многим это казалось радикальным уходом, на самом деле это не было новым опытом. Европейцы «американизировались» — и страшились этой мысли — по меньшей мере тридцать лет.[200] Мода на производственные линии в американском стиле и «тейлоризированные»[201] расценки, как и увлечение американскими фильмами и модой, была старой историей еще до Второй мировой войны. Европейские интеллектуалы в период между войнами оплакивали «бездушный» мир американской современности, который ждал каждого; и нацисты, и коммунисты прекрасно сыграли свою роль хранителей культуры и ценностей перед лицом неограниченного американского капитализма и «беспородного» безродного космополитизма, символизируемого Нью-Йорком и его заразительным примером.
Однако, несмотря на всё это присутствие в европейском воображении — и вполне реальное присутствие американских солдат, дислоцированных по всей Западной Европе, — Соединенные Штаты оставались для большинства европейцев великим неизвестным. Американцы говорили на английском — на языке, которым большинство континентальных европейцев в те годы не владели. История и география США не изучались в европейских школах; ее писатели были неизвестны даже образованному меньшинству; ее политическая система была загадкой для всех, кроме немногих привилегированных. Вряд ли кто-то совершил долгое и дорогое путешествие в США: только богатые (и их было немного); некоторые избранные члены профсоюзов и других организаций, получавших помощь из Фонда Маршалла; несколько тысяч студентов по обмену, а также некоторые греки и итальянцы, которые уехали в Америку после 1900 года и вернулись на Сицилию или греческие острова на старости лет. Восточные европейцы нередко имели больше связей с США, чем западные, ибо немало поляков и венгров знали друга или родственника, который уехал в Америку, а еще больше — того, кто поехал бы, если бы мог.
Безусловно, правительство США и различные частные агентства — в частности, Фонд Форда — делали все возможное, чтобы преодолеть пропасть, отделяющую Европу от Америки: 1950-е и начало 1960-х годов были великим веком зарубежных культурных инвестиций, от Американских домов до стипендий Фулбрайта[202]. В некоторых местах — особенно в Федеративной Республике Германии — последствия были серьезными: в период с 1948 по 1955 год 12 000 немцев съездили в Америку в длительные путешествия — на один месяц или больше. Целое поколение западных немцев выросло в военной, экономической и культурной тени Соединенных Штатов; Людвиг Эрхард однажды назвал себя «американским произведением».
Но важно подчеркнуть, что такого рода американское влияние и пример на удивление мало зависели от прямого американского экономического участия. В Америке в 1950 году было три пятых капитала Запада и примерно такая же доля производства, но очень небольшая часть денег текла через Атлантику. Инвестиции после 1945 года поступали, прежде всего, от правительства США. В 1956 году частные инвестиции США в Европу составили всего 4,15 миллиарда долларов. Впоследствии они начали стремительно расти, особенно в 1960-х годах (в частности в Британии), и достигли 24,52 миллиарда в 1970, когда вызвали шквал обеспокоенных публикаций, которые предупреждали о росте американской экономической мощи, например, эссе Жан-Жака Сервана-Шрайбера 1967 года «Американский вызов».
Американское экономическое присутствие в Европе ощущалось не столько в прямых экономических инвестициях или рычагах влияния, сколько в потребительской революции, которая одинаково затронула Америку и Европу. Европейцы теперь получали доступ к беспрецедентному ассортименту товаров, с которыми были знакомы американские потребители: телефоны, бытовая техника, телевизоры, фотоаппараты, чистящие средства, упакованные продукты питания, дешевая яркая одежда, автомобили и аксессуары к ним и т.д. Это было процветание и потребление как образ жизни — "американский образ жизни». Для молодежи привлекательностью «Америки» была ее агрессивная современность. Как абстракция она была антиподом прошлого; она была большой и открытой, успешной и молодежной.
Одним из аспектов «американизации», как уже отмечалось, была популярная музыка — хотя и это не было собственно новой тенденцией. Музыка в стиле регтайм впервые прозвучала в Вене в 1903 году, а американские танцевальные и джазовые группы приобретали массовую популярность и до, и после Второй мировой войны. И это не был однозначно односторонний процесс: большая часть современной популярной музыки представляла собой гибридизацию импортных и местных жанров. «Американская» музыка в Великобритании немного отличалась от «американской» музыки во Франции или Германии. На французский вкус, в частности, повлияли чернокожие артисты — исполнители, которые отправлялись в Париж, чтобы избежать предвзятого отношения в своей стране, — одна из причин, по которой понятие «Америки» во французской культуре была заметно пропитано идеей расизма.
До 50-х годов ХХ века американский образ жизни оказывал влияние на европейскую аудиторию преимущественно через кино. Европейская аудитория имела почти неограниченный доступ ко всему, что Голливуд мог экспортировать: к концу 1950-х годов США продавали около 500 фильмов в год, а общий объем производства в Европе составлял около 450. Недостатком американских фильмов был язык (хотя во многих местах, особенно в Италии, их просто массово дублировали на местный язык). И отчасти по этой причине аудитории старше определенного возраста продолжали отдавать предпочтение отечественному продукту. Но их дети думали иначе. Молодые зрители все больше ценили американские художественные фильмы, часто снятые европейскими режиссерами, бежавшими от Гитлера или Сталина.
Тогдашние критики были озабочены тем, что самоуверенный конформизм американской популярной культуры в сочетании с явным или скрытым политическим подтекстом, который имели фильмы, рассчитанные на массовую аудиторию, мог развратить или усыпить чувства европейской молодежи. Впрочем, кажется, что в итоге получилось наоборот. Молодые европейские зрители отфильтровывали пропагандистский контент основных американских фильмов — завидуя «хорошей жизни», изображенной на экране, так же, как это делали их родители двадцать лет назад, но громко смеясь над ложным пафосом и наивностью американской романтики и домашней рутины. Однако в то же время они очень обращали внимание на стиль исполнителей, который часто был революционным.
Музыка из американских фильмов потом звучала на радио, в кафе, барах и танцевальных залах. Язык тела бунтующей американской молодежи, как ее изображали в кино, становился последним словом моды для ее европейских сверстников. Молодые европейцы начали одеваться «по-американски» — когда «настоящие джинсы «Levi’s» впервые появились в продаже на барахолке в Париже в мае 1963-го, желающих купить их было значительно больше, чем предложения. Американская молодежная одежда, состоявшая из джинсов и футболок, говорила очень мало о классовой принадлежности его носителей (по крайней мере, до тех пор, пока и то, и другое не взяли на вооружение дорогие дизайнеры премиум-класса, да и то разница, следовательно, заключалась не в социальном статусе, а в финансовых возможностях). На самом деле джинсы, став одеждой и среднего и рабочего класса, были показательным процессом, обратным традиционному развитию моды «сверху вниз», выросши из традиционного элемента рабочей одежды. Кроме того, они были определенно молодежными: как и много других, заимствованных из фильмов конца 1950-х годов, фасонов, которые садились плотно по фигуре, они не подходили к телосложению людей старшего возраста.
В течение очень короткого времени джинсы, так же как и мотоциклы, кока-кола, длинные волосы (у мужчин и женщин) и поп-звезды породили, в Западной Европе местные адаптированные версии (восточнее и фильмы, и продукция, которыми они щеголяли, были недоступны). Это была часть более широкой тенденции. Традиционные темы американских фильмов — научная фантастика, детективы, вестерны — были одомашнены в стилизованных европейских версиях. Миллионы западных немцев узнали о ковбоях из романов в мягкой обложке, написанных местными авторами, которые никогда не бывали в Америке; к 1960 году «западные» романы на немецком языке продавались со скоростью девяносто один миллион в год только в Федеративной Республике. Вторым по популярности персонажем европейского мультфильма после бельгийского мальчика-детектива Тентена был еще один бельгийский продукт: «Счастливчик Люк», растерянный и симпатичный ковбой, еженедельно появлявшийся в комиксах на французском и голландском языках. Америка, реальная или воображаемая, становилась естественной средой для легких развлечений всех жанров.
Американское влияние на молодых европейцев напрямую способствовало тому, что уже широко оплакивалось как «разрыв между поколениями». Родители наблюдали и сетовали на склонность молодых европейцев во всех странах «приправлять» речь настоящими или вымышленными американизмами. Авторы одного исследования подсчитали, что в австрийской и немецкой прессе на протяжении 1960-х годов количество таких «американизмов» увеличилось в четырнадцать раз. В 1964 году французский критик Рене Этьен опубликовал сочинение «Parlez-vous Franglais?[203]», занимательный (и, как некоторые сейчас могли бы сказать, пророческий) отчет о вреде, причиняемом французскому языку англоязычным загрязнением.
Антиамериканизм — принципиальное недоверие и отвращение к американской цивилизации и ее проявлениям — обычно был сосредоточен среди культурных элит, а через их влиятельность казалось, что это явление более распространено, чем это было на самом деле. Культурные консерваторы вроде Андре Зигфрида, в чьем труде 1954 года «Tableau des États-Unis»[204] отразились все обиды и некоторые проявления антисемитизма в межвоенной полемике — согласился с культурными радикалами, такими как Жан-Поль Сартр: Америка была землей истерических пуритан, преданных технологии, стандартизации и конформизму, лишенных оригинальности мышления. Такие культурные предостережения больше были связаны с темпом перемен в самой Европе, чем с вызовами или угрозами, которые представляла Америка. Точно так же как европейские подростки отождествляли будущее с Америкой, которую они едва знали, так и их родители винили Америку в потере Европы, которой на самом деле никогда не было, континента, уверенного в своей идентичности, авторитете и ценностях, невосприимчивого к сиренам современности и массового общества.
Такие настроения еще не успели широко распространиться в Германии, Австрии или даже в Италии, где много пожилых людей все еще считали американцев освободителями. Зато в Англии и Франции, двух бывших империях, которых непосредственно потеснил подъем Соединенных Штатов, антиамериканизм случался чаще. Как сообщил Морис Дюверже читателям французского еженедельника «L'Express» в марте 1964 года, коммунизм больше не представлял угрозы: «Существует только одна непосредственная опасность для Европы, и это американская цивилизация — «цивилизация ванн и холодильников», как назвал ее поэт Луи Арагон тринадцать лет назад. Но, несмотря на высокомерное презрение парижских интеллектуалов, цивилизация ванн и холодильников — а также водопроводов, центрального отопления, телевидения и автомобилей — это то, чего сейчас хотело большинство европейцев. И они хотели эти товары не потому, что они были американскими, а потому, что они представляли комфорт и определенную степень удобства. Впервые в истории комфорт и удобство были теперь доступны большинству людей в Европе.
Германия — страна, кишащая детьми. Страшно себе даже представить, что было бы в долгосрочной перспективе, если бы Германия выиграла войну.
Конечно, если бы нам удалось проиграть две мировые войны, списать все наши долги — вместо того, чтобы иметь почти 30 миллионов фунтов долгов — избавиться от всех наших иностранных обязательств и не держать войска за границей, тогда мы могли бы быть такими же богатыми, как немцы.
Богатство и сила британской экономики, которой [канцлер казначейства Великобритании Ричард] Батлер хвастался в нескольких речах в 1953 и 1954 годах, были последней волной процветания, которая достигала британских берегов после того, как экономика Германии вырвалась вперед, увлекая за собой сопутствующую европейскую флотилию. Сегодня 1954 год кажется последним летом великой иллюзии для Соединенного Королевства.
Удивительной особенностью послевоенной истории Западной Европы была разница между экономическим ростом Западной Германии и Великобритании. Второй раз за одно поколение Германия была побежденной страной — с разрушенными городами, уничтоженной валютой, без трудоспособных мужчин (их убили или посадили в тюрьмы и лагеря), а ее транспортную инфраструктуру и сферу услуг стерли с лица земли. Великобритания — единственная европейская страна, которая после Второй мировой войны вышла безоговорочным победителем. За исключением последствий бомбардировок и человеческих потерь, вся инфраструктура страны — дороги, железные дороги, верфи, заводы и шахты — пережила войну в целости и сохранности. Тем не менее, к началу 1960-х годов Федеративная Республика стала эффективным двигателем Европы, тогда как Великобритания медленно плелась позади, а темпы ее роста значительно отставали от других стран Западной Европы.[205] Уже в 1958 году экономика Западной Германии опережала британскую. В глазах многих очевидцев Великобритания уверенно направлялась к тому, чтобы превратиться в «хромую утку» Европы.
Источники этого иронического поворота судьбы поучительны. Предпосылкой немецкого экономического «чуда» пятидесятых годов стало восстановление экономики в тридцатые годы. Инвестиции нацистов — в средства связи, производство вооружений и транспортных средств, оптику, химическую и легкую промышленность, а также цветные металлы — были вложены в экономику, ориентированную на войну; но их окупаемость наступила двадцать лет спустя. Социальная рыночная экономика Людвига Эрхарда уходила корнями в политику Альберта Шпеера — действительно, многие молодые менеджеры и планировщики, занявшие высокие посты в послевоенном западногерманском бизнесе и правительстве, начали свою деятельность при Гитлере. Они ввели в комитетах, органах планирования и на предприятиях Федеративной Республики подходы и практики, которым оказывали предпочтение бюрократы-нацисты.
Важнейшая инфраструктура немецкого бизнеса пережила войну в целости и сохранности. Производственные фирмы, банки, страховые компании, дистрибьюторы — все они вернулись в бизнес к началу 50-х годов, поставляя свои продукты и услуги на ненасытный внешний рынок. Даже все более высоко ценимая немецкая марка не препятствовала прогрессу Германии. Это сделало импортное сырье дешевым, не ограничивая зарубежный спрос на немецкую продукцию — в основном высококачественную и высокотехнологичную, что привлекала качеством, а не ценой. В любом случае, в первые послевоенные десятилетия конкуренция была невелика: если шведским, французским или голландским фирмам требовался определенный вид инженерного продукта или инструмента, у них не было иного выбора, кроме как купить его в Германии, причем по запрашиваемой цене.
Производственные расходы в Германии сдерживались за счет постоянных капиталовложений в новые эффективные методы производства и неприхотливой рабочей силы. Федеративная Республика пользовалась практически неисчерпаемым запасом дешевой рабочей силы — квалифицированными молодыми инженерами, бежавшими из Восточной Германии, полуквалифицированными механиками и сборщиками с Балкан, неквалифицированными рабочими из Турции, Италии и других стран. Все они были благодарны за стабильную заработную плату в твердой валюте в обмен на стабильную занятость, а также, как и старшее поколение немецких рабочих еще с 1930-х годов, которые не были склонны отстаивать свои права, — они не хотели причинять своим работодателям хлопот.
Что из этого получилось, можно показать на примере одной отрасли промышленности. До 1960-х годов немецкие производители автомобилей успешно построили свою репутацию на качестве проектирования и надежности производства — настолько, что компании вроде Mercedes-Benz в Штутгарте и BMW в Мюнхене могли продавать авто по все более высоким ценам и практически без конкуренции, сначала на внутреннем рынке, а потом — и в другие страны. Правительства в Бонне бесстыдно поддерживали таких «национальных лидеров» — так же как когда-то это делали нацисты, подпитывая их в первые годы выгодными займами и стимулируя такие отношения между производителями и банками, благодаря которым немецкие компании всегда имели доступ к средствам для инвестиций.
В случае с Volkswagen фундамент был заложен еще до 1945 года. Как и большая часть послевоенной западногерманской промышленности, Volkswagen воспользовался всеми преимуществами рыночной экономики — в частности, растущим спросом на свою продукцию — не страдая ни от вызовов конкуренции, ни от затрат на исследования, разработки и оснащение. К 1939 году компания получила неисчерпаемые ресурсы. Нацизм, война и военная оккупация ей не помешали: объединенная военная администрация благосклонно относилась к Volkswagen именно потому, что его производственные мощности были созданы еще до войны и могли немедленно быть запущены в работу. Его модель VW Beetle[206] практически не имела конкурентов внутри страны, когда в Западной Германии начался спрос на маленькие семейные автомобили массового производства, и даже при низких и фиксированных ценах эта модель приносила прибыль — благодаря нацистам компания не должна была выплачивать старые долги.
В Британии был свой «национальный лидер» — British Motor Corporation (ВМС), конгломерат различных ранее независимых производителей автомобилей вроде Morris или Austin. Позже компания объединилась с Leyland Motors, образовав British Leyland. Вплоть до 1980 года British Leyland продавала свою продукцию как символично британскую: «Подними флаг — купи Austin Morris». И, как и немецкие производители, британские автомобильные компании все больше внимания уделяли зарубежному рынку. Но на этом сходства заканчивались.
После войны британские правительства настойчиво давили на ВМС (на Ford, который был американской компанией, или же на дочерние компании General Motors оно имело меньше влияния), чтобы она как можно больше продавала за границу — в отчаянных поисках выручки в иностранной валюте, которая была нужна для выплаты огромного военного долга страны. Под конец 1940-х правительство официально поставило цель экспортировать 75% всех автомобилей, произведенных в Британии. Поэтому компания сознательно и целенаправленно принесла контроль качества в жертву объему производства. Сначала никудышнее качество британских машин сильно не отразилось на продажах. Спрос как внутри страны, так и в Европе превышал доступное предложение. А производители континентальной Европы не могли конкурировать по объему: в 1949 году Великобритания произвела больше легковых автомобилей, чем остальная Европа вместе взятая. Но как только была создана репутация низкого качества и плохого обслуживания, ее оказалось невозможно изменить. Европейские покупатели массово отказывались от британских автомобилей, как только появились лучшие альтернативы от национальных производителей.
Когда же британские производители автомобилей все-таки решили обновить свой модельный ряд и модернизировать производственную линейку, у них, в отличие от немецких компаний, не оказалось банков-партнеров, готовых предоставить им инвестиции и займы. Также (в отличие от FIAT в Италии или Renault во Франции) они не могли рассчитывать на то, что государство покроет их дефицит. В то же время, находясь под жестким политическим давлением Лондона, они строили заводы и центры продаж в тех частях страны, где это было экономически необоснованно, — в соответствии с официальной региональной политикой и в угоду местным политикам и профсоюзам. Даже после того, как они отвергли эту экономически нерациональную стратегию и решились на определенную оптимизацию, британские автомобильные производители все еще оставались безнадежно распыленными: в 1968 году британский Лейланд состоял из шестидесяти различных заводов.
Государство активно способствовало неэффективности британских производителей. После войны власти распределяли дефицитные запасы стали между производителями на основании их довоенной доли рынка, таким образом консервируя значительный сектор экономики в заплесневевшем прошлом и решительно наказывая новых и потенциально более эффективных производителей. Следовательно, сочетание гарантированных поставок, искусственно завышенный спрос на все, что они могли изготовить, и политическое давление, вынуждающее вести себя экономически неэффективно, вели британские предприятия к банкротству. Уже в 1970 году европейские и японские производители отвоевывали их долю рынка и побеждали как по качеству, так и по цене. Нефтяной кризис начала 1970-х годов, вступление в ЕЭС и потеря последних защищенных рынков Великобритании в доминионах и колониях, в конце концов, уничтожили независимую британскую автомобильную промышленность. В 1975 году British Leyland, единственный независимый массовый производитель автомобилей в стране, рухнул, и его пришлось спасать путем национализации. Через несколько лет его прибыльные подразделения за бесценок купил BMW.
Упадок и последующее исчезновение независимого британского автомобильного сектора свидетельствует о тогдашнем состоянии британской экономики в целом. Поначалу дела в британской экономике обстояли не так уж плохо: в 1951 году Великобритания все еще оставалась крупным производственным центром Европы, производя вдвое больше продукции, чем Франция и Германия вместе взятые. В Британии все имели рабочие места, и она действительно развивалась, хотя и медленнее, чем остальные страны. Однако она страдала от двух серьезных недостатков, один из которых стал следствием исторического невезения, а второй она создала себе сама.
Хронический долговой кризис Соединенного Королевства в значительной мере был обусловлен накоплением займов, взятых для того, чтобы шесть лет воевать против Германии и Японии, а затем поддерживать безумные расходы на эффективную послевоенную оборону (в 1955 году они составили 8,2% национального дохода, тогда как в Германии — меньше половины этой цифры). Фунт стерлингов — все еще основная единица международных расчетов в 1950-х годах — был переоценен, что затрудняло Британии продажу достаточного количества товаров за границу, чтобы компенсировать хронический дефицит фунта стерлингов по отношению к доллару. Будучи островной страной, полностью зависимой от импорта продовольствия и жизненно важных сырьевых материалов, Британия исторически компенсировала эту структурную слабость своим привилегированным доступом к защищенным рынкам в Империи и Содружестве.
Но эта зависимость от далеких рынков и ресурсов, которая была преимуществом в первые послевоенные годы, когда другие страны Европы старались восстановиться, превратилась в серьезный недостаток с тех пор, как начался подъем Европы — и особенно зоны ЕЭС. Британцы не могли конкурировать с США, а затем и с Германией ни на одном незащищенном зарубежном рынке, в то время как британский экспорт в саму Европу все больше отставал от экспорта других европейских производителей. В 1950 году британский экспорт промышленной продукции составлял 25% по стоимости от всего мирового объема; двадцать лет спустя он составлял всего 10,8%. Британцы потеряли свою долю мирового рынка, и их традиционные поставщики — в Австралии, Новой Зеландии, Канаде и африканских колониях — также теперь переориентировались на другие рынки.
Таким образом, в какой-то мере относительный экономический упадок Британии был неизбежен. Но не следует недооценивать и собственный вклад Великобритании. Еще до Второй мировой войны британская промышленность заслуженно славилась своей неэффективностью, по инерции двигаясь за счет давних достижений. Нельзя сказать, что ее продукция стоила слишком дорого, совсем наоборот.
Одной из проблем была рабочая сила. На британских заводах работали мужчины (иногда женщины), которые традиционно принадлежали к (буквально) сотням давно существующих профессиональных союзов. Британские автомобильные заводы Leyland в 1968 году насчитывали 246 различных профсоюзов, с которыми руководству приходилось отдельно согласовывать каждую деталь относительно темпов производства и оплаты труда. Это была эпоха полной занятости. Действительно, поддержание полной занятости было основной социальной целью каждого британского правительства в эти годы. Решимость избежать возвращения к ужасам тридцатых годов, когда люди и машины деградировали от бездействия, таким образом, преревесила любое соображение о росте, производительности или эффективности. Профсоюзы — и особенно их местные представители от заводских цехов — были более могущественными, чем когда-либо. Забастовки — симптом не только воинственности рабочих, но и некомпетентности руководства — постоянно сопровождали британские послевоенные промышленные будни.
Даже если бы руководство профсоюзов Великобритании последовало примеру Германии и предложило миролюбивые отношения в цехах и ограничение заработной платы в обмен на инвестиции, безопасность и рост, вряд ли большинство работников купились бы на это Еще в 1930-х годах будущий премьер-министр от партии лейбористов Клемент Эттли точно определил причину британской экономической болезни — нехватка инвестиций, инноваций и движения рабочей силы, а также ограниченность руководства. Но, когда он и его последователи оказались у власти, оказалось, что они не в силах остановить этот упадок. В то время как немецкая промышленность унаследовала все преимущества изменений, вызванных нацизмом и войной, старые, неконкурентоспособные отрасли Великобритании унаследовали застой и глубокий страх перемен.
Текстильные фабрики, шахты, судостроительные, металлургические и машиностроительные заводы в послевоенные десятилетия нуждались в переоборудовании и реорганизации. Но руководители британских заводов скорее выбирали работу в условиях нехватки инвестиций, недостаточных исследований и разработок, низких зарплат и все меньшего круга клиентов, вместо того чтобы рискнуть и начать заново с новой продукцией для новых рынков — так же как они предпочитали удовлетворять требования профсоюза, чем бросить вызов неэффективным устоявшимся практикам рынка труда. Что с этим делать, было непонятно. Снова процитируем Кейнса: «Если бы по какой-то печальной географической ошибке американские ВВС уничтожили все фабрики на северо-восточном побережье и в Ланкашире (тогда, когда внутри, кроме директоров, никого нет), нам нечего было бы бояться. Я понятия не имею, как еще мы можем вернуть себе жизнерадостную наивность, которая, очевидно, нужна для успеха».
Во Франции аналогичное наследие управленческой некомпетентности и инертности было преодолено за счет государственных инвестиций и агрессивного индикативного планирования. Однако британские правительства ограничились коллективными переговорами, регулированием спроса и увещеваниями. Для государства, которое национализировало такие обширные области экономики после 1945 года, и которое к 1970 году было ответственно за расходование 47% ВНП страны, эта осторожность кажется любопытным парадоксом. Но британское государство, владея или управляя большей частью транспортной, медицинской, образовательной сфер и сферы связи, никогда не декларировало какой-то общей национальной стратегической цели; и экономика была практически предоставлена самой себе. Применить все рычаги центрального правительства, чтобы решить проблему экономического упадка Британии, пришлось позднейшему поколению реформаторов и сторонников свободного рынка, и радикальной противнице государственного вмешательства — госпоже премьер-министру от консервативной партии. Но в то время некоторые ограничения, присущие консервативной «старой» британской экономике, начали, по другим причинам, касаться и ослабленной экономики Германии.
Для правительства важно делать не то, что уже делают люди, и делать это немного лучше или немного хуже, а делать те вещи, которые в настоящее время вообще не делаются.
Вызов не будет исходить от США... из Западной Германии или Франции; вызов будет исходить от тех стран, которые, какими бы неправыми они ни были — и я думаю, что они неправы во многих фундаментальных отношениях, — тем не менее, в конце концов, смогут пожинать материальные плоды экономического планирования и государственной собственности.
Наша нация выступает за демократию и нормальную канализацию.
Я хочу распахнуть окна Церкви, чтобы нам было видно, что там снаружи, а люди видели, что тут внутри.
Фотография — это правда. Кино — это правда двадцать четыре раза в секунду.
Шестидесятые годы стали апогеем Европейского государства. Отношения гражданина с государством в Западной Европе в прошлом веке были ускользающим компромиссом между военными потребностями и политическими требованиями. Современные права граждан, которые недавно получили их обратно, уравновешивались старыми обязанностями защищать страну. Но с 1945 года эти отношения все больше стали характеризоваться плотной сетью социальных льгот и экономических стратегий, в которых государство служило своим подданным, а не наоборот.
В последующие годы всеобъемлющие амбиции западноевропейских государств всеобщего благосостояния частично утратят свою привлекательность — не в последнюю очередь потому, что они больше не смогут выполнять свои обещания: безработица, инфляция, старение населения и экономический спад создают непреодолимые ограничения для усилий государств по выполнению своей половины сделки. Преобразования на международных рынках капитала и современные электронные коммуникации ограничили возможности правительств планировать и проводить внутреннюю экономическую политику. И, что самое главное, сама легитимность государства-регулятора была подорвана: внутри страны из-за жесткости и неэффективности государственных учреждений и производителей, за рубежом из-за неопровержимых свидетельств хронической экономической дисфункции и политических репрессий в социалистических государствах Советского блока.
Но все это было впереди. В лучшие годы европейского государства благосостояния, когда административный аппарат все еще имел широкие полномочия, а его авторитет оставался незыблемым, возник удивительный консенсус. Бытовало мнение, что государство всегда сделает лучше, чем неурегулированный рынок. И это касалось не только обеспечения правосудия и государственной безопасности или распределения товаров и услуг, но и разработки и внедрения стратегий по общественной сплоченности, моральной поддержки и культурной жизнеспособности. Представление о том, что такие вопросы лучше оставить на усмотрение просвещенных эгоистов и функционирования свободного рынка товаров и идей, рассматривалось в основных европейских политических и академических кругах как причудливый пережиток докейнсианских времен: в лучшем случае — неспособность усвоить уроки депрессии, в худшем случае — приглашение к конфликту и завуалированный призыв к низменным человеческим инстинктам.
Тогда государство было хорошей вещью, и ее было очень много. Между 1950 и 1973 годами государственные расходы выросли с 27,6% до 38,8% валового внутреннего продукта во Франции, с 30,4% до 42% в Западной Германии, с 34,2% до 41,5% в Великобритании и с 26,8% до 45,5% в Нидерландах. Зато сам внутренний продукт рос быстрее, чем когда-либо до или после того. Подавляющая часть увеличения расходов пришлась на страхование, пенсии, здравоохранение, образование и жилье. В Скандинавии доля национального дохода, направленная только на социальное обеспечение, выросла на 250 % в Дании и Швеции в период с 1950 по 1973 год. В Норвегии она увеличилась втрое. Только в Швейцарии доля послевоенного ВНП, расходуемого государством, оставалась сравнительно низкой (она не достигала 30% до 1980 года), но даже там она резко контрастировала с показателем 1938 года, составлявшим всего 6,8%.
История успеха послевоенного европейского капитализма повсюду сопровождалась усилением роли государственного сектора. Но характер участия государства значительно различался. В большинстве стран континентальной Европы государство отказывалось от прямой собственности на промышленность (хотя и не на общественный транспорт или связь), предпочитая осуществлять косвенный контроль; часто через условно автономные учреждения, из которых итальянский Институт промышленной реконструкции (IRI) был крупнейшим и наиболее известным (см. Главу 8).
Конгломераты, такие как IRI, обслуживали не только своих сотрудников и потребителей, но и множество политических партий, профсоюзов, учреждений социального обслуживания и даже церквей — они были посредниками для их протекции и усиливали их власть. Партия христианских демократов Италии «колонизировала» на всех уровнях, от деревни до столицы страны, широкий спектр государственных услуг и продуктов, контролируемых государством или субсидируемых государством: транспорт, электронные СМИ, банки, энергетику, машиностроение и химическую промышленность, строительство, производство продуктов питания. Кроме самой партии, от этого больше всего выигрывали миллионы детей и внуков безземельных крестьян, которых этот большой государственный сектор обеспечивал рабочими местами. Итальянский национальный институт по делам сирот войны нанимал 12 работников на каждые 70 сирот и тратил 80% своих ежегодных бюджетных ассигнований на заработную плату и управление.
Подобным образом контроль над государственными предприятиями в Бельгии позволял национальному правительству в Брюсселе смягчать недовольство на местах и заглаживать конфликты, возникающие на основании региональных и языковых противоречий, услугами, рабочими местами и дорогими вливаниями в инфраструктуру. Во Франции послевоенная национализация создала прочные сети влияния и патронажа. Электроэнергетическая компания Франции (EDF) была главным поставщиком электроэнергии в стране. Кроме того, она была и одним из крупнейших работодателей страны. По соглашению, основанному на послевоенном законодательстве, 1% о оборота EDF ежегодно передавался социальному фонду, управляемому доминирующим в то время профсоюзным движением «Всеобщая конфедерация труда» (CGT). Отпуск и другие льготы, выплачиваемые из этого фонда (не говоря уже о возможностях трудоустройства для его сотрудников), на десятилетия оставались прибыльным и политически значимым рычагом протекции уже для покровителя самой Конфедерации — Французской компартии.
Таким образом, государство различными способами улаживало отношения в торговле, политике и обществе. Также прямо или косвенно оно отвечала за трудоустройство и оплату труда миллионов человек, которые имели в государственных структурах личный интерес — или как государственные служащие, или как специалисты других отраслей. Выпускники лучших британских университетов, как и их сверстники из Франции, обычно искали работу не в частном секторе, и тем более не в промышленности или торговле, а в образовательной сфере, в медицине, сфере социальных услуг и публичного права, в государственных монопольных учреждениях или на государственной службе. К концу 1970-х годов 60% всех выпускников университетов Бельгии устраивались на работу в государственные службы или в субсидируемый государством социальный сектор. Европейское государство создало уникальный рынок для товаров и услуг, которые оно могло предоставлять. Это сформировало эффективный круг занятости и влияния, который получил почти всеобщее признание.
Доктринальные разногласия относительно очевидных целей государства могли быть поводом для острых споров между левыми и правыми, христианскими демократами и коммунистами, социалистами и консерваторами, но почти каждый получал какую-то пользу от возможностей, которые создавало для них государство. Вера в государство — как планировщика, координатора, посредника, арбитра, поставщика, хранителя и опекуна — была широко распространена и пресекала почти все политические разногласия. Государство всеобщего благосостояния было откровенно социальным, но оно было далеко не социалистическим. В этом смысле социальный капитализм, как он развивался в Западной Европе, был действительно постидеологическим.
Тем не менее, в рамках общего послевоенного европейского консенсуса существовало особое видение — видение социал-демократов. Социал-демократия всегда была гибридным образованием; именно в этом ее упрекали враги, как справа, так и слева. Результатом непрерывного поиска своей теоретической базы стало озарение, дарованное поколению европейских социалистов в начале двадцатого века: радикальная социальная революция в сердце современной Европы — такая, как ее предсказывали и планировали социалистические провидцы девятнадцатого века — дело прошлого, а не будущего. Парадигма насильственного городского восстания, которую в XIX веке считали способом преодоления несправедливости и неэффективности промышленного капитализма, была не только нежелательной и маловероятной для достижения ее целей, но и ненужной. Настоящих изменений в благосостоянии всех классов можно было добиться постепенным и мирным путем.
Из этого не следовало, что основные социалистические принципы девятнадцатого века были отброшены. Подавляющее большинство европейских социал-демократов середины двадцатого века, даже если они держались на расстоянии от Маркса и его признанных наследников, придерживались веры в то, что капитализм по своей сути несовершенен, и что социализм был как морально, так и экономически выше. От коммунистов они отличались тем, что не разделяли их убеждений относительно скорого и неизбежного упадка капитализма и идею об ускорении его конца своими политическими действиями. Их задача, как они пришли к пониманию этого в течение десятилетий Депрессии, раскола и диктатуры, состояла в том, чтобы использовать ресурсы государства для устранения социальных патологий, присущих капиталистическим формам производства и неограниченному функционированию рыночной экономики — другими словами, создавать не экономическую утопию, а хорошее общество.
