ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Рецессия: 1971-1989

XIV. Уменьшенные ожидания

Доллар — это наша валюта, но ваша проблема

Джон Коннелли, министр финансов США, 1971

Убивать может быть правильно или неправильно, но порой это необходимо

Джерри Адамс

Еще до того, как подъем 1960-х пошел на спад, уникальные условия, при которых он стало возможным, исчезли навсегда. Через три года после окончания самого процветающего десятилетия в истории человечества послевоенный экономический бум закончился. На смену «тридцати славным годам» Западной Европы пришла эпоха финансовой инфляции, замедленных темпов развития, роста безработицы и социального недовольства. Большинство радикалов шестидесятых, как и их последователи, забыли о «Революции» и вместо этого занялись поиском работы. Некоторые предпочли насильственную конфронтацию; ущерб, который они нанесли, и реакция, которую их действия вызвали у властей, привели к многочисленным нервным разговорам о «неуправляемом» состоянии западного общества. Подобные опасения оказались чрезмерными: в условиях стресса институты Западной Европы проявили большую устойчивость, чем опасались многие наблюдатели. Но о возврате к оптимизму — или иллюзиям — первых послевоенных десятилетий не могло быть и речи.

Последствия экономического спада только начинали ощущаться, когда два внешних потрясения резко остановили западноевропейскую экономику. 15 августа 1971 года президент США Ричард Никсон в одностороннем порядке объявил, что его страна отказывается от системы фиксированных валютных курсов. Доллар США, являвшийся якорем международной валютной системы со времен Бреттон-Вудса, отныне будет колебаться по отношению к другим валютам. Предпосылкой для этого решения послужило огромное бремя войны во Вьетнаме и растущий дефицит федерального бюджета США. Доллар был привязан к золотому стандарту, и в Вашингтоне рос страх, что иностранные держатели американской валюты (включая центральные банки Европы) будут стремиться обменять свои доллары на золото, истощая американские резервы.[300]

Решение о плавающем курсе доллара не было экономически нерациональным. Решив вести дорогостоящую войну на истощение на другом конце света — и платить за это заемными деньгами — США не могли рассчитывать на то, что доллар будет бесконечно поддерживать свой фиксированный и все более завышенный курс. Но такой шаг со стороны США все равно был как гром среди ясного неба. Если доллар не будет иметь фиксированного курса, то должны были плавать и европейские валюты, а в этом случае начинали шататься все тщательно выстроенные опоры послевоенной финансовой и торговой системы. Система фиксированных ставок, созданная перед концом Второй мировой войны в ожидании создания контролируемой сети национальных экономик, закончилась. Но что должно прийти взамен?

После нескольких месяцев неразберихи, двух последовательных девальваций доллара и «плавающего» британского фунта в 1972 году (с опозданием, приведшим к бесславному концу древнюю и обременительную роль стерлинга в качестве международной «резервной» валюты), конференция в Париже в марте 1973 года официально похоронила финансовые механизмы, с таким трудом созданные в Бреттон-Вудсе, и согласилась установить на его месте новую систему плавающего курса валют. Ценой этой либерализации, как и следовало ожидать, стала инфляция. После американского шага в августе 1971 года (и последующего падения стоимости доллара) европейские правительства, надеясь предотвратить ожидаемый экономический спад, осуществили ряд целенаправленно рефляционых[301] мер: позволили смягчить условия кредитования, что вызвало рост цен на внутреннем рынке и обвал национальных валют.

При нормальных обстоятельствах эта контролируемая «кейнсианская» инфляция могла бы увенчаться успехом: только в Западной Германии существовало глубоко укоренившееся историческое отвращение к самой идее ценовой инфляции. Но неопределенность, вызванная отказом Америки от деноминированной в долларах системы, способствовала росту валютных спекуляций, которые международные соглашения о режимах плавающего курса были бессильны сдержать. Это, в свою очередь, подорвало усилия отдельных правительств по манипулированию местными процентными ставками и поддержанию стоимости их национальной валюты. Валюты упали. А соответственно росла стоимость импорта: между 1971 и 1973 годами мировые цены на разные товары (кроме топлива) выросли на 70%, на продукты питания — на 100%. И именно в этой и без того нестабильной ситуации международная экономика пострадала от первого из двух нефтяных потрясений 1970-х годов.

6 октября 1973 года, в Йом-Кипур (Судный день) в еврейском календаре, Египет и Сирия напали на Израиль. В течение двадцати четырех часов крупнейшие арабские страны — экспортеры нефти объявили о своем намерении снизить производство нефти. Еще через десять дней они объявили эмбарго на поставки нефти в США в отместку за их поддержку Израиля и повысили цены на нефть на 70%. Война Судного дня закончилась прекращением огня между Египтом и Израилем 25 октября, но арабское недовольство в отношении поддержки Израиля со стороны Запада не иссякло. 23 декабря нефтедобывающие государства договорились о дальнейшем повышении цен на нефть. С начала 1973 года цена на нее выросла более чем вдвое.

Чтобы понять важность этих событий, особенно для Западной Европы, важно напомнить, что цены на нефть, в отличие от практически любого другого сырья, от которой зависела тогдашняя промышленная экономика, оставались почти неизменными на протяжении десятилетий экономического роста. Один баррель саудовской легкой нефти — эталонный показатель — стоил 1,93 доллара в 1955 году; в январе 1971 года он стоил всего 2,18 доллара. Учитывая умеренную инфляцию цен в те годы, это означало, что в реальном выражении нефть действительно подешевела. ОПЕК (Организация стран — экспортеров нефти), основанная в 1960 году, занимала инертную позицию и не проявляла намерения заставлять ее членов — крупнейших экспортеров использовать свои нефтяные резервы как политическое оружие. Запад привык к легкодоступному и удивительно дешевому топливу — жизненно важному компоненту за долгие годы процветания.