Политика социал-демократии не всегда была привлекательной для нетерпеливой молодежи, как показали последующие события. Но она интуитивно привлекала мужчин и женщин, которые пережили ужасные десятилетия с 1914 года, и в некоторых частях Западной Европы к середине шестидесятых годов социал-демократия была уже не столько политикой, сколько образом жизни. Нигде это не было так очевидно, как в Скандинавии. С 1945 по 1964 год доля голосов, которую получала Социал-демократическая партия Дании на общенациональных выборах, выросла с 33 до 42%; в те же годы результаты Норвежской рабочей партии колебались в пределах 43% и 48%. Что же касается шведских социал-демократов, то их поддержка на послевоенных выборах никогда не опускалась ниже 45%. На выборах 1968 года они даже получили больше половины голосов.
Что примечательно в этих результатах, так это не сами цифры — Австрийская социалистическая партия иногда справлялась почти так же хорошо, и на всеобщих выборах в Великобритании 1951 года Лейбористская партия Клемента Эттли получила 48,8% голосов (хотя консерваторы, с меньшим общим числом голосов, получили больше мест в парламенте). Дело было в их постоянстве. Год за годом скандинавские социал-демократические партии набирали более двух пятых голосов своих стран, и результатом стали десятилетия непрерывного контроля над правительством, иногда во главе коалиции небольших и послушных младших партнеров, но обычно в одиночку. В период с 1945 по 1968 год восемь из десяти датских правительств возглавляли социал-демократы; в те же годы было пять норвежских правительств, три из которых были социал-демократическими, и четыре шведских правительства, все социал-демократические. Была также последовательность в кадрах: норвежский Эйнар Герхардсен возглавлял два социал-демократических правительства в общей сложности в течение четырнадцати лет; в Швеции Таге Эрландер правил как своей партией, так и своей страной в течение двадцати трех лет, с 1946-1969 годов.[207]
Скандинавские общества унаследовали определенные преимущества. Маленькие и социально однородные, без заморских колоний или имперских амбиций, они были конституционными государствами в течение многих лет. Датская Конституция 1849 года ввела ограничения для парламентской формы правления, однако предоставляла широкие свободы для прессы и религии. Шведская (а в то время и норвежская) конституция 1809 года установила современные политические институты, включая пропорциональное представительство и образцовый институт омбудсмена[208] — который позже распространился по всей Скандинавии, а также создавала стабильную структуру, в рамках которой могла развиваться партийная политическая система. Он будет действовать до 1975 года.
Но Скандинавия исторически была бедной — регион лесов, ферм, рыболовства и нескольких основных отраслей промышленности, большинство из которых находилось в Швеции. Трудовые отношения в Швеции и особенно в Норвегии характеризовались постоянным напряжением: в течение первых десятилетий ХХ века по количеству забастовок обе страны занимали первые строчки в мире. Во время депрессии 1930-х годов безработица в регионе была хронической. В 1932-33 годах треть шведской рабочей силы была без работы; в Норвегии и Дании 40% взрослого населения не имели работы — цифры, сопоставимые с худшими годами безработицы в Великобритании, Веймарской Германии или промышленных штатах США. В Швеции кризис привел к ожесточенным столкновениям, в частности, в Одалене в 1931 году, где армия подавила забастовку на бумажной фабрике.
В том, что Скандинавия (и в частности Швеция) не пошла по пути других обществ на периферии Европы, которые в межвоенный период переживали экономический упадок, прежде всего заслуга социал-демократов. После Первой мировой войны скандинавские социалистические партии в значительной степени отказались от радикальной догмы и революционных амбиций, которые они разделяли с немецким и другими социалистическими движениями Второго интернационала; а в течение 1930-х годов они двигались к историческому компромиссу между капиталом и трудом. В Сальтшёбадене в 1938 году представители шведских работодателей и лейбористов подписали Пакт, который должен был стать основой будущих социальных отношений в стране — предвестик неокорпоративных социальных партнерств, созданных в Германии и Австрии после 1945 года, но которые были практически неизвестны до войны, кроме как под эгидой фашизма.[209]
Скандинавские социал-демократы были открыты для таких компромиссов, потому что у них не было иллюзий относительно воображаемого «пролетариата», на который другие социалистические партии полагались как на свою главную избирательную базу. Если бы они зависели только от голосов городского рабочего класса, или даже от голосов рабочего класса, объединившегося с реформаторами среднего класса, социалистические партии Скандинавии навсегда остались бы в меньшинстве. Их политические перспективы основывались на распространении их привлекательности на подавляющее большинство сельского населения региона. И таким образом, в отличие почти от любой другой социалистической или социал-демократической партии Европы, скандинавские социал-демократы не страдали инстинктивной антипатией к сельской местности, которая характеризовала большую часть европейских левых, начиная с замечаний Маркса об «идиотизме сельской жизни» и заканчивая ненавистью Ленина к «кулакам».
Озлобленные и обездоленные крестьяне межвоенной Центральной и Южной Европы сформировали готовый электорат для нацистов, фашистов или аграрных популистов, чья программа была сосредоточена вокруг одного вопроса. Но не менее обеспокоенные фермеры, лесорубы и рыбаки крайнего Севера Европы все чаще обращались к социал-демократам, которые активно поддерживали аграрные кооперативы — особенно важные в Дании, где коммерческое сельское хозяйство было широко распространено и эффективно, но очень мелкомасштабно, — и тем самым стирали издавна проведенные социалистами границы между частным производством и коллективными целями, «отсталым» селом и «современным» городом, которые так ужасно сказывались на их рейтингах в других странах.
На этом союзе рабочих и крестьян, которому способствовала необычная независимость скандинавских крестьян — ярых протестантов, чьи общины не были ограничены традиционной крестьянской зависимостью от священника или землевладельца, — основывался прочный фундамент, на котором вырастали самые успешные социальные демократии Европы. «Красно-зеленые» коалиции (сначала между Аграрными и Социал-демократическими партиями, позже только в рамках последних) были немыслимы во всем остальном мире; в Скандинавии они стали нормой. Социал-демократические партии выполнили роль того механизма, благодаря которому традиционное крестьянское общество и промышленный рабочий класс вместе вошли в городскую эпоху: в этом смысле социал-демократия в Скандинавии была не просто одним из политических течений, а собственно воплощением современности.
Итак, скандинавские государства благосостояния, которые возникли после 1945 года, брали начало от двух общественных договоров 1930-х годов: между работодателями и работниками и между рабочими и крестьянами. Социальные услуги и другое государственное обеспечение, свойственное скандинавской «модели», отражали эти истоки, подчеркивая универсальность и равенство — всеобщие социальные права, уравненные доходы, льготы по фиксированной ставке, выплачиваемые за счет резко прогрессивного налогообложения. Таким образом, они резко отличались от типичной континентальной европейской версии, в которой государство перечисляло или возвращало доходы семьям и отдельным лицам, позволяя им платить наличными за то, что, по сути, было субсидируемыми частными услугами (страхование и медицина в частности). Но за исключением образования, которое было уже общедоступным и всеохватывающим до 1914 года, скандинавская система социального обеспечения была задумана и внедрена не сразу. Это происходило постепенно. Здравоохранение, в частности, отставало: в Дании всеобщий охват услугами здравоохранения был достигнут только в 1971 году, через двадцать три года после того, как по ту сторону Северного моря в Великобритании была основана Национальная служба здравоохранения Эньюрина Бивена.
Более того, то, что внешне казалось единой скандинавской системой, на самом деле отличалось в зависимости от страны. Дания была наименее «скандинавской». Она не просто критически зависела от зарубежного рынка сельскохозяйственной продукции (особенно молочных продуктов и свинины), а потому была более уязвимой к развитию политических событий и решений в Европе; но ее квалифицированная рабочая сила была гораздо более разделена традиционными ремесленными традициями и организациями. В этом отношении она больше походила на Великобританию, чем, скажем, на Норвегию; действительно, датские социал-демократы не раз в шестидесятые годы были вынуждены подражать британским правительствам и стремиться ввести контроль над ценами и заработной платой на нестабильном рынке труда. По британским стандартам политика была успешной, но по более строгим скандинавским меркам датские общественные отношения и состояние экономики всегда были проблемными.
Норвегия была самым маленьким и однородным из всех северных обществ (за исключением Исландии). Кроме того, она больше всего пострадала во время войны. Даже больше, вплоть до того времени, когда в шельфе нашли залежи нефти, Норвегия находилась в особой ситуации. Держа первую линию обороны во время «холодной войны» и, соответственно, вынужденная выделять на оборону большие расходы, чем крошечная Дания или нейтральная Швеция, она также была самой вытянутой из северных стран, ее крошечное население, насчитывающее менее четырех миллионов человек, растянулось вдоль береговой линии протяженностью 1752 километра, самой длинной в Европе. Многие из отдаленных городов и деревень были и остаются полностью зависимыми от рыболовства в качестве средства к существованию. Правительство в Осло, с социал-демократами или без, было вынуждено направлять государственные ресурсы на социальные и коммунальные цели. Субсидии, которые поступали из центра на периферию (в транспортную сферу, образование, связь, предоставление услуг и содержание штата специалистов, особенно в расположенной за Северным полярным кругом трети страны), для Норвежского государства были средством выживания.
Швеция также отличалась от других стран, хотя со временем ее особенности стали восприниматься как скандинавская норма. С населением, почти равным населению Норвегии и Дании вместе взятых (только в одном большом Стокгольме проживало 45% населения Норвегии), Швеция была, безусловно, самым богатым и промышленно развитым из скандинавских обществ. К 1973 году ее добыча железной руды была сопоставима с показателями Франции, Великобритании и Западной Германии вместе взятых и составляла почти половину от добычи в США. Она была мировым лидером в производстве бумаги и целлюлозы, а также в судоходстве. В то время, как норвежская социал-демократия в течение многих лет занималась сбором, нормированием и распределением скудных ресурсов в бедном обществе, Швеция к 1960-м годам уже была одной из самых богатых стран в мире. Там социал-демократия заключалась в распределении и выравнивании богатства и услуг для общего блага.
Во всей Скандинавии, но особенно в Швеции, частная собственность и эксплуатация средств производства никогда не ставились под сомнение. В отличие от британского рабочего движения, основная доктрина и программа которого с 1918 года основывались на неискоренимой вере в благо государственной собственности, шведские социал-демократы довольствовались тем, что оставляли капитал и инициативу в частных руках. Швеция никогда не подражала примеру British Motor Corporation, беспомощного подопытного кролика для экспериментов государства в централизованном распределении ресурсов. Volvo, Saab и другим частным предприятиям предоставили полную свободу — процветать или пасть.
Действительно, промышленный капитал в «социалистической» Швеции был сосредоточен в меньшем количестве частных рук, чем где-либо еще в Западной Европе. Правительство никогда не вмешивалось ни в накопление частного богатства, ни в рынок товаров и капитала. Даже в Норвегии после пятнадцати лет социал-демократического правления сектор экономики, непосредственно принадлежащий государству или управляемый государством, на самом деле был меньше, чем в христианско-демократической Западной Германии. Но в обеих странах, так же как в Дании и Финляндии, что государство действительно делало, так это безжалостно облагало налогами (чем выше были доходы, тем больше был налог) и перераспределяло частные прибыли ради общественных нужд.
Для многих иностранных наблюдателей и большинства скандинавов результаты, казалось, говорили сами за себя. К 1970 году Швеция (наряду с Финляндией) была одной из четырех ведущих экономик мира, измеряемых покупательной способностью на душу населения (двумя другими были США и Швейцария). Скандинавы жили более долгой и здоровой жизнью, чем большинство других людей в мире (то, что поразило бы изолированное, обнищавшее северное крестьянство три поколений назад). Предоставление образовательных, социальных, медицинских, страховых, пенсионных и развлекательных услуг и услуг не имело себе равных (в частности в США и Швейцарии), как и экономическая и физическая безопасность, в которой граждане Северной Европы вели довольную жизнь. К середине 1960-х годов «замороженный север» Европы приобрел почти мифический статус: скандинавскую социал-демократическую модель, возможно, и не везде хотели скопировать, но она везде вызывала восхищение и зависть.
Любой, кто знаком с нордической культурой, от Ибсена и Мунка до Ингмара Бергмана, узнает другую сторону скандинавской жизни: ее склонность к самоанализу, зарождающаяся меланхолия, которая в народе в эти годы понимается как склонность к депрессии, алкоголизму и высокому уровню самоубийств. В 1960-х годах, а иногда и позднее, консерваторы — критики скандинавской политики охотно приписывали эти недостатки моральному параличу, вызванному слишком большой экономической безопасностью и централизованным управлением. А еще в то же время скандинавы были склонны публично (и на камеру) раздеваться и, как многие сплетничали, иметь половые связи с абсолютными незнакомцами: для некоторых наблюдателей это было еще одно свидетельство психического ущерба, наносимого чрезмерно могущественным государством, которое предоставляет все и ничего не запрещает.[210]
Если это худшее, в чем можно было упрекнуть скандинавскую «модель», тогда шведским и другим социал-демократам можно простить, что они так много зарабатывали. Но критики были правы: у всеобъемлющего государства действительно была темная сторона. Уверенность в способности государства создавать лучшее общество, типичная для начала XX века, приобрела множество форм: скандинавская социальная демократия, как и фабианское[211] реформаторство британского государства благосостояния, возникла из широко распространенного увлечения социальной инженерией всех мастей. И за использованием государства для корректировки доходов, расходов, занятости и информации таилось искушение поработать с самими людьми.
Евгеника — «наука» о расовом совершенствовании — была чем-то большим, чем причуда эдвардианской эпохи, вроде вегетарианства или длинных бесцельных прогулок (хотя все эти тренды часто становились популярными в тех же средах). Подхваченная мыслителями всех политических оттенков, она особенно хорошо сочеталась с амбициями благонамеренных социальных реформаторов. Если общественной целью было тотальное улучшение положения человечества, зачем пренебрегать возможностями для единичных улучшений, которые создавала современная наука? Почему предотвращение или устранение недостатков в состоянии человечества не должно распространяться на предотвращение (или устранение) несовершенных человеческих существ? В первые десятилетия ХХ века научно управляемое социальное или генетическое планирование было популярным и пользовалось глубоким уважением; только благодаря нацистам, чьи «гигиенические» амбиции начались с эрзац-антропометрии и закончились в газовой камере, она была полностью дискредитирована в послевоенной Европе. По крайней мере, так считалось повсеместно.
Но, как выяснилось много лет спустя, скандинавские власти, по крайней мере, не отказались от интереса к теории — и практике — «расовой гигиены». В период с 1934 по 1976 год в Норвегии, Швеции и Дании осуществлялись программы стерилизации, в каждом случае под эгидой и с ведома социал-демократических правительств. В эти годы около 6000 датчан, 40 000 норвежцев и 60 000 шведов (90% из них женщины) были стерилизованы в «гигиенических» целях: «для усовершенствования населения». Интеллектуальная движущая сила этих программ — Институт расовой биологии в Университете Упсалы в Швеции — был создан в 1921 году, на пике моды на этот предмет. Его ликвидировали только пятьдесят пять лет спустя.
Что эта печальная история может нам рассказать о социал-демократии, не ясно. Совершенно очевидно, что несоциалистические и недемократические общества и правительства делали подобное еще больше и хуже. Легитимность государства в послевоенной Скандинавии, его авторитет и свобода действий, предоставленные ей в общем некритичной общественностью, позволили правительству поступать так, как оно сочло за благо, на удивление почти бесконтрольно. Кажется, что омбудсмену даже в голову не пришло расследовать нарушения прав тех, кто не принадлежал к кругу полноправного сообщества налогоплательщиков. Грань, отделяющая прогрессивное налогообложение и отпуск по уходу за ребенком от насильственного вмешательства в репродуктивные способности «неполноценных» граждан, по-видимому, не была полностью ясна некоторым послевоенным правительствам социал-демократической Скандинавии. Если это что-то и означает, так это то, что нравственные уроки Второй мировой войны усвоили не так хорошо, как когда-то казалось, — особенно (и, видимо, неслучайно) в таких странах, как Швеция, где коллективная совесть повсеместно считалась чистой.
За пределами Скандинавии наиболее близкое приближение к социал-демократическому идеалу было достигнуто в другой небольшой нейтральной стране на краю Западной Европы: Австрии. Действительно, поверхностное сходство было таково, что наблюдатели стали ссылаться на «австро-скандинавскую модель». В Австрии, как и в Швеции или Норвегии, преимущественно сельская, исторически бедная страна была преобразована в процветающий, стабильный, политически спокойный оазис обеспеченного государством благосостояния. В Австрии также был заключен фактический пакт, в данном случае между социалистами и консервативной народной партией, чтобы избежать какого-либо возврата к открытым конфликтам межвоенных десятилетий. Но на этом сходство заканчивалось.
Австрия действительно была «социальной» (и имела крупнейший, после Финляндии, национализированный сектор экономики среди всех западноевропейских демократий), но она не была особенно социал-демократической. Только в 1970 году страна получила своего первого послевоенного социалистического главу правительства, когда Бруно Крайский стал канцлером. Хотя со временем Австрия ввела много социальных услуг и государственных практик, которые отождествлялись со скандинавской социал-демократической моделью (отпуск по уходу за детьми, щедрые выплаты пособий по безработице и пенсий, поддержка семьи, общедоступные медицинские и образовательные услуги, образцовая транспортная система, субсидированная государством), от Швеции она отличалась тем, что практически все распределение рабочих мест, влияния, услуг и финансов происходило по принципу политической принадлежности. Это присвоение австрийского государства и его ресурсов для стабилизации рынка политических предпочтений имело меньше общего с социальными идеалами, чем с памятью о прошлых травмах. На волне своего межвоенного опыта австрийские социалисты были больше заинтересованы в стабилизации хрупкой демократии в своей стране, чем в кардинальных реформах в сфере социальной политики.[212]
Как и остальная часть австрийского общества, социал-демократы страны оказались удивительно искусными в том, чтобы оставить свое прошлое позади. Социал-демократическим партиям в других странах потребовалось несколько больше времени, чтобы отказаться от определенной ностальгии по радикальным преобразованиям. В Западной Германии СДПГ дождалась 1959 года и своего конгресса в Бад-Годесберге, чтобы пересмотреть свои цели и задачи. В принятой там новой программе партии прямо говорилось, что «Демократический социализм, который в Европе укоренен в христианской этике, в гуманизме и в классической философии, не имеет намерения провозглашать абсолютные истины.» Государство, утверждалось, должно «ограничиться главным образом косвенными методами воздействия на экономику». Свободный рынок товаров и занятости был жизненно важен: «Тоталитарно направленная экономика разрушает свободу».
Это запоздалое признание очевидного контрастирует с решением бельгийской Рабочей партии, подтвердившей устав партии 1894 г., с ее требованием коллективизации средств производства; и отказ Лейбористской партии Великобритании, также в 1960 году, следовать рекомендации своего лидера-реформиста Хью Гейтскелла и исключить аналогичное обязательство, закрепленное в пункте IV программы Партии 1918 года. Отчасти такие различия в подходах объясняются недавним опытом: воспоминания о борьбе на уничтожение и близость к угрозе тоталитаризма способствовали тому, что для немецких и австрийских социал-демократов, так же как и для итальянских коммунистов, компромисс имел свои достоинства.
Британским Лейбористам не нужно было бороться с подобными привидениями. Они также, как и ее бельгийские (и голландские) коллеги в этом отношении, с самого начала была рабочим движением, а не социалистической партией, мотивируемой прежде всего интересами (и деньгами) ее профсоюзных организаций. Таким образом, они были менее идеологизированными — но более зашоренными. Если бы их спросили, представители Лейбористской партии с готовностью согласились бы с общими целями социал-демократов континентальной Европы; но их собственные интересы были гораздо более приземленными и узкими. Именно из-за врожденной стабильности британской (или, по крайней мере, английской) политической культуры и благодаря своей давно сложившейся — хотя и сокращающейся — базе рабочего класса Лейбористская партия проявила мало интереса к инновационным решениям, которые сформировали скандинавские и немецкоязычные государства всеобщего благосостояния.
Зато британский компромисс заключался в регулируемой спросом фискальной политике и дорогом всеохватном социальном обеспечении, которое поддерживалось за счет прогрессивного налогообложения, резко возрастало с увеличением прибыли, и большого национализированного сектора. Фоном для этого были нестабильные и исторически враждебные производственные отношения. За исключением лейбористов, которые настаивали на преимуществах национализации, такие спонтанные договоренности в целом поддерживали ведущие круги обеих партий — Консервативной и Лейбористской. Если и существовал какой-то смысл в том, что британская политика тоже была сформирована прошлыми потрясениями, то он заключался в широко распространенном межпартийном признании того, что возврата к массовой безработице следует избегать практически любой ценой.
Даже после того, как новый лидер лейбористов Гарольд Уилсон вернул свою партию к власти в 1964 году после тринадцати лет оппозиции и с энтузиазмом говорил о «раскаленной добела технологической революции» того времени, мало что изменилось. Маленький отрыв, с которым Уилсон победил на выборах 1964 года (с парламентским преимуществом в четыре мандата), не слишком вдохновлял его на политически рискованные шаги. Сам Уилсон был наследником традиции Эттли-Бевериджа, фабианской теории и кейнсианской практики и не проявлял особого интереса к экономическим (или политическим) инновациям. Как и большинство британских политиков всех мастей, он был глубоко традиционен и прагматичен, с гордым близоруким взглядом на общественные дела: как он однажды выразился, «неделя в политике — долгий срок».
Однако британская социал-демократия имела и другие особенности, кроме того, что все вовлеченные в нее партии упорно отказывались так ее называть. Британские левые (а с ними и большинство центристов) считали своей целью достижение справедливости. Именно откровенная несправедливость предвоенной жизни привела к всеобщей поддержке лейбористов в 1945 году. Именно обещание либерализовать экономику при сохранении справедливого распределения вознаграждений и услуг привело консерваторов к власти в 1951 году и удерживало их там так долго. Британцы приняли прогрессивное налогообложение и приветствовали всеобщее медицинское обслуживание не потому, что они были представлены как «социалистические», а потому, что они интуитивно казались справедливыми.
Точно так же работа британской системы льгот и услуг с фиксированной ставкой, которая непропорционально благоприятствовала более обеспеченному профессиональному среднему классу, была в целом приемлемой, потому что она хотя бы внешне была эгалитарной.
И самое важное нововведение лейбористских правительств шестидесятых годов прошлого века — введение неполного среднего образования и отмена вступительных экзаменов в классические школы, давнее обязательство лейбористов, которое Эттли благоразумно игнорировал после 1945 года, — приветствовалось не столько по своим внутренним достоинствам, сколько потому, что оно считалось «антиэлитарным» и, следовательно, «справедливым». Вот почему образовательная реформа даже проводилась консервативными правительствами после ухода Вильсона в 1970 году, несмотря на предупреждения со всех сторон о порочных последствиях, которые могут иметь такие изменения.[213]
Зависимость Лейбористской партии от поддержки профсоюзов привела к тому, что она отложила промышленные реформы, которые, как многие (включая некоторых ее собственных лидеров) считали, давно назрели. Британские промышленные отношения продолжали страдать от ожесточенных цеховых противостояний и конфликтов из-за ставки и выплаты, о которых в Скандинавии, Германии, Австрии или Нидерландах никогда не слышали. Министры труда предпринимали нерешительные попытки освободиться от этого обременительного наследия, но без особого успеха; и отчасти по этой причине достижения континентальной социал-демократии никогда не были полностью повторены в Великобритании.
Более того, универсальные особенности британской системы социального обеспечения, введенные двумя или даже тремя десятилетиями раньше, чем во Франции или Италии, скрывали от взгляда очень ограниченные практические достижения британского государства даже в области материального равенства: еще в 1967 году 10% населения Великобритании все еще владели 80% всех частных состояний. Чистый эффект политики перераспределения в первые три послевоенных десятилетия состоял в том, что доходы и активы переместились с верхних 10% на следующие 40%; нижние 50% получили очень мало, несмотря на общее улучшение социального обеспечения и благосостояния.
Любой общий обзор эпохи государства благосостояния в Западной Европе, так или иначе, будет осуществляться сквозь призму того, что нам известно о проблемах, с которыми она столкнулась позже. Например, сегодня мы хорошо знаем, что инициативы вроде Акта о реформе социального обеспечения, принятого в 1957 году в Западной Германии, который гарантировал работникам начисление пенсии в соответствии с той зарплатой, которую они получали на момент прекращения трудовой деятельности, и привязанного к индексу стоимости жизни, других демографических и экономических обстоятельств, оказались непосильным бременем для бюджета. И, оглядываясь назад, становится ясно, что радикальное выравнивание доходов в социал-демократической Швеции сократило частные сбережения и, следовательно, препятствовало будущим инвестициям. Даже тогда было очевидно, что правительственные начисления и фиксированные социальные выплаты предоставляли преимущества тем, кто знал, как в полной мере ими воспользоваться — в частности образованному среднему классу, который боролся за то, чтобы удержаться за новый набор привилегий.
Но достижения европейских «государств-нянь» все равно были реальными, независимо от того, были ли они представлены социал-демократами, католиками-патерналистами или благоразумно настроенными консерваторами и либералами. Начав с основных программ социальной и экономической защиты, государства всеобщего благосостояния перешли к системам предоставления прав, льгот, социальной справедливости и перераспределения доходов — и справились с этой существенной трансформацией практически без политических потерь. Даже появление целого класса бюрократов, которые занимались социальным обеспечением и кормились с него, и «белых воротничков», что получали от этого выгоду, имела свои преимущества: как и фермеры, «низший средний класс», который сильно недолюбливали, теперь был сам заинтересован в институтах и ценностях демократического государства. Это было хорошо как для социал-демократов, так и для христианских демократов, чего не могли не заметить обе партии. Но это было также плохо для фашистов и коммунистов, что имело гораздо большее значение.
Эти изменения отражали уже отмеченные демографические трансформации, а также не виданный доселе уровень личной безопасности и обновленную интенсивность образовательной и социальной мобильности. Поскольку западноевропейцы теперь с меньшей вероятностью оставались на своем месте, профессии, уровне дохода и социальном классе, в котором они родились, поэтому они были менее расположены автоматически идентифицировать себя с политическими движениями и социальными связями мира своих родителей. Поколение 1930-х годов довольствовалось тем, что обрело экономическую безопасность и повернулось спиной к политической мобилизации и связанным с ней рискам; их дети, гораздо более многочисленное поколение 1960-х, знали только мир, политическую стабильность и государство всеобщего благосостояния. Они принимали все это как должное.
Рост влияния государства на трудоустройство и благосостояние граждан сопровождалось устойчивым уменьшением его авторитета в вопросах совести и морали. Тогда это не казалось парадоксальным. Либералы и социал-демократы, отстаивавшие европейское государство благосостояния, в общем считали, что государство должно тщательно заботиться об экономическом и медицинское обеспечение граждан, гарантируя их благополучие от рождения до смерти, и одновременно не совать своего носа в их взгляды и поступки, которые касаются сугубо личных вещей вроде религии, секса или художественных вкусов и взглядов. Христианские демократы в Германии или Италии, которые все еще думали, что государство имеет право вмешиваться в мораль и нравы его подданных, не были готовы провести аналогичную черту. Но и они испытывали все большее давление и вынуждены были менять свои взгляды.
До начала 1960-х годов государственные органы по всей Западной Европе (за частичным исключением Скандинавии) осуществляли жесткий и в основном репрессивный контроль над частными делами и мнениями граждан. Гомосексуальные сношения были запрещены почти везде и карались длительными сроками тюремного заключения. Во многих странах их даже нельзя было изображать в произведениях искусства. Аборты были запрещены в большинстве стран. Даже контрацепция в некоторых католических странах теоретически была противозаконной, хотя на практике на нее часто смотрели сквозь пальцы. Получить развод было трудно во всех странах, а в некоторых — невозможно. Во многих частях Западной Европы (в которой Скандинавия, опять же, отчасти была исключением) государственные учреждения до сих пор в принудительном порядке подвергали цензуре театр, кино и литературу. Что касается радио и телевидения, то здесь государство почти везде имело монопольный контроль, работая по строгим правилам в отношении их содержания и нетерпимо относясь к инакомыслию или «неуважению». Даже в Великобритании, где в 1955 году появилось коммерческое телевидение, оно тоже строго регулировалось, а государство обязывало его обеспечивать «просвещение и информацию», а не только развлекать и показывать рекламу.
Толчком для цензуры, как и для налогообложения, была война. Во Франции и Британии некоторые строгие запреты относительно поведения и высказывания собственного мнения были введены во время Первой или Второй мировой войн и так и не были отменены. В других странах — в Италии, Западной Германии и некоторых из стран, которые они оккупировали, — послевоенные правила были наследием фашистских законов, которые демократические законодатели предпочли сохранить. Единичные примеры наиболее репрессивных учреждений контроля «морали», которые все еще действовали в начале 1960-х годов, уходили корнями в ХVIII век (видимо, самым очевидным анахронизмом был Кабинет лорда-камергера в Британии, который отвечал за цензурирование будущих театральных постановок; должности инспектора пьес и его заместителя были созданы еще в 1738 году). Конечно, огромным исключением из этого правила была Католическая церковь.
Со времени Первого Ватиканского собора 1870 года, состоявшегося под влиянием и покровительством признанного реакционера папы Пия IX, Католическая церковь придерживалась всеобъемлющего и решительно догматического взгляда на свои обязанности в качестве морального опекуна своей паствы. Именно потому, что современное государство неуклонно вытесняло его из сферы политической власти, Ватикан предъявлял бескомпромиссные требования к своим последователям другими способами. На самом деле, длинный и, с перспективы сегодняшнего дня, неоднозначный понтификат Эудженио Пачелли, папы Пия XII (1939-1958) не только сохранил духовные позиции церкви, но и даже вернул официальную церковь в политику.
Не скрывая привязанности к политической реакционности, начиная от тесных связей Ватикана с Муссолини и неоднозначной реакции на нацизм, и заканчивая восторженным отношением к диктаторам-католикам в Испании и Португалии, понтификат Пачелли также занял бескомпромиссную позицию в отношении внутренней политики демократических государств. Итальянским католикам четко дали понять пределы греховности и, что хуже, неприемлемости голосования за любого, кроме христианских демократов. Но даже в сравнительно либеральных Бельгии или Нидерландах местная католическая иерархия получила строгий приказ увещевать прихожан голосовать только за католические партии. Только в 1967 году, через девять лет после смерти Пия XII, голландский епископ осмелился публично заявить, что голландские католики могут голосовать за некатолическую партию, не рискуя отлучением от церкви.
В таких обстоятельствах неудивительно, что послевоенная католическая иерархия также заняла бескомпромиссную позицию в вопросах, касающихся семьи, морального поведения или неподобающих книг и фильмов. Но молодые миряне-католики, а также молодое поколение священников болезненно осознавали, что в конце 1950-х годов авторитарная строгость Ватикана в отношении публичного и частного пространства была вредным пережитком прошлого. В начале ХХ века большинство браков в Италии продолжались около двадцати лет, до смерти одного из супругов. К концу третьей четверти века средняя продолжительность брака составляла более тридцать пять лет, и люди все чаще требовали права на развод.
Между тем, послевоенный беби-бум подорвал демографические аргументы против контрацепции, и церковь с ее непреклонным сопротивлением осталась в одиночестве. Посещаемость месс снизилась во всей Западной Европе. Какими бы ни были причины — географическая и социальная мобильность традиционно послушной сельской паствы, политическая эмансипация женщин, уменьшение важности католических благотворительных учреждений и церковных школ в эпоху государства благосостояния — проблема действительно существовала и, по мнению наиболее проницательных католических иерархов, решить ее апеллированием к традициям и авторитету или подавить антикоммунистическими лозунгами в стиле конца 40-х годов ХХ века было невозможно. После смерти Пачелли его преемник папа Иоанн XXIII созвал новый Ватиканский собор, чтобы разобраться в этих трудностях и обновить взгляды и практику Церкви. Второй Ватиканский собор, как его стали называть, собрался 11 октября 1962 года. В ходе своей работы в течение следующих нескольких лет он изменил не только литургию и язык католического христианства (в буквальном смысле — латынь больше не использовалась в повседневной церковной практике, к ярости традиционалистского меньшинства), но и, что более важно, реакцию Церкви на проблемы современной жизни. Заявления Второго Ватиканского собора ясно дали понять, что Церковь больше не боится перемен и вызовов, не является противником либеральной демократии, смешанной экономики, современной науки, рационального мышления и даже светской политики. Были предприняты первые — очень осторожные — шаги к примирению с другими христианскими конфессиями, а также определенное признание обязанности церкви осуждать антисемитизм путем просмотра ее давней позиции о вине евреев в смерти Христа. Самое главное то, что авторитарные режимы больше не могли рассчитывать на поддержку Католической церкви, наоборот: в Азии, Африке и особенно в Латинской Америке церковь с большей вероятностью оказывалась в оппозиции к таким режимам.
Эти изменения не получили единодушного одобрения даже среди самих католиков-реформаторов. Один из делегатов на Второй Ватикан, молодой священник из Кракова, который позже поднялся вплоть до папского престола, видел свою задачу в том, чтобы полностью восстановить моральный авторитет и влияние непоколебимой католической власти. Второй Ватиканский собор также не смог преодолеть сокращение количества прихожан среди европейских католиков: даже в Италии Литургию в 1956 году посещали 69% всех католиков, а через двенадцать лет — только 48%. Но поскольку упадок религиозности в Европе отнюдь не ограничивался католической конфессией, очевидно, церковь была не в состоянии на это повлиять. Чего точно смог достичь Второй Ватикан (или по крайней мере способствовать этому и одобрить), то это окончательному разрыв между политикой и религией на европейском континенте.
После смерти ПияXII ни один папа и практически ни один епископ никогда больше не осмеливались угрожать католикам серьезными последствиями, если они не проголосуют правильно; а когда тесные связи между церковными иерархами и католическими или христианско-демократическими партиями в Нидерландах, Бельгии, Западной Германии, Австрии и Италии разорвались,[214] Второй Ватикан принес кардинальные изменения даже в франкистскую Испанию, где местная католическая власть имела исключительное влияние и привилегии. До середины шестидесятых годов испанский лидер запрещал все внешние проявления некатолической религиозной веры или практики. Но в 1966 году он почувствовал себя вынужденным принять закон, позволяющий существовать другим христианским церквям, хотя по-прежнему отдающий предпочтение католицизму, и в течение четырех лет была разрешена полная свобода (христианского) богослужения. Успешно лоббируя это запоздалое «восстановление» Католической церкви в Испании и, таким образом, установив безопасную дистанцию между Церковью и режимом при жизни Франко, Ватикан должен был избавить испанскую Церковь, по крайней мере, от некоторых последствий ее долгой и проблематичной связи со «старым порядком».
Этот культурный разрыв, как его стали называть, между религией и политикой, а также между католической церковью и ее недавним прошлым, сыграл решающую роль в создании «шестидесятых». Конечно, у реформаторских настроений Ватикана были пределы — для многих его участников стратегическим импульсом Второго Ватиканского собора было не принятие радикальных перемен, а их предотвращение. Когда несколько лет спустя право на аборты и либерализация разводов были поставлены на голосование в преимущественно католических странах, таких как Италия, Франция или Западная Германия, церковные власти энергично, хотя и безуспешно, выступили против них. Но даже по этим чувствительным вопросам Церковь не пошла на крайние меры, а само сопротивление больше не угрожало разделением сообщества. Церковь смирилась с уменьшением своей роли в обществе, которое на глазах превращалось в «пост-религиозное», и просто делала то, что могла.[215]
В некатолических странах — в Скандинавии, Соединенном Королевстве, в некоторых частях Нидерландов и среди немецкоязычного меньшинства Западной Европы — освобождение граждан из-под традиционного морального давления происходило по очевидным причинам менее целенаправленно, но если происходило, то даже более кардинально. Переходный период был самым поразительным в Великобритании. До конца 1950-х годов британским гражданам все еще запрещалось играть в азартные игры; читать или смотреть что-либо, что власть могла считать «неприличным» или политически чувствительным; защищать права гомосексуалов (уже не говоря о том, чтобы быть ими); делать аборты себе или другим; или беспроблемно разводиться, не претерпевая при этом публичного унижения. А если они совершали убийство или некоторые другие тяжкие правонарушения, их могли повесить.
Впоследствии, с 1959 года, традиционные устои зашатались. Акт о непристойных публикациях, принятый в том году, позволял защитить нецензурируемое произведение литературы для взрослых от обвинений в «непристойности», если его можно было трактовать «в интересах науки, литературы, искусства или познания». Теперь издатели и авторы могли защитить себя в суде, ссылаясь на ценность произведения в целом, а также имели право привлекать на свою защиту «экспертное» мнение. В октябре 1960 года состоялось печально известное испытание нового законодательства романом «Любовник леди Чаттерлей» (ничем другим неприметного романа Дэвида Герберта Лоуренса), за первое нецензурованое издание которого издательство Penguin Books привлекли к суду. Случай «Любовника» был необычным для британцев не только из-за до сих пор запрещенных фрагментов, которые стали доступными для чтения, но и из-за изображения эротических отношений между лицами, принадлежавшими к разным классам, и именно в этом заключалась его скандальность. Когда прокурор спросил свидетеля, позволил ли бы он прочитать этот роман его «жене или горничной» (именно так!), тот ответил, что вообще бы этим не занимался, но никогда бы не допустил, чтобы эта книга попала в руки его лесничего.
Издательство Penguin Books оправдали, допросив тридцать пять свидетелей в его защиту, и это судебное решение можно считать началом упадка морального авторитета британской власти. В том же году азартные игры были легализованы в Великобритании. Четыре года спустя смертная казнь была отменена новым лейбористским правительством. Лейбористы также разрешили создание финансируемых государством клиник планирования семьи, изменили законы о гомосексуальности и легализации абортов, а в следующем году — о прекращении театральной цензуры.
В 1969 году настала очередь Акта о разводе, который не так ускорил кардинальные преобразования в институте брака, как наглядно показал их масштабы: если в последний год перед Второй мировой войной в Англии и Уэльсе на каждые пятьдесят восемь браков приходилось всего один развод, то сорок лет спустя это соотношение стало один к трем.
Либеральные реформы по британскому образцу 1960-х годов были повторены по всей северо-западной Европе, хотя и с различными задержками. В конце 1960-х — 1970-х годах социал-демократические коалиционные правительства Западной Германии под руководством Вилли Брандта провели подобные изменения, однако их сдерживал не так закон или наличие прецедентов, как определенное сопротивление их партнеров по коалиции — экономически либеральных, но социально консервативных Свободных демократов. Во Франции отмена смертной казни должна была подождать прихода к власти социалистов Франсуа Миттерана в 1981 году, но там, как и в Италии, законы об абортах и разводе были переписаны в начале семидесятых годов. В целом, за исключением Великобритании и Скандинавии, раскрепощающие «шестидесятые» фактически добрались в Европу только в семидесятые годы. Однако, как только были внесены изменения в законодательство, социальные последствия проявились достаточно быстро: общий уровень разводов в Бельгии, Франции и Нидерландах утроился в период с 1970 по 1985 год.
Снижение авторитета государственных органов в вопросах морали и личных отношений никоим образом не предполагало снижения роли государства в культурных делах нации. Совсем наоборот. Широкий западноевропейский консенсус той эпохи заключался в том, что только у государства есть ресурсы для удовлетворения культурных потребностей своих граждан: предоставленным самим себе отдельным людям и сообществам не хватило ни средств, ни идей. В обязанности хорошо управляемых государственных институтов входило обеспечение населения не только едой, крышей над головой и рабочими местами, но и духовной пищей. Позиция социальных и христианских демократов в этих вопросах была сходной; кроме того, и те, и другие были последователями великих реформаторов викторианской эпохи, хотя последние и имели в своем распоряжении значительно бόльшие возможности. Культурный бунт 1960-х годов мало что изменил в этой области: новая («контр»)культура требовала и получала такое же финансирование, как и старая.
1950-1960-е годы стали золотой эрой фондирования культуры. Еще в 1947 году лейбористское правительство в Британии добавляло к местным налогам шестипенсовик, чтобы оплачивать местные художественные проекты — театры, филармонические общества, региональную оперу и тому подобное. Это предшествовало основанию в 1960-х годах Художественных советов, через которые беспрецедентное количество местных и общенациональных фестивалей и институтов, а также художественные образовательные учреждения получали государственные финансовые щедроты. Французская Четвертая республика, более ограниченная в средствах, проявляла меньшую щедрость; исключением были традиционные престижные заведения высокой культуры — музеи, Парижская опера, «Комеди Франсез»[216] — и государственные радио- и телеканалы. Но после того как де Голль вернулся к власти и назначил Андре Мальро на должность министра культуры, все изменилось.
Французское государство издавна играло роль мецената. Но Мальро понимал свое предназначение кардинально по-новому. По традиции королевский двор, а впоследствии — республиканские институты использовали свое влияние и кошелек для того, чтобы привозить художников и искусство в Париж (или Версаль), высасывая ресурсы из остальной страны. Теперь правительство тратило деньги на то, чтобы спектакли и артисты оставались в регионах. Музеи, галереи, фестивали и театры начали распространяться по французским провинциям. Самый известный из них, летний театральный фестиваль в Авиньоне, основал Жан Вилар в 1947 году, но известность он приобрел в 1950-1960-х годах, когда постановки Вилара сыграли существенную роль в преобразовании и обновлении французского театра. Немало известных французских актеров — Жанна Моро, Мария Казарес, Жерар Филип — работали в Авиньоне. Именно там, а также в таких неожиданных местах, как Сент-Этьен, Тулуза, Ренн или Кольмар, начался французский художественный ренессанс.
Поощрение культурной жизни в провинции со стороны Мальро, конечно, зависело от инициативы из центра. Даже сам проект Вилара с его иконоборческими целями был типично парижским: он имел целью не донести культуру до регионов, а покончить с обычаями традиционного театра — «возвращение в театр, в коллективное искусство жизни... помочь ему вздохнуть полной грудью, выпустить из подвалов и гостиных: соединить архитектуру и театральную поэтику» — то есть то, что легче было бы сделать подальше от Парижа, но за правительственный счет и при поддержке министерства.
С другой стороны, в такой по-настоящему децентрализованной стране, как Федеративная Республика Германия, культура и искусство были непосредственным результатом деятельности местной власти и региональных интересов.
В Германии, как и в других странах Западной Европы, в послевоенные десятилетия государственные расходы на искусство существенно выросли. Но поскольку культурные и образовательные вопросы в Западной Германии принадлежали к полномочиям земель, имело место значительное дублирование усилий. В каждой земле и в самых значительных городах и городках были оперные труппы, оркестры и концертные залы, танцевальные труппы, субсидируемые театральные и художественные коллективы. По некоторым подсчетам, в Западной Германии к моменту объединения было 225 региональных театров, бюджет которых на 50-70% состоял из субсидий земли или города. Как и во Франции, эта система уходила своими корнями в прошлое. В случае с Германией — в средневековые микро-княжества, герцогства и церковные феоды, многие из которых содержали придворных музыкантов и художников на постоянной основе и регулярно заказывали новые работы.
Это имело существенные преимущества. Несмотря на некоторую неуверенность постнацистской Западной Германии в своих собственных культурных возможностях, щедро финансируемые культурные заведения страны стали Меккой для художников всех мастей. Штуттгартский балет, Берлинский симфонический оркестр, Кельнская опера и десятки небольших учреждений — Национальный театр Мангейма, Государственный театр Висбадена и так далее — предлагали постоянную работу (а также пособия по безработице, медицинское страхование и пенсии) тысячам танцоров, музыкантов, актеров, хореографов, театральных техников и офисных сотрудников. Многие из танцоров и музыкантов приехали из-за рубежа, в том числе из США. Они, не меньше, чем местная публика, которая платила субсидированные тарифы, чтобы посмотреть и услышать их выступление, извлекли огромную выгоду из процветающей европейской культурной сцены.
Подобно 1960-м годам, которые во многих краях наступили только в начале 1970-х, стереотипные 1950-е — стабильные, душные, стерильные, застойные — были скорее мифом. В пьесе «Оглянись во гневе» Джон Осборн устами Джимми Портера высмеивает фальшь послевоенного процветания и самодовольства; вне всякого сомнения, налет показной вежливой покорности, который полностью стерся лишь в конце десятилетия, сильно огорчал многих современников и особенно молодежь.
Но на самом деле в 1950-е годы появилось немало оригинальных произведений; многие из них, особенно в театре, литературе и кино, не были однодневными и представляли интерес в длительной перспективе. Теперь Западная Европа компенсировала искусством то, что потеряла во влиянии и политическом престиже. На самом деле конец 1950-х был чем-то вроде «бабьего лета» для «высокого» европейского искусства. Обстоятельства были необычайно благоприятными: «европейское качество» (пугающие цитаты еще не приобрели иронического осуждения более поздних десятилетий) впервые подкреплялось крупномасштабным государственным финансированием, но еще не подвергалось популистским требованиям «доступности», «подотчетности» или «актуальности».
Премьера пьесы Сэмюэла Беккета «В ожидании Годо», в марте 1953 года в парижском театре «Вавилон», ввела европейский театр в золотую эпоху модернизма. По ту сторону Английского канала English Stage Company поставила в лондонском театре «Королевский двор» Беккета и пьесы восточногерманского драматурга Бертольда Брехта, а также театральные работы Джона Осборна, Гарольда Пинтера и Арнольда Вескера. Все их произведения сочетали стилистический минимализм и эстетическое пренебрежение к технике, которые было трудно найти в традиционном политическом спектре. Даже классический британский театр обрел больше авантюрности. В конце 1950-х к несравненному поколению английских театральных рыцарей — Оливье, Гилгуда, Ричардсона, Редгрейва, Гиннесса — присоединились молодые актеры, которые только закончили университеты (в основном Кембридж), и замечательная плеяда режиссеров и продюсеров-новаторов, среди которых стоит упомянуть Питера Брука, Питера Холла и Джонатана Миллера.
Впервые идея Королевского национального театра возникла в 1946 году, однако официально он был основан в 1962-м, а свой постоянный дом на южном берегу Темзы получил лишь в 1976 году. Режиссером-основателем театра стал Лоуренс Оливье, а его советником и ассистентом — театральный критик Кеннет Тайнен. Вместе с «Королевской шекспировской труппой» Национальный театр, которому суждено было стать главным заказчиком и сценой для новой британской драматургии, был главным получателем щедрот Художественного совета. Заметим, это не означало, что театр стал более популярным развлекательным жанром. Наоборот: с тех пор, как мюзик-холлы пришли в упадок, театр был прерогативой среднего класса — даже когда речь шла о якобы пролетарской теме. Драматурги могли писать пьесы о жизни рабочего класса, но их зрителями были представители среднего.
Точно так же, как Беккет и его работы легко мигрировали в Великобританию, так и британский театр и его ведущие деятели очень комфортно работали за границей. После того как Питер Брук заработал себе репутацию лондонскими постановками Шекспира (из которых самой известной была «Сон в летнюю ночь»), он навсегда перебрался в Париж, легко преодолев художественный и языковой барьеры В начале 1960-х уже можно было говорить о появлении «европейского театра» или, по крайней мере, о театре, материалом которого были неоднозначные, современные европейские темы. Пьеса «Заместитель» Рольфа Хоххута[217], премьера которой состоялась в Германии в 1963 году, а вскоре после того — в Британии, остро критикует папу Пия XII за то, что во время войны он не смог помочь евреям. Однако в своей следующей работе «Солдаты» (1967) Хоххут уже направляет критику на Уинстона Черчилля за бомбардировки немецких городов, поэтому в Великобритании спектакль сначала запретили.
Пятидесятые годы сказались еще и тем, что европейское искусство захлестнула «новая волна» писателей и кинорежиссеров, которые отошли от традиционных сюжетов и обратили внимание на секс, молодежь, политику и равнодушие. Это стало предвестником тех тенденций, которые поколения 1960-х потом считало своим собственным достижением. Самые влиятельные западноевропейские романы 1950-х годов — «Конформист» Альберто Моравиа (1951), «Падение» Альбера Камю (1956), или «Жестяной барабан» Гюнтера Грасса (1959) — во многих аспектах были более оригинальными и уж точно смелее, чем любые более поздние произведения. Даже «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган (1953) или «Аутсайдер» Колина Уилсона (1956), нарциссические рассказы о самокопании подросткового возраста (окрашенные в случае Уилсона намеком на авторитарную мизантропию), были оригинальными в свое время. Написанные, когда их авторам было соответственно восемнадцать и двадцать четыре года, их тематика — и их успех — предвосхитили «молодежную революцию» шестидесятых годов на целое десятилетие.
Несмотря на уже отмеченное снижение посещаемости кинотеатров, именно во второй половине 1950-х и в начале 1960-х годов европейские фильмы приобрели прочную репутацию художественных и оригинальных. Действительно, вероятно, существовала связь, поскольку кино в Западной Европе превратилось (или пришло в упадок) из популярного развлечения в высокую культуру. Бесспорно, ренессанс европейского кино был вызван не запросом со стороны зрителей; если бы его оставили им на растерзание, французский кинематограф не вышел бы за пределы «качественных» исторических фильмов начала 1950-х годов, в немецких кинотеатрах и дальше шли бы романтические «отечественные» фильмы, где действие происходит в Шварцвальде, а британские зрители питались бы сочетанием фильмов о войне и все более вульгарной легкой комедии. В любом случае европейская массовая аудитория продолжала явно отдавать предпочтение популярному американскому кино.
По иронии судьбы, именно увлечение американскими фильмами, в частности мрачным, неприукрашенным стилем «нуар» конца 40-х годов ХХ века, начало революцию среди новой плеяды французских кинематографистов. Истощив тематические клише и декорации в стиле рококо, которые использовало старшее поколение, группа молодых французов, названных с легкой руки французского критика Пьера Биллара в 1958 году «Новой волной», решила заново изобрести кинопроизводство во Франции: сначала в теории, затем — на практике. Теоретический компонент, заложенный в новом периодическом издании Cahiers du Cinéma («Кинематографические записки»), сосредоточивался вокруг толкования роли режиссера как «автора»: например, в работах Альфреда Хичкока, Говарда Хоукса или итальянских неореалистов их увлекала их «автономия» — то, как им удавалось «подписать» свои фильмы, даже когда они работали в студиях. По той же причине они отстаивали — а затем игнорировали — фильмы более раннего поколения французских режиссеров, в частности Жана Виго и Жана Ренуара.
Хотя для всего этого предполагалось наличие интуитивно хорошего вкуса, теоретические полутона, в которых все это подавали, были малоинтересны — часто даже непонятны — за пределами очень узкого круга. Но практическое воплощение руками Луи Маля, Жана-Люка Годара, Клода Шаброля, Жака Риветта, Эрика Ромера, Аньес Варда и особенно Франсуа Трюффо, изменило лицо кино. В период с 1958 по 1965 год французские студии выполнили поразительный объем работ. Маль создал киноленты «Лифт на эшафот» и «Любовники» (обе — в 1958 году), «Зази в метро» (1960), «Частная жизнь» (1961) и «Блуждающий огонёк» (1963). Годар был режиссером «На последнем дыхании» (1960), «Женщина есть женщина» (1961), «Жить своей жизнью» (1962), «Посторонние» (1964) и «Альфавиль» (1965). Среди творчества Шаброля того же периода — «Красавчик Серж» (1958), «Двойной поворот ключа» (1959), «Милашки» (1960) и «Око лукавого» (1962).
Чем Трюффо, Годар и их коллеги восхищались в черно-белых американских фильмах их молодости, то это отсутствием «искусственности». А американцы и другие зрители, со своей стороны, были в восторге от изящества и интеллектуальной изысканности французских режиссерских адаптаций американского реализма — уникального умения французов наделить низкие человеческие взаимоотношения потрясающей культурной глубиной. В фильме Эрика Ромера «Моя ночь у Мод» (1969) Жан-Луи — провинциальный математик, которого играет Жан-Луи Трентиньян, проводит заснеженную ночь на диване в доме Мод (Франсуа Фабиан), соблазнительной и умной подруги знакомой. Как католик Жан-Луи переживает муки сомнений относительно этичности ситуации, а также относительно того, стоит или нет переспать с хозяйкой; время от времени он делится своими размышлениями о морали с коллегой-коммунистом. Ничего не происходит, и он идет домой.
Сложно себе представить, чтобы такой фильм снял американский или даже британский режиссер, не говоря уже о том, чтобы выпустить в массовый прокат. Но для поколения евро-американских интеллектуалов фильм Ромера вобрал в себя всю утонченность, разочарованность, остроумие, символизм, зрелость и европейскость французского кино.
Тогдашние итальянские ленты, хоть и были довольно популярны за рубежом, такого впечатления не производили. Успешные кинофильмы слишком неуклюже обыгрывали новый образ Италии и итальянцев как богатых и «сексуальных»: их сюжеты часто построены вокруг телесных прелестей Софи Лорен или комических ролей, которые в образе разочарованного развратника играл Марчелло Мастроянни, например, в фильме «Развод по-итальянски» (1961) или «Брак по-итальянски» (1964).
Мастроянни впервые сыграл эту роль, хотя и в гораздо более серьезной тональности, в фильме Федерико Феллини «Сладкая жизнь» (1960). Феллини и сам имел верных поклонников во многих кругах, которые восхищались Трюффо и Годаром, особенно после выхода фильмов «Восемь с половиной» (1963) и «Джульетта и духи» (1965). Старшее поколение одаренных итальянских режиссеров еще не ушло на покой — Витторио де Сика создал по пьесе Сартра кинофильм «Затворники Альтоны» (1962), вместе с Феллини режиссировал «Боккаччо ’70» (1962) и под конец десятилетия взялся за съемки фильма «Сад Финце-Контини». Однако их работы по политическому и эстетическому воздействию так и не смогли сравниться с большинством фильмов в жанре неореализма 40-х годов ХХ века, с которым прежде всегда ассоциировали де Сику. Влиятельнее были фигуры вроде Микеланджело Антониони. В фильмах «Приключение» (1960), «Затмение» (1962) и «Красная пустыня» (1964), все с Моникой Витти в главных ролях, жесткая кинематография Антониони и неприятные, циничные, разочарованные персонажи были предвестниками враждебного и отстраненного мира искусства конца 1960-х, проникновенно изображенного самим Антониони в фильме «Фотоувеличение» (1966).
Итальянскому кинематографу не хватало соблазнительной интеллектуальности французских (или шведских) фильмов, но что все они имели с избытком, так это стиль. Именно этот европейский стиль — изменчивое сочетание художественной самонадеянности, интеллектуальной претенциозности и остроумия — отличал континентальное европейское кино для зарубежной (особенно американской) аудитории. К концу 1950-х годов Западная Европа не просто оправилась от депрессии и войны — она снова стала магнитом для начинающих эстетов. У Нью-Йорка были деньги и, возможно, современное искусство. Но Америка все еще была, как казалось даже многим американцам, немного неотесанной. Отчасти привлекательность Джона Ф. Кеннеди как кандидата и президента заключалась в культивируемом космополитизме его вашингтонского окружения — "Камелот»[218]. А Камелот, в свою очередь, многим обязан европейскому происхождению и континентальной самопрезентации жены президента.
То, что Жаклин Кеннеди привнесла в Белый дом европейский стиль, вряд ли могло кого-то удивить. Европейский «бренд», как печать статусности и качества, в конце 1950-х и 1960-х годах переживал невиданный расцвет. Этикетка европейскости, прикрепленная к товару, идее или человеку, была знаком отличия, а значит, повышала цену. На самом деле такая перемена произошла не так давно. Бесспорно, «articles de Paris[219]» давно заняли свое место на рынке предметов роскоши — минимум с конца ХVIII века; а швейцарские часы были известны своим качеством на протяжении многих десятилетий. Но то, что автомобили, произведенные в Германии, в силу самого этого факта превосходили своим качеством другие, или то, что итальянская одежда, бельгийский шоколад, французская посуда или датская мебель были безоговорочно лучшими, двадцать лет назад прозвучало бы странно.
Если какие-то европейские товары и имели до недавнего времени такую репутацию, то это английские — наследие промышленного первенства Британии в XIX веке. Британские товары для домашнего обихода, транспортные средства, инструменты и оружие издревле высоко ценились на зарубежных рынках. Однако в 30-40-х годах ХХ века британские производители так успешно испортили свой имидж, практически во всех отраслях кроме мужской одежды, что единственной нишей, которая оставалась свободной для британских розничных торговцев в начале 1960-х, были пестрые низкокачественные вещи, которые принадлежали к мимолетным модным увлечениям, и поэтому в следующем десятилетии британцы нещадно эксплуатировали этот рынок.
Примечательной в природе европейской торговли была ее сегментированность по товарам и странам. Итальянские автомобили — FIAT, Alfa Romeo, Lancia — считались ненадежным хламом. Но такая позорная репутация автомобильной отрасли никоим образом не влияла на непревзойденную репутацию Италии на других рынках — изделий из кожи, товаров «высокой моды» и даже в менее изысканной отрасли — домашней бытовой техники[220].
Международный спрос на немецкую одежду или продукты питания практически отсутствовал, и это вполне заслуженно. Но к 1965 году все, что было изготовлено на немецком токарном станке или разработано немецкими инженерами в британских и американских магазинах покупали не торгуясь. Всеобщее признание качества в ряде разноплановых отраслей получило только скандинавское производство, но даже там рынок имел четкую сегментацию. Состоятельные иностранцы наполняли свои дома изысканной шведской или датской мебелью, даже если она была немного хрупкой, потому что была такой «современной». Но того же самого потребителя привлекали шведские автомобили Volvo, даже несмотря на абсолютное отсутствие у них стиля, именно потому, что они казались неразрушимыми. Однако оба качества — «стиль» и «ценность» — теперь неразрывно отождествлялись с «Европой — часто в противовес Америке.
Париж оставался столицей высокой моды в женской одежде. Но Италия, с более низкими затратами на рабочую силу и не ограниченная нормированием текстиля (в отличие от Франции или Великобритании), еще в 1952 году стала серьезным конкурентом, когда в Сан-Ремо состоялся первый международный фестиваль мужской моды. Каким бы новаторским ни был ее стиль, французская haute couture — от Кристиана Диора до Ива Сен-Лорана — была вполне в духе общественных традиций: еще в 1960 году французские (и не только) редакторы журналов и критики надевали шляпы и перчатки не только на ежегодные показы мод, но и просто на работу. До тех пор, пока женщины среднего класса брали свою одежду у горстки парижских дизайнеров и модных домов, статус последних (и прибыль) оставались в безопасности. Но к началу шестидесятых европейские женщины — как и мужчины — больше не носили официальные шляпы, стильную верхнюю одежду или вечерние туалеты каждый день. Массовый рынок одежды воспринимал сигналы как снизу, так и сверху. За Европой уверенно закрепился имидж столицы моды и элегантности, но будущее было за более эклектичными трендами, многие из которых стали европейскими адаптациями американских и даже азиатских первоисточников; особую ловкость в этом проявили итальянцы. В сфере идей и моды на европейской арене лидировал Париж, и так продолжалось еще некоторое время. Но будущее было за другими.
На собрании Конгресса за культурную свободу в Милане в марте 1955 года Раймон Арон предложил в качестве темы для обсуждения «Конец идеологической эпохи». В то время некоторые из его слушателей сочли это предложение несколько преждевременным — в конце концов, за Железным занавесом, да и не только там, казалось, что идеология живет и процветает. Но Арон был прав. Западноевропейское государство, возникшее в те годы, все больше отдалялось от любого доктринального проекта; и, как мы видели, возникновение государства всеобщего благосостояния разрядило старую политическую вражду. Больше людей, чем когда-либо прежде, проявляли прямой интерес к политике и расходам государства, но они больше не ссорились из-за того, кто должен это контролировать. Казалось, что европейцы намного раньше, чем ожидалось, добрались до «просторных, освещенных солнцем равнин» (Черчилль) зажиточности и мира, где политика уступала место правлению, а правление все больше заключалось в администрировании.
Однако предсказуемым следствием государства-няни, даже постидеологического государства-няни, было то, что для любого, кто вырос, не зная ничего другого, долгом государства было выполнить свое обещание о создании еще лучшего общества; следовательно, когда что-то шло не так, виновато было государство. Очевидная рутинизация государственных дел, сосредоточенных в руках благонамеренного класса надзирателей, не гарантировала общественного равнодушия к ним. По крайней мере, в этом смысле предсказания Арона не сбылось. Поэтому именно его промахи больше всего раздражали и возмущали то поколение, которое выросло в социал-демократическом раю, к которому стремились их родители. Ключевой признак этого парадокса можно без преувеличения увидеть в сфере государственного планирования и деятельности, в которой прогрессивное государство с обеих сторон железного занавеса было на удивление активным.
После Второй мировой войны сочетание демографического роста и быстрой урбанизации выдвинуло беспрецедентные требования к городским планировщикам. В Восточной Европе, где многие городские центры были разрушены или наполовину заброшены к концу войны, двадцать миллионов человек переселились из сельской местности в города и поселки в первые два послевоенных десятилетия. В Литве к 1970 году половина населения жила в городах; двадцать лет назад этот показатель составлял всего 28%. В Югославии, где население, занимавшееся сельским хозяйством, уменьшилось на 50% в период между освобождением и 1970 годом, происходил большой миграционный переток из сел в города. На протяжении 1948-1970 годов хорватская столица Загреб увеличилась вдвое — от 280 до 566 тысяч населения; аналогичным образом количество жителей Белграда выросло с 368 до 746 тысяч. Бухарест вырос с 886 000 до 1 475 000 человек в период с 1950 по 1970 год. В Софии число жителей выросло с 435 000 до 877 000. В СССР, где городское население обогнало сельское в 1961 году, Минск — столица Белорусской Республики — вырос с 509 000 в 1959 году до 907 000 всего двенадцать лет спустя. Результатом этого, во всех этих городах от Берлина до Сталинграда, стало классическое строительное решение советской эпохи: километр за километром одинаковых серых или коричневых бетонных конструкций, дешевых, плохо построенных, без каких-либо примечательных архитектурных изысков.
В тех городах, где центральные районы остались неповрежденными (как в Праге) или были тщательно отреставрированы по старым планам (Варшава, Ленинград), новые дома в основном вырастали в окрестностях, образуя длинный ряд пригородных спальных районов, которые тянулись вплоть до сельской местности. Кое-где — например, в словацкой столице Братиславе — новые дебри появлялись прямо в сердце города. Что же до меньших городков и поселков, вынужденных принимать десятки тысяч бывших крестьян, которые превратились в шахтеров или сталеваров, то им сохранять было нечего. Поэтому они, в буквальном смысле на глазах, становились промышленными общежитиями, лишенные даже остатков изящества старого города. Работники колхозов были вынуждены переселяться в агрогородки, основателем которых в 1950-х годах был Никита Хрущев, а позже усовершенствовал Николае Чаушеску. Архитектура новых государственных сооружений — учебных заведений, Домов культуры, партийных офисов, — была тщательно смоделирована по советскому образцу: иногда сознательно соцреалистическая, всегда крупногабаритная, редко привлекательная.
Форсированная индустриализация, сельская коллективизация и агрессивное пренебрежение к частным потребностям помогают объяснить пагубность коммунистического градостроительства. Но западноевропейские отцы городов справились не намного лучше. Особенно в Средиземноморской Европе массовая миграция из сельской местности в города создавала сопоставимую нагрузку на городские ресурсы. Население Больших Афин выросло с 1 389 000 человек в 1951 году до 2 540 000 в 1971 году. Население Милана за тот же период выросло с 1 260 000 до 1 724 000 человек, население Барселоны — с 1 280 000 до 1 785 000 человек. Во всех этих местах, как в небольших городах на севере Италии, так и в быстро расширяющихся пригородах Лондона, Парижа, Мадрида и других местах, планировщики не могли угнаться за спросом. Как и их современники в коммунистических городских управлениях, их интуитивным решением было построить большие кварталы однородного жилья — либо на площади, расчищенной войной и городскими перестройками, либо в зеленых зонах на краю городов. В частности, в Милане и Барселоне, где первое поколение мигрантов с юга начало переезжать из трущоб в квартиры в многоэтажках в 1960-х годах, результат удручающе напоминал Советский блок, с тем лишь дополнительным отягчающим обстоятельством, что многие потенциальные арендаторы не могли позволить себе снимать жилье недалеко от места работы. Поэтому они были вынуждены совершать длительные ежедневные поездки в неудобном общественном транспорте или же на недавно приобретенных автомобилях, что создавало еще большую нагрузку на городскую инфраструктуру.
Но характерное уродство городской архитектуры в Западной Европе в эти годы нельзя объяснить только демографическим давлением. «Новый брутализм» (как его окрестил архитектурный критик Рейнер Банэм) не был случайностью или недосмотром. В Западной Германии, где многие крупные города страны были перестроены с поразительным отсутствием воображения и видения. В Лондоне, где архитектурный департамент Совета графства санкционировал массовые жилищные проекты, такие как агрессивно банальное, продуваемое всеми ветрами поместье Элтон в Рохемптоне, создатели которого вдохновлялись стилистикой Ле Корбюзье[221], — уродство казалось почти преднамеренным, тщательно спроектированным. Ужасный миланский небоскреб Torre Velasco, железобетонный небоскреб, построенный между 1957 и 1960 годами частным англо-итальянским консорциумом, был типичным примером агрессивного гипермодернизма той эпохи, смысл которой состоял в том, чтобы разрушить все привязанности к прошлому. Когда в марте 1959 года Совет строителей Франции одобрил проект будущей башни Монпарнас, в их докладе был сделан вывод: «Париж не может позволить себе потеряться в прошлом. В ближайшие годы Париж должен претерпеть впечатляющие метаморфозы.»
Как следствие, появилась не только башня Монпарнас (или ее внебрачный ребенок — уродливый деловой и жилой комплекс в Ла-Дефанс), но сыпь новых пригородов — чрезвычайно густонаселенных многоквартирных кварталов («grands ensembles», как их символично прозвали), лишенных рабочих мест, инфраструктуры и скученных на окраинах большого Парижа. Одним из первых и самых известных из них был район в Сарселе, на севере Парижа; его население выросло с каких-то 8 тысяч в 1954 году до 35 тысяч уже через семь лет. Социологически и эстетически он был лишен корней, напоминая современные пригороды с рабочими общежитиями в других странах (например, удивительно похожий район Лаздинай на окраине Вильнюса, в Литве) гораздо больше, чем что-либо в традиционном французском жилищном дизайне или городских традициях.
Этот разрыв с прошлым был преднамеренным. Европейского «стиля», которым так восхищались в других сферах жизни, здесь нигде не было видно. Действительно, этого сознательно и тщательно избегали. Архитектура 1950-х и особенно 1960-х годов была сознательно антиисторической; она порвала с прошлым по дизайну, масштабу и материалам (сталь, стекло и железобетон были наиболее предпочтительными).[222] Результат не обязательно выходил оригинальнее, чем то, что создавали раньше: наоборот, проекты «городской перепланировки», которые в те десятилетия изменили облик многих европейских городов, были колоссальной упущенной возможностью.