Насколько это жизненно важно, видно из неуклонно растущего места нефти в европейской экономике. В 1950 году на твердое топливо (в подавляющем большинстве уголь и кокс) приходилось 83% энергопотребления Западной Европы; на нефть приходилось всего 8,5%. К 1970 году эти показатели составляли 29% и 60% соответственно. Семьдесят пять процентов потребностей Италии в энергии в 1973 году удовлетворялось за счет импорта нефти; для Португалии этот показатель составлял 80%.[302] Великобритания, которая на некоторое время стала самодостаточной благодаря недавно обнаруженным запасам нефти в Северном море, начала добычу только в 1971 году. Потребительский бум конца пятидесятых — шестидесятых годов значительно усилил зависимость Европы от дешевой нефти: десятки миллионов новых машин на дорогах Западной Европы не могли ездить ни на угле, ни на электроэнергии, которую теперь генерировали, особенно во Франции, атомные электростанции.

До сих пор импортное топливо оценивалось в фиксированных долларах. Таким образом, плавающие обменные курсы и повышение цен на нефть создали беспрецедентный элемент неопределенности. В то время как цены и заработная плата неуклонно, хотя и умеренно, росли в течение предыдущих двух десятилетий — приемлемая цена за социальную гармонию в эпоху быстрого роста, — денежная инфляция сейчас взлетела. По данным Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР), уровень инфляции в некоммунистической Европе в 1961-1969 годах был устойчивым на уровне 3,1%; в 1969-1973 годах он составлял 6,4%; в 1973-1979 годах он составлял в среднем 11,9%. В пределах этой общей цифры наблюдались значительные национальные различия: в то время как уровень инфляции в Западной Германии в 1973-1979 годах составлял приемлемые 4,7%, в Швеции наблюдался уровень в два раза выше. В те годы цены во Франции росли в среднем на 10,7% в год. В Италии уровень инфляции составил в среднем 16,1%, в Испании — более 18%. Средний показатель по Великобритании составлял 15,6%, но в худший год (1975) уровень инфляции в Великобритании превысил 24% в год.

Такая сильная инфляция цен и зарплат в истории произошла не впервые. Но после стабильных ставок 1950-1960-х для большинства людей и правительств это было чем-то необычным. Еще хуже то, что инфляция семидесятых в Европе — вместе со вторым повышением цен на нефть в 1979 году, когда свержения шахиншаха в Иране вызвало панику на рынке нефти и 150-процентный рост цен в период с декабря 1979 года по май 1980 года — происходила не так, как раньше. В прошлом инфляция была связана с ростом, часто чрезмерно быстрым ростом. Великие экономические депрессии конца девятнадцатого века и 1930-х годов сопровождались дефляцией[303]: резким падением цен и заработной платы, вызванным, как казалось наблюдателям, чрезмерно жесткими валютами и хроническим занижением расходов как правительствами, так и гражданами. Но в Европе 1970-х годов общепринятая модель, казалось, больше не применялась.

Вместо этого Западная Европа начала испытывать то, что неэлегантно назвали «стагфляцией»: инфляцию заработной платы/цен и экономический спад одновременно. Сегодня это сочетание уже не кажется таким странным, как его воспринимали современники. К 1970 году великая европейская миграция избыточной сельской рабочей силы в производительную городскую промышленность закончилась; не стало «ниши», которую можно было занять, а темпы производства начали неумолимо падать. Отсутствие безработицы в ведущих промышленных экономиках Европы и в экономиках, ориентированных на сферу услуг, до сих пор было нормой: даже в 1971 году уровень безработицы в Великобритании составлял 3,6%, во Франции — только 2,6%. Но это означало, что организованные работники, привыкшие торговаться с позиции силы, теперь сталкивались с работодателями, чьи высокие доходы начинали падать.

Ссылаясь на повышенный уровень инфляции с 1971 года, представители рабочих теперь требовали бóльших зарплат и других видов компенсации, тогда как экономика, уже даже до кризиса 1973 года, проявляла признаки истощения. Реальные зарплаты начали опережать рост производительности, прибыли сокращались, новые инвестиции перестали поступать. Избыточный потенциал, порожденный активными послевоенными инвестиционными стратегиями, мог быть поглощен только инфляцией или безработицей. Благодаря ближневосточному кризису европейцы получили и то, и другое.

Депрессия 1970-х годов казалась хуже, чем была на самом деле, из-за контраста с тем, что было раньше. По историческим меркам средние темпы роста валового внутреннего продукта (ВВП) в Западной Европе в 1970-е годы не были особенно низкими. Они варьировались от 1,5% в Великобритании до 4,9% в Норвегии и, таким образом, на самом деле значительно превысили средние темпы роста в 1,3%, достигнутые Францией, Германией и Великобританией за 1913-1950 годы. Но они резко контрастировали с показателями ближайшего прошлого: с 1950-1973 годов ежегодный экономический рост Франции составлял в среднем 5%, рост в Западной Германии составлял почти 6%, и даже в Великобритании средний показатель превышал 3%. Необычными были не столько 1970-е, сколько 50-е и 60-е годы.[304]

Однако последствия были вполне ощутимыми, усугубляемыми растущей конкуренцией за экспорт со стороны новых индустриальных стран Азии и все более дорогостоящими счетами за импорт, поскольку товары (а не только нефть) дорожали. Уровень безработицы начал расти, медленно, но неумолимо. К концу десятилетия число безработных во Франции превысило 7% рабочей силы, в Италии — 8%, в Великобритании — 9%. В некоторых странах — Бельгии, Дании — уровень безработицы в семидесятые и начале восьмидесятых годов был сопоставим с тем, что наблюдался в 1930-е годы; а во Франции и Италии ситуация была еще хуже.