В Британии, как и в других странах, подход к «городскому планированию» в лучшем случае был тактическим и неоднородным. Не разрабатывалось никаких долгосрочных стратегий относительно того, как совместить жилые здания, услуги, рынок труда или досуга (в новых массивах и жилых комплексах почти не было кинотеатров, не говоря уже о спортивных заведениях и полноценной транспортной инфраструктуре).[223] Цель состояла в том, чтобы быстро и дешево расчистить городские трущобы и разместить растущее население: в период с 1964 по 1974 год только в Лондоне было возведено 384 башни-многоэтажки. Многие из них будут заброшены в течение двадцати лет. Один из наиболее вопиющих образцов, Ронан-Пойнт в лондонском Ист-Энде, слава Богу, рухнул сам в 1968 году. Архитектура общественных зданий была не намного лучше. Центр Помпиду (спроектированный в 1960-х годах, но открытый для посетителей лишь в 1977 году), как и комплекс Ле-Аль несколько западнее, возможно, и создали в центре Парижа ряд популярных культурных достопримечательностей, но в более отдаленной перспективе им не удалось стать органичной частью этого района или дополнить древнюю архитектуру вокруг. То же касалось и нового Института образования при Лондонском университете, нарочито расположенном на Уоберн-сквер, в сердце старого района Блумсбери — по словам Роя Портера, знатока истории Лондона, «уникального в своем уродстве». Подобным образом комплекс на южном берегу Темзы стал центром бесценного разнообразия видов сценического искусства и художественных услуг; но его мрачные низкие сооружения, продуваемые всеми ветрами переулки и потрескавшиеся бетонные фасады остаются удручающим свидетельством того, что специалист по урбанистике Джейн Джейкобс назвала «ядом серости».
Остается неясным, почему послевоенные европейские политики и планировщики совершили так много ошибок, даже если мы допустим, что после двух мировых войн и продолжительной экономической депрессии возникла тяга ко всему свежему, новому и не связанному с прошлым. Не то чтобы современники не осознавали уродства своей новой среды обитания: обитатели гигантских жилых комплексов, многоквартирных домов и новых городов никогда не любили их, и они откровенно говорили об этом всем, кто спрашивал их мнения. Архитекторы и социологи, возможно, и не понимали, что их проекты в течение одного поколения породят социальных изгоев и жестокие банды, но эта перспектива была достаточно ясна жителям. Даже европейское кино, которое всего несколько лет назад с любовью и ностальгией относилось к старым городам и городской жизни, теперь сосредоточилось вместо этого на холодной, жесткой безликости современного мегаполиса. Такие режиссеры, как Годар или Антониони, получали почти чувственное удовольствие, снимая безвкусную новую городскую и промышленную среду в таких фильмах, как «Альфавиль» (1965) или «Красная пустыня» (1964).
Особой жертвой послевоенного архитектурного иконоборчества были вокзалы, ювелирные воплощения достижений викторианской эпохи и нередко полноценные памятники архитектуры. Железнодорожные станции пострадали и в Соединенных Штатах (многие до сих пор вспоминают уничтожение Пенсильванского вокзала в Нью-Йорке в 1966 году как поворотный момент официально одобренного хулиганства); но американские городские архитекторы, по крайней мере, могли оправдать себя тем, что перспективы железнодорожного транспорта против автомобиля и самолета казались мрачными. Но в условиях перенаселенности небольшого континента будущее железнодорожных перевозок в Европе никогда всерьез не ставилось под сомнение. Станции, которые были снесены в Европе, были заменены безвкусными, непривлекательными зданиями, выполняющими ту же функцию. Разрушение вокзала Юстон в Лондоне, или Парижского вокзала Монпарнас, или элегантного Ангальтского вокзала в Берлине не имело ни практического смысла, ни оправдания с точки зрения эстетики.
Сам масштаб разрушения городов, общеевропейское стремление покончить с прошлым и перейти за одно поколение от руин к ультрасовременности не должно было остаться безнаказанным (к счастью, этому способствовала рецессия 1970-х годов, которая урезала государственные и частные бюджеты одинаково и остановила оргию обновления). В 1958 году, еще до того, как пароксизм реконструкции городов достиг своего пика, группа защитников природы в Великобритании основала Викторианское общество. Это была типично британская волонтерская организация, посвященная выявлению и сохранению архитектурного наследия страны, находящегося под угрозой; но в течение следующего десятилетия по всей Западной Европе появились сети активистов, вдохновленных аналогичным образом, которые заставляли жителей, ученых и политиков действовать совместными усилиями, чтобы предотвратить дальнейшие потери. Если им не удавалось спасти определенный район или здание, то они, по крайней мере, могли сохранить то, что от них осталось, — как в случае фасадной части и внутренней галереи Палаццо Делле Стеллине на улице Корсо Маджента в Милане. Это было все, что уцелело от городского приюта XVII века, остальная часть которого была разрушена в начале 1970-х годов.
В материальной истории европейского города 1950-е и 1960-е годы были поистине ужасными десятилетиями. Ущерб, который был нанесен физической ткани городской жизни в те годы, — это темная, все еще наполовину не признанная обратная сторона «тридцати славных лет» экономического развития; она определенным образом соответствовала той цене, которую пришлось заплатить за промышленную урбанизацию предыдущего века. Хотя в последующие десятилетия были осуществлены определенные коррекции — в частности во Франции, где плановая модернизация и мощные инвестиции в дороги и транспортные сети ощутимо улучшили качество жизни в некоторых депрессивных загородных массивах, — потери так никогда и не были полностью возмещены. Крупные города — прежде всего Франкфурт, Брюссель, Лондон — слишком поздно обнаружили, что продали свое городское право первородства за беспорядочную похлебку с жестокостью.
Ирония судьбы, в частности, заключается в том, что безжалостно «обновленные» и перестроены городские ландшафты периода 1960-х годов больше всего презирали именно молодые люди, которые в них жили. Их дома, улицы, кафе, фабрики, офисные помещения, школы и университеты, возможно, и были современными и неумолимо «новыми». Но за исключением тех, кому повезло больше, среда, в которой они оказались, виделась им уродливой, бездушной, бесчеловечной, душной и — по определению, которое приобретало популярность, — «отчужденной». Вполне ожидаемо, что, когда сытые, образованные дети благонамеренных европейских государств благосостояния выросли в своих красивых домах и восстали против «системы», первые признаки грядущего взрыва почувствовали панельные бетонные общежития бездушного университетского кампуса, небрежно воткнутого среди многоэтажек и пробок переполненного парижского пригорода.
О сексе стало известно в 1963 году, между отменой запрета «Любовника леди Чаттерлей» и первой пластинкой The Beatles.
Революция — мы так ее любили.
Восстание раскаявшейся буржуазии против самодовольного и деспотичного пролетариата — одно из самых причудливых явлений нашего времени.
Теперь все журналисты мира лижут вам задницы... но не я, мои дорогие. У вас лица избалованных детей, и я ненавижу вас, как ненавижу ваших отцов… Когда вчера в Валле Джулия вы избили полицию, я посочувствовал полиции, потому что они сыновья бедняков.
Мы не с Дубчеком. Мы с Мао.
Моменты, имеющие большое культурное значение, часто оцениваются только в ретроспективе. Шестидесятые годы были другими: современники считали эти времена — и самих себя — беспрецедентно важными, и это было одной из особенностей той эпохи. Значительная часть шестидесятых прошла, если вспомнить песню британской группы «The Who», «в разговорах о моем поколении». Как мы увидим, это не было совершенно необоснованным беспокойством; но оно, как и следовало ожидать, привело к некоторым искажениям перспективы. 1960-е годы действительно были десятилетием необычайных последствий для современной Европы, но не все, что казалось важным в то время, оставило свой след в истории. Тенденция самовлюбленного иконоборчества — будь то в одежде или в идеях — иссякла очень быстро; зато действительно революционные изменения в политике и государственных делах, которые начались в конце 1960-х, набрали полные обороты лишь через несколько лет. И политическая география шестидесятых годов может ввести в заблуждение — самые важные события не всегда происходили в самых известных местах.
К середине 1960-х годов социальные последствия послевоенного демографического взрыва ощущались повсеместно. Европа, как казалось, была полна молодежи — во Франции к 1968 году к категории студенческого возраста, то есть от 16 до 24 лет, принадлежало восемь миллионов человек, что составляло 16,1% от общей численности населения страны. В прежние времена такой демографический взрыв создал бы огромную нагрузку на продовольственные ресурсы страны; и даже если бы людей можно было накормить, их перспективы на работу были бы мрачными. Но во времена экономического роста и процветания главная проблема, стоящая перед европейскими государствами, заключалась не в том, как накормить, одеть, обеспечить жильем и, в конечном счете, трудоустроить растущее число молодых людей, а как обеспечить их образованием.
До 1950-х годов большинство детей в Европе бросали школу после окончания начального образования, обычно в возрасте от 12 до 14 лет. Во многих странах не слишком придерживались требований относительно обязательного начального образования, введенных в конце XIX века; дети крестьян в Испании, Италии, Ирландии и докомунистической Восточной Европе обычно пропускали школу весной, летом и в начале осени. Среднее образование по-прежнему оставалось привилегией только среднего и высшего классов. В послевоенной Италии менее 5% населения окончили среднюю школу.
Чтобы изменить статистику будущего, а также в пределах более широкого цикла социальных реформ, правительства в послевоенной Европе ввели ряд масштабных образовательных изменений. В 1947 году в Великобритании школьный возраст был увеличен до 15 лет (а в 1972 году — до 16 лет). В Италии, где на практике большинство детей в первые послевоенные годы все еще покидали стены школы в возрасте 11 лет, в 1962 году школьный возраст был увеличен до 14-ти. В течение 1959-1969 годов количество итальянских детей, которые полноценно учились в школе, выросло вдвое. Во Франции, где в 1950 году насчитывалось всего 32 000 бакалавров (выпускников средней школы), в течение следующих двадцати лет их число увеличится более чем в пять раз: к 1970 году бакалавры составляли 20% лиц в соответствующей возрастной категории.
Эти изменения в области образования имели революционные последствия. До сих пор культурная линия разлома в большинстве европейских обществ проходила между теми — подавляющим большинством — кто бросил школу после того, как научился читать, писать, выполнять элементарные арифметические действия и изучил в общих чертах историю государства; и привилегированным меньшинством, которое оставалось в школе до 17 или 18 лет, было награждено высоко оцененным аттестатом об окончании средней школы и продолжило профессиональную подготовку или работу. Общеобразовательные средние школы, лицеи и гимназии Европы были прерогативой правящего класса. Отныне эти образовательные учреждения — преемники классических образовательных заведений, некогда закрытых для крестьян и городских бедняков, — распахнули свои двери широким кругам молодежи разного социального происхождения. По мере того, как все больше и больше детей поступали и проходили через систему средней школы, открывалась брешь между их миром и тем, который знали их родители.
Этот новый и совершенно беспрецедентный разрыв между поколениями сам по себе представлял собой фактическую социальную революцию, хотя последствия ее все еще ограничивались сферой семьи. Но пока десятки тысяч детей вливались в наскоро построенные средние школы, чем создавали необычайные нагрузки на материальную и финансовую ткань образовательной системы, предназначенной для совершенно других времен, планировщики уже начинали беспокоиться из-за того, что эти изменения означают для заведений, которые до сих пор были заповедными зонами еще более избранных кругов, — университетов.
Если большинство европейцев до 1960 года никогда не бывали в стенах средней школы, о том, чтобы посещать университет, мечтать могли единицы. В течение девятнадцатого века произошло некоторое расширение традиционных университетов и увеличение числа других высших учебных заведений, в основном для технической подготовки. Но высшее образование в Европе в 1950-х годах все еще было закрыто для всех, кроме немногих привилегированных, чьи семьи могли отказаться от заработка своих детей, чтобы держать их в школе до 18 лет, и которые могли позволить себе плату, взимаемую как средними школами, так и университетами. Конечно, для детей бедняков и семей со средним достатком существовали стипендии. Но за исключением образцово меритократических[224] и эгалитарных образовательных учреждений французской Третьей и Четвертой республик, эти стипендии редко покрывали официальную стоимость дополнительного образования и никогда не компенсировали потерянных доходов.
Несмотря на лучшие намерения предыдущего поколения реформаторов, Оксфорд, Кембридж, Высшая нормальная школа[225], университеты Болоньи или Гейдельберга и другие древние образовательные учреждения Европы оставались недосягаемыми практически для всех. В 1949 году в Швеции насчитывалось 15 000 студентов университетов, в Бельгии — 20 000. Во всей Испании насчитывалось всего 50 000 студентов университетов, что вдвое меньше, чем в Соединенном Королевстве (при населении в 49 миллионов человек). Численность французских студентов в том году едва превысила 130 000 человек. Но теперь, когда Европа находилась на пике массового среднего образования, вскоре должно было наступить время непреодолимых требований расширить возможности и для получения высшего образования. Многое должно было измениться.
Во-первых, Европе понадобится гораздо больше университетов. Во многих местах не существовало «системы» высшего образования как таковой. Большинство стран унаследовали произвольно устроенную сеть отдельных учреждений: инфраструктуру небольших, древних, номинально независимых учреждений, рассчитанных на прием не более нескольких сотен абитуриентов каждый год и часто расположенных в провинциальных городах с небольшой или вообще без общественной инфраструктуры. У них не было места для расширения, и их лекционные залы, лаборатории, библиотеки и жилые здания (если таковые имелись) были совершенно неспособны вместить еще тысячи молодых людей.
Типичный европейский университетский город — Падуя, Монпелье, Бонн, Левен, Фрайбург, Кембридж, Уппсала — был небольшим и часто находился на некотором расстоянии от крупных городских центров (и был намеренно выбран много веков назад именно по этой причине): Парижский университет был исключением, хотя и важным. Большинство европейских университетов не имели кампусов в американском смысле (здесь очевидные исключения составляли британские университеты, в первую очередь Оксфорд и Кембридж) и были физически интегрированы в свое городское окружение: их студенты жили в городе и зависели от его жителей в плане жилья и услуг. Прежде всего, несмотря на то, что во многих случаях университетам Европы было сотни лет, у них почти не было собственных материальных ресурсов. Они полностью зависели от финансирования города или государства.
Если высшее образование в Европе должно было вовремя отреагировать на резкий демографический скачок, нарастающий в начальных и средних школах, то инициатива, таким образом, должна была исходить из центра. В Великобритании и, в меньшей степени в Скандинавии, проблема решалась путем строительства новых университетов на «новых» площадках за пределами провинциальных городов и уездных городов: Колчестер или Ланкастер в Англии, Орхус в Дании. К тому времени, когда начала прибывать первая группа выпускников средней школы, эти новые университеты, какими бы бездушными они ни были в архитектурном отношении, по крайней мере, были готовы удовлетворить возросший спрос на места — и создать вакансии для растущего числа бакалавров и магистров, ищущих преподавательские должности.
Вместо того чтобы открывать эти новые университеты для массовых слушателей, британские специалисты по планированию образования решили интегрировать их в старую элитную систему. Таким образом, британские университеты сохранили за собой право отбирать или отказывать студентам при поступлении: только кандидаты, которые показали результаты выше определенного уровня на национальных экзаменах по окончанию средней школы, могли надеяться поступить в университет, и каждый университет мог свободно предлагать места кому пожелает — и принимать столько студентов, сколько мог. Студенты в Великобритании оставались чем-то вроде привилегированного меньшинства (не более 6% их возрастной группы в 1968 году), и в долгосрочной перспективе это, безусловно, имело негативные последствия для общества. Но для немногих счастливчиков система работала безупречно — и изолировала их почти от всех проблем, с которыми сталкиваются их коллеги в других странах Европы.
Ибо на Континенте высшее образование развивалось совсем в другом направлении. В большинстве западноевропейских государств никогда не существовало никаких препятствий для перехода от среднего образования к высшему: если вы успешно сдавали национальные выпускные экзамены, вы автоматически имели право поступить в университет. До конца 1950-х годов это не представляло никаких трудностей: число абитуриентов было невелико, и у университетов не было причин опасаться переполнения студентами. В любом случае обучение в большинстве университетов на континенте по давней традиции было довольно обособленным и бессистемным. Надменные и неприступные профессора читали серьезные лекции в аудиториях, полных безымянных студентов, которым ничего не препятствовало получить диплом в установленный срок, и для которых статус был в равной степени и социальным обрядом, и способом получить образование.[226]
Вместо того чтобы строить новые университеты, большинство планировщиков в Европе просто приняли решение о расширении существующих. В то же время они не создали никаких дополнительных препятствий или системы предварительного отбора. Наоборот, исходя из лучших побуждений, они часто принялись устранять существующие барьеры: в 1965 году Министерство образования Италии отменило вступительные экзамены и фиксированные квоты на специальности во всех университетах. Высшее образование, когда-то бывшее привилегией, теперь стало правом. Результат был катастрофическим. Например, к 1968 году Университет Бари, в котором традиционно обучалось около 5000 человек, пытался справиться с численностью студентов, превышающей 30 000 человек. В Неаполитанском университете в том же году обучалось 50 000 студентов, в Римском университете — 60 000. Только в этих трех университетах набиралось больше студентов, чем во всей Италии всего восемнадцать лет назад; многие из этих студентов так никогда и не получили диплом.[227]
К концу 1960-х годов один молодой человек из семи в Италии посещал университет (по сравнению с одним из двадцати десяти лет назад). В Бельгии этот показатель составлял один из шести. В Западной Германии, где в 1950 году обучалось 108 000 студентов и где традиционные университеты уже начинали страдать от переполненности, к концу шестидесятых их было почти 400 000. Во Франции в 1967 году студентов стало столько же, сколько в 1956 году было школьников. По всей Европе было значительно больше студентов, чем когда-либо прежде, и качество их обучения быстро ухудшалось. Все было переполнено — библиотеки, общежития, лекционные залы, столовые — и находилось в явно плохом состоянии (даже если оно было новым). Послевоенные государственные расходы на образование, которые повсюду резко возросли, были сосредоточены на обеспечении начальных и средних школ, оборудовании и учителях. Это, безусловно, был правильный выбор, и в любом случае он был продиктован требованиями избирателей. Но он имел свою цену.
В этот момент стоит напомнить, что даже к 1968 году большинство молодых людей в каждой европейской стране не были студентами (деталь, которая, как правило, упускается из виду в отчетах за этот период), особенно если их родители были крестьянами, неквалифицированными рабочими или иммигрантами, будь то из периферийных провинций или из-за рубежа. Именно поэтому, это не студенческое большинство переживало шестидесятые годы совсем по-другому: особенно поздние шестидесятые, когда так много, казалось, зависело от событий в университетах и вокруг них. Их мнения, и особенно их политические взгляды, нельзя отождествлять со взглядами их сверстников-студентов. Впрочем, в других аспектах молодежь объединяло то, что уже стало характерной и общей культурой.
Каждое поколение видит мир по-своему. Поколение шестидесятых годов видело мир новым и молодым. В истории человечества большинство молодых людей приходило в мир, полный старших людей, и именно старшие занимали влиятельные должности и являлись образцами для подражания. Однако для поколения середины 1960-х годов все было по-другому. Культурная экосистема развивалась гораздо быстрее, чем прежде. Разрыв, отделяющий многочисленное, процветающее, избалованное, уверенное в себе и культурно автономное поколение от необычайно маленького, неуверенного в себе, страдающего от депрессии и разоренного войной поколения его родителей, был больше, чем обычное расстояние между поколениями. Многим молодым людям как минимум казалось, что они родились в обществе, которое менялось — меняло свои ценности, стиль, правила — на их глазах и по их приказу. Популярная музыка, кино и телевидение были полны молодежи и все больше привлекали их как свою аудиторию, и как рынок сбыта. К 1965 году появились радио- и телепрограммы, журналы, магазины, товары и целые отрасли промышленности, которые существовали исключительно для молодежи и зависимые от популярности среди нее.
Хотя у каждой национальной молодежной культуры были свои отличительные символы и институты, свои исключительно местные ориентиры. «Фестиваль друзей», который состоялся 22 июня 1963 года на Национальной площади в Париже, был запалом, который дал начало французской молодежной культуре 1960-х, однако в других странах остался практически вне поля зрения. Немало популярных культурных веяний той эпохи с невиданной до сих пор легкостью преодолевали государственные границы. Массовая культура становилась международной по определению. Тенденция (в музыке или одежде) зарождалась в англоязычном мире, часто в самой Англии, а затем перемещалась на юг и восток: этому способствовала все более визуальная (и, следовательно, трансграничная) культура, и только иногда препятствовали местные альтернативы или же, что случалось чаще, политическое вмешательство.[228]
Новая мода волей-неволей была адресована более преуспевающей молодежи: детям белого среднего класса Европы, которые могли позволить себе пластинки, концерты, обувь, одежду, макияж и дорогие прически. Но то, каким образом презентовали эту продукцию, демонстративно шло вразрез с традиционными линиями классового деления. Самые успешные музыканты того времени — The Beatles и их подражатели — взяли ритмы американских блюзовых гитаристов (большинство из них черные) и объединили их с материалом, взятым непосредственно из языка и опыта британского рабочего класса.[229] Это чрезвычайно оригинальное сочетание позже стало коренной транснациональной культурой европейской молодежи.
Содержание популярной музыки имело довольно большое значение, но ее форма значила еще больше. В 1960-е годы люди уделяли особое внимание стилю. Можно было бы подумать, что это вряд ли было чем-то новым. Но то, что стиль мог непосредственно заменить содержание, наверное, было особенностью эпохи. Популярная музыка 1960-х годов была бунтарской по тональности и манере исполнения, в то время как ее тексты часто оказывались второстепенными и в лучшем случае наполовину понятыми зарубежной аудиторией. В Австрии исполнять или слушать британскую или американскую поп-музыку означало насмехаться над шокированными родителями поколения Гитлера; в странах-соседях, Венгрии и Чехословакии, это воспринимали (с соответствующими поправками) аналогично. Музыка, так сказать, протестовала от вашего имени.
Если создавалось впечатление, что главной темой музыкального и культурного мейнстрима шестидесятых был секс (по крайней мере, пока он на короткое время не уступил место наркотикам и политике), это тоже в основном зависело от стиля. Большинство молодых людей жили отдельно от родителей и в более юном возрасте, чем раньше, покидали родительский дом. А контрацепция становилась безопасной, доступной и легальной.[230] Публичная демонстрация обнаженного тела и проявления безудержной сексуальной раскрепощенности в кино и литературе стали более распространенными, по крайней мере, в Северо-Западной Европе. По всем этим причинам старшее поколение было убеждено, что никаких сексуальных ограничений не осталось, а их детям было приятно подпитывать кошмары родителей.
На самом деле «сексуальная революция» шестидесятых годов почти наверняка была миражом для подавляющего большинства людей, как молодых, так и старых. Насколько нам известно, сексуальные интересы и привычки большинства молодых европейцев изменились далеко не так быстро или радикально, как любили утверждать современники. По данным современных опросов, даже сексуальная жизнь студентов не сильно отличалась от сексуальной жизни предыдущих поколений. Раскрепощенный сексуальный стиль шестидесятых обычно противопоставлялся пятидесятым, изображенным (несколько несправедливо) как эпоха нравственной чистоты и чрезмерной эмоциональной сдержанности. Но если сравнить это десятилетие с 1920-ми годами, европейским fin-de-siècle[231] или полусветом Парижа в 60-х годах XIX века, «свингующие шестидесятые» были довольно-таки смирными.
Продолжая делать акцент на стиле, поколение шестидесятых уделяло необычное внимание тому, чтобы выглядеть по-другому. Одежда, прическа, макияж и то, что все еще называлось «модными аксессуарами», стали жизненно важными идентификационными знаками поколений и политических деятелей. Лондон был источником таких тенденций: европейский вкус в одежде, музыке, фотографии, моде, рекламе и даже журналах массового рынка — все они черпали свои идеи оттуда. Учитывая то, что за Британией уже закрепились репутацию страны с пресным дизайном и низкопробной архитектурой, это было неожиданным и, как оказалось, непродолжительным поворотом событий, юношеской инверсией традиционного порядка таких вещей. Но фальстарт «лондонского свинга», как назвал эту волну журнал «Time» в апреле 1966 года, бросил особый свет на эпоху.
К 1967 году в британской столице насчитывалось более 2000 магазинов, которые называли себя «бутиками». Большинство из них были бесстыдными копиями магазинов одежды, которые появились на Карнаби-стрит, давнем пристанище мужчин-гомосексуалистов, которые теперь стали эпицентром моды для человека любой сексуальной ориентации. В Париже бутик модной одежды «New Man», первая французская ласточка революции в портновском искусстве, открылся на Рю де л'Ансьен Комеди 13 апреля 1965 года. В течение года за ним последовал шлейф подражателей, каждый из которых имел вывеску с названием на модный британский манер — «Dean», «Twenty», «Cardiff» и тому подобное.
Стиль Карнаби-стрит, клонированный во всей Западной Европе (хотя в Италии не так отчетливо, как в остальных странах), проявлялся в ярком наряде четких линий в стиле унисекс, сознательно созданный таким, что не подойдет лицам, старше тридцати лет. Обтягивающие красные вельветовые брюки и приталенные черные рубашки от «Нового человека» стали основной униформой парижских уличных демонстрантов в течение следующих трех лет и широко копировались повсюду. Как и все остальное в шестидесятые годы, они были сделаны мужчинами, для мужчин; но молодые женщины тоже могли их носить, и все чаще это делали. Этому влиянию подверглись даже парижские дома моды: в 1965 году городские кутюрье сшили больше брюк, чем юбок.
Они также сократили производство шляп. Это свидетельствовало о том, что преобладает молодежный рынок, на котором крайним проявлением собственной идентичности стала прическа, а не головной убор, а традиционные шляпы остались атрибутами официальных событий для «пожилых».[232] Однако шляпы ни в коем случае не исчезли. На втором этапе швейной революции жизнерадостные основные цвета модной одежды (унаследованные с конца пятидесятых годов) были заменены более «серьезной» верхней одеждой, отражающей аналогичный сдвиг в музыке. Одежда молодых людей теперь была скроена с большим вниманием к «пролетарским» и «радикальным» источникам ее вдохновения: не только синие джинсы и «рабочие рубашки», но также ботинки, темные куртки и кожаные «ленинские» кепки (или их фетровые вариации, повторяющие «шапки Кошута» венгерских повстанцев 19 века). Эта более политически сознательная мода так и не прижилась в Британии, но к концу десятилетия она стала полуофициальной униформой для немецких и итальянских радикалов и их последователей-студентов.[233]
Кроме этих двух модных тенденций существовали цыганские драпировки хиппи. В отличие от стилей «Карнаби-стрит» и «уличного бойца», исконно европейских по своему происхождению, стиль хиппи — невнятно «утопический» в своей незападной, «контркультурной» философии показного сдержанного потребления — пришел из Америки. Его коммерческий потенциал был очевиден, и немало магазинов, которые возникли в ответ на спрос на облегающие фасоны четкого кроя середины 1960-х годов, вскоре усердно работали над тем, чтобы соответствующим образом адаптировать свой ассортимент. Они даже сделали несколько коротких попыток вывести на рынок «образ Мао». Бесформенный пиджак с резко скроенным воротником в сочетании с вездесущей «пролетарской» кепкой, образ Мао сочетал в себе аспекты всех трех стилей, особенно в сочетании с «Цитатником» — сборником революционных откровений китайского диктатора. Но, несмотря на фильм Годара «Китаянка» 1967 года, в котором группа французских студентов старательно изучает Мао и пытается следовать его примеру, «образ Мао» остался пристрастием меньшинства — даже среди «маоистов».
Контркультурная политика и ее символы стали более жесткими после 1967 года в связи с романтизированными рассказами о повстанцах-партизанах «Третьего мира». Но даже в этом случае они так и не прижились в Европе в полной мере. Не стоит обманываться чудесным перерождением Че Гевары в образ, подобный Христу, мученика-иконы для мятежных западных подростков: европейские шестидесятые всегда были евроцентричними. Даже «революция хиппи» так никогда и не добралась до Европы. Максимум, она остановилась на берегах Великобритании и Нидерландов, оставив там след — сравнительно более развитую культуру наркотиков и одну удивительно оригинальную грамофонную пластинку.
Легкомысленную сторону шестидесятых — моду, поп-культуру, секс — — не стоит отвергать как мелочь и показуху. Это был способ нового поколения порвать с эпохой дедов — геронтократия (Аденауэр, де Голль, Макмиллан и Хрущев) все еще управляет делами континента. Безусловно, привлекающие внимание показные аспекты шестидесятых — самовлюбленное потакание своим желаниям, которое навсегда будет ассоциироваться с эпохой, — в общем кажутся неправильными. Но в свое время тем, кто их проживал, они казались новыми и свежими. Даже холодный, жесткий блеск тогдашнего искусства или цинизм в фильмах конца 1960-х годов после уютной буржуазной фальши недавнего прошлого казался настоящим и целебным. Эгоцентричное зазнайство, свойственное этому времени, что молодежь изменит мир, «делая свое дело», «дав себе волю» и «занимаясь любовью, а не войной» — всегда было иллюзией, и это не очень хорошо прижилось. Но это была не единственная иллюзия того времени, и отнюдь не самая глупая.
Шестидесятые были великой эпохой Теории. Важно четко понимать, что это означает: это, безусловно, не относится к действительно новаторской работе, проводимой в то время в области биохимии, астрофизики или генетики, поскольку неспециалисты в значительной степени игнорировали это. Это также не описывает ренессанс в европейской социальной мысли: середина двадцатого века не породила социальных теоретиков, сравнимых с Гегелем, Контом, Марксом, Миллем[234], Вебером или Дюркгеймом[235]. «Теория» не означала и философию. Самые известные западно-европейские философы того времени — Бертран Рассел[236], Карл Ясперс[237], Мартин Хайдеггер, Бенедетто Кроче, Морис Мерло-Понти, Жан-Поль Сартр — или уже умерли, или были старые, или же заняты чем-то другим, а ведущие мыслители Восточной Европы — Ян Паточка[238] или Лешек Колаковский[239] — до сих пор были по большей части неизвестны за пределами своих стран. Что касается блестящей когорты экономистов, философов и социальных теоретиков, которые процветали в Центральной Европе до 1934 года: большинство выживших навсегда эмигрировали в США, Великобританию, Австралию или Новую Зеландию, где они составили интеллектуальное ядро современной «англосаксонской» науки в своих областях.
В своем новом модном употреблении «Теория» означала нечто совершенно иное. Ее задачей было «ставить под сомнение» (на тогдашнем жаргоне) методы и цели научных дисциплин — прежде всего социальных наук (истории, социологии, антропологии), но также гуманитарных и даже, в поздние годы, точных. В эпоху быстрого роста университетов, когда периодические издания, журналы и преподаватели лихорадочно искали образцы для подражания, возник целый рынок «теорий» любого толка — подпитываемый не улучшением интеллектуального предложения, а скорее ненасытным потребительским спросом.
На первый план теоретической революции вышла история и другие «неточные» социальные науки. Возобновление исторических исследований в Европе началось в предыдущем поколении: издания «Economic History Review» и «Annales: Économies, Sociétés, Civilizations» были основаны в 1929 году, а названия выдавали их ревизионистскую миссию. В 1950-х годах появилась Группа историков Коммунистической партии Великобритании и влиятельный журнал по социальной истории «Past & Present» («Прошлое и настоящее»); отдел культурных исследований Английского Бирмингемского университета, вдохновленный работами Ричарда Хоггарта[240] и Рэймонда Уильямса[241]; а немного позже школа социальной истории сосредоточилась вокруг Ганса-Ульриха Велера[242] в Университете Билефельда[243] в Западной Германии.
Научный задел, создаваемый в этих очагах, не обязательно был еретическим; наоборот, обычно это были очень качественные наработки, методологически вполне традиционные. Но это была сознательная интерпретация, как правило, с недогматической, но явно левой позиции. Историю трактовали с позиций социальной теории, с упором на важности классов, особенно низших классов. Целью было не просто изобразить или даже объяснить данный исторический момент; дело было в том, чтобы раскрыть его более глубокий смысл. Исторические труды, написанные в этом ключе, казались мостиком между прошлым и настоящим, между научными умозаключениями и современной практикой, а новое поколение студентов изучало их (нередко ошибочно) именно с такой точки зрения.
Но, несмотря на все свое политическое значение, история является дисциплиной, особенно невосприимчивой к высоким теоретическим спекуляциям: чем больше Теория вторгается, тем дальше отступает История. Хотя одному или двум ведущим историкам 1960-х годов удалось на склоне лет достичь звездного статуса, никто из них — каким революционным ни было его наследие — не стал культурным авторитетом. В других дисциплинах дела обстояли лучше — или хуже, — в зависимости от позиции рассказчика. Опираясь на более ранние теории в лингвистике, культурные антропологи во главе с Клодом Леви-Строссом[244] предложили новое всеобъемлющее объяснение вариаций и различий между обществами. Значение имели не поверхностные социальные практики или культурные признаки, а внутренние сущности, глубинные структуры человеческих отношений.
«Структурализм», как стали называть это направление, оказался чрезвычайно привлекательным. Как способ систематизации человеческого опыта, он был близок к исторической школе «Анналов», самый знаменитый тогдашний представитель которой Фернан Бродель[245] заработал себе репутацию на исследованиях longue durée (длительных периодов) — взгляде на историю с высоты птичьего полета и описаниям медленных изменений в географической и социальной структуре в течение этих периодов, а значит, хорошо вписывался в тогдашний научный стиль. Но еще большее значение имела непосредственная доступность структурализма для интеллектуалов и неспециалистов. Как объясняли последователи Леви-Стросса из смежных отраслей, структурализм даже не был репрезентативной теорией: общественные коды, или «знаки», которые он описывал, касались не конкретных людей, мест или событий, а лишь других знаков в закрытой системе. Таким образом, она не подлежала эмпирической проверке или опровержению — не было никакого смысла, в котором можно было бы когда-либо доказать, что структурализм ошибочен, — а иконоборческие цели его постулатов в сочетании с резистентностью к отрицанию обеспечивали ему широкий круг сторонников. Всё и вся можно объяснить как комбинацию «структур»: как отметил Пьер Булез[246], называя одну из своих композиций «Структуры», «это ключевое слово нашего времени».
В течение 1960-х годов появилось множество прикладных структурализмов: в антропологии, истории, социологии, психологии, политологии и, конечно же, в литературе. Наиболее известные практики — обычно те, кто сочетал в нужных дозах научную смелость с природным талантом к саморекламе, — стали международными знаменитостями, им посчастливилось попасть в центр внимания интеллектуалов как раз в то время, когда телевидение становилось средством массовой информации. В давние времена Мишель Фуко[247] мог бы быть любимцем гостиной, звездой парижских лекций, как Анри Бергсон[248] пятьюдесятью годами ранее. Но когда его книга «Слова и вещи», которая вышла в 1966 году, всего за четыре месяца разошлась тиражом в 20 тысяч экземпляров, он буквально проснулся знаменитым.
Сам Фуко отрекся от ярлыка «структуралиста», так же как Альбер Камю всегда настаивал, что он никогда не был «экзистенциалистом» и даже точно не знал, что это означает.[249] Однако, как Фуко, по крайней мере, был бы вынужден признать, то, что он думал, на самом деле не имело никакого значения. «Структурализмом» теперь стали условно обозначать любое на первый взгляд революционное изложение прошлого или настоящего, в котором традиционные линейные объяснения и категории были поколеблены, а их предположения подвергнуты сомнению. Что еще более важно, «структуралистами» были люди, которые сводили к минимуму или даже отрицали роль индивидов и индивидуальную инициативу в человеческих делах.
Но, несмотря на все разнообразные способы применения, идея о том, что все является «структурированным», оставляла без объяснения нечто важное. Для Фернана Броделя, или Клода Леви-Стросса, или даже Мишеля Фуко цель состояла в том, чтобы раскрыть глубинные механизмы культурной системы. В некоторых случаях это могло тянуть за собой революционный научный импульс, в других — нет (в случае Броделя точно нет), но оно замалчивало или сводило к минимуму изменения и переходы. Решающие политические события, в частности, оказались устойчивыми к этому подходу: вы могли бы объяснить, почему что-то должно было измениться на данном этапе, но было неясно, как именно они это сделали или почему отдельные социальные субъекты были склонны этому способствовать. Как интерпретация человеческого опыта, любая теория, зависящая от расположения структур, из которых был исключен человеческий выбор, была, таким образом, скована собственными предположениями. Структурализм был ниспровергающим интеллектуально, но политически инертным.
Юношеский порыв шестидесятых не стремился понять мир; как отмечал Карл Маркс в часто цитируемых тогда «Тезисах о Фейербахе», которые он написал в возрасте всего 26 лет, «философы только по-разному объясняли мир, тогда как цель состоит в том, чтобы его изменить». Когда речь шла о трансформации мира, была только одна большая теория, которая имела целью связать толкования мира с всеобъемлющим проектом изменений; лишь один господствующий нарратив, который обещал всему придать смысл и в то же время оставить место для человеческой инициативы, — политический проект самого марксизма.
Интеллектуальная близость и политические пристрастия шестидесятых годов в Европе имеют смысл только в свете продолжающегося увлечения Марксом и марксизмом. Как выразился Жан-Поль Сартр в 1960 году в своей «Критике диалектического разума»: «Я считаю марксизм непревзойденной философией нашего времени». Непоколебимую веру Сартра разделяли не все, но во всем политическом спектре существовало общее мнение, что любой, кто хочет понять мир, должен очень серьезно относиться к марксизму и его политическому наследию. Раймон Арон — современник Сартра, бывший друг и интеллектуальный противник — всю жизнь был антикоммунистом. Но и он откровенно признавал (со смешанным чувством сожаления и восхищения), что марксизм был доминирующей идеей времени, светской религией своей эпохи.
Между 1956 и 1968 годами марксизм в Европе жил — и, так сказать, процветал — в состоянии анабиоза. Сталинский коммунизм оказался в опале, благодаря разоблачениям и событиям 1956 года. Коммунистические партии Запада либо не имели политического значения (в Скандинавии, Великобритании, Западной Германии и Нидерландах), либо находились в состоянии медленного, но несомненного упадка (Франция), либо, как в случае с Италией, стремились дистанцироваться от своих московских связей. Официальный марксизм, воплощенный в истории и учениях ленинских партий, был в значительной степени дискредитирован — особенно на территориях, которыми он продолжал править. Даже на Западе те, кто решал отдать свой голос коммунистам, мало интересовались марксизмом.
В то же время к той части марксистского наследия, которая отличалась от советской версии и которую не задел ее моральный упадок, чувствовался интеллектуальный и научный интерес. Со времени смерти Основателя не переставали существовать марксистские и околомарксистские секты и малые группировки, отколовшиеся от более широких течений: небольшие политические партии, которые претендовали на звание подлинных последователей Маркса, действовали еще задолго до 1914 года. Некоторые из них, такие как Социалистическая партия Великобритании (SPGB), все еще существовали: хвастались своей политической девственностью и утверждали свою уникальную правильную интерпретацию оригинальных марксистских текстов. Но большинство социалистических движений, кружков, клубов и обществ конца девятнадцатого века были поглощены общенациональными Социалистическими и рабочими партиями, которые объединились в 1900-1910 годах. Современные марксистские споры уходят своими корнями в ленинский раскол, который произошел позже.
Именно фракционная борьба первых советских лет породила самую стойкую марксистскую «ересь» — ересь Троцкого и его последователей. Через четверть века после того, как в Мексике от рук сталинского агента погиб Троцкий (и в значительной степени благодаря этому), троцкистские партии можно было найти в каждом европейском государстве, которое прямо не запрещало их. Они, как правило, были небольшими и возглавлялись, по образу своего одноименного основателя, харизматичным, авторитарным вождем, который диктовал доктрину и тактику. Их характерной стратегией было «погружение»: работа внутри более крупных левых организаций (партий, профсоюзов, академических обществ), чтобы колонизировать их или подтолкнуть их политику и политические союзы в направлениях, продиктованных троцкистской теорией.
Стороннему наблюдателю, троцкистские партии — как и недолговечный Четвертый (Рабочий) Интернационал, с которым они связывали себя, — казались на удивление неотличимыми от коммунистов, разделявших их преданность Ленину и разделенных только кровавой историей борьбы за власть между Троцким и Сталиным. С этим и было связано ключевое отличие догмы: троцкисты продолжали говорить о «перманентной революции» и обвинять официальных коммунистов в том, что они прервали рабочую революцию, остановив ее в пределах одной страны, но в остальном единственным очевидным отличием было то, что сталинизм стал политическим успехом, тогда как троцкизм потерпел безусловное поражение.
Конечно, именно это поражение и привлекало более поздних последователей Троцкого. Возможно, прошлое и оказалось печальным, однако работа над ошибками (советская революция была прервана бюрократической реакцией, аналогичной перевороту термидорианцев, который покончил с якобинцами в 1794 году) должна, как они считали, обеспечить им успех в будущем. Впрочем, даже от фигуры Троцкого веяло властью; наконец, он сыграл важную роль в первые годы советского режима и нес определенную ответственность за его отклонения. Для нового и политически невинного поколения по-настоящему привлекательными были потерянные лидеры европейского коммунизма, мужчины и женщины, которым не удалось сыграть свою роль в политике.
Таким образом, в 1960-х годах снова приобрело популярность лицо Розы Люксембург, социалистки польско-еврейского происхождения, убитой солдатами фрайкора[250] в Германии во время неудавшейся революции в Берлине в январе 1919 года; Дьердя Лукача, венгерского мыслителя-коммуниста, который в своих политических сочинениях 1920-х годов предлагал альтернативу официальному коммунистическому пониманию истории и литературы, пока его не заставили публично отречься от своих идей; и прежде всего — Антонио Грамши, основателя итальянской Компартии и автора цикла блестящих неопубликованных статей о революционной политике и итальянской истории, большинство из которых были написаны в фашистских тюрьмах, где он томился с 1926 года до своей смерти в апреле 1937 года в возрасте 46 лет.
На протяжении 1960-х годов труды всех трех массово переиздавали или публиковали впервые на многих языках. Их авторы имели между собой мало общего, а то, что их объединяло, было негативным опытом — ни один из них не был у власти (за исключением Лукача, который занимал должность комиссара по вопросам культуры в кратковременном диктаторском коммунистическом режиме Бела Куна в Будапеште с марта по август 1919 года); все они когда-то не соглашались с ленинской практикой (в случае Люксембург — даже до прихода большевиков к власти); и все трое, как и многие другие, оказались в долгом забвении в тени официальной коммунистической теории и практики.
Эксгумация трудов Люксембурга, Лукача, Грамши и других забытых марксистов начала двадцатого века сопровождалась повторным открытием самого Маркса. Действительно, открытие нового и якобы совершенно другого Маркса имело решающее значение для тогдашней популярности марксизма. «Старый» Маркс был Марксом Ленина и Сталина: викторианским социологом, чьи неопозитивистские труды предвосхитили и утвердили демократический централизм и пролетарскую диктатуру. Даже если этот Маркс не мог нести прямой ответственности за то, как использовались его зрелые труды, он был безвозвратно связан с ними. Независимо от того, служили ли они коммунизму или социал-демократии, они принадлежали старым левым.
Новые левые, как они уже в 1965 году начали себя называть, искали новые тексты — и нашли их в трудах молодого Маркса, в метафизических очерках и записках, написанных в начале 1840-х годов, когда Марксу, молодому немецкому философу, воспитанному в духе гегельянского историцизма и романтической мечты об окончательной свободе, едва исполнилось двадцать. Сам Маркс решил не публиковать некоторые из этих работ; после неудачных революций 1848 года он даже решительно от них отвернулся, переключившись на исследование политической экономии и современной политики, с которым его с тех пор и ассоциировали.
Соответственно, многие труды раннего Маркса не были широко известны даже ученым. Когда они были впервые опубликованы полностью под эгидой Института Маркса-Энгельса в Москве в 1932 году, они привлекли мало внимания. Возрождение интереса к ним — особенно к «Экономическим и философским рукописям» и «Немецкой идеологии» — произошло тридцать лет спустя. Внезапно стало возможным быть марксистом, отбросив тяжелое и запятнанное наследие традиционных западных левых. Молодой Маркс, казалось бы, был озабочен поразительно современными проблемами: как трансформировать «отчужденное» сознание и освободить людей от незнания их истинного состояния и способностей; как изменить порядок приоритетов в капиталистическом обществе и поставить людей в центр их собственного существования; короче говоря, как изменить мир.
Старшему поколению ученых-марксистов и традиционным марксистским партиям это извращенное внимание к тем трудам, которые сам Маркс предпочел не публиковать, казалось глубоко несерьезным. Но это имело пагубные последствия: если кто-то может просто поднять тексты и толковать Маркса, как ему заблагорассудится, тогда авторитет коммунистических (а в этом случае также и троцкистских) кормчих рассыплется, а вместе с тем и обоснование революционной политики в тогдашнем основном понимании. Неудивительно, что марксистский истеблишмент дал отпор. Луи Альтюссер[251] — ведущий теоретик французской коммунистической партии, всемирно известный эксперт по марксизму и преподаватель французской Высшей нормальной школы — построил свою профессиональную репутацию и мимолетную славу на утверждении, что построил барьер между «молодым», гегельянским Марксом и «зрелым», материалистическим Марксом. Только более поздние труды, настаивал он, были научными и, следовательно, по-настоящему марксистскими.[252]
Коммунисты и другие консервативные марксисты справедливо предвидели, насколько легко этот новый гуманистический Маркс может быть адаптирован к современным вкусам и моде. Жалобы романтиков начала девятнадцатого века, таких как Маркс, на современный характер капитализма и бесчеловечное воздействие индустриального общества, были хорошо адаптированы к современным протестам против «репрессивной толерантности[253]» постиндустриальной Западной Европы. Очевидно, бесконечная гибкость процветающего либерального Запада, его способность, как губка, впитывать страсти и различия, приводили в ярость его критиков. Репрессии, настаивали они, были обычным явлением в буржуазном обществе. Оно не могло просто испариться. Если репрессивности не было видно на улицах, то она обязательно должна была во что-то перейти, и она вошла в самые души людей, а главное — в их тела.
Герберт Маркузе, интеллектуал Веймарской эпохи, оказавшийся в Южной Калифорнии, где он умело адаптировал старую эпистемологию[254] к своей новой среде, предложил полезное сочетание всех этих направлений мысли. Западное общество потребления, объяснял он, уже не зависело от прямой экономической эксплуатации класса неимущих пролетариев. Зато оно отвлекало человеческую энергию от поиска удовлетворения (в том числе сексуального) и направляло к потреблению товаров и иллюзий. Истинные потребности — сексуальные, социальные, гражданские — подменялись фальшивыми, удовлетворение которых составляет цель потребительской культуры. Это подталкивало даже очень молодого Маркса дальше, чем он, возможно, хотел бы пойти, но это привлекло широкую аудиторию: не только для тех немногих, кто читал эссе Маркузе, но и для многих других, кто усвоил язык и общий ход аргументации по мере того, как она приобретала широкое культурное значение.
Акцент на сексуальном удовлетворении как на радикальной цели был весьма оскорбителен для старшего поколения левых. Свободная любовь в свободном обществе не была новой идеей — ее поддерживали некоторые социалистические секты начала девятнадцатого века, и первые годы существования Советского Союза были явно морально раскрепощены, — но господствующей традицией европейского радикализма была традиция нравственности и внутренней порядочности. Старые левые никогда не были культурными диссидентами или сексуальными авантюристами, даже когда были молоды: это было делом богемы, эстетов и художников, часто с индивидуалистическими или даже политически реакционными наклонностями.
И каким волнующим ни было сочетание секса и политики, оно не представляло настоящей угрозы: на самом деле, как пытались объяснить некоторые коммунисты-интеллектуалы, новый акцент на индивидуальных желаниях, а не на коллективной борьбе, был объективно реакционным.
По-настоящему взрывной потенциал новых прочтений Маркса Новыми левыми заключались в другом. Коммунисты и другие могли бы отмахнуться от разговоров о сексуальном освобождении. Их даже не беспокоила антиавторитарная эстетика молодого поколения с ее требованиями самостоятельности в спальне, лекционном зале и профессиональных отношениях; все это они — возможно, безрассудно — отвергли как временное нарушение естественного порядка вещей. Что оскорбляло их намного больше, то это новое веяние среди молодых радикалов ассоциировать марксистскую теорию с революционными практиками в экзотических краях, где не подходили никакие из устоявшихся категорий и авторитетов.
Центральным постулатом традиционных левых в Европе было то, что они представляли, а в случае коммунистов даже олицетворяли, пролетариат — «синие воротнички», промышленный рабочий класс. Это тесное отождествление социализма с городским трудом было обусловлено не просто родством душ. Это был отличительный признак идеологических левых, отделявший их от благонамеренных либеральных или католических социальных реформаторов. Голоса рабочего класса, особенно мужского рабочего класса, стало основой власти и влияния Британской рабочей партии, Голландской и бельгийской рабочих партий, коммунистических партий Франции и Италии и социал-демократических партий германоязычной Центральной Европы.
За исключением Скандинавии, большинство занятого населения никогда не было социалистами или коммунистами; его привязанности распределялись по всему политическому спектру. Традиционные левые партии, тем не менее, сильно зависели от голосов рабочего класса и, следовательно, тесно отождествлялись с ним. Но к середине 1960-х годов этот класс начал исчезать. В развитых странах Западной Европы шахтеры, сталевары, судостроители, слесари, текстильщики, железнодорожники и работники физического труда всех видов в большом количестве выходили на пенсию. В наступающую эпоху индустрии услуг их место занимала рабочая сила совершенно иного типа.
Это должно было бы вызвать некоторую тревогу у традиционных левых: членство в профсоюзах и партиях, а также взносы в эти организации сильно зависели от массовости базы. Но даже несмотря на то, что о начинающемся исчезновении классического европейского пролетариата широко сообщалось в современных социальных опросах, старые левые продолжали настаивать на своей «базе рабочего класса». Особенно непримиримыми оставались коммунисты. Существовал только один революционный класс: пролетариат; только одна партия, которая могла представлять и продвигать интересы этого класса: коммунисты; и только один правильный результат борьбы рабочих под коммунистическим руководством — революция, как это доказала Россия пятьдесят лет назад. Но для тех, кто не был ограничен этой версией европейской истории, пролетариат больше не был единственным доступным средством радикальной социальной трансформации. В тех краях, что все чаще называли «третьим» миром, существовали альтернативы: националисты, которые боролись против колонизаторов в Северной Африке и на Ближнем Востоке; чернокожие радикалы в США (которые не очень подходили под определение «третий мир», но были тесно с ним связаны); и крестьяне-партизаны отовсюду — от Центральной Америки до Южно-Китайского моря. Вместе со «студентами» и даже просто молодежью, они составляли гораздо больший и легко мобилизуемый контингент для надежд революции, чем уравновешенные и довольные рабочие массы процветающего Запада. После 1956 года молодые западноевропейские радикалы отвернулись от гнетущего коммунистического наследия в Восточной Европе и искали вдохновение на стороне.
Этот новый вкус к экзотике был частично вызван тогдашней деколонизацией и надеждами национально-освободительных движений, частично проекцией на других утраченных иллюзий Европы. Он основывался на удивительно скудных знаниях о местных реалиях, несмотря на зарождающуюся академическую кустарную индустрию в области «крестьянских исследований». Революциям на Кубе и, особенно, в Китае приписывали все качества и достижения, которых, к сожалению, так не хватало в Европе. Итальянская писательница-марксистка Мария-Антониетта Маччокки лирически воспевала контраст между жалким состоянием современной Европы и постреволюционной утопией Китая времен Мао, который тогда был на пике Культурной революции: «В Китае нет признаков отчуждения, нервных расстройств или фрагментации личности, которые вы обнаруживаете в обществе потребления. Мир китайцев компактен, интегрирован и абсолютно целостен».
Крестьянские революции в неевропейском мире имели еще одно свойство, которое привлекало западноевропейских интеллектуалов и студентов того времени: они были жестокими. Конечно, не было недостатка в насилии всего в нескольких часах езды на восток, в Советском Союзе и его сателлитах. Но это было насилие государства, официального коммунизма. Насилие восстаний в странах третьего мира было освобождающим насилием. Как объяснил Жан-Поль Сартр в своем предисловии 1961 года к французскому изданию книги Франца Фанона[255] «Гонимые и голодные», насилие антиколониальных революций было «воспроизведением человеком самого себя... Пристрелить европейца означает убить двух зайцев одним выстрелом — уничтожить угнетателя и одновременно того, кого он угнетает: остается мертвец и свободный человек; тот, кто выжил, впервые чувствует под ногами национальную землю».
Такое самоотреченное увлечение чужеземными примерами не было новым для Европы: Токвиль[256] давно заметил их привлекательность для дореволюционной интеллигенции во Франции XVIII века; и когда-то оно сыграло определенную роль в привлекательности самой Советской революции. Но в 1960-х годах пример Дальнего Востока, или крайнего Юга, теперь предлагали для подражания. Студенческих радикалов в Милане и Берлине призвали подражать успешным восточным маневрам: показательно соединив риторику в духе Мао и троцкистскую тактику, немецкий студенческий лидер Руди Дучке призвал своих последователей в 1968 году предпринять «долгий марш по институтам».
С точки зрения консервативного старшего поколения, такое случайное заимствования чужих моделей было свидетельством разнузданной легкости, с которой почтенный революционный код старой Европы превращался в идеологический Вавилон. Когда итальянские студенты заявили, что в новой экономике услуг университеты являются эпицентрами производства знаний, а студенты, таким образом, являются новым рабочим классом, они слишком широко истолковали марксистские постулаты. Но, по крайней мере, на их стороне был диалектический прецедент, и они играли в рамках принятых правил. Несколько лет спустя, когда «Re Nudo», миланская студенческая газета, провозгласила: «Пролетарская молодежь Европы, пусть нас объединяет Джими Хендрикс![257]», диалектика превратилась в пародию. Как изначально утверждали их критики, парни и девушки шестидесятых были просто несерьезны.
Однако шестидесятые были чрезвычайно важным десятилетием. Третий мир, от Боливии до Юго-Восточной Азии, находился в смятении. «Второй» мир советского коммунизма лишь казался стабильным, и то, как окажется позже, недолго. А ведущая держава Запада, потрясенная убийствами и расовыми беспорядками, начинала полномасштабную войну во Вьетнаме. Расходы США на оборону неуклонно росли в середине шестидесятых годов, достигнув пика в 1968 году. Война во Вьетнаме не вызвала разногласий в Европе — она вызвала недовольство во всем политическом спектре, — но она послужила катализатором мобилизации по всему континенту: даже в Британии крупнейшие демонстрации десятилетия имели целью выразить открытое несогласие с политикой США. В 1968 году в рамках Кампании солидарности с Вьетнамом десятки тысяч студентов прошли по улицам Лондона до Посольства США на площади Гросвенор, гневно требуя от США закончить войну во Вьетнаме (а от британского правительства лейбористов — прекратить ее нерешительную поддержку).
То, что так много тогдашних споров и требований строилось вокруг политической, а не экономической повестки дня, кое-что говорит об особых обстоятельствах шестидесятых, а также о социальном происхождении большинства ведущих общественных активистов. Как и в 1848 году, шестидесятые годы были революцией интеллектуалов. Но тогдашнее недовольство имело и экономическую сторону, даже если многие из участников все еще не обращали на это внимания. Хотя период процветания послевоенных десятилетий еще не кончился, а безработица в Западной Европе находилось на исторически минимальной отметке, ряд конфликтов на западноевропейском рынке труда в начале 1960-х годов предвещал будущие проблемы.
Причиной этих забастовок, а также тех, которые еще только должны были состояться в 1968-1969 годах, было недовольство падением реальных зарплат, когда послевоенный рост пошел на спад. Но больше всего жаловались на условия работы и, в частности, отношения между начальством и подчиненными. За исключением особых случаев Австрии, Германии и Скандинавии, отношения между руководством и рабочими на европейских фабриках и в офисах были не очень хорошими. В типичном цехе в Милане или Бирмингеме, или в промышленном поясе Парижа, за недовольными, воинственно настроенными рабочими следили бескомпромиссные авторитарные начальники, а коммуникации между этими двумя группами практически не существовало. «Производственные отношения» в некоторых частях Западной Европы были оксюмороном.[258]
То же самое отчасти касалось сферы обслуживания и квалифицированного труда: два ярких примера — французская государственная телерадиокомпания ORTF и Комиссариат атомной энергетики, где штат технических работников, от журналистов до инженеров, буквально закипал от негодования. Традиционные стили власти, дисциплины и обращения (или, по сути, одежды) не поспевали за быстрыми социальными и культурными преобразованиями последнего десятилетия. Фабриками и учреждениями руководили по принципу «сверху вниз», тогда как от низов не принимали никакой обратной связи. Руководители могли наказывать, унижать или увольнять работников по собственной прихоти. К ним часто относились пренебрежительно, а их мнение не принимали в расчет. Поэтому появлялось немало призывов относительно предоставления работникам большей инициативы, профессиональной автономии, даже «самоуправления». Эти вопросы не стояли остро на повестке дня европейских промышленных конфликтов со времени расцвета Народных фронтов 1936 года. Ранее их обходили вниманием профсоюзы и политические партии, сосредоточенные на более традиционных и пригодных для манипуляций требованиях — высоких зарплатах, меньшем количестве рабочих часов. Но они были вполне созвучны с лозунгами студентов-радикалов (с которыми рабочих активистов практически больше ничего не связывало), произносивших подобные жалобы о переполненных и плохо управляемых университетах.
Ощущение отстраненности от процесса принятия решений, а соответственно и власти, было еще одним симптомом шестидесятых, последствий которого тогда еще полностью не осознавали. Благодаря системе выборов в законодательные органы в два тура и президентских выборов на основе всеобщего голосования, политическая жизнь во Франции к середине шестидесятых годов оформилось в стабильную систему избирательных и парламентских коалиций, построенных вокруг двух политических семей: коммунистов и социалистов слева, центристов и голлистов справа. По молчаливому согласию всего политического спектра, более мелкие партии и маргинальные группы были вынуждены либо объединиться с одной из четырех больших групп, либо быть вытесненными из большой политики.
По разным причинам то же самое происходило в Италии и Германии. С 1963 года широкая левоцентристская коалиция в Италии занимала большую часть национального политического пространства, исключая только коммунистические и бывшие фашистские партии. Федеративная Республика Германия управлялась с 1966 года «Большой коалицией» христианских демократов и социал-демократов, которые вместе со Свободными демократами монополизировали Бундестаг. Эти договоренности обеспечили политическую стабильность и преемственность; но, как следствие, в трех крупнейших демократических странах Западной Европы радикальная оппозиция была вытеснена не только на периферию, но и вообще из парламента. «Система», казалось, действительно управлялась исключительно «ими», как на этом уже некоторое время настаивали Новые левые. С радостью воспользовавшись возможностью, студенты-радикалы провозгласили себя «внепарламентской оппозицией», и политика переместилась на улицы.
Самый известный пример — быстротекущие события, которые происходили во Франции весной 1968 года. Своей известностью они скорее обязаны шоковому эффекту и особому символизму восстания на улицах Парижа, чем каким-либо долговременным последствиям. Майские «События» начались осенью 1967 года в Нантере, мрачном пригороде Западного Парижа и месте расположения одного из спешно построенных дополнительных корпусов старого Парижского университета. Студенческие общежития в Нантере в течение некоторого времени были домом для большого числа легальных студентов, «подпольных» радикалов и небольшого числа продавцов и потребителей наркотиков. Платили за жилье не всегда, а между мужским и женским общежитиями, несмотря на строгий официальный запрет, происходило интенсивное ночное движение.[259]
Администрация университета в Нантере не хотела создавать неприятности, настаивая на соблюдении правил, но в январе 1968 года исключила нелегального «жильца» и пригрозила дисциплинарными мерами одному законному студенту, Даниелю Кон-Бендиту, за неуважительное поведение в отношении одного министра, который приехал в университет с визитом.[260]
После этого произошли новые протесты, а 22 марта после ареста радикальных студентов, которые совершили нападение на помещение «American Express» в центре Парижа, было основано Движение во главе с Кон-Бендитом и другими студенческими лидерами. Еще через две недели, после столкновений между студентами и полицией, нантерский кампус закрыли, а Движение и его деятельность переместились в древние университетские корпуса в Сорбонне и вокруг нее в центре Парижа.
Чтобы не дать идеологически окрашенной риторике и амбициозным программам последующих недель ввести нас в заблуждение, стоит отметить, что причины майских беспорядков были локальными и явно эгоистичным. Захват Сорбонны и дальнейшие уличные баррикады и столкновения с полицией, в частности в ночь с 10 на 11 мая и с 24 на 25 мая, происходили под предводительством (троцкистской) «Революционной коммунистической молодежи», а также официальных представителей студенческого совета и союза младших преподавателей. Но вполне знакомая марксистская риторика мятежников скрывала, по сути, анархический дух, целью которого были немедленная ликвидация и унижение власти.
В этом смысле, как с презрением утверждала верхушка французской Компартии, это была вечеринка, а не революция. Она имела все символические признаки французского восстания — вооруженных демонстрантов, уличные баррикады, захват стратегических зданий и развязок, политические требования и встречные требования в ответ, — но не была им по своей природе. Молодые мужчины и женщины, которые стояли в студенческой толпе, происходили преимущественно из среднего класса; многие из них были из самой парижской буржуазии: «папины сынки», как насмешливо называл их лидер ФКП Жорж Марше. Когда они выстраивались на улицах, чтобы противостоять вооруженной власти Французского государства, из окон комфортабельных буржуазных квартир на них смотрели их собственные родители, тетушки и бабушки.
Жорж Помпиду, премьер-министр при де Голле, быстро оценил масштаб проблемы. После первых стычек он, несмотря на критику со стороны собственной партии и правительства, отозвал полицию и фактически оставил университет и окружающий район под контролем парижских студентов. Помпиду — и президент де Голль — были смущены широкой оглаской деятельности студентов. Но, за исключением очень короткого периода с самого начала, когда они были застигнуты врасплох, они не чувствовали угрозы с их стороны. Когда придет время, на полицию — набранную из сыновей бедных провинциальных крестьян, которые всегда были готовы набить морду избалованной парижской молодежи, — можно будет рассчитывать для восстановления порядка. Помпиду беспокоило нечто гораздо более серьезное.
Студенческие беспорядки привели к общенациональной серии забастовок рабочих, которые привели Францию к почти полной остановке к концу мая. Некоторые из первых протестов — например корреспондентов французского телевидения и радио, были направлены против их политических редакторов, цензурировавших репортажи о студенческом движении и, в частности, информацию о чрезмерной жестокости некоторых полицейских. Но по мере того, как всеобщая забастовка распространилась на авиастроительные заводы Тулузы, электроэнергетическую и нефтехимическую промышленность и, что самое зловещее, на огромные заводы Renault на окраине самого Парижа, стало ясно, что ставки значительно выше требований нескольких тысяч разъяренных студентов.
Забастовки, сидячие забастовки, занятия офисов и сопровождающие их демонстрации и марши, были крупнейшим общественным протестным движением в истории современной Франции, гораздо более масштабным, чем в июне 1936 года. Даже с позиции сегодняшнего дня трудно точно сказать, что их спровоцировало. Коммунистическая профсоюзная организация ВКТ (Всеобщая конфедерация труда) сначала была в растерянности. Когда представители профсоюза попытались утихомирить бастующих Renault, те их перекричали, а позже решительно отвергли соглашение, заключенное между правительством, профсоюзами и работодателями, хотя оно и обещало повышение заработной платы, более короткий рабочий день и более активное участие работников в консультациях с руководством.
Миллионы мужчин и женщин, которые прекратили работать, объединяло со студентами одно дело. Какими бы ни были их местные проблемы, все они, прежде всего, были доведены до отчаяния условиями существования. Они не столько хотели добиться лучших условий на работе, сколько изменить что-то в своем образе жизни; брошюры, манифесты и речи прямо говорили об этом. Для государственной власти хорошие новости заключались в том, что это ослабляло пыл протестующих и отвлекало их внимание от политических целей; однако это указывало на общий недуг, для которого сложно было найти решение.
Франция была процветающей и безопасной, и некоторые консервативные комментаторы пришли к выводу, что волна протеста, таким образом, была вызвана не недовольством, а простой скукой. Но отчаяние было настоящим не только на заводах Renault, где условия труда давно были неудовлетворительными, а везде. Пятая республика довела до абсолюта давнюю французскую привычку сосредоточивать власть в нескольких учреждениях, скученных в одном месте. Францией управлял узкий круг парижской элиты — социально закрытый, культурно привилегированный, надменный, иерархичный и неприступный. Даже некоторые из тех, кто к нему принадлежал (и особенно их дети), считали его удушающим.
Стареющий де Голль впервые с 1958 года не смог понять, к чему ведут события. Его первой реакцией стала безрезультатная речь на телевидении, а затем он исчез из поля зрения.[261] Когда он попытался обратить то, что он считал антиавторитарными настроениями, в свою пользу на референдуме в следующем году, и предложил ряд мер, направленных на децентрализацию управления и принятия решений во Франции, он потерпел решительное и унизительное поражение. После этого он подал в отставку и вернулся в свой загородный дом, где и умер несколько месяцев спустя.
Помпиду тем временем доказал свою правоту, переждав студенческие демонстрации. В разгар студенческих сидячих забастовок и ускоряющегося забастовочного движения некоторые студенческие лидеры и горстка высокопоставленных политиков, которые слишком поспешно оценили ситуацию (в том числе бывший премьер-министр Пьер Мендес-Франс и будущий президент Франсуа Миттеран), заявили, что власть бессильна, а значит, ее можно захватить. Говорить такие вещи было и опасно, и глупо. Как тогда заметил Раймон Арон, «одно дело — сбросить короля, а другое — президента, избранного на всенародных выборах». Де Голль и Помпиду быстро воспользовались ошибками левых. Стране, предупреждали они, угрожал коммунистический переворот.[262] В конце мая де Голль объявил о досрочных выборах, призвав французов сделать выбор между законным правительством и революционной анархией.
Чтобы начать свою избирательную кампанию, правые устроили огромную контрдемонстрацию. Массовое шествие, значительно более многочисленное, чем студенческие марши, которые состоялись две недели назад, прошло Елисейскими полями 30 мая, чем опровергло утверждение левых о том, что власть потеряла контроль. Полиции были даны указания вновь занять университетские здания, фабрики и офисы. На последовавших парламентских выборах правящая партия голлистов одержала сокрушительную победу, увеличив свой предыдущий результат на одну пятую и обеспечив абсолютное большинство в Национальной ассамблее. Рабочие вернулись к работе. Студенты уехали на каникулы.
Майские события во Франции оказали психологическое воздействие, несоразмерное их истинному значению. На глазах у всех и перед международной телевизионной аудиторией в режиме реального времени происходила революция. Ее лидеры, обаятельные и красноречивые молодые люди, которые вели молодежь Франции историческими бульварами левого берега Сены, были удивительно телегеничны.[263] Их требования — будь то демократизация академической среды, прекращение моральной цензуры или просто лучшего мира — были доступны и, несмотря на сжатые кулаки и революционную риторику, совершенно не угрожали. Национальное забастовочное движение, хотя и загадочное и тревожное, лишь усилило ауру собственных действий студентов: позже именно их движению, которое совершенно случайно вызвало взрыв социального негодования, приписали то, что они предвидели и даже сформулировали его.
Прежде всего, майские события во Франции были на удивление мирными по меркам революционных потрясений в других странах или в собственном прошлом Франции. Было довольно много случаев насилия в отношении собственности, и несколько студентов и полицейских пришлось госпитализировать после «Ночи баррикад» 24 мая. Но обе стороны сдерживались. В мае 1968 года никто из студентов не был убит; политические представители республики не подвергались нападениям; и ее институты никогда серьезно не подвергались сомнению (за исключением французской университетской системы, где все началось, которая подвергалась постоянным внутренним разрушениям и дискредитации, не претерпев каких-либо существенных реформ).