Одним из непосредственных результатов экономического спада стало ужесточение отношения к «иностранным» работникам всех видов. Если официальные показатели безработицы в Западной Германии (которые в 1970 году были близки к нулю) и не превышали 8% рабочей силы, несмотря на снижение спроса на промышленные товары, то лишь потому, что большинство безработных в Германии не были немцами, и, соответственно, их не охватывала официальная статистика. Например, когда Audi и BMW уволили большое количество своих сотрудников в 1974 и 1975 годах, первыми ушли «гастарбайтеры»; четверо из пяти сотрудников BMW, которые потеряли работу, не были гражданами Германии. В 1975 году Федеративная Республика навсегда закрыла свои агентства по найму в Северной Африке, Португалии, Испании и Югославии. В отчете федеральной комиссии 1977 году позицию правительства определял «базовый принцип №1»: «Германия — не страна иммигрантов. Германия — это место жительства иностранцев, которые позже добровольно вернутся домой». Через шесть лет федеральный парламент принял закон «О содействии готовности работников-иностранцев к репатриации».

Добровольно или нет, многие из них действительно вернулись «домой». В 1975 году 290 000 рабочих-иммигрантов и их семьи покинули Западную Германию и отправились в Турцию, Югославию, Грецию и Италию. В том же году 200 000 испанцев вернулись в Испанию в поисках работы; итальянских репатриантов впервые на памяти современников было больше, чем эмигрантов, так же как это вскоре должно было произойти в Греции и Португалии. К середине семидесятых годов почти треть миллиона югославских эмигрантов была вынуждена вернуться на Балканы, где их перспективы трудоустройства были не лучше, чем в Германии или Франции. Кризис рабочих мест в Северной Европе распространился и на Средиземноморье. Тем временем Франция ввела строгие ограничения на иммиграцию из Алжира и ее бывших африканских колоний, а Соединенное Королевство установило более жесткие ограничения для потенциальных иммигрантов с индийского субконтинента.

Сочетание структурной безработицы, растущих цен на нефть, инфляции и снижения экспорта привело к дефициту бюджета и кризисам платежей по всей Западной Европе. Даже Западная Германия, производственная столица континента и ведущий экспортер, не осталась в стороне. Положительное сальдо платежного баланса страны в размере 9 481 миллиона долларов в 1973 году сократилось в течение года до дефицита в 692 миллиона долларов. К этому времени национальные счета Великобритании хронически находились в дефиците — настолько, что к декабрю 1976 года появился серьезный риск дефолта по национальному долгу, и для спасения Великобритании пришлось обратиться в Международный валютный фонд. Но другим было немногим лучше. Платежный баланс Франции в 1974 году скатился в долги и не вылезал из них в течение последующих десяти лет. Италия, как и Великобритания, была вынуждена в апреле 1977 года обратиться за помощью в МВФ. Как и в случае с Великобританией, ее руководители тогда могли обвинять «международное сообщество» за непопулярные шаги во внутренней политике, которые были сделаны впоследствии.

С точки зрения кейнсианства бюджетный и платежный дефицит — собственно, как и сама инфляция — не обязательно были негативным явлением. В 1930-х они были убедительными основаниями для увеличения затрат как способа выхода из рецессии. Однако в 1970-х все западноевропейские страны уже тратили необычайно много на благосостояние, социальные и коммунальные услуги и развитие инфраструктуры. Джеймс Каллаган, британский премьер-министр от Лейбористской партии, мрачно объяснял своим коллегам: «Раньше мы думали, что можно положить конец рецессии, просто увеличив расходы... Со всей откровенностью должен сказать вам, что такого способа больше не существует». Они также не могли рассчитывать на то, что их спасет либерализация торговли, как это было после Второй мировой войны: после недавнего раунда переговоров под руководством Кеннеди в середине 1960-х годов промышленные тарифы и так уже были снижены до исторического минимума. Наоборот, теперь возникал риск роста давления изнутри страны для возврата защиты национальных производителей.

Пространство для маневра, которое имели политики в 1970-х годах, ограничивало еще одно обстоятельство. Экономический кризис, каким бы случайным и конъюнктурным ни было то, что его вызвало, совпал с более далеко идущими трансформациями, которые правительства не были в состоянии предотвратить. За одно поколение в Западной Европе состоялась «третья индустриальная революция»; тяжелая промышленность, которая лишь несколько лет назад была частью повседневной жизни, доживала последние дни. Если металлурги, шахтеры, автомеханики и рабочие заводов теряли работу, то не только из-за циклического замедления местной экономики или побочного эффекта нефтяного кризиса. Традиционная производственная экономика Западной Европы исчезала на глазах.

То, что это происходило, не вызывало сомнения, хотя западноевропейские руководители несколько лет изо всех сил старались не обращать внимания на последствия. Количество шахтеров стабильно уменьшалось с того времени, как добыча угля в Западной Европе достигла наивысшего значения в 1950-х годах: большой угольный бассейн в Самбре-и-Маас в Южной Бельгии, где в 1955 году добывали 20,5 миллиона тонн угля, в 1968 году давал только 6 миллионов тонн, а еще через десять лет — вообще незначительные объемы. В 1955-1985 годах в Бельгии исчезло 100 тысяч шахтерских рабочих мест; аналогично пострадали и различные вспомогательные профессии. Британское горное дело пережило еще большие потери, хотя и в течение более длительного времени. В 1946 году в Великобритании был 958 угольных шахт; через пять лет их осталось всего 50. Количество горняков сократилась от 718 до 43 тысяч: большинство этих рабочих мест исчезли за десять лет — с 1975 по 1985 год.

Производство стали, еще одну из основных отраслей промышленности в Европе, постигла аналогичная судьба. Дело было не в том, что спрос на сталь упал так уж резко — в отличие от угля, ее не так легко было заменить. Но по мере того, как все больше неевропейских стран вступали в промышленные ряды, конкуренция росла, цены падали, а рынок дорогостоящей европейской стали рушился. В период с 1974 по 1986 год британские сталелитейщики потеряли 166 000 рабочих мест (хотя в более поздние годы главный производитель страны British Steel Corporation впервые за более чем десятилетие вышел в плюс). Судостроение пришло в упадок по тем же причинам, производство автомобилей и текстиля — точно так же. Courtaulds, ведущее британское текстильное и химическое объединение, в 1977-1983 годах вдвое сократило штат сотрудников.