Бунтари 1968 года до абсурда сымитировали стиль и атрибуты революций прошлого: в конце концов, они выступали на одной и той же сцене. Но они отказались от повторения бывшего насилия. Как следствие, французская «психодрама» (Арон) 1968 года почти сразу вошла в национальную мифологию как объект ностальгии, стилизованной борьбы, в которой силы Жизни, Энергии и Свободы были направлены против отупляющей, унылой серости людей прошлого. Некоторые из популярных народных любимцев майских событий сделали традиционную политическую карьеру: Ален Кривин, харизматичный студент-магистр, лидер студентов-троцкистов, сегодня, спустя сорок лет, является лидером старейшей троцкистской партии Франции. Дэниель Кон-Бендит, высланый из Франции в мае, стал уважаемым муниципальным советником во Франкфурте, а затем представителем Партии зеленых в Европейском парламенте.
Но для глубоко аполитичного настроения мая 1968 года показательным было то, что французскими бестселлерами на тему этих событий, которые наиболее успешно продавались среди представителей следующего поколения, были не исторические труды и тем более не серьезные доктринальные трактаты, а коллекции тогдашних граффити и лозунгов. Собранные со стен, досок объявлений и городских улиц, эти остроумные короткие афоризмы призывают молодых людей заниматься сексом, развлекаться, высмеивать старших и вообще делать то, что нравится, одновременно мимоходом меняя мир. Как утверждал один лозунг: «Под мостовой — пляж». Чего авторы лозунгов в мае 1968 года никогда не делали, так это не подстрекали своих читателей причинить кому-то серьезный вред. Даже нападки на де Голля представляют его скорее как престарелую помеху, чем как политического врага. Они выражают раздражение и разочарование, но удивительно мало гнева. Это была революция без жертв, что в конце концов означало, что это вообще не было революцией.
В Италии ситуация была совершенно иной, несмотря на поверхностное сходство в риторике студенческих движений. Во-первых, социальная подоплека конфликтов в Италии была весьма своеобразной. Масштабная миграция с юга на север на протяжении первой половины десятилетия вызвала в Милане, Турине и других промышленных городах севера нехватку транспорта, услуг, образования и прежде всего жилья, а правительства так и не смогли решить этих проблем. Итальянское «экономическое чудо» произошло позже, чем в других странах, и переход от аграрного общества был более резким.
В результате потрясения первого этапа индустриализации совпали во времени и наложились на недовольство современностью. Неквалифицированные и полуквалифицированные рабочие (обычно с юга, большинство из них — женщины) так и не смогли найти себе место в уже сложившихся союзах квалифицированных рабочих-мужчин с промышленного севера. К традиционной напряженности в отношениях между работниками и работодателями теперь добавились споры между квалифицированными и неквалифицированными рабочими, теми, кто принадлежал к союзам, и теми, кто нет. Те работники, которым платили больше, которые были более защищены и имели лучшую квалификацию (работники заводов FIAT или производителя автомобильных шин Pirelli), требовали большего влияния на управленческие решения: например, о продолжительности рабочих смен, разнице в оплате труда и о дисциплинарных мерах. Неквалифицированные рабочие некоторые из этих целей поддерживали, другие — нет. Их главным возражением были изнурительные поштучные расценки, неумолимый темп механизированных линий массового производства и небезопасные условия труда.
Послевоенная экономика Италии была преобразована сотнями небольших машиностроительных, текстильных и химических фирм, большинство сотрудников которых не имели юридических или институциональных средств защиты от требований своих боссов. Итальянское государство благосостояния в 1960-х все еще было довольно грубым образованием и достигло зрелости только в следующем десятилетии, в значительной мере благодаря общественным беспорядкам шестидесятых. Множество неквалифицированных работников и их семей до сих пор не имели рабочих прав или доступа к семейным льготам. В марте 1968 года состоялась общенациональная забастовка с требованием введения общегосударственной пенсионной системы. Традиционные левые партии и союзы были неспособны урегулировать эти вопросы. Напротив, их главной заботой в то время было разрушение старых трудовых институтов этой новой и недисциплинированной рабочей силой. Когда полуквалифицированные работницы искали поддержки у коммунистического профсоюза со своими жалобами на ускорение темпов работы, им взамен посоветовали требовать большей компенсации.
При таких условиях общественное напряжение в Италии больше всего было выгодно не традиционным левым организациям а нескольким неформальным сетям «внепарламентских» левых. Их лидеры — коммунисты-диссиденты, академические теоретики автономии рабочих и представители студенческих организаций — быстрее выявили новые источники недовольства на промышленных рабочих местах и включили их в свои проекты. Более того, в самих университетах невозможно было не заметить аналогии. Там также новая и неорганизованная рабочая сила (массовый приток студентов первого поколения) столкнулась с условиями жизни и работы, которые были глубоко неудовлетворительными. Там тоже старые элиты также могли принимать любые безапелляционные решения в отношении студенческих масс, на свое усмотрение навязывая учебную нагрузку, экзамены, оценки и штрафные санкции.
С этой точки зрения, администраторы и существующие профсоюзы и другие профессиональные организации в школах и университетах — не в меньшей степени, чем на фабриках и заводах, — разделяли «объективный» интерес к существующему положению вещей. То, что итальянское студенчество в основном происходило из городского среднего класса, не противоречило этой логике: как производители и потребители знаний, они (в своих собственных глазах) представлять даже большую угрозу для власти и авторитета, чем традиционные массы пролетариата. По логике Новых левых, значение имело не социальное происхождение определенной общественной группы, а ее способность бросать вызов правящим институтам и структурам. Начинать можно было как в лекционном зале, так и в механическом цехе.
Гибкую адаптивность тогдашней итальянской радикальной политики хорошо иллюстрирует набор требований в лицее (средней школе) в Милане: целью студенческого движения, как они отмечали, был «контроль и в конечном итоге ликвидация оценок в целом и неудовлетворительных оценок в частности, а следовательно — ликвидация системы отбора учащихся; право каждого на образование и гарантированную стипендию; свобода собраний; общие утренние совещания; подотчетность учителей студентам; увольнение реакционеров и авторитарных преподавателей из учительского состава; участие студентов в составлении учебной программы».
Цикл протестов и беспорядков конца шестидесятых годов в Италии начался в Турине в 1968 году с возражений студентов против планов перенести часть университета (факультета естественных наук) в пригороды — отголосок протестов, проходивших в пригороде Парижа в то же самое время. Аналогия прослеживалась и в последующем закрытии Римского университета в мае 1968 года в результате студенческого бунта против парламентского законопроекта по реформе высшего образования. Но в отличие от французских студенческих движений, интерес итальянских студенческих организаторов к реформе академических учреждений всегда была второстепенным вопросом, тогда как на первом месте была солидарность с рабочим движением, о чем свидетельствуют названия их организаций — «Авангард рабочих» или «Власть рабочих».
Трудовые конфликты, которые начались на заводах компании Pirelli в Милане в сентябре 1968 года и продолжались до ноября 1969 года (когда правительство оказало давление на администрацию Pirelli, чтобы она уступила основным требованиям забастовщиков), стали поощрением для студенческих протестов. Забастовочное движение 1969 года было крупнейшим в итальянской истории и оказало мобилизующее и политизирующее влияние на молодых итальянских радикалов, несравнимое с краткими месячными протестами Франции в прошлом году. «Горячая» прошлогодняя осень, во время которой происходили забастовки без предупреждения, а небольшие группы рабочих захватывали предприятия, требуя влияния на процесс управления заводами, убедила итальянских студентов-теоретиков и их последователей, что их кардинальное отрицание «буржуазного государства» — правильная тактика. Рабочая автономия — как тактическое средство и как цель — была путем в будущее. Тогда как реформы — и в школах, и на фабриках — были не только недостижимы, но и нежелательны. Компромисс означал поражение.
Почему именно «неофициальные» итальянские марксисты должны были сделать такой поворот, остается предметом споров. Традиционно тонкая и гибкая стратегия итальянской Компартии позволяла обвинить ее в том, что она работает внутри «системы», заинтересована в ее стабильности и, следовательно, является, как обвиняли ее левые критики, «объективно реакционной». Итальянская политическая система была коррумпирована и, казалось бы, не поддавалась изменениям: на парламентских выборах 1968 года и христианские демократы, и коммунисты увеличили свой результат, тогда как ни одна другая партия не показала достойного результата. Это может объяснить недовольство внепарламентских левых, однако не то, почему они прибегли к насилию.
«Маоизм» — или, по крайней мере, некритическое увлечение китайской культурной революцией, которая тогда шла полным ходом — в Италии был распространен больше, чем в любой другой европейской стране. Партии, группы и журналы маоистского толка, узнаваемые по их настойчивому использованию прилагательного «марксистско-ленинский» (чтобы отличить их от презираемых официальных коммунистов), быстро возникли в эти годы, вдохновленные примером китайских хунвэйбинов (красных охранников) и подчеркивая тождество интересов, которые связывают рабочих и интеллектуалов. Студенты-теоретики в Риме и Болонье даже имитировали риторику пекинских схоластов, разделяя университетские предметы на «добуржуазные пережитки» (греческий язык и латынь), «чисто идеологические» (например, история) и «скрыто идеологические» (физика, химия, математика).
Мнимое маоистское сочетание революционного романтизма и рабочей догмы было воплощено в журнале (и движении) «Lotta Continua» («Борьба продолжается»), название которого, как это часто бывает, передает его идею. Первый выпуск «Lotta Continua» появился осенью 1969 года, когда поворот к насилию был уже в самом разгаре. Среди лозунгов туринских студенческих демонстраций в июне 1968 года были «Нет социальному миру на заводах!» и «Против насилия можно бороться только насилием». В последующие месяцы и студенческие и рабочие демонстрации все более явственно приобретали насильственный характер — как в риторике («Разгроми государство, а не меняй его!»), так и в действиях. Самой популярной песней итальянского студенческого движения в те месяцы вполне ожидаемо стала «La Violenza» («Насилие»).
Ирония всего этого не ускользнула от современников. Как заметил кинорежиссер Пьер Паоло Пазолини после столкновений студентов с полицией в садах Виллы Боргезе в Риме, классовые роли поменялись местами: привилегированные дети буржуазии выкрикивали революционные лозунги и избивали детей бедных крестьян с юга, которые за копейки должны были обеспечивать общественный порядок. Каждый, кто был достаточно взрослым, чтобы помнить недавнее итальянское прошлое, понимал, что этот поворот к насилию может плохо закончиться. В то время, как французские студенты играли с идеей, что государственная власть может пошатнуться под давлением снизу, а прочные и стабильные голлистские государственные институты позволяли им безнаказанно лелеять эту прихоть, итальянские радикалы небезосновательно считали, что им действительно удастся порвать ткань постфашистской республики на куски — и им очень хотелось попробовать. 24 апреля 1969 года на Миланской торговой ярмарке и центральном железнодорожном вокзале были заложены бомбы. Еще через восемь месяцев, уже после того как конфликт на заводе Pirelli уладили, а забастовки прекратились, взорвали Сельскохозяйственный банк на площади Фонтана в Милане. Началась «стратегия напряженности», которая стала лейтмотивом ключевых лет 1970-х.
Итальянских радикалов шестидесятых годов можно было обвинить в том, что они забыли недавнее прошлое своей страны. В Западной Германии все было наоборот. До 1961 года послевоенное поколение воспитывалось в убеждении, что нацизм несет ответственность за войну и поражение, но его поистине ужасные аспекты постоянно принижались. Прошлогодний суд в Иерусалиме над Адольфом Эйхманом, а также так называемые «Процессы Аушвица», которые продолжались во Франкфурте с 1963 по 1965 год, с опозданием привлекли внимание немецкой общественности к преступлениям нацистского режима. Во Франкфурте 273 свидетеля подтвердили масштаб и глубину преступлений Германии против человечности, далеко выходящих за рамки 23 человек (22 эсэсовца и 1 лагерный капо), которым было предъявлено обвинение. В 1967 году Александр и Маргарет Митчерлих опубликовали свое исследование «Неспособность оплакивать», утверждая, что официальное признание Западной Германией нацистского зла никогда не сопровождалось подлинным индивидуальным признанием ответственности.
Западногерманские интеллектуалы энергично подхватили эту идею. Известные писатели, драматурги и кинематографисты — Гюнтер Грасс[264], Мартин Вальзер[265], Ганс-Магнус Энценсбергер[266], Юрген Хабермас[267], Рольф Хоххут, Эдгар Рейц[268], все родившиеся между 1927 и 1932 годами, — теперь все больше сосредотачивали свои работы на нацизме и неспособности смириться с ним. Но более молодая когорта интеллектуалов, родившихся во время или сразу после Второй мировой войны, заняла более жесткую позицию. Не имея прямого представления о том, что происходило раньше, они рассматривали все недостатки Германии через призму недостатков не столько нацизма, сколько Боннской республики. Таким образом, для Руди Дучке[269] (1940 г. р.), Петера Шнайдера (1940 г. р.), Гудрун Энсслин[270] (1940 г. р.) или чуть более молодых Андреаса Баадера[271] (1943 г. р.) и Райнера Вернера Фассбиндера[272] (1945 г. р.) немецкая послевоенная демократия была не решением, а проблемой. Аполитичный, потребительский кокон ФРГ под крылышком Америки был не просто несовершенным и склеротическим; он радостно вступил со своими западными хозяевами в сговор, чтобы отрицать немецкое прошлое, похоронить его в материальных благах и антикоммунистической пропаганде. Даже его конституционные атрибуты не были подлинными: как выразился Фассбиндер, «Наша демократия была установлена для западной оккупационной зоны, мы сами за нее не боролись».
Молодая радикальная интеллигенция немецких шестидесятых обвиняла Боннскую республику в том, что и покрывает преступления поколения ее отцов-основателей. Много мужчин и женщин, которые родились в Германии во время войны и сразу же после ее завершения, не помнили своих отцов — кем они были и что совершили. В школе им ничего не рассказывали об истории Германии после 1933 года (да и о Веймарском периоде тоже немного). Как позже объясняли Петер Шнайдер и другие, они жили в вакууме, созданном над пустотой: даже дома (на самом деле дома особенно) им никто об «этом» ничего не рассказывал.
Их родители, то немецкое поколение, которое родилось между 1910 и 1930 годом, не просто отказывались говорить о прошлом. Скептически относясь к политическим обещаниям и грандиозным идеям, их внимание было неустанно и несколько смущенно сосредоточено на материальном благополучии, стабильности и респектабельности. Как понял Аденауэр, их идентификация с Америкой и «Западом» в значительной степени была связана с желанием избежать ассоциации со всем тем, что тянула за собой «немецкость». Как следствие, в глазах своих сыновей и дочерей они были никем. Их материальные достижения были запятнаны их моральным наследием. Если когда-либо и существовало поколение, чей бунт действительно был основан на отказе от всего, что представляли их родители, — всего: национальной гордости, нацизма, денег, Запада, мира, стабильности, закона и демократии, — то это были «дети Гитлера», западногерманские радикалы шестидесятых годов.
В их глазах Федеративная Республика излучала самодовольство и лицемерие. Сначала было дело «Шпигеля». В 1962 году ведущий еженедельный новостной журнал Германии опубликовал серию статей, посвященных оборонной политике Западной Германии, в которых намекал на темные дела министра обороны в правительстве Аденауэра, уроженца Баварии Франца-Йозефа Штрауса. С разрешения Аденауэра и по указанию Штрауса правительство преследовало газету, арестовало ее издателя и разграбило ее офисы. Это бесстыдное злоупотребление полицейскими полномочиями для подавления нежелательных сообщений вызвало всеобщее осуждение — даже безупречно консервативная газета «Frankfurter Allgemeine Zeitung» заметила, что «это позор для нашей демократии, которая не может жить без свободной прессы, без неотъемлемой свободы прессы».
Затем, четыре года спустя, в декабре 1966 года, правящие христианские демократы избрали канцлером в качестве преемника Людвига Эрхарда бывшего нациста Курта-Георга Кизингера. Новый канцлер двенадцать лет платил членские взносы в нацистскую партию, поэтому его назначение многие восприняли как окончательное доказательство нераскаявшегося цинизма Боннской республики. Если главе правительства не стыдно было поддерживать Гитлера на протяжении двенадцати лет, кто мог серьезно воспринимать немецкие заверения в раскаянии или преданности либеральным ценностям тогда, когда неонацистские организации вновь вынырнули на политической периферии? Как выразился Грасс в открытом письме Кизингеру в момент возрождения неонацизма:
«Как молодые люди в нашей стране могут найти аргументы против партии, которая умерла два десятилетия назад, но возрождается в качестве НПД[273], если вы обременяете канцлерство все еще очень значительным грузом своего собственного прошлого?»
Кизингер возглавлял правительство в течение трех лет, с 1966 по 1969 год. В те годы немецкие внепарламентские левые (как принято было их называть) с поразительным успехом укрепилась в университетах. Некоторые из проблем, которыми занимался Социалистический союз студентов (SDS), теперь стали общими для всей Западной Европы: переполненные общежития и аудитории; далекие и неприступные преподаватели; скучное и монотонное преподавание. Но самые острые проблемы этих лет были характерны именно для Западной Германии. Самый оживленный кампус находился в Свободном университете Берлина (основанном в 1948 году вместо оказавшегося в коммунистической зоне Университета Гумбольдта), куда многие студенты шли, чтобы избежать призыва в армию.
Антимилитаризм занимал особое место в протестах немецких студентов как верный способ осудить как Федеративную Республику, так и ее нацистского предшественника. С ростом сопротивления войне во Вьетнаме это слияние прошлого и настоящего распространилось на военного покровителя Западной Германии. Америка, которую устами радикального меньшинства и так всегда изображали как «фашистскую» страну, теперь превращалась во врага в глазах значительно более широкого круга. Критика Америки за ее преступную войну в Вьетнаме даже заменила дискуссии о собственных немецких военных преступлениях. В пьесе Петера Вайса 1968 года «Разговора о Вьетнаме» проведена очевидная параллель между Соединенными Штатами и нацистами.
Если Америка была ничем не лучше гитлеровского режима — если, в лозунге того времени, «США=СС», тогда это был всего лишь короткий шаг к тому, чтобы относиться к самой Германии как к Вьетнаму: обе страны были разделены иностранными оккупантами, обе были беспомощно вовлечены в чужие конфликты. Такая логика позволяла западногерманским радикалам презирать Боннскую республику как за ее нынешние империалистически-капиталистические наклонности, так и за ее прошлые, фашистские. Что еще более зловеще, это позволило радикальным левым заявить, что истинными жертвами были сами немцы — ранее такие заявления ассоциировались с ультраправыми.[274]
Поэтому мы не должны удивляться, узнав, что, несмотря на весь их гнев против «поколения Освенцима», молодые немцы шестидесятых годов не были действительно сильно обеспокоены еврейским Холокостом. На самом деле им было неловко за «еврейский вопрос», так же как и их родителям. Им больше нравилось вписывать его в учебные упражнения для занятий по «Теории фашизма», скрывая расистское измерение фашизма и делая упор на его связи с капиталистическим производством и имперской властью, а соответственно — с Вашингтоном и Бонном. По-настоящему «репрессивным государственным аппаратом» были имперские лакеи в Бонне; их жертвами были те, кто выступал против войны Америки во Вьетнаме. В этой своеобразной логике популистская, дешевая бульварная газета «Bild Zeitung», с ее яростной критикой студенческой политики, стала новой «Der Stürmer[275]», студенты были новыми «евреями», а нацистские концентрационные лагеря были просто полезной метафорой преступлений империализма. Граффити, нарисованное на стенах Дахау бандой радикалов в 1966 году, провозглашало: «Вьетнам — это Освенцим Америки».
Поэтому немецкие внепарламентские левые в водовороте антинацистского мейнстрима потеряли связь со своими корнями. Разъяренные тем, что социал-демократы под руководством Вилли Брандта сформировали правящую коалицию с Кизингером, бывшие социал-демократические студенческие организации быстро отошли на задний план. Их подгруппы, более демонстративно антизападные, чем остальные европейские движения 1960-х, умышленно брали себе названия, связанные с третьим миром: конечно, «маоисты», а также «индейцы», «мескалеро» и тому подобное. Этот антизападный акцент, в свою очередь, питал контркультуру, которая была сознательно и довольно-таки странной даже по меркам того времени.
В одном отчетливо немецком варианте культурной путаницы шестидесятых секс и политика были переплетены более тесно, чем где-либо еще. Вслед за Маркузе, Эрихом Фроммом[276], Вильгельмом Райхом[277] и другими немецкими теоретиками сексуальных и политических репрессий двадцатого века радикальные круги в Германии (и Австрии, или, по крайней мере, в Вене) воспевали наготу, свободную любовь и антиавторитарное воспитание детей. Сексуальными неврозами Гитлера, о которых много говорили, свободно объясняли причины нацизма. И снова в определенных кругах была проведена странная, пугающая аналогия между еврейскими жертвами Гитлера и молодежью 1960-х годов, мучениками сексуально репрессивного режима своих родителей.
«Коммуна 1», маоистская микросекта, которая агрессивно пропагандировала сексуальную распущенность как освобождение, распространила автопортрет в 1966 году: семь обнаженных молодых мужчин и женщин, прислонившихся к стене — «Голые маоисты перед голой стеной», как гласила подпись, когда фотография появилась в «Der Spiegel» в июне 1967 года. Акцент на наготе был явно сделан для того, чтобы вызвать в памяти фотографии беспомощных обнаженных тел из концлагерей. Смотрите, там говорилось: сначала были жертвы Гитлера, теперь мятежно раздетые тела революционеров-маоистов. Если немцы смогут взглянуть правде в глаза о наших телах, они смогут взглянуть в лицо и другим истинам. «Идея» того, что подростковая распущенность может заставить старшее поколение стать более открытым в отношении секса, а соответственно, и в отношении Гитлера и остальных заставила лидера SDS Руди Дучке (который в таких вопросах был консервативным левым моралистом в духе старших поколений) осудить «коммунаров» как «невротиков». Несомненно, они ими и были. Но их агрессивно анахроничный нарциссизм, который небрежно сравнивал массовые убийства и сексуальный эксгибиционизм, чтобы подразнить и ошеломить буржуазию, имел определенные последствия: один из членов «Коммуны 1», который гордо объявил, что его оргазм имел большие революционные последствия, чем Вьетнам, в 1970-х вновь объявился в партизанском тренировочном лагере на Ближнем Востоке. Путь от потворства своим слабостям к насилию в Германии был еще короче, чем где бы то ни было.
В июне 1967 года на берлинской демонстрации против шаха Ирана полиция застрелила студента Бенно Онесорга. Дучке объявил смерть Онесорга «политическим убийством» и призвал к массовому ответу; в течение нескольких дней 100 000 студентов вышли на демонстрации по всей Западной Германии. Юрген Хабермас, который к тому времени имел репутацию активного критика боннской власти, несколько дней спустя предупредил Дучке и его друзей, что они рискуют и играют с огнем. «Левый фашизм», — напомнил он лидеру СДС, — так же смертоносен, как и правый. Те, кто свободно говорил о «скрытом насилии» и «репрессивной терпимости» мирного боннского режима — и кто намеренно пытался спровоцировать власти на репрессии с помощью волюнтаристских актов реального насилия, не понимали, что они творят.
В марте следующего года, когда лидеры радикального студенчества неоднократно призывали выступить против боннского «режима», а правительство пригрозило ответить на насильственные провокации в Западном Берлине и в других городах, Хабермас вместе с Грассом, Вальзером, Энценсбергером и Хоххутом вновь призвали прислушаться к разуму, призвав и студентов, и правительство уважать законы республики. В следующем месяце сам Дучке заплатит цену за насильственную поляризацию, которую он сам же и вызвал, когда 11 апреля 1968 года его застрелил в Берлине сторонник неонацистов. В течение следующих горячих недель только в Берлине два человека были убиты и четыреста ранены. Правительство Кизингера приняло Законы о чрезвычайном положении (384 голосами против 100 при поддержке многих социал-демократов), которые позволяли Бонну в случае необходимости управлять в обход парламента и вызвали всеобщий страх, что Боннская республика находится на грани коллапса, как и Веймар тридцать пять лет назад.
Все более агрессивные маргинальные студенческие политические группировки — «Группы К», «Автоном», радикальное крыло SDS — все были якобы «марксистскими», или «марксистско-ленинскими» (т.е. маоистскими). Многие из них потихоньку финансировались из Восточной Германии или Москвы, хотя в то время об этом мало кто знал. Действительно, в Германии, как и везде, Новые левые держались на расстоянии от официального коммунизма, который в Западной Германии в любом случае был политическим неуместным. Но, как и у большей части западногерманских левых (и не только у левых), у радикалов были неоднозначные отношения с Германской Демократической Республикой на Востоке.
Многие из них родились на территории, которая теперь была Восточной Германией, или же в тех восточных краях, откуда выселили их этнически немецкие семьи, — в Восточной Пруссии, Польше, Чехословакии. Возможно, неудивительно, что ностальгия их родителей по утраченному немецкому прошлому бессознательно отразилась в их собственных мечтах об альтернативной, лучшей Германии на Востоке. Восточная Германия, несмотря на ее репрессивный, суровый авторитаризм (или благодаря ему?), особенно привлекала активных молодых радикалов: она была всем, чем не был Бонн, и не претендовала на иное.
Таким образом, ненависть радикалов к «лицемерию» Федеративной Республики сделала их уникально восприимчивыми к заявлениям коммунистов Восточной Германии о том, что они посмотрели в лицо немецкой истории и очистили их Германию от фашистского прошлого. Более того, антикоммунизм, который связывал Западную Германию с Атлантическим альянсом и составлял ядро ее политической доктрины, сам по себе был мишенью для Новых левых, особенно в годы войны во Вьетнаме, и помогает объяснить их анти-антикоммунизм. Акцент на преступлениях коммунизма был просто уловкой, чтобы отвлечь внимание от преступлений капитализма. Коммунисты, как выразился Дэниел Кон-Бендит в Париже, возможно, и были «негодяями-сталинистами»; но либеральные демократы были ничем не лучше.
Таким образом, немецкие левые остались глухи к слухам о недовольстве в Варшаве или Праге. Лицо шестидесятых годов в Западной Германии, как и в Западной Европе в целом, было решительно обращено внутрь. Культурная революция той эпохи была на удивление ограниченной: если западная молодежь и смотрела за пределы своих границ, то только в экзотические страны, чей образ не имел раздражающих ограничений, которые накладывало знание или осведомленность о них. О чужих культурах, более близких к дому, западные шестидесятые знали мало. Когда Руди Дучке нанес братский визит в Прагу в разгар чешского движения за реформы весной 1968 года, местные студенты были ошеломлены его убежденностью в том, что настоящий враг — это плюралистическая демократия. Для них именно она была целью.
Революция — это действие огромной общественной массы против диктатуры меньшинства. Она сопровождается кризисом политической власти и ослаблением насильственного аппарата. Вот почему ее не нужно осуществлять силой оружия.
Каждая коммунистическая партия свободна применять принципы марксизма-ленинизма и социализма в своей собственной стране, но она не свободна отклоняться от этих принципов, если хочет оставаться коммунистической партией.
Только после пражской весны 1968 года стало понятно, кто есть кто.
Вчера наступило внезапно.
Шестидесятые годы в Советском блоке по объективным причинам проходили совсем иначе, чем на Западе. После 1956 года десталинизация стала катализатором требований изменений так же, как деколонизация и Суэцкий кризис на Западе, но подавление Венгерского восстания сразу дало понять, что реформы могут происходить только под эгидой партии. Это, со своей стороны, напоминало о том, что главная движущая сила коммунизма — власть в Москве; значение имели только настроение и действия советского руководства. Именно Никита Хрущев, до его свержения в 1964 году, определял историю восточной половины Европы.
Поколение советских лидеров времен Хрущева все еще верило в международную классовую борьбу. Действительно, именно романтизированная проекция Хрущевым советских революционных воспоминаний на восстания в Латинской Америке привела его к ошибкам, которые привели к кубинскому кризису 1962 года и его собственному падению. Борьба с Китаем, которая открылась в 1960 году и предоставила левым критикам Москвы «маоистскую» альтернативу советской модели, была не просто борьбой за геополитическое первенство; отчасти это действительно была борьба за душу «мировой революции». Поэтому конкуренция с Пекином поставила московских постсталинистских правителей в противоречивое положение. Как отцы-основатели антикапиталистической революции они не скрывали своих подрывных намерений, подчеркивая непоколебимый авторитет партии в СССР и странах-сателлитах. С другой стороны, Кремль продолжал тактику сосуществования с западными странами — и со своими собственными гражданами.
В хрущевские годы действительно произошли реальные улучшения. С 1959 года сталинский «Краткий курс истории ВКП(б)» больше не был авторитетным источником по советской истории и марксистской теории. Террор ослаб, хотя его институты и практики действовали и дальше: ГУЛАГ никто не отменял, поэтому десятки тысяч политических узников все еще томились в лагерях и ссылках. При Хрущеве были отменены сталинские законы, которые запрещали менять место работы, был сокращен рабочий день, установлены минимальные зарплаты и введен декретный отпуск. Общую пенсионную систему после 1965 года распространили также и на колхозников. Другими словами, в Советском Союзе и его более развитых сателлитах появились зачатки государства благосостояния, по крайней мере формально.
Однако, амбициозные реформы Хрущева не привели к обещанному избытку продовольствия (это была еще одна причина, по которой его партийные коллеги были вынуждены отстранить его от власти в октябре 1964 года). Возделывание доселе «целинных» земель в Казахстане и южной Сибири было особенно катастрофичным: полмиллиона тонн верхнего слоя почвы каждый год вымывалось с земель, которые были полностью непригодны для выращивания зерновых культур, и где урожай часто вырастал вперемешку с бурьяном. В трагикомическом сочетании централизованного планирования и местной коррупции коммунистические руководители в Кыргызстане заставляли колхозников выполнять нормы производства за счет скупки продуктов в местных магазинах. В провинциальных городах произошли продовольственные бунты (в частности, в Новочеркасске в июне 1962 года). К январю 1964 года, после катастрофического урожая 1963 года, СССР был вынужден импортировать зерно с Запада.
В то же время частные микрофермы, которые время от времени поощрял Хрущев, были почти невероятно успешными: к началу шестидесятых годов 3% обрабатываемых земель, находящихся в частных руках, давали более трети сельскохозяйственной продукции Советского Союза. К 1965 году две трети картофеля, потребляемого в СССР, и три четверти яиц поступали от частных хозяйств. В Советском Союзе, как и в Польше или Венгрии, выживание «социализма» зависело от незаконной «капиталистической» экономики внутри, на существование которой он закрывал глаза.[278]
Экономические реформы 1950-1960-х лет с самого начала были лихорадочной попыткой наладить структурно порочную систему. Поскольку за ними скрывалось нерешительное стремление децентрализовать экономические решения или фактически позволить частное производство, они были оскорбительными для сторонников жесткой линии среди старой гвардии. Но в остальном либерализация, предпринятая Хрущевым, а после него Брежневым, не представляла непосредственной угрозы для системы власти и покровительства, от которой зависела советская система. Действительно, именно потому, что экономические улучшения в Советском блоке всегда были подчинены политическим приоритетам, достичь удалось так мало.
Другое дело — культурная реформа. Ленин всегда больше беспокоился о своих критиках, чем о своих принципах; его наследники не были исключением. Коммунистические лидеры, в частности Хрущев, чрезвычайно чувствительно относились к интеллектуальной оппозиции независимо от того, имела ли она шансы получить широкую поддержку внутри партии и за ее пределами. После первых обвинений в адрес Сталина в 1956 году, многие в Советском Союзе и за рубежом были полны надежд, что цензура ослабнет и появится определенный простор для осторожного инакомыслия и критики. В том же году Борис Пастернак безуспешно пытался представить рукопись своего романа «Доктор Живаго» в литературный журнал «Новый мир».
Но вскоре Кремль обеспокоился тем, что он воспринимал как рост культурной вседозволенности; в течение трех лет после Двадцатого съезда партии Хрущев выступал с агрессивными публичными речами, защищая официальный социалистический реализм в искусстве и угрожая его критикам серьезными последствиями, если они продолжат пренебрежительно относиться к нему. Тогда же, в 1959 году, власть начала гонения на православных священников и баптистов — так сказать, культурных диссидентов, которым разрешили определенную свободу после смерти Сталина.
Однако сам Хрущев был абсолютно непредсказуемым. На ХХІІ съезде КПСС в октябре 1961-го стал очевиден масштаб раскола между Китаем и СССР. В следующем месяце Советский Союз закрыл свое посольство в Албании, европейском союзнике Пекина, и в борьбе за глобальное влияние Москва решила показать свое новое лицо озадаченным и колеблющимся зарубежным сторонникам. В 1962 году малоизвестному провинциальному школьному учителю Александру Солженицыну разрешили опубликовать его пессимистический и явно подрывной рассказ «Один день Ивана Денисовича» в «Новом мире» — том самом журнале, который менее шести лет назад отверг роман Пастернака.
Относительная терпимость последних лет правления Хрущева не распространялась на прямую критику советского руководства: более поздние работы Солженицына, безусловно, никогда бы не были допущены к печати даже в разгар «оттепели». Но по сравнению с тем, что было раньше, начало шестидесятых годов было временем литературной свободы и осторожных культурных экспериментов. Однако с Кремлевским переворотом в октябре 1964 года все изменилось. Заговорщики против Хрущева были раздражены его политическими неудачами и его автократическим стилем; но прежде всего их беспокоила его непоследовательность. Сам Первый секретарь, очевидно, очень хорошо понимал, что можно позволить, а что — нет, но другие могли поддаться искушению неправильно трактовать его кажущуюся толерантность. Можно было допустить ошибки.