Рецессия семидесятых годов привела к ускорению сокращения рабочих мест практически в каждой традиционной отрасли. До 1973 года преобразования уже происходили в производстве угля, чугуна, стали, в машиностроении; после этого они распространились на химикаты, текстиль, бумагу и потребительские товары. Пострадали целые регионы: в период с 1973 по 1981 год британский Вест-Мидленд, родина небольших инженерных фирм и автомобильных заводов, потерял четверть рабочих мест. Промышленная зона Лотарингии на северо-востоке Франции потеряла 28% рабочих мест в обрабатывающей промышленности. Количество рабочих мест в промышленности в Люнебурге, Западная Германия, сократилось на 42% за те же годы. Когда в конце 1970-х годов туринский FIAT начал переход на роботизацию, всего за три года было потеряно 65 000 рабочих мест (из общего числа 165 000). В городе Амстердам 40% рабочей силы было занято в промышленности в 1950-х годах; четверть века спустя это касалось только каждого седьмого работника.

В прошлом социальные издержки экономических изменений в таких масштабах и такими темпами были бы болезненными, с непредсказуемыми политическими последствиями. Благодаря институтам социального государства — и, возможно, уменьшившемуся политическому энтузиазму того времени — протесты удавалось сдерживать, но они не прекращались. В 1969-1975 годах проходили гневные марши, сидячие забастовки и пикеты по всей индустриальной Западной Европе, от Испании (где в 1973-75 годах забастовки промышленности отняли 1,5 миллиона дней) до Великобритании, где две крупные забастовки шахтеров — в 1972 и 1974 годах — убедили нервное консервативное правительство в том, что, возможно, будет лучше отложить закрытие крупных шахт еще на несколько лет, даже за счет дополнительных субсидий, за которые должно платить население страны.

Шахтеры и сталевары были самыми известными и, возможно, самыми отчаянными из организованных протестующих того времени, но они не были самыми воинственными. Сокращение числа работников в старых отраслях изменило соотношение сил в профсоюзных движениях в пользу профсоюзов сферы услуг, число которых быстро росло. В Италии, несмотря на то, что старые промышленные организации, возглавляемые коммунистами, теряли своих членов, профсоюзы учителей и государственных служащих росли в размерах и становились все более энергичными. Старые профсоюзы выказывали мало сочувствия безработным: большинство из них больше всего стремились сохранить рабочие места (и свое собственное влияние) и избегали открытых столкновений. Именно напористые союзы работников сферы обслуживания — Force Ouvrière во Франции, NALGO, NUPE и ASTMS в Британии[305] — рьяно встали на защиту молодых и безработных.

Столкнувшись с беспрецедентным количеством требований к обеспечению занятости и защите заработной платы, европейские лидеры первоначально прибегли к проверенной практике прошлого. С влиятельными союзами в Британии и Франции были согласованы инфляционные зарплатные схемы; в Италии в 1975 году ввели систему переиндексации зарплат в соответствии с ценами по единой ставке. Больные отрасли промышленности, особенно сталелитейную, взяло под свою опеку государство. В Великобритании «Стальной план» 1977 года спас отрасль от банкротства, картельно изменив ее ценовую структуру и эффективно ликвидировав местную ценовую конкуренцию; во Франции обанкротившиеся сталелитейные комбинаты Лотарингии и промышленный центр страны были перегруппированы в конгломераты, регулируемые государством, и которые дотировались из Парижа. В Западной Германии федеральное правительство поощряло скорее частное укрупнение, чем государственный контроль, но это привело к аналогичной картелизации. До середины 1970-х годов один холдинг, Ruhrkohle AG, контролировал 95% добычи угля в Рурском регионе.

То, что осталось от отечественной текстильной промышленности Франции и Великобритании, было сохранено ради рабочих мест, которые она предлагала в депрессивных регионах, за счет значительных прямых субсидий на трудоустройство (оплата работодателям за то, чтобы они держали работников, в которых они не нуждались) и мер защиты от импорта из третьего мира. В Федеративной Республике боннское правительство взяло на себя обязательство покрыть 80 процентов расходов на заработную плату промышленных работников, занятых неполный рабочий день. Шведское правительство вкладывало деньги в свои убыточные, но политически значимые верфи.

В том, как правительства реагировали на экономический упадок, были определенные национальные различия. Власти Франции практиковали микроэкономические вмешательства, определяя «национальных чемпионов» в каждой отрасли и вознаграждая их контрактами, наличными и государственными гарантиями; тогда как британское Министерство финансов продолжало свою давнюю традицию макроэкономических манипуляций налогами, процентными ставками и общими субсидиями. Однако удивляет то, как мало разногласий было в политической линии. Немецкие и шведские социал-демократы, итальянские христианские демократы, французские голлисты и британские политики всех мастей поначалу инстинктивно цеплялись за послевоенный консенсус: поиск полной занятости, по возможности, компенсируя ее отсутствие повышением заработной платы для работающих, социальными трансфертами для безработных и денежными субсидиями для ослабленных работодателей как в частном, так и в государственном секторе.

Но в 1970-х годах все больше политиков убеждались, что теперь инфляция более опасна, чем высокий уровень безработицы, особенно когда человеческие и политические потери, связанные с безработицей, компенсировало государство. Инфляцию нельзя было побороть без каких-либо международных договоренностей относительно регулирования курсов обмена валют, которые могли бы заменить Бреттон-Вудскую систему, опрометчиво отброшенную Вашингтоном. Шесть членов-учредителей Европейского Экономического Сообщества ответили тем, что в 1972 году договорились ввести «валютную змею» — соглашение по установлению полуфиксированной амплитуды колебания валют в пределах 2,25% в обе стороны от согласованных ставок. Первоначально к этому компромиссу присоединились Великобритания, Ирландия и скандинавские страны, и он длился всего два года: правительства Великобритании, Ирландии и Италии — неспособные или не желающие противостоять внутреннему давлению с целью девальвации сверх установленных границ — были вынуждены выйти из соглашения и позволить своим валютам упасть. Даже французов дважды вытесняли из «змеи», в 1974 году и снова в 1976 году. Очевидно, требовалось что-то большее.

В 1978 году канцлер Западной Германии Гельмут Шмидт предложил превратить «змею» во что-то более стабильное — Европейскую валютную систему (ЕВС). Идея заключалась в том, чтобы создать сетку фиксированных двусторонних курсов обмена, связанных между собой чисто номинальной единицей измерения — экю[306], европейской валютной единицей, и полагаться на стабильность и антиинфляционные приоритеты немецкой экономики и Бундесбанка. Чтобы сохранить свое место в ЕВС, государства-члены возьмут на себя обязательства проводить строгую экономическую политику. Это была первая немецкая инициатива такого рода, и фактически она сводилась к рекомендации, чтобы, по крайней мере для Европы, немецкая марка заменила доллар в качестве базовой валюты.

Некоторые страны воздержались, в том числе Соединенное Королевство, премьер-министр которого, лейборист Джеймс Каллаган, правильно понял, что ЕВС помешает Великобритании принять рефляционную политику для решения проблемы безработицы в стране. Другие присоединились именно по этой причине. Как «solution de rigueur» (решение жесткой экономии) ЕВС действовала подобно Международному валютному фонду (или, в более поздние годы, Европейской Комиссии и евро): это обязывало правительства принимать непопулярные решения, в которых они надеялись обвинить правила и договоры, навязанные им из-за границы. На самом деле в этом и заключалось подлинное долгосрочное значение новых договоренностей. Они не просто смогли со временем изгнать демона инфляции, а достигли этого, неуклонно лишая национальные правительства собственной инициативы во внутренней политике.

Это была чрезвычайно важная перемена, которая имела более ощутимые последствия, чем тогда осознавали. В прошлом, если правительство выбирало стратегию твердой валюты, привязывая курс к золотому стандарту или понижая процентные ставки, то должно было отвечать перед своим электоратом. Но в условиях конца 1970-х годов правительство в Лондоне, Стокгольме или Риме, сталкиваясь с постоянной безработицей, падением производства или требованием повышения зарплаты из-за инфляции, могло беспомощно качнуть головой в сторону условий займа от МВФ или неуступчивости установленных внутриевропейских курсов обмена валют и снять с себя ответственность. Тактические преимущества такого подхода были очевидны, но они имели свою цену.

Если европейское государство не могло больше делать невозможное, одновременно обеспечивая полное трудоустройство, высокие реальные зарплаты и экономический рост, то неукоснительно должно было нарваться на гнев тех групп, которые чувствовали себя преданными. Как мы уже отмечали, инстинктивной реакцией политиков во всем мире было успокоить тревогу пролетариата мужского пола из числа «синих воротничков»: отчасти потому, что по ним это ударяло сильнее всего, но в основном потому, что в прошлом именно этот общественный слой был наиболее склонен к эффективным протестам. Но, как оказалось, реальное сопротивление возникло не оттуда. Оно происходило из обремененного тяжелыми налогами среднего класса, который составляли «белые воротнички», трудящиеся на государственной службе и в частном секторе, мелкие предприниматели и самозанятые, проблемы которых быстрее становились толчком к политической оппозиции.

В конце концов, больше преимуществ от современного государства благосостояния получали именно средние классы. Когда послевоенная система в 1970-х годах начала приходить в упадок, именно эти средние классы чувствовали себя не столько под угрозой, сколько обманутыми: инфляцией, субсидиями для обанкротившихся отраслей, финансируемыми за счет налогов и сокращением или ликвидацией государственных услуг для выполнения бюджетных и денежных ограничений. Как и ранее, вызванное инфляцией перераспределение ресурсов, которое было еще тяжелее из-за высокого налогообложения современного государства услуг, наиболее остро ощущалось гражданами среднего класса.

Именно средние классы также были больше всего обеспокоены проблемой "неуправляемости». Распространенный в 1970-х годах страх, что европейские демократии потеряли контроль над своей судьбой, проистекал из ряда источников. Во-первых, накопилась нервозность, спровоцированная иконоборческими восстаниями 1960-х годов; то, что казалось любопытным и даже захватывающим в атмосфере уверенности тех дней, теперь все больше и больше походило на предвестников неопределенности и анархии. Кроме того, были и другие основания для волнения, вызванные безработицей, инфляцией и кажущейся неспособностью правительств этому помочь.

Действительно, сам факт того, что европейские лидеры, казалось, потеряли контроль, сам по себе был источником общественного беспокойства, тем более, что политикам нравилось подчеркивать собственное бессилие. Денис Хили, канцлер казначейства в беспомощном лейбористском правительстве середины семидесятых, оплакивал миллиарды евродолларов, растекающихся по континенту, результат работы «безымянных людей, которым удалось накопить заоблачное количество свободных денег на еврорынках, чтобы спрятаться от правительственного контроля»». По иронии судьбы, собственная партия Хили пришла к власти в 1974 году из-за явной неспособности консерваторов унять общественное недовольство, только для того, чтобы в ближайшие годы оказаться обвиненной в аналогичном бессилии, и еще хуже.

В Британии даже мимоходом заговорили о неадекватности демократических институтов перед лицом современных кризисов, и в прессе появились некоторые спекуляции о преимуществах управления незаинтересованных внешних лиц или «корпоративных» коалиций «неполитических» экспертов. Подобно де Голлю (в мае 1968 года), некоторые высокопоставленные британские политические деятели в эти годы сочли разумным встретиться с полицейскими и военными лидерами, чтобы заручиться их поддержкой в случае общественных беспорядков. Даже в Скандинавии и Нидерландах, где легитимность представительных институтов никогда серьезно не подвергалась сомнению, беспорядок в мировой финансовой системе, очевидный развал послевоенной экономики и недовольство традиционных избирателей пошатнули легкомысленную самоуверенность послевоенного поколения.