Через несколько месяцев после захвата власти новые кремлевские вожди начали притеснения интеллигенции. В сентябре 1965 года арестовали двух молодых писателей — Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак они тайно вывезли для публикации на Западе свои художественные произведения. Терц-Синявский также опубликовали (за рубежом) краткую критическую статью о современной советской литературе — «Что такое социалистический реализм». В феврале 1966 года они оба предстали перед судом. Поскольку ни один закон в Советском Союзе не запрещал печататься за границей, прокуроры настаивали, что само по себе содержание их произведений было доказательством преступной антисоветской деятельности. Их обоих признали виновными и приговорили к трудовым лагерям: Синявского на семь лет (хотя его освободили через шесть) и Даниэля на пять.
Процесс Синявского — Даниеля происходил за закрытыми дверями, хотя кампания в прессе, которая очерняла обоих писателей, привлекла к их судьбе внимание общественности. Но судебные разбирательства были тайно записаны и расшифрованы несколькими людьми, допущенными в зал суда. Через год были обнародованы стенограммы на русском и английском языках, что вызвало международное возмущение этим делом и требования освободить узников.[279]
Необычным аспектом этого дела было то, что, несмотря на всю жестокость сталинских десятилетий, никого раньше не арестовывали и не сажали в тюрьму только на основании содержания их художественных произведений. Даже если вещественные доказательства фальсифицировали, ранее интеллектуалов всегда обвиняли в делах, а не просто в словах.
Поскольку процесс над Синявским и Даниелем шел вразрез с относительным ослаблением хрущевских лет, он вызвал беспрецедентные протесты внутри самого Советского Союза. С этого началось диссидентское движение последних десятилетий СССР: подпольный «самиздат» начался в год арестов и из-за них, а немало важнейших фигур советских диссидентских кругов 1970-1980-х годов впервые заявили о себе именно во время протестов против приговора Синявскому и Даниелю. Владимир Буковский, в то время 25-летний студент, был арестован в 1967 году за организацию демонстрации на Пушкинской площади в защиту гражданских прав и свободы выражения мнений. Еще в 1963 году он был арестован КГБ, обвинен в хранении антисоветской литературы и помещен в психиатрическую больницу для принудительного лечения. Теперь он был приговорен к трем годам исправительно-трудового лагеря за «антисоветскую деятельность».
Дело Синявского-Даниэля и реакция, которую оно вызвало, казалось, очень четко обозначили ситуацию в Советском Союзе: что изменилось, а что нет. По любым стандартам, кроме стандартов своей собственной истории, режим был непоколебимым, репрессивным и негибким. Мираж 1956 года рассеялся. Складывалось впечатление, что перспектив сказать правду о прошлом и осуществить реформы в будущем почти не осталось. Иллюзии хрущевской эпохи были разбиты вдребезги. Независимо от того, какое бы лицо советский режим ни представлял западным державам, у себя дома он готовился к бесконечным сумеркам экономического застоя и морального разложения.
Однако в государствах-сателлитах Советского блока в Восточной Европе перспективы перемен казались явно более благоприятными. На первый взгляд, это парадокс. В конце концов, если граждане Советского Союза были бессильны перед лицом постсталинской диктатуры, то жители Венгрии или Чехословакии и их соседи были вдвойне беспомощны: они не только жили при репрессивном режиме, но даже руководители их стран были заложниками настоящей власти в имперской столице. Принципы безусловности советской власти наглядно продемонстрировали события в Будапеште в ноябре 1956 года. Более того, в Чехословакии и Румынии некоторые из еще живых жертв показательных процессов прошлых лет и до сих пор, десять лет спустя, томились в тюрьмах.
И все же Восточная Европа была другой — отчасти, просто потому, что недавно стала колониальным расширением коммунистической власти. К 1960-м годам коммунизм был единственной формой правления, которую когда-либо знало большинство жителей Советского Союза; в тени Великой Отечественной войны он даже приобрел определенную легитимность. Но дальше на Запад память о советской оккупации и насильственном захвате власти советами была еще свежа. Сам факт того, что они были марионетками Москвы и, следовательно, не пользовались доверием населения, заставлял партийных лидеров государств-сателлитов больше прислушиваться к его настроениям.
Это казалось тем более возможным, что внутренние критики партийных режимов в Восточной Европе в период с 1956 по 1968 год ни в коем случае не были антикоммунистическими. Отвечая на утверждение Сартра в 1956 году о том, что венгерская революция была отмечена «правым духом», венгерский ученый-беженец Ференц Фейто ответил, что именно сталинисты стояли справа. Они были «версальцами». «Мы остаемся людьми левых взглядов, верными нашим идеям, нашим идеалам и нашим традициям». Требовательность Фейто в отношении доверия к левым антисталинистам улавливает тон восточноевропейской интеллектуальной оппозиции в течение следующих двенадцати лет. Дело было не в том, чтобы осудить коммунизм, а тем более свергнуть его; цель, скорее, состояла в том, чтобы обдумать, что пошло так ужасно неправильно, и предложить альтернативу в рамках самого коммунизма.
Это был «ревизионизм» — термин, который в данном контексте впервые использовал польский лидер Владислав Гомулка на заседании Центрального Комитета Польской объединенной рабочей партии в мае 1957 года для описания его оппонентов-интеллектуалов. Эти «ревизионисты» (самый известный из них в Польше — молодой философ-марксист Лешек Колаковский) до 1956 года преимущественно были ортодоксальными марксистами. Их убеждения изменились не за один день. Наоборот, на протяжении последующих двенадцати лет они, по словам словацкого писателя Милана Шимечки, «пытались найти ошибки в проекте». Как и большинство современных западных марксистов, они были искренне убеждены, что можно четко разделить марксизм и преступления Сталина.
Для многих восточноевропейских марксистов сталинизм был трагической пародией на марксистскую доктрину, а Советский Союз — постоянным препятствием для убедительности проекта социалистических преобразований. Но в отличие от Новых левых на Западе, интеллектуальные ревизионисты Востока продолжали работать с Коммунистической партией, а часто и внутри нее. Конечно, отчасти это было обусловлено тем, что они не имели другого выбора; но в определенной степени и искренними убеждениями. Позднее эта связь стала причиной изоляции и дискредитации тогдашних коммунистов-реформаторов, особенно в глазах молодого поколения, которое все больше синхронизировалось с настроениями своих западных сверстников и ориентировалось не на сталинское прошлое, а на капиталистическое настоящее. Но период ревизионизма в Восточной Европе с 1956 по 1968 год предоставил писателям, режиссерам, экономистам, журналистам и прочим интеллектуалам некоторое окно для оптимизма относительно альтернативного социалистического будущего.
В Польше наиболее важным критическим пространством было пространство, предоставляемое Католической церковью, и защита, которую она могла предложить тем, кто работает под ее эгидой — в частности, в Католическом университете Люблина и в журналах «Znak» и «Tygodnik Powszechny». Особенностью Польши в годы Гомулки было то, что философы-марксисты и католические богословы могли найти общий язык в своей защите свободы слова и гражданских свобод — такие отношения были зачаточными предвестниками альянсов, которые образовались в 1970-х. Впрочем, в других странах Коммунистическая партия оказалась единственной платформой, где можно было безопасно высказывать подобную критику. Темой, наиболее пригодной для «конструктивной» критики, стал подход к коммунистическому управлению экономикой.
Одной из причин этого было то, что традиционный марксизм якобы основывался на политической экономии, поэтому экономическая политика (как только она освободилась от мертвой хватки Сталина) была допустимой сферой для интеллектуального инакомыслия. Другая причина заключалась в том, что многие восточноевропейские интеллектуалы того времени все еще очень серьезно относились к марксизму и рассматривали проблему коммунистической экономики как жизненно важную теоретическую отправную точку для серьезных реформ. Но главное объяснение состояло просто в том, что к началу шестидесятых годов экономика коммунистических государств Европы начала проявлять первые признаки серьезного упадка.
Недостатки коммунистической экономики вряд ли были секретом. Они едва могли обеспечить своих граждан достаточным количеством продовольствия (в Советском Союзе им часто не удавалось даже этого). Они были нацелены на массовое производство избыточных первичных промышленных товаров. Товары, прежде всего потребительские товары, на которые существовал растущий спрос, не производились или производились в недостаточном количестве или ненадлежащего качества. А система распределения и продажи тех товаров, которые имелись в наличии, управлялась настолько плохо, что подлинный дефицит усугублялся бюрократией, удержанием лучшей продукции для элитной верхушки, коррупцией и (в случае продуктов и других скоропортящихся товаров) большим количеством отходов.
Специфическая неэффективность коммунизма была частично замаскирована в первое послевоенное десятилетие требованиями послевоенного восстановления. Но в начале 1960-х годов, после бравады Хрущева о том, что коммунизм «перегонит Запад», и официальных заявлений о завершении перехода к социализму, пропасть между тем, что говорила партия, и ежедневной нищетой уже невозможно было одолеть призывами возместить ущерб, нанесенный войной или производить больше. А упреки в том, что на пути продвижения коммунизма стоят саботажники — кулаки, капиталисты, евреи, шпионы или западные «интересы», — хоть и находили сочувствие в определенных кругах, но теперь ассоциировались со временем террора — тем, которое большинство коммунистических лидеров, в том числе и Хрущев, стремились оставить в прошлом. Как признавали все чаще, проблема заключалась в самой коммунистической экономической системе.
Самозваные «экономисты-реформаторы» (определение «ревизионист» имело негативную окраску) были наиболее распространены в Венгрии. В 1961 году Янош Кадар дал понять, что отныне государство-партия будет исходить из того, что любой, кто не выступает активно против нее, ее поддерживает; поэтому именно под покровительством режима Кадара критики коммунистических подходов к экономике впервые получили возможность высказать свои замечания вслух.[280]
Экономисты-реформисты признали, что коллективизация земель сороковых и пятидесятых годов была ошибкой. Они также признали, хотя и более осторожно, что советская одержимость крупномасштабной добычей и производством первичных промышленных товаров была препятствием для роста. Другими словами, они признавали, хотя и не в столь откровенных терминах, — что пакетное применение принудительной индустриализации и уничтожение частной собственности в Восточной Европе по примеру Советского Союза был катастрофой. И что еще более радикально, они начали искать способы, с помощью которых коммунистические экономики могли бы включить ценообразование и другие рыночные стимулы в коллективистскую систему собственности и производства.
Дискуссии шестидесятых относительно экономической реформы в Восточной Европе должны были проходить по очень тонкой грани. Некоторые партийные лидеры были достаточно прагматичны (или обеспокоены), чтобы признать технические ошибки прошлого — даже неосталинистское чешское руководство отказалось от акцента на тяжелую промышленность в 1961 году, на полпути остановив катастрофическую третью пятилетку. Но признать провал централизованного планирования или коллективной собственности — это совсем другое дело. Экономисты-реформаторы вроде Ота Шика или венгра Яноша Корнаи вместо этого пытались определить «третий путь»: смешанную экономику, в которой не подлежащий обсуждению факт общей собственности и централизованного планирования будет смягчен за счет увеличения местной автономии, некоторых ценовых сигналов и ослабления контроля. В конечном итоге, экономические аргументы в пользу этого подхода были неопровержимы; без таких реформ коммунистическая система выродилась бы в застой и нищету — «воспроизводство дефицита», как написал Корнаи в своей известной статье.
Только в Венгрии Кадар ответил на критику, позволив провести настоящую реформу: Новый экономический механизм, введенный в действие в 1968 году. Коллективным хозяйствам была предоставлена значительная автономия, и им не просто разрешалось, но и активно поощрялось поддерживать приусадебные участки. Некоторые монополии были разрушены. Цены на определенные сырьевые товары были привязаны к мировому рынку и могли колебаться по нескольким обменным курсам. Была разрешена частная розничная торговля. Целью всех этих мероприятий было не столько создать действенный гибрид двух взаимоисключающих экономических систем, сколько развернуть как можно больше рыночной деятельности (а соответственно, как надеялись реформаторы, поощрить потребительское процветание), совмещенное с неусыпным политическим контролем командной экономической верхушки.
Оглядываясь назад, становится ясно, что реформаторы обманывали самих себя, если предполагали, что «третий путь» между коммунизмом и капитализмом когда-либо был реалистичным. Но это произошло не из-за какого-либо формального недостатка в их экономическом анализе. Их настоящая ошибка заключалась в удивительно наивной интерпретации системы, в которой они жили. Для коммунистической верхушки имела значение не экономика, а политика. Неизбежный вывод теорий экономических реформаторов состоял в том, что для возобновления нормальной экономической жизни центральную власть государства-партии необходимо ослабить. Но, столкнувшись с этим выбором, коммунистические государства всегда будут делать выбор в пользу экономической ненормальности. Однако прежде всего режимы были заинтересованы в стабильности. Обеспечить ее могли три модели.
Первую, «кадаризм», было сложно перенести в другие страны, и это стало частью собственной стратегии венгерского руководства, которое стремилось уверить кремлевскую власть в том, что никакой венгерской «модели» нет — только отдельные практические ответы на местные вызовы. Венгерская ситуация действительно была уникальна: Кадар цинично дразнил своих жаждущих путешествий граждан поездками на богатый Запад как вознаграждением за хорошее поведение — молчаливое признание несостоятельности коммунизма. Теперь страной руководил «новый класс», как назвал его югославский диссидент Милован Джилас — образованная технократия бюрократов и специалистов, которые прагматично заботились лишь о собственных карманах и собственном выживании. Подлинное освобождение невозможно было себе представить, но и возврат к репрессиям был маловероятным. Венгрии Кадара — «лучшему бараку в лагере» — очень завидовали, хотя подражали лишь эпизодически.
Вторая модель — Югославия Тито — была даже еще более своеобразной. И не потому, что Югославии удалось избежать проблем своих соседей. Немало экономических проблем в советских сателлитах были знакомы и населению Югославии: это напоминало ему, что «подвешенное» состояние страны между Востоком и Западом — это результат исторической случайности, а не идеологического выбора. Но в 1950-1960-е годы Тито ввел определенную децентрализацию в принятии решений и разрешил эксперименты с «автономией» заводов и рабочих.
Эти нововведения стали следствием как этнических и географических различий, так и экономической необходимостью. В федеративном государстве, у республик и народов которого было мало общего, кроме несчастливых и взаимно враждебных воспоминаний, навязывание одинаковых указаний из Белграда очень сильно напоминало возвращение к довоенным практикам. Сложная топография региона благоприятствовала местной инициативе; и благодаря разрыву со Сталиным собственная версия диктатуры пролетариата, предложенная Тито, больше не испытывала необходимости в деталях повторять каждую ошибку Советского Союза на собственном пути к индустриальной современности. Именно эти соображения — а не творческий альтернативный социалистический проект, который западным поклонникам хотелось приписать Тито, сформировали югославскую модель.
Но Югославия все равно отличалась — не обязательно большей снисходительностью к ее критикам, как Джилас и другие убедились[281] на собственной шкуре после выявления несогласия с доктриной Тито, выродилась бы в застой и нищету — но большей гибкостью в удовлетворении потребности и желания населения в целом (не в последнюю очередь благодаря западной помощи). Югославская эссеистика Дубравка Угрешич, затрагивая ностальгию по утраченной Югославию ее юности, вспоминает первые «настоящие джинсы, полиэтиленовые дождевики, первое нейлоновую белье, первую поездку в Триест». Такой перечень дешевых потребительских товаров вряд ли появился бы в памяти болгар или румын, а о «первой поездке в Триест» не могло быть и речи. Югославы не были процветающими и не были свободными, но и не были заключены в герметическую систему. «Титоизму» скорее был присущ деспотизм, чем репрессивность. В то время это различие имело значение.
Третьим путем к стабильности был «национальный сталинизм». Это был вариант Албании — закрытого бедного общества под абсолютной властью местного партийного диктатора, всемогущего параноика. Но эту модель все больше перенимала и Румыния. Никита Хрущев, который активно не любил Румынию (чувство, широко распространенное в его поколении русских), попытался заставить ее выполнять исключительно сельскохозяйственную роль в международном коммунистическом распределении обязанностей. Но партийные лидеры Бухареста не собирались ограничиваться поставками сырья и продовольствия в более процветающие и развитые коммунистические страны.
Сыграв вспомогательную роль в подавлении венгерского восстания, румыны добились вывода советских войск с румынской территории в 1958 году и пошли более независимым путем. При Деже[282] и (с 1965 года) Чаушеску Румыния уклонялась от участия в противостоянии Москвы с Китаем и даже запретила проводить на своей территории учения в рамках Варшавского договора. Румынские лидеры заигрывали с Тито (чьи собственные отношения с Варшавским договором были скорее формальными, чем дружественными). В Румынии провели неосталинистскую индустриализацию с помощью денег и оборудования, полученных из Западной Европы. Отношения Румынии с Западом неуклонно расширялись; в то время как торговля со странами СЭВ сократилась — с 70% от общего объема внешней торговли Румынии в начале 1960-х годов до 45% десять лет спустя.
Эта широко провозглашенная стратегия «Румыния прежде всего» была вполне востребованной внутри страны; на самом деле это был один из способов, которым Коммунистическая партия Румынии маскировала явно нерумынское происхождение своей власти под покровом национализма. Это начал Деж, а Чаушеску просто продолжил. Но за рубежом эта стратегия оказалась еще более успешной. В то время как Албания, европейский суррогат Китая, не привлекала никого, кроме ностальгирующих сталинистов и ультра-одурманенных маоистов, международный имидж коммунистической Румынии был на удивление положительным. Просто дистанцировавшись от Москвы, бухарестские вожди неожиданно завоевали множество приверженцев на Западе. «The Economist» в августе 1966 года назвал Чаушеску «де Голлем Восточной Европы».
Что касается самого де Голля, то во время визита в Бухарест в мае 1968 года он заметил, что коммунизм Чаушеску не подошел бы для Запада, но, наверное, хорошо подходит Румынии: «Для вас такой режим полезен, он заставляет людей шевелиться и двигает дело». Де Голль, несомненно, был прав в том, что румынский коммунизм не подошел бы Западу. Коммунизм в Румынии был особенно жестоким и репрессивным: дистанцировавшись от Советского Союза после 1958 года, Деж и Чаушеску также избавили себя от необходимости повторять десталинизацию и реформы, связанные с эпохой Хрущева. В отличие от других государств-сателлитов, Румыния не допускала никакого пространства для внутренней оппозиции — бухарестские интеллектуалы шестидесятых, отрезанные от их собственного общества, не играли никакой роли во внутренних дискуссиях (их просто не было) и были вынуждены довольствоваться чтением новых романов из Парижа и опосредованным участием в космополитической французской культуре, особую связь с которой образованные румыны всегда подчеркивали.
Но вместо того, чтобы осудить румынских диктаторов, западные правительства всячески их поддерживали. После того как Румыния пошла вопреки советскому вето и официально признала Западную Германию в январе 1967 года, отношения улучшились еще больше: приехав в Бухарест в августе 1969 года Ричард Никсон стал первым президентом США, который посетил коммунистическую державу. Национальный коммунизм («Он, возможно, и коммуняка, но он наш коммуняка») сработал в пользу Чаушеску: вскоре Румыния стала первой страной Варшавского договора, которая присоединилась к Генеральному соглашению по тарифам и торговле (в 1971 году), Всемирному банку и Международному валютному фонду (в 1972 году), получила торговые преференции Европейского сообщества (в 1973 году) и статус государства наибольшего благоприятствования США (в 1975 году)[283].
Западные дипломаты думали, что увидели в антироссийских автократах Бухареста зародыши нового Тито: стабильного, надежного и более заинтересованного в местной власти, чем в завоевании мира. По крайней мере, в каком-то смысле они были правы. Тито и Чаушеску, как и Kадар и неосталинистское руководство ГДР, успешно обошли подводные камни шестидесятых годов. Каждый по-своему, они утвердил власть и контроль над своей страной, сохраняя при этом, по крайней мере, модус вивенди[284] с Москвой. Коммунистическим лидерам в Варшаве и Праге это не удалось.
Мирное завершение польской смуты в 1956 году имело свою цену. Одновременно с ослаблением режима для католических учреждений и писателей во времена Гомулки, оппозицию внутри партии сурово подавляли. Польская объединенная рабочая партия оставалась глубоко консервативной, хотя ей и удалось избежать жестоких чисток в сталинские годы. Партийная верхушка, которая боялась повторения волнений 1956 года, рассматривала любую критику своей политики как прямую угрозу своей властной монополии. Результатом стало глубокое разочарование среди «ревизионистских» интеллектуалов не только по поводу режима в целом, но и по поводу упущенной возможности повернуть в другом направлении, незавершенного дела польского октября.
Летом 1964 года двое студентов-выпускников Варшавского университета Яцек Куронь и Кароль Модзелевский написали научную работу, которая критиковала политическую и экономическую систему Польской Народной Республики. Их диссертация была образцово марксистской и по тональности, и по содержанию, но это не стало помехой для их исключению из партии и Союза социалистической молодежи, а также к тому, что в официальных кругах их работу раскритиковали за распространение антипартийной пропаганды. В ответ они опубликовали Открытое письмо партии, направленное в партийный комитет Варшавского университета в марте 1965 года. В письме авторы описали бюрократический, диктаторский режим, глухой к интересам кого-либо, кроме господствующей элиты, которую он обслуживал, его бездарное руководство бедным рабочим населением и запрет любой критики и несогласия. Единственной надеждой Польши, по заключению Куроня и Модзелевского, была настоящая революция, которая опиралась бы на рабочие советы, свободу прессы, и ликвидировала политическую полицию.
На следующий день после представления своего письма эти двое были арестованы и обвинены в пропаганде свержения государства. 19 июля 1965 года они были приговорены к тюремному заключению на срок три и три с половиной года соответственно. Власть особенно зацепила безупречно марксистская философия их критики, эффективное использование общественных данных для обоснования скудных экономических результатов страны и их призыв к рабочей революции, которая должна была свергнуть действующую бюрократическую диктатуру.
Главной целью партии было предупредить именно то сочетание интеллектуальной оценки и пролетарских действий, к которому призвало письмо Куроня-Модзелевского. Дело Куроня-Модзелевского вызвало эмоциональную реакцию в университете. Тайный суд над двумя студентами стал сенсацией, которая повлекла требования не только выпустить их на свободу, но и опубликовать письмо и исследование, на котором оно основывалось. За них вступились уважаемые ученые. В следующем году Лешек Колаковский, профессор истории Варшавского университета, выступил перед студентами Института истории по случаю десятой годовщины пленарного заседания польской партии в октябре 1956 года. Польский октябрь был утраченной возможностью, пояснил он. Десять лет спустя Польша стала страной блата, неэффективности и цензуры. Коммунисты потеряли связь со страной, а репрессии против Куроня, Модзелевского и инакомыслия, которое они представляли, были признаком упадка Партии и страны.
Колаковского сразу же исключили из партии как «буржуазного либерала», хотя его коллеги из Варшавского университета отважно отстаивали его марксистскую репутацию, которая получила международное признание. Двадцать два выдающихся польских коммунистических писателя и интеллектуала затем написали в Центральный комитет письмо, защищая «товарища Колаковского» «как представителя» свободной и подлинной социалистической культуры и демократии». Они, в свою очередь, были исключены из партии. К весне 1967 года неуклюжее польское руководство, разгневанное критикой со стороны своих левых, преуспело в создании подлинной интеллектуальной оппозиции; и Варшавский университет стал центром студенческого протеста во имя свободы слова и, в частности, защиты их преследуемых преподавателей.
Вопрос о свободе слова в Варшавском университете получил новый поворот в январе 1968 года. С конца ноября 1967 года университетский театр давал постановку «Dziady»[285] по произведению Адама Мицкевича, польского национального поэта. Написанная в 1832 году, но опасно современная по своему изображению мятежников девятнадцатого века, борющихся против угнетения, пьеса привлекла живую и явно заинтересованную аудиторию. В конце января коммунистические власти объявили, что пьесу придется снять. После последнего выступления сотни студентов прошли маршем к памятнику Мицкевичу в польской столице, осуждая цензуру и требуя «свободного театра». Двое из студентов, Хенрик Шлайфер и Адам Михник, рассказали о том, что происходило, варшавскому корреспонденту «Le Monde», а его репортаж вышел на радио «Свободная Европа». Михника и его друга немедленно исключили из университета.
Это вызвало волну студенческих петиций польскому парламенту, сочувственные резолюции варшавского отделения польского Союза писателей и выступления Колаковского и других ведущих профессоров и писателей в защиту студентов. Один писатель публично выступил против коммунистической культурной политики как «диктатуры немых». 8 марта студенческий митинг в Варшавском университете против исключения Михника и Шлайфера жестоко разогнала полиция. Через три дня после этого студенческие демонстрации прошли по всей стране, а в Варшавском университете началась забастовка. Неосталинистские круги внутри партии начали зловеще говорить о потере партией контроля, некоторые из них даже предупреждали Москву об опасности «ревизионизма» в чехословацком стиле.
Режим Гомулки дал решительный отпор. Забастовка и дальнейшие демонстрации были подавлены очень жестко — настолько, что один член Политбюро и двое влиятельных министров в знак протеста подали в отставку. Еще тридцати четырех студентов и шестерых профессоров (в том числе и Колаковского) выгнали из Варшавского университета. Затем, после разгрома Пражской весны в соседней Чехословакии (см. ниже), власти арестовали организаторов протестов и петиций против советского вторжения и привлекли их к суду. В ходе длительной серии судебных процессов, проходивших с сентября 1968 по май 1969 года, студенты и другие интеллектуалы из Варшавы, Кракова и Лодзи были приговорены к срокам от шести месяцев до трех лет за «участие в подпольных организациях», «распространение антигосударственных публикаций» и другие преступления. Самые суровые приговоры были вынесены Адаму Михнику, Яну Литинскому и Барбаре Торинчук, которые принимали активное участие в первых студенческих протестах.
Непропорционально большое количество арестованных, исключенных и посаженых в тюрьмы студентов и профессоров в Польше в 1967-1969 годах были евреями, и это не было совпадением. С тех пор как Гомулка вернулся к власти в 1956 году, консервативное (неосталинистское) крыло польской партии искало повода отменить даже ту незначительную либерализацию, которую он ввел. Под руководством Мечислава Мочара, министра внутренних дел, эта внутрипартийная оппозиция объединилась на почве антисемитизма.
Со смерти Сталина до 1967 года антисемитизм, хотя и был распространен в Восточной Европе и в самом Советском Союзе, держался в стороне от официальной коммунистической риторики. После войны большинство выживших евреев Восточной Европы уехали на запад или в Израиль. Из тех, кто остался, многие бежали, если могли, в ходе преследований в последние годы жизни Сталина. Все еще оставались значительные общины евреев в Польше и Венгрии; но большинство из них не были практикующими евреями и, как правило, вообще не считали себя евреями. Те, кто родились после войны, часто даже не знали, кем были, — их родители предпочитали об этом молчать.[286]
Коммунисты-евреи, которых до сих пор было много, особенно в Польше (некоторые из них занимали политические посты, другие учились в университетах или имели другую работу, которая требовала высокой квалификации), были в основном безразличны к своему еврейскому происхождению. Некоторые из них наивно предполагали, что их безразличие разделяют и другие поляки. Но они представляли собой соблазнительную мишень для любого, кто хотел добраться до власти внутри Партии и заработать себе славу на пустой демагогии.[287] Не хватало только повода, и Шестидневная война в июне 1967 года между Израилем и его арабскими соседями, предоставила его. Советская поддержка арабского дела узаконила громкую критику Израиля, сионизма — и евреев.
Поэтому в речи 19 июня 1967 года Гомулка, осудив тех, кто поддержал Израиль в недавнем конфликте, беззастенчиво уравнял своих оппонентов-евреев и Еврейское государство: «Я хочу заявить, что мы не собираемся стоять на пути в польских граждан еврейской национальности, если они хотят вернуться в Израиль. Наша позиция заключается в том, что каждый польский гражданин может иметь только одну родину — Польскую Народную Республику. Пусть все, кто чувствует, что эти слова касаются их, независимо от их национальности, сделают соответствующие выводы. Нам в нашей стране не нужна пятая колонна». Определение евреев как пятой колонны Польши транслировалось по радио и на телевидении, его услышали миллионы поляков. Что это означало, ни у кого не вызывало сомнений.
Выражал ли Гомулка свои собственные взгляды; искал ли козлов отпущения за политические неудачи последнего десятилетия; или просто предвидел усилия Мочара сместить его и решил обойти своих противников-сталинистов с фланга, было не ясно. Но последствия его решения были драматичными. Польские власти обрушили поток предубеждений против евреев: по всей Польше, но особенно в партии и в академических учреждениях. Партийные аппаратчики распространяли слухи о том, что экономические недостатки и другие проблемы — дело рук коммунистов-евреев. Были открыто проведены различия между «хорошими» коммунистами, которые заботились о польских национальных интересах, и другими (евреями), чьи истинные цели были в другом месте.
В 1968 году родители и другие родственники арестованных или исключенных студентов-евреев были сами уволены с официальных или академических должностей. Прокуроры обращали особое внимание на имена и происхождение студентов и профессоров, которые представали перед судом; этот подход был известен со времени процесса Сланского и остальных процессов 1950-х годов, но в коммунистической Польше такое происходило впервые. В разгар антисемитского безумия газеты определяли евреев по критериям, взятым непосредственно из нюрнбергских законов, что, возможно, неудивительно, учитывая присутствие бывших польских фашистов среди сталинистского крыла правящей партии.
Теперь евреям было предложено покинуть страну. Многие сделали это в унизительных условиях и с большими личными издержками. Из оставшихся в Польше 30 000 евреев около 20 000 уехали в течение 1968-69 годов. Осталось только несколько тысяч, в основном старые и молодые — в частности Михник и другие студенты, которые теперь отбывали свои тюремные сроки. От этого переворота выиграл Мочар и его сторонники, которые заняли партийные и правительственные должности, освобожденные их предшественниками-евреями. Зато в проигрыше, кроме польских евреев, оказались образовательные учреждения страны, которые утратили многих из своих лучших ученых и преподавателей, в том числе Колаковского — сам он не был евреем, но был женат на еврейке. Гомулка, который слишком поздно понял, каких демонов выпустил, был отстраннен от должности два года спустя. Польша на много лет приобрела за рубежом репутацию страны, которая преследует свое еврейское меньшинство.
Относительная легкость, с которой польские руководители смогли изолировать и уничтожить недовольных студентов, была связана с тем, что им удалось отделить интеллектуалов и их жалобы от остальной страны — в этой стратегии антисемитизм, конечно, сыграл им на руку. Возможно, определенная ответственность за это лежала и на самих студентах — самыми активными в протестах и демонстрациях, особенно в Варшавском университете, были привилегированные сыновья и дочери польской коммунистической номенклатуры, и их больше всего беспокоили проблемы свободы слова и политических прав. Как быстро заметили их враги-неосталинисты, варшавская диссидентская интеллигенция обращала мало внимания на проблемы рабочего населения, связанные с хлебом насущным. В свою очередь, польскому населению в основном были глубоко безразличны преследования, как евреев, так и студентов, а особенно студентов-евреев.
Два года спустя, в 1970 году, когда правительство подняло цены на продукты питания на 30%, а рабочие верфи в Гданьске вышли на забастовку в знак протеста, бумеранг трагически, хотя и непреднамеренно, вернулся — никто за них не вступился. Если польские рабочие и интеллектуалы хотели бросить вызов партии, они должны были преодолеть взаимное равнодушие и заключить политический союз. Этот урок был хорошо усвоен и в свое время применен с историческим эффектом, прежде всего самими Адамом Михником и Яцеком Куронем. Это изменило ход истории.
В этом отношении, по крайней мере, 1968 год в Польше имел один положительный результат, хотя и отложенный. Чего нельзя было сказать о соседней Чехословакии.
В начале 1960-х годов Чехословакия находилась в гибридном состоянии, застряв посреди неудобного перехода от национального сталинизма к реформаторскому коммунизму. Показательные процессы и чистки 1950-х поздно докатились до Праги, так что по сравнению с другими странами именно в Чехословакии их влияние было наиболее ощутимым и длительным. Старая сталинистская элита не менялась — не было чешского Гомулки или Кадара. Старая гвардия режима никуда не делась. Для расследования процессов Сланского и других были сформированы две следственные комиссии, одна из которых работала в 1955-1957 годах, а вторая — в 1962-1963. Задачей обеих комиссий было каким-то образом признать недавние преступления режима, одновременно не допустив ослабления контроля над настоящим.
В краткосрочной перспективе эта цель была достигнута. Жертвы сталинских процессов были освобождены и реабилитированы — во многих случаях по указанию тех же политиков, судей, прокуроров и следователей, которые их осудили. Бывшим узникам возвращали партийный билет, какие-то деньги, купоны (например, на машину), а в некоторых случаях — даже конфискованные квартиры. Их женам и детям снова позволили работать и учиться в школе. Но, несмотря на это фактическое признание несправедливостей прошлого, партия оставалась незыблемой, а ее руководители, которые работали еще при Сталине, — при должностях.
Подобно лидеру французских коммунистов Морису Торезу, первый секретарь Антонин Новотны много лет ждал, чтобы убедиться, в какую сторону дует ветер, прежде чем последовать примеру Хрущева и осудить советского диктатора. Чехословакия пережила апогей сталинского террора так недавно и так болезненно, что партийная верхушка не хотела рисковать, признавая «ошибки», чтобы возможные последствия этого не превзошли волнения 1956 года в Польше или даже Венгрии. Поэтому десталинизацию в Чехословакии умышленно откладывали как можно дольше — даже памятник Сталину на склонах с видом на Прагу, а также его уменьшенную копию в словацкой столице Братиславе не трогали до октября 1962 года.[288]
Последствия коммунистической социальной революции сказались на Чехословакии больше, чем в других странах, — в значительной степени потому, что, как мы помним, в отличие от остальных государств, которые оказались под советской властью, это была действительно развитая буржуазная страна. Главными жертвами сталинского террора в Чехословакии были интеллектуалы, обычно из среднего класса и в основном евреи. Другие слои чехословацкого общества пострадали не так сильно. Социальные лифты для рабочего класса — или, точнее, социальные спуски для всех остальных — были характерной чертой 1950-х годов на чешских и словацких землях. Процент детей из рабочего класса в учреждениях общего высшего образования в Чехословакии вырос от 10% в 1938 году до 31% — в 1956-м, а в 1963-м составил почти 40%. Распределение доходов в Чехословакии к началу шестидесятых годов было самым эгалитарным в Советской Европе.