За этими туманными муками сомнений и разочарования таилась очень реальная и, как тогда казалось, насущная угроза. С тех пор, как закончилась Вторая мировая война, Западную Европу не затрагивали гражданские конфликты, а тем более открытое насилие. По всей Восточной Европе, в европейских колониях в Азии, Африке и Южной Америке привлечение вооруженных сил приводило к человеческим жертвам. Несмотря на «холодную войну», в послевоенные десятилетия продолжалась упорная и жестокая борьба, в которой от Кореи до Конго погибли миллионы солдат и гражданских лиц. Даже в Соединенных Штатах произошло три политических убийства[307] и не один кровавый мятеж. Но Западная Европа была островком гражданского мира.

Когда европейские полицейские избивали или стреляли в гражданских лиц, последние, как правило, были иностранцами, часто темнокожими.[308] За исключением нерегулярных силовых противостояний с демонстрантами-коммунистами, правительства Западной Европы редко привлекали правоохранителей, чтобы одолеть насильственное сопротивление, а когда такое и случалось, именно они и совершали насильственные действия. По стандартам межвоенных десятилетий городские улицы Европы были на удивление безопасными — именно это часто подчеркивали те, кто сравнивал хорошо регулируемое европейское общество с безудержным и беззаботным индивидуализмом городской Америки. Что касается студенческих «бунтов» шестидесятых, то они, во всяком случае, подтвердили этот диагноз: европейская молодежь могла играть в революцию, но в основном это было шоу. «Уличные бойцы» на самом деле мало рисковали своим здоровьем.

В 1970-х ситуация внезапно ухудшилась. Как и Восточная Европа, которая после пражского вторжения задыхалась в братских объятиях партийных патриархов, Западная Европа, казалось, теряла контроль над общественным порядком. Вызов исходил не от обычных левых. Конечно, Москва была очень довольна тогдашней международной расстановкой сил: Уотергейт[309] и падение Сайгона[310] решительно ослабили позиции Америки, в то время как СССР, как крупнейший в мире производитель нефти, очень хорошо справился с кризисами на Ближнем Востоке. Но публикация на английском языке книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» и последовавшая за этим высылка автора из Советского Союза в феврале 1974 года, произошедшие через несколько лет массовые убийства в Камбодже и судьба вьетнамских «людей в лодках»[311] гарантировали, что иллюзий о коммунизме больше не будет.

Аналогично, за исключением нескольких незначительных эризодов, невозможно было говорить о каком-то серьезном восстановлении ультраправого движения. Итальянское неофашистское Movimento Sociale Italiano (MSI, Итальянское социалистическое движение) никогда не получало на общенациональных выборах более 6,8% голосов и в любом случае пыталось позиционировать себя как легитимная политическая партия. Националистов в Западной Германии меньше заботили такие формальности, но, как и аналогичные маргинальные националистические партии в Бельгии, Франции или Великобритании, они имели незначительную электоральную поддержку. Короче говоря, коммунизм и фашизм в их классических воплощениях не имели будущего в Западной Европе. Реальная угроза гражданскому миру исходила совсем с другого направления.

В течение 1970-х годов западноевропейское общество столкнулось с двумя серьезными вызовами. Первый из них было патологическим в том смысле, что был порожден давним недугом, хотя и в очень современной форме. В регионе Басков на севере Испании, в католическом меньшинстве Северной Ирландии, на Корсике и в других местах давние обиды вспыхнули жестким бунтом. Сложно было сказать, что для европейцев это было чем-то новым: фламандские националисты в бельгийской Фландрии и немецкоязычные «австрийцы» в итальянском Альто-Адидже (бывший Южный Тироль), долгое время возмущались своим «подчинением», прибегая к различным средствам — от граффити до демонстраций, нападений, терактов и даже голосования.

Но к 1970 году проблема Южного Тироля была решена путем создания автономного двуязычного региона, который не удовлетворил только самых радикальных критиков. И хотя фламандские националисты из партий «Фламандский блок» и «Народный союз» так и не отказались от своей конечной цели — отделиться от франкоязычной Валлонии, — экономический расцвет Фландрии в сочетании с далеко идущими законодательными изменениями, которые вводили федерализацию Бельгии, частично снизили градус их требований. Из движения обиженных и обездоленных изгоев фламандский национализм превратился в сопротивление говорящих по-голландски налогоплательщиков, которые не хотели субсидировать безработных валлонских сталеваров (см. Главу 22). Проблемы басков и католиков Северной Ирландии были совершенно иного сорта.

Страна Басков на севере Испании всегда была для Франко костью в горле: отчасти потому, что во время Гражданской войны она поддерживала республиканцев, а отчасти потому, что давнее требование басков о признании их инаковости противоречила политике централизации и самопровозглашенной роли испанского офицерского корпуса как хранителя государства. При Франко подавлялись баскские традиции, язык и культура. Вопреки собственной склонности к централизации, испанский диктатор даже предоставил Наварре (региону, чье чувство самости и обособленности даже отдаленно не приближалось к чувствам басков или каталонцев) права, привилегии и собственное законодательство только для того, чтобы дать понять баскам, что они на такое не могут даже надеяться.

Возникновение современного баскского терроризма было прямым ответом на политику Франко, хотя его представители и защитники всегда утверждали, что его корни уходят в несбывшиеся мечты их региона о независимости. ЭТА (на баскском языке «Euskadi Ta Askatasuna» — «Страна Басков и Свобода») была основана в декабре 1958 года, чтобы возглавить вооруженную борьбу за независимость басков. Со своих первых дней подпольная организация установила рабочие отношения (которые позже несколько лицемерно объясняла идеологическим родством) с подобными группами за рубежом, которые помогали ей добывать деньги, оружие, обучение, давали приют и поддержку: с группой Баадера-Майнхофа в Германии, Ирландской республиканской армией (ИРА), Организацией освобождения Палестины, а также ОАС во Франции.

Стратегия ЭТА — и ее политического союзника «Herri Batasuna» («Единство народа»), баскской сепаратистской партии, основанной в 1978 году, — заключалась в применении насилия, как инструмента в повышении цены удержания басков в Испании до политически неприемлемого уровня. Но, как и ИРА и другие аналогичные организации, ЭТА также стремилась функционировать как сообщество внутри государства. Объектами нападений активистов ЭТА, строгих католиков-морализаторов — в чем они по иронии были подобны самому Франко, — становились не только испанские полицейские (их первая жертва погибла в июне 1968 года) и умеренные баскские политики, но и символы «испанского развращения» — кино, бары, дискотеки, наркоторговцы и им подобные, которые действовали в регионе.

В последние годы эпохи Франко деятельность ЭТА была ограничена теми самыми репрессиями, которые привели к ее возникновению: к концу диктатуры, в начале 1970-х годов, четверть вооруженной полиции Испании была размещена только в стране Басков. Это не помешало ЭТА убить премьер-министра Франко (адмирала Луиса Карреро Бланко) в Мадриде 20 декабря 1973 года или убить двенадцать гражданских лиц в результате взрыва бомбы в столице девять месяцев спустя. Кроме того, казнь пяти боевиков ЭТА в сентябре 1975 года, незадолго до смерти Франко, также никак не способствовала сдерживанию деятельности группировки. Зато наступление демократии открывало новые возможности.

ЭТА и ее сторонники хотели полной независимости. То, что регион Басков получил в соответствии с конституцией Испании после Франко (см. главу 16), было Статутом автономии, утвержденным референдумом в 1979 году. Взбешенная перспективой потерять поддержку умеренных сторонников, удовлетворенных самоуправлением и правом на языковое и культурное самовыражение, ЭТА активизировала кампанию терактов и убийств. В 1979-80 годах организация убила 181 человека; в течение следующего десятилетия на ее счету приходилось в среднем 34 убийства в год. Но несмотря на незрелость испанской демократии, ЭТА и ее политические союзники не смогли конвертировать свою террористическую кампанию в политические дивиденды: их единственный успех, который заключался в том, что они спровоцировали небольшую группу ультраправых армейских офицеров захватить парламент в феврале 1981 года во имя закона, порядка и целостности государства, обернулся провалом.

Одной из причин ограниченного воздействия ЭТА, несмотря на впечатляющий масштаб и чрезвычайный публичный резонанс ее убийств, было то, что большинство басков не поддерживали ни ее цели, ни средства. Действительно, многие баски на самом деле даже не были басками. Экономические преобразования Испании в 1960-х годах и крупномасштабные миграции внутри страны и за рубежом привели к изменениям, за которыми старые националисты и их фанатичные молодые последователи просто не успевали. К середине восьмидесятых годов менее половины населения Баскского региона имели баскских родителей, а тем более баскских бабушек и дедушек. Такие люди относились к ЭТА и «Herri Batasuna» как к угрозе собственному благополучию (и косвенно — даже самму их присутствию в регионе).

По мере того как ее политический проект терял связь с социальной реальностью, ЭТА становилась все более радикальной. По словам Джоржа Сантаяны, «забыв о цели, она удвоила усилия».[312] Получая финансирование криминальным способом, ее боевики все больше были вынуждены действовать из-за рубежа, из баскских департаментов на юго-западе Франции. ЭТА выжила и до сих пор существует, время от времени убивая случайных политиков или сельских полицейских. Но она не смогла ни мобилизовать баскские настроения в поддержку политической независимости, ни заставить испанское государство признать свою правоту. Наибольший «успех» ЭТА пришел в начале 1980-х годов, когда ее действия побудили премьер-министра социалиста Фелипе Гонсалеса разрешить киллерам антитеррористической группы нелегально обосноваться на французской земле и уничтожать террористов ЭТА, двадцать шесть из которых были убиты в 1983-1987 годах. Решение Гонсалеса, о котором стало известно только много лет спустя (см. Главу 22), бросило в последствии тень на первые постфранкистские годы конституционной демократии в Испании; но в данных обстоятельствах, возможно, это была удивительно умеренная реакция.

«Временная» Ирландская республиканская армия была очень похожа на ЭТА в своих методах и в некоторых из провозглашенных целей. Точно так же, как ЭТА стремилась сделать баскские провинции неуправляемыми и тем самым обеспечить их выход из Испании, так и Ирландская республиканская армия стремилась сделать Северную Ирландию неуправляемой, изгнать британцев и объединить шесть северных провинций с остальной Ирландией. Но были и существенные различия. Поскольку независимая Ирландия уже существовала, повстанцы могли предложить своим сторонникам, по крайней мере в теории, конкретную национальную цель. С другой стороны, в Северной Ирландии существовал ряд различных сообществ, и различия между ними уходили корнями в очень давние времена.

Как и Французский Алжир, Северная Ирландия — Ольстер — была одновременно колониальным остатком и неотъемлемой частью самой метрополии. Когда Лондон наконец передал Ирландию ирландцам в 1922 году, Великобритания сохранила шесть северных графств острова на том достаточно разумном основании, что подавляющее протестантское большинство там было чрезвычайно лояльно к Великобритании и не желало, чтобы им управляли из Дублина, и было включено в полутеократическую республику, в которой доминировал католический епископат. Что бы они ни говорили публично, политические лидеры новообразованной Ирландской Республики сами были довольны тем, что отказались от присутствия компактного и значительного сообщества воинственных непокорных протестантов. Но для ирландских националистов, которые оставались в меньшинстве, такой отказ означал предательство, поэтому они под флагом ИРА продолжали требовать объединения — силой, если необходимо — с остальной частью острова.

На протяжении четырех десятилетий ситуация оставалась практически без изменений. До 1960-х официальная позиция Дублина несколько напоминала позицию Бонна: Ирландия признавал желательность национального воссоединения, но неофициально была не против отложить этот вопрос на неопределенный срок. Сменявшие друг друга британские правительства уже давно предпочитали игнорировать, насколько это возможно, непростую ситуацию, унаследованную ими в Ольстере, где протестантское большинство доминировало над местными католиками с помощью манипуляций границами избирательных округов, политического патронажа, группового давления на работодателей и монополию на занятость в ключевых сферах — на государственной службе, в сфере правосудия и, самое главное, в полиции.