Таким образом, коммунистическое руководство действительно продвинуло Чехословакию к «полному социализму», как было провозглашено в новой Конституции 1960 года. Впрочем за это достижение пришлось заплатить таким упадком, который даже по советским меркам был неприемлемым. Отсюда и решение партийных властей, принятое на XII съезде партии в декабре 1962 года, «адаптировать национальную экономику» к продвинутой стадии социалистического развития страны — то есть принять неизбежное и позволить минимум несоциалистических реформ, чтобы оживить стагнирующую экономику. Однако изменения, предложенные Ота Шиком и другими экономистами по партийным реформам, такие как увязка премии для рабочих с долей прибыли завода, а не с выполнением официальных планов или норм, не нравились сторонникам жесткой линии партии и были окончательно одобрены только на ХІІІ съезде через четыре года.
К тому времени, как руководство и опасалось, сочетание публичных реабилитаций, осторожного признания ошибок Сталина и перспектива хотя бы незначительных экономических реформ, сделали гораздо более серьезной критику мертвой хватки, которой партия душила общественную жизнь. Возможно, экономическим реформам, начатым в 1963 году, радовались и не все обычные рабочие; но среди интеллектуалов перспектива ослабления сталинских оков вызвала лавину критики, надежд и ожиданий.
Так, конференция писателей в Либлице в 1963 году была посвящена Францу Кафке. До сих пор это была запретная тема: отчасти потому, что Кафка был пражским евреем, писавшим по-немецки, и, таким образом, напоминал об утраченной истории Богемии; но главным образом из-за проницательного предчувствия во многих произведениях Кафки логики тоталитарного правления. Поэтому разрешение обсуждать Кафку, казалось, предвещало гораздо более широкую либерализацию общественных дебатов: от обсуждения запрещенных писателей до упоминания убитых лидеров был небольшой шаг. В апреле 1963 года Ладислав Новомеский, реабилитированный словацкий писатель, открыто и с восхищением упомянул на Словацком писательском конгрессе своего «товарища и друга» Клементиса, жертву процесса Сланского. Желание говорить — говорить о прошлом — теперь выходило на передний план, хотя все еще приходилось подбирать осторожные формулировки в духе «ревизионизма». Когда молодой романист Милан Кундера опубликовал статью в пражском культурном журнале «Literárni Noviny» в июне 1963 года, его осторожная критика ограничивалась сталинскими «отклонениями» в чешской литературе и потребностью сказать об этом правду.
Относительно либеральные настроения тех лет были запоздалым чешским отголоском хрущевской оттепели. Несмотря на то, что после брежневского переворота настроения в Москве изменились, художественный ренессанс в Чехословакии продолжал развиваться, чему препятствовали лишь спорадическая цензура и давление. Для иностранцев самым очевидным свидетельством было появление большого числа новых фильмов, в которых осторожно поднимались темы, которые еще несколько лет назад были запрещены: лента «Поезда под пристальным наблюдением» (1966) режиссера Иржи Менцеля осторожно развенчивала фундаментальный коммунистический миф о антинацистском сопротивлении во времена Второй мировой войны. Сценарий этого фильма был написан в соавторстве с Йозефом Шкворецким (автором «Трусов» — романа на аналогичную,еще робко очерченную тему, благодаря которому несколькими годами ранее он заработал себе репутацию). Но драматурги, поэты и романисты — многие из которых, том числе и Кундера, в эти годы стали сценаристами — сыграли еще более важную роль.
В 1966 году Людвик Вацулик опубликовал «Топор», рассказ с вымышленным сюжетом, в основу которого легли коммунистические идеалы его отца и последующее разочарование сына. В 1967 году другой писатель, Ладислав Мнячко, опубликовал едкую критику Новотны и партийной номенклатуры, слабо замаскированную в форме романа, под прозрачным названием «Вкус власти». В том же году сам Кундера опубликовал «Шутку», нео-экзистенциалистский автобиографический роман сталинского поколения в Чехословакии. Те годы, известные под названием «эпоха построения социализма», теперь стали легитимной темой для интеллектуального осуждения, поэтому на IV съезде чехословацких писателей, летом 1967 года Кундера, Вацулик, поэт и драматург Павел Когоут и молодой драматург Вацлав Гавел раскритиковали тогдашнюю коммунистическую верхушку за моральное и материальное опустошение, которое она вызвала. Они призвали вернуться к литературному и культурному наследию Чехословакии и к тому, чтобы страна вновь заняла свое «нормальное» место в центре свободной Европы.
Завуалированная критика тогдашней чехословацкой верхушки всем была очевидна; как теперь известно, власть в Кремле уже тогда следила за ситуацией в Праге с определенным беспокойством: Брежнев давно относился к Чехословакии как к наименее идеологически надежному члену Варшавского договора. Именно потому, что они знали это, стареющие сталинисты в Пражском граде так долго пытались держать оборону. Если они и не дали решительного отпора интеллектуальной оппозиции, которая появилась в 1967 году, то не потому, что не хотели. Но их сдерживали два фактора: необходимость продолжения недавно начатых экономических реформ, которые подразумевали определенную степень открытости и терпимости к несогласным мнениям по венгерскому образцу; и возникающие трудности в Словакии.
Чехо-Словакия (как ее первоначально называли) всегда была неспокойным и неуравновешенным государством. Словацкое меньшинство на юге и востоке страны было беднее и более сельским, чем чехи на северо-западе. После освобождения из-под власти Австро-Венгрии в 1918 году словаки стали бедными родственниками в многоэтнической межвоенной Чехословакии, к которым в Праге не всегда относились хорошо. Таким образом, многие словацкие политические лидеры приветствовали распад страны в 1939 году и создание при поддержке нацистов «независимого» марионеточного государства со столицей в Братиславе. Кандидатов от коммунистов на послевоенных выборах поддержало городское и преимущественно социал-демократическое чешское население Богемии и Моравии, тогда как словаки-католики относились к ним равнодушно или враждебно.
Все равно Словакия неплохо справлялась при коммунизме. Словацкие интеллектуалы стали жертвами коммунистических чисток, обвиненные в буржуазном национализме или антикоммунистическом заговоре (или и том, и другом). А незначительное количество словацких евреев, которые пережили войну, пострадали так же, как и чешские. Но «буржуазных националистов», коммунистов, евреев и интеллектуалов в Словакии было меньше, и они были гораздо более изолированы от остального общества. Большинство словаков были бедны и работали в сельской местности. Для них быстрая урбанизация и индустриализация первого послевоенного десятилетия принесли реальные выгоды. В отличие от чехов, они совсем не жаловались на изменения.
Однако настроение в словацком регионе страны резко изменилось после 1960 года. Новая «социалистическая» конституция оставляла еще меньше пространства для местной инициативы или мысли, чем ее предшественница, а автономия, которую Словакия получила во время послевоенного восстановления, была отменена. На словаках сильнее отразилась стагнация экономики (к 1964 году темпы роста Чехословакии были самыми медленными в блоке), которая сильнее, чем где-либо еще, ударила по тяжелой промышленности центральной Словакии.
В январе 1967 года Новотны должен был начать экономические реформы, которые уже давно советовали его однопартийцы. Предложения реформаторов-экономистов относительно децентрализации принятия решений и расширения местной автономии с радостью восприняли в Братиславе, хотя некоторые из этих реформ, такие как привязка премий к прибыли, вряд ли могли рассчитывать на поддержку со стороны неквалифицированных рабочих малоэффективных словацких заводов. Но интуиция подсказывала Новотны не поддаваться на такое ослабление партийного контроля; вместо этого он призвал к пересмотру предложенных изменений, чтобы укрепить институты центрального планирования. Такие действия не только саботировали предложения Шика и других партийных экономистов, но и еще более отчуждали словацких граждан. Словацкие коммунисты начали говорить о необходимости федерализации и о трудностях сотрудничества со стареющими коммунистическими аппаратчиками в Праге. Вторя давним жалобам словацких строительных рабочих, учителей и продавцов магазинов, они чувствовали себя ущемленными и проигнорированными чешским большинством. Говорили о давно забытых довоенных унижениях, а также о сталинских чистках словацких коммунистов.
Тем временем, впервые за много лет, появились намеки на проблемы совершенно другого порядка. 31 октября 1967 года группа студентов Пражского технического университета организовала уличную демонстрацию в районе Страхов, в знак протеста против отключения электричества в своих общежитиях. Однако их призывы «Больше света!» были правильно истолкованы как выходящие за рамки местных бытовых трудностей. «События в Страхове», как их позже окрестили, были быстро и жестоко подавлены полицией. Но они еще больше обострили тогдашнюю атмосферу, поскольку свидетельствовали о том, что коммунистическое государство не было защищено от настроений западного студенчества.
Новотны, как и Гомулка в Польше, не знал, как ответить на эти вызовы. Поскольку варианта с антисемитизмом он не имел, то обратился к Брежневу, чтобы тот помог ему разобраться с местными оппонентами. И прилетев в Прагу в декабре 1967 года, советский лидер дал ему довольно туманный совет — действовать так, как чехословацкий президент считал нужным: «Это твое дело». Коллеги Новотны воспользовались возможностью: 5 января 1968 года Центральный Комитет Коммунистической партии Чехословакии избрал нового Первого секретаря — Александра Дубчека.
Преемник Новотны был молодым (ему было 47, и он был на 16 лет моложе), из реформаторского крыла партии и, самое главное, словаком. Он возглавлял словацкую Компартию в предыдущие три года и многим казался надежным компромиссным кандидатом: опытный коммунист-аппаратчик, который поддержал бы реформы и мог унять словацкое недовольство. Первые шаги Дубчека, казалось, подтвердили это: через месяц после его назначения партийное руководство безоговорочно одобрило приостановленную программу экономических реформ. Довольно бесхитростная манера Дубчека особенно нравилась молодежи, в то время как его бесспорная лояльность партии и «социализму» на какое-то время успокоила Кремль и других иностранных коммунистических лидеров, которые с тревогой наблюдали за происходящим.
Если намерения Дубчека были неясны наблюдателям, то это, вероятно, потому, что он сам был далек от того, чтобы точно знать, куда идти. Поначалу эта двусмысленность работала в его пользу, так как разные фракции боролись за его поддержку и предлагали помощь. Публичные митинги, которые состоялись в течение недель после его избрания, требовали положить конец цензуре, позволить большую свободу прессы и провести настоящее расследование чисток в 1950-х и причастности старой гвардии из окружения Новотны (который оставался на посту президента даже после того, как был отстранен от партийного руководства). На волне народного энтузиазма Дубчек поддержал призыв к ослаблению цензуры и начал чистку сторонников Новотны в партии и чешской армии.
22 марта Новотны неохотно подал в отставку, а через неделю его должность занял генерал Людвик Свобода. Еще через пять дней Центральный Комитет принял «Программу действий», которая призывала к равному статусу и автономии для Словакии, реабилитации жертв прошлого и «демократизации» политической и экономической систем. Отныне партия официально поддерживала то, что в программе называли «уникальным экспериментом демократического коммунизма» — «социализм с человеческим лицом», как он стал известен в народе. Через определенный промежуток времени (в документе говорилось о десятилетнем переходном периоде) Коммунистическая партия Чехословакии собиралась позволить появление других партий, с которыми бы она соревновалась на настоящих выборах. Вряд ли это были оригинальные идеи, но публично озвученные официальными органами правящей коммунистической партии, они вызвали политическое землетрясение. Началась Пражская весна.
События весны и лета 1968 года в Чехословакии основывались на трех ошибочных суждениях того времени. Первым заблуждением, которое приобрело популярность в стране после прихода Дубчека к власти и особенно после публикации «Программы действий», было то, что обсуждаемые свободы и реформы могли быть воплощены в рамках «социалистического» (то есть коммунистического) проекта. Оглядываясь назад, было бы ошибкой предполагать, что студенты, писатели и партийные реформаторы 1968 года «действительно» пытались заменить коммунизм на либеральный капитализм, или что их поддержка «социализма с человеческим лицом» была лишь декларативной хитростью или привычкой. Наоборот, идея существования «третьего пути», демократического социализма, совместимого со свободными институтами и уважением индивидуальных свобод и коллективных целей, завладела воображение чешских студентов не меньше, чем венгерских экономистов.
Различие, которое теперь проводили между дискредитированным сталинизмом поколения Новотны и обновленным идеализмом эпохи Дубчека, находило широкую поддержку — даже, или особенно, среди членов Партии[289]. Как утверждал Йиржи Пеликан в предисловии к третьему отчету о чешском политическом эксперименте (который он готовил по приказу Дубчека в 1968 году, но был вынужден скрывать после его отставки), «Коммунистическая партия получила невероятную популярность и престиж, люди стихийно поддерживали социализм». Возможно, это и было небольшое преувеличение тогдашних общественных настроений, но недалекое от истины. Это, со своей стороны, подпитывало вторую иллюзию.
Если люди верили в то, что партия способна спасти социализм от его истории, то и партийная верхушка начала верить, что они смогут это сделать, не потеряв контроль над страной. Новое правительство во главе с Олдржихом Черником было создано 18 апреля и, поощряемое огромными публичными демонстрациями любви и поддержки (особенно в ходе традиционных первомайских праздников), оно ослабило практически все формальные меры контроля за публичным выражением мнений. 26 июня была официально отменена цензура прессы и средств массовой информации. В тот же день было объявлено, что Чехословакия должна стать по-настоящему федеративным государством, состоящим из Чешской Социалистической республики и Словацкой Социалистической республики (это была единственная реформа Дубчека которая пережила последующие репрессии и стала законом 28 октября 1968 года).
Но, позволив полную свободу слова, коммунистическая верхушка теперь вынуждена была всячески придерживаться логики своих действий. Зачем ждать десять лет, чтобы провести свободные и открытые выборы? Зачем хранить официальный контроль над СМИ и держать их в государственной собственности теперь, когда цензуру отменили. 27 июня «Literárny Listy» и другие чешские издания опубликовали манифест Людвика Вацулика «Две тысячи слов», адресованный «рабочим, крестьянам, чиновникам, художникам, ученым и техническим специалистам». В нем содержался призыв к воссозданию политических партий, формированию комитетов граждан для защиты и продвижения дела реформ и другим предложениям относительно инициатив, которые бы привели к изменениям вне партийного контроля. Вацулик предупреждал: победы в бою еще не добыто, партийные реакционеры будут бороться за то, чтобы сохранить свои привилегии и даже поговаривали о «вмешательстве внешних сил в наше развитие». Народ должен оказать поддержку реформаторам среди самих коммунистов, заставив их двигаться вперед еще быстрее.
Дубчек отверг манифест Вацулика и его утверждение, что коммунисты должны отказаться от монополии на власть. Как убежденный коммунист он не собирался одобрять такое фундаментальное качественное изменение («буржуазный плюрализм»), да и в любом случае не видел в этом никакой необходимости. Для Дубчека партия была единственным возможным инструментом радикальных изменений, если речь шла о сохранении ключевых атрибутов социалистической системы. Чем больше популярность партии, тем больше изменений она могла бы безопасно внедрить. Но манифест Вацулика четко объяснял, что популярность и авторитет партии зависят от ее готовности осуществлять изменения, которые в итоге и устранят ее от власти. Линия разлома между коммунистическим государством и открытым обществом стала полностью очевидной.
И это, в свою очередь, привлекло внимание нации летом 1968 года к третьей иллюзии, самой опасной из всех. Убежденность Дубчека в том, что он может удержать Москву на расстоянии, что ему удастся убедить своих советских товарищей в том, что им нечего бояться событий в Чехословакии. Действительно, у них есть все, чтобы извлечь выгоду из вновь обретенной популярности Чехословацкой коммунистической партии и обновленной веры в возрожденный социалистический проект. Если Дубчек допустил этот смертельный просчет, то прежде всего потому, что чешские реформаторы принципиально неверно истолковали урок 1956 года. Ошибкой Имре Надя, по их мнению, был его выход из Варшавского договора и декларация нейтралитета Венгрии. До тех пор, пока Чехословакия будет оставаться членом Варшавского договора и недвусмысленно поддерживать союз с Москвой, Леонид Брежнев и его коллеги, несомненно, оставят их в покое.
Но в 1968 году Советский Союз беспокоился не столько из-за военной безопасности, как за утрату монополии на власть со стороны партии. Еще 21 марта на заседании советского Политбюро Первый секретарь ЦК Компартии Украины Петр Шелест пожаловался на пагубный пример Чехословакии: слухи из Праги оказывали негативное влияние на настроения среди молодых украинцев, сообщил он. Польские и восточногерманские лидеры сделали аналогичные замечания своим советским коллегам на встрече в Дрездене в том же месяце (Гомулку, котором и у себя дома хватало проблем, особенно разозлила критика со стороны Праги польского поворота к антисемитизму). Без ведома Праги глава КГБ Юрий Андропов уже говорил о возможной необходимости «конкретных военных мер». А в апреле советский министр обороны Андрей Гречко получил тайный приказ разработать возможный план военной операции в Чехословакии, первая версия которого получила название «Операция «Дунай»».
С каждым шагом в сторону либерализации в Праге беспокойство в Москве росло. Дубчек, наверное, был об этом осведомлен: 4-5 мая он и другие чешские коммунисты приехали в Москву с визитом и получили от других руководителей Восточного блока список жалоб на развитие событий в Чехословакии. Но пока Дубчек продолжал настаивать, что у партии все под контролем и что, несмотря на всю свободу слова в Чехословакии, не могло быть и речи о том, чтобы страна отказалась от своих братских обязательств, надежность чешской армии вызывала сомнения, а нецензурованая чешская пресса публиковала советских диссидентов. Российские студенты, которые приезжали в Прагу, теперь могли читать и слышать людей и взгляды, которые дома давно были запрещены. Прага становилась окном на Запад.
К июлю 1968 года Москва пришла к выводу, что события в Праге вышли из-под контроля партии — и, возможно, так оно и было. На встрече в Москве 14 июля партийных лидеров из СССР, Польши, Восточной Германии, Болгарии и Венгрии — но не самих чехов — было решено направить братское письмо Чехословацкой партии с предупреждением об опасности контрреволюции и перечислением мер, которые необходимо предпринять: «Ситуация в Чехословакии ставит под угрозу общие жизненные интересы других социалистических стран». Две недели спустя советский и чешский лидеры встретились на чехословацко-советской границе, в Чиерни-над-Тисой, и Дубчек еще раз попытался убедить Брежнева в том, что Коммунистическая партия не ставит под угрозу свои позиции, проводя реформы, а фактически укрепляет свою общественную поддержку.
Советского лидера это не просто не убедило; он стал все более скептически относиться к перспективам Дубчека. Варшавский договор объявил о предстоящих маневрах вблизи чешской границы. На совещании стран Варшавского договора в Братиславе 3 августа (в котором румынский лидер Чаушеску отказался участвовать) Брежнев выдвинул на обсуждение Доктрину, которую с тех пор связывали с его именем: «Каждая Компартия свободна применять в своей стране принципы марксизма-ленинизма и социализма, но она не вольна отступать от этих принципов, если хочет оставаться Коммунистической партией... Ослабление любой из этих связей в мировой системе социализма непосредственно влияет на все социалистические страны, поэтому они не могут за этим равнодушно наблюдать».
Эта декларация, которая была несколько завуалированным утверждением о праве Кремля действовать превентивно, чтобы предотвратить угрозу для социализма в любой социалистической стране, могла бы заставить Дубчека задуматься. Но он мало что мог сделать, и поэтому продолжал настаивать на том, что его внутренние реформы не представляли угрозы для социалистической системы. 13 августа, во время телефонного разговора со скептически настроенным Брежневым, Дубчек подробно разъяснял, что он пытался усмирить критику Советского Союза в народе, но «эту проблему невозможно решить, просто отдав распоряжение». Если бы он знал, что пятеро его коллег из чехословацкого Президиума 3 августа тайно передали русским письмо, в котором говорилось о неминуемой угрозе коммунистическому порядку в Чехословакии и содержалась просьба о военном вмешательстве, он, возможно, чувствовал бы себя иначе.[290]
Советское решение о вторжении в Чехословакию официально было принято только 18 августа. Казалось, что Брежнев медлил, интуитивно чувствуя, что, какой бы легкой ни была победа, ее последствия могут оказаться неприятными. Но альтернативы у него не было. Советские лидеры ожидали, что на ХІV съезде Компартии Чехословакии произойдет окончательный переворот в пользу реформаторского крыла партии, и теперь уже действительно боялись заразительного примера, который Чехия показывала странам-соседям. Как выразился Гречко, когда информировал советских военных руководителей о решении относительно ввода войск, «вторжение состоится, даже если это приведет к третьей мировой войне». Но советские лидеры очень хорошо знали, что такой опасности не существовало, и не только потому, что Вашингтон по горло погряз во Вьетнаме. Всего пять недель назад Вашингтон и Москва подписали Договор о нераспространении ядерного оружия; США не стали бы ставить под угрозу такие достижения ради нескольких миллионов введенных в заблуждение чехов. Итак, 21 августа 1968 года 500 000 военнослужащих стран Варшавского договора из Польши, Венгрии, Болгарии, РДР и Советского Союза вошли в Чехословакию.[291]
Вторжение встретило некоторое пассивное сопротивление и довольно много уличных протестов, особенно в Праге; но по настоятельной просьбе чешского правительства оно не встретило открытого сопротивления. Недружественный прием был источником некоторого удивления для советского руководства, которое ожидало, что их танки встретят широкую поддержку. Дубчек и его коллеги были арестованы и доставлены в Москву, где их заставили подписать документ об отказе от части их программы и согласии на советскую оккупацию их страны. Однако Кремль вынужден был признать, что реформаторы пользуются поддержкой чешского и словацкого народов, и позволить им сохранить формальное руководство своей страной, по крайней мере, на данный момент. Было явно неосмотрительно поступать иначе.
Подавление пражских реформ, получившее название «нормализации», началось почти сразу. Предстоящий съезд партии был отменен, была вновь введена цензура, и все разговоры о реализации Программы действий прекратились. Советское руководство склонялось к введению в Праге военной диктатуры. Этот вариант поддерживали не только Андропов и Шелест, но и, что показательно, Вальтер Ульбрихт в ГДР, Тодор Живков в Болгарии и Гомулка в Польше. Однако Брежнев решил оставить Дубчека при власти еще на несколько месяцев, федерализовать страну (чтобы разделить словаков, чье главное требование было выполнено, и более радикальных чехов), а также посмотреть, как будут развиваться события — на всякий случай оставив войска Варшавского договора на территории Чехословакии.
Время от времени проходили студенческие демонстрации в защиту реформы, а в промышленных городах Богемии и Моравии ненадолго появились рабочие советы по венгерскому образцу 1956 года (на пике развития, в январе 1969 года, эти советы заявляли, что представляют одну шестую рабочих страны, хотя в Словакии они все еще были очень слабы). А еще было самоубийство Яна Палаха, 20-летнего студента Карлова университета, который совершил акт самосожжения на лестнице Национального музея на Вацлавской площади в Праге в знак протеста против советской оккупации и ее последствий. После этого Палах прожил еще три дня, умерев от ожогов 19 января 1969 года. Его похороны 25 января стали поводом для национального траура — по Палаху и по утраченной Чехословакией демократии.
В следующий раз, когда сторонники демократии вышли на улицы (после того как Чехословакия победила СССР в хоккейном матче[292], Кремль воспользовался случаем, чтобы отстранить Дубчека и назначить на его место (17 апреля 1969 года) одного из его бывших сподвижников, Густава Гусака. Как словак и бывшая жертва репрессий (в сталинские годы он сидел за «национализм») Гусак был идеальной кандидатурой для того, чтобы очистить страну от реформаторской ереси и не вызвать при этом обвинений в возврате к сталинизму. Дальнейшие репрессии были не такими очевидными, как когда-то, но очень эффективными. От публичных процессов воздержались, но Коммунистическую партию Чехословакии на протяжении двух лет очистили от всех «ненадежных» элементов (90% исключенных из нее были чехами). С теми мужчинами и женщинами, которые активно принимали участие или были ключевыми фигурами Пражской весны, провели «беседу» и попросили подписать признания, в которых они отрекались от своих действий и осуждали реформы Дубчека. Большинство согласились. Те, кто отказывались, теряли работу и становились общественными изгоями вместе со своими семьями и детьми. Наибольшую категорию пострадавших, независимо от того, были ли они в партии, составляли те, кто в последние годы был на виду: журналисты, телеведущие, публицисты, романисты, драматурги, кинорежиссеры или студенческие лидеры[293].
Выявление и устранение этих интеллектуалов осуществляли бюрократы низшего звена, полицейские и партийные чиновники — чаще всего те, кто работали вместе с ними. Их целью было добиться мелких признаний — не столько для того, чтобы обвинить своих жертв, сколько для того, чтобы унизить их и таким образом обеспечить их сотрудничество в подчинении себе беспокойного общества. Распространилось сообщение о том, что в 1968 году страна пережила массовый психоз, что лжепророки воспользовались последовавшей «истерией» и что нацию необходимо решительно направить на правильный путь: подтолкнуть пряником потребительских товаров и кнутом повсеместного надзора.
Конечно, всегда существовала скрытая угроза насилия, а то, что к нему редко прибегали, лишь усиливало ощущение коллективного унижения. Снова, как в 1938 и 1948 годах, Чехословакия становилась соучастницей собственного поражения. К 1972 году — когда поэтов и драматургов заставляли чистить котлы и мыть окна, преподаватели университетов клали кирпичи, а их мятежные студенты оказались на улице, полицейские досье были полны «признаниями», а коммунисты-реформаторы были запуганы или бежали из страны[294] — «порядок», по словам блестящего, горького эссе одной из жертв нормализации, был «восстановлен».
По всему коммунистическому блоку прокатилась волна протестов. 25 августа 1968 года среди демонстрантов на Красной площади, протестовавших против оккупации Чехословакии, были Павел Литвинов (внук министра иностранных дел Сталина) и Лариса Даниэль (жена заключенного в тюрьму советского писателя). Подразделениям восточноевропейских армий, которые принимали участие в чехословацком вторжении, сказали, что они защищают страну от западногерманских и американских оккупантов. Некоторые из них пришлось позже потихоньку вывести, а их благонадежность — в частности, венгерских частей, дислоцированных в Словакии — вызывала серьезные сомнения. В Польше, как мы помним, пражские репрессии не только вызвали студенческие протесты, но и создали для власти повод, чтобы их подавить. В апреле 1969 года в латвийской столице Риге еврейский студент Илья Рипс[295] поджег себя, чтобы привлечь внимание к судьбе Дубчека. Отношение самих чехов и словаков, до сих пор считавшихся наиболее пророссийскими нациями в Советском блоке, теперь безвозвратно изменилось на угрюмое молчание.
Но с этим было легко справиться. Кремль высказал свою точку зрения — братские социалистические государства обладают лишь ограниченным суверенитетом и что любое нарушение монополии партии на власть может спровоцировать военное вмешательство. Непопулярность в своей стране или за рубежом была невысокой ценой, которую надо было заплатить за дальнейшую стабильность. После 1968 года безопасность советской зоны была прочно подкреплена признанием готовности Москвы прибегнуть к силе в случае необходимости. Но никогда больше — и это был истинный урок 1968 года, сначала для чехов, но со временем и для всех остальных — никогда больше нельзя будет утверждать, что коммунизм зиждется на народном согласии, или легитимности реформированной партии, или даже на уроках истории.
В Праге уничтожение реформаторского движения оставило особенно горький привкус. Многие из самых ретивых «чистильщиков» только несколько месяцев назад были среди страстных сторонников Дубчека. «Только после Пражской весны 1968 года, — писал Зденек Млынарж, один из ведущих реформаторов Коммунистической партии, — стало очевидно, кто есть кто». Очевидная легкость, с которой сначала Дубчек, потом партия, а в итоге все общество, казалось, прогнулись перед советскими властителями и их местными приспешниками, была не просто унизительной (в Чехословакии проводились неприятные параллели с Венгрией двадцатилетней давности). Она бросала тень сомнений на идеалы и надежды самой реформаторской эпохи.
Размышляя через много лет в своих воспоминаниях о 21 августа 1968 года, когда войска Красной армии ворвались на заседание чешской партийной верхушки и за каждым членом Политбюро выстроился солдат, Млынарж вспоминал, что «в такую минуту социализм становится последним, что тебя волнует. Но одновременно ты осознаешь, что он каким-то образом напрямую связан с автоматическим оружием, которое направлено тебе в спину». Именно эта связь стала окончательным поворотом в истории коммунизма даже в большей степени, чем венгерская трагедия 1956 года.
Иллюзия того, что коммунизм можно реформировать, что сталинизм был неправильным поворотом, ошибкой, которую еще можно исправить, что основные идеалы демократического плюрализма все еще могут быть каким-то образом совместимы со структурами марксистского коллективизма: эта иллюзия была сокрушена танками 21 августа 1968 года и никогда не восстановилась. Александр Дубчек и его Программа действий были не началом, а концом. Никогда больше радикалы или реформаторы не будут рассчитывать на то, что правящая партия осуществит их чаяния или примет их проекты. Коммунизм в Восточной Европе побрел дальше, держась на шатком альянсе иностранных кредитов и российских штыков. Гнилой каркас наконец развалился лишь в 1989 году. Но душа коммунизма умерла на двадцать лет раньше — в Праге, в августе 1968 года.
Шестидесятые везде заканчивались плохо. Завершение долгого послевоенного цикла роста и процветания развеяло риторику и проекты Новых левых; оптимистичный упор на постиндустриальном индивидуализме и бездушном качестве современной жизни вскоре будет заменен новым вниманием к рабочим местам и заработной плате.[296] На Востоке послание шестидесятых годов состояло в том, что вы больше не можете работать в рамках «системы»; на Западе не было лучшего выбора. По обе стороны железного занавеса иллюзии были отброшены в сторону. Только настоящие радикалы могли и дальше решительно оставаться в стороне от политического консенсуса — в Германии, Италии, а также в США и Латинской Америке эта непреклонность привела их к подполью, насилию и преступности.
В краткосрочной перспективе практические достижения шестидесятых годов казались довольно незначительными. Восемнадцатилетние получили право голоса: сначала в Великобритании, затем в других странах. Университеты пытались, с переменным успехом, модернизировать свои возможности и курсы и кое в чем пойти навстречу требованиям студентов. В течение следующего десятилетия доступ к разводу, абортам и контрацепции был облегчен почти повсеместно, а ограничения на сексуальное поведение — как изображаемое, так и практикуемое — в значительной степени исчезли. Согласно «Statuto dei Lavoratori» («Уставом рабочих») от мая 1970 года, итальянские рабочие получили право на защиту от несправедливого увольнения. Все эти изменения, вместе взятые, составляют основу культурных преобразований европейского общества; но их вряд ли можно было назвать «революцией», которую предрекали лозунги и действия поколения 1968 года.[297]
На самом деле эта революция с самого начала была обречена на поражение. Те же самые движения, которые якобы презирали и ненавидели «культуру потребления», с самого начала были объектом культурного потребления, отражая широко распространенное расхождение между риторикой и практикой. Те в Париже или Берлине, кто агрессивно заявлял о своем намерении «изменить мир», часто были людьми, наиболее преданными местечковым и даже телесным навязчивым идеям — предвосхищая солипсистскую[298] политику «я» следующего десятилетия — и поглощенными размышлениями о своем собственном влиянии. «Шестидесятые» стали культовым объектом еще до того, как прошло десятилетие.
Но если шестидесятые годы, казалось, наконец прошли без сожаления и имели очень ограниченное влияние на будущее, то, возможно, это было связано с тем, что изменения, которые они вызвали, были настолько всеобъемлющими, что казались естественными и к началу семидесятых годов совершенно нормальными. В начале десятилетия Европа руководилась и, казалось, существовала ради старшего поколения. Их власть, будь то в спальне, дома, на улицах, в учебных заведениях, на рабочих местах, в средствах массовой информации или политике, не подвергалась сомнению. Однако в течение десяти лет старики (Черчилль, Аденауэр, де Голль) умерли. После этого в большинстве сфер общественной жизни иерархия либо исчезла, либо же ее чаще нарушали, чем уважали. В некоторых странах — Франции, Италии — изменения были весьма кардинальными. В других, как например, в Британии, преобразования, растянулисьна годы, а их масштабы стало возможно оценить лишь впоследствии.[299]
Одним из заблуждений того времени было, что шестидесятые якобы были эпохой обостренного политической сознания. «Все» (или, по крайней мере, все, кому еще не было двадцати пяти лет, кто посещал учебное заведение и разделял радикальные идеи) выходили на улицы, выступая за определенную идею. Обесценивание мотивов, как и равнодушие последующих десятилетий, в ретроспективе создают впечатление, что десятилетие бурной политической активности потерпело поражение. Но в некотором важном смысле шестидесятые действительно были чрезвычайно значимым десятилетиям по противоположной причине: это был момент, когда европейцы с обеих частей континента начали окончательно отворачиваться от идеологической политики.
Таким образом, лозунги и проекты поколения шестидесятых не только не смогли возродить революционной традиции, языка и символики, к чему они так энергично прилагали усилия, но и в ретроспективе кажутся их лебединой песней — всем, на что они были способны. В Восточной Европе «ревизионистская» интерлюдия и ее трагическая развязка положили конец последним иллюзиям марксизма как практики. На Западе марксистские и околомарксистские теории развивались без какой-либо связи с местной реальностью, таким образом, самоустранившись от любой серьезной дискуссии в будущем. В 1945 году радикальные правые дискредитировали себя как законное средство политического самовыражения. К 1970 году радикальные левые были настроены честно подражать им. 180-летний цикл идеологической политики в Европе подходил к концу.