Если политики в материковой части Великобритании предпочитали не знать об этих вопросах, то это было потому, что Консервативная партия зависела от своего «юнионистского» крыла (которое брало начало еще с кампании девятнадцатого века за объединение Ирландии с Великобританией), определяющего количество парламентских мандатов. Таким образом, она была привержена статус-кво, при котором Ольстер сохранялся как неотъемлемая часть Соединенного Королевства. Лейбористская партия была не менее тесно связана с влиятельными профсоюзами судостроительной и смежных отраслей промышленности Белфаста, где протестантские рабочие издавна пользовались большими привилегиями.

Как можно догадаться из последнего наблюдения, линии разделения в Северной Ирландии были удивительно запутанными. Религиозный раскол между протестантами и католиками был реальным и соответствовал общинному расколу, воспроизводимому на каждом этапе жизни: от рождения до смерти — образованием, местом жительства, заключением браков, трудоустройством и отдыхом. При этом он имел давнюю историю: воспоминания о спорах и победах XVII и XVIII веков для непосвященных могут показаться до абсурда ритуальными, но они опирались на реальные факты. Однако, несмотря на попытки ИРА вплести марксистские категории в свою риторику, разделение на католиков и протестантов никогда не было классовым в традиционном понимании. С обеих сторон были рабочие и священники, а также, в меньшей степени, землевладельцы, предприниматели и квалифицированные специалисты.

Более того, многие католики Ольстера не испытывали настоятельного желания, чтобы ими управляли из Дублина. В 1960-е годы Ирландия все еще оставалась бедной и отсталой страной, и уровень жизни на Севере, хотя и был ниже, чем в большинстве остальных районов Великобритании, все еще был значительно выше среднего по Ирландии. Даже католики считали Ольстер лучшим с экономической точки зрения вариантом. Протестанты, между тем, очень сильно отождествляли себя с Великобританией. Это чувство ни в коем случае не было встречено взаимностью остальной частью Великобритании, которая мало думала о Северной Ирландии (если вообще думала о ней). Старые отрасли промышленности Ольстера, как и в остальном Соединенном Королевстве, в конце 1960-х годов находились в состоянии упадка, и правительству в Лондоне уже было ясно, что тамошнее преимущественно протестантское рабочее сообщество имеет неопределенное будущее. Но помимо этого, справедливо будет сказать, что британские власти в течение многих десятилетий всерьез не занимались Ольстером.

ИРА превратилась в маргинальную политическую секту, объявив Ирландскую Республику незаконной из-за территориальной неполноценности, в то же время подтвердив свое «революционное» стремление создать другую Ирландию, радикальную и единую. Невнятная устаревшая риторика ИРА мало привлекала молодое поколение новобранцев (в том числе семнадцатилетнего Джерри Адамса, уроженца Белфаста, который присоединился к ней в 1965 году), которые больше интересовались действиями, чем доктриной, и которые создали свою собственную организацию, подпольную «Временную» ИРА.[313] Боевики, набранные в основном из Дерри и Белфаста, появились как раз вовремя, чтобы воспользоваться волной демонстраций за гражданские права по всему Северу. Протестующие требовали давно назревших политических и гражданских прав для католиков от правительства Ольстера в замке Стормонт, но не встречали в ответ ничего, кроме политической непримиримости и полицейских дубинок.

«Проблемы», которые должны были охватить общественную жизнь Северной Ирландии — и в некоторой степени Великобритании — в течение следующих трех десятилетий, были вызваны уличными боями в Дерри после традиционного «Марша мальчиков-подмастерьев[314]» в июле 1969 года, проведенного в ознаменование поражения якобитов и католиков 281 год назад. Столкнувшись с растущим общественным насилием и требованиями католических лидеров к Лондону вмешаться, правительство Великобритании направило британскую армию и забрало у местной полиции контроль над шестью графствами. Армия, набранная в основном на материковой части Великобритании, была явно менее пристрастной и в целом менее жестокой, чем местная полиция. Поэтому есть определенная ирония судьбы в том, что ее присутствие обеспечило вновь сформированной «Временной» ИРА ее основное требование: чтобы британские власти и их войска покинули Ольстер в качестве первого этапа на пути к воссоединению острова под ирландским правлением.

Англичане не ушли. Непонятно, как они могли уйти. В 1970-х годах разнообразные попытки построить доверие между общинами и предоставить провинции возможность самостоятельно вести свои собственные дела вызывали подозрения и непримиримость с обеих сторон. Католики, даже если им не нравились их собственные вооруженные экстремисты, имели горький опыт и не доверяли обещаниям о разделении власти и гражданском равенстве, исходящим от протестантского руководства Ольстера. Последние, всегда неохотно шедшие на реальные уступки католическому меньшинству, теперь всерьез опасались непримиримых боевиков ИРА. Без британского военного присутствия провинция еще больше погрузилась бы в открытую гражданскую войну.

Таким образом, британское правительство оказалось в ловушке. Сначала Лондон сочувственно относился к требованиям католиков, но после убийства британского солдата в феврале 1971 года правительство ввело практику интернирования без суда и следствия, и ситуация быстро ухудшилась. В январе 1972 года, в «Кровавое воскресенье», британские десантники убили тринадцать мирных жителей на улицах Дерри. В том же году 146 сотрудников сил безопасности и 321 гражданское лицо были убиты в Ольстере, и почти пять тысяч человек получили ранения. Поддерживаемая новым поколением мучеников и упрямством своих противников, «Временная» ИРА развернула кампанию, которой суждено было стать тридцатилетней, в ходе которой она осуществляла теракты, убивала и калечила солдат и мирных жителей в Северной Ирландии и в других частях Британии. Она предприняла, по крайней мере, одну попытку убить премьер-министра Великобритании[315]. Даже если британские власти и хотели уйти из Северной Ирландии (и немало избирателей из Англии, Шотландии и Уэльса их бы в этом поддержали), то не могли этого сделать. Как показал референдум, проведенный в марте 1973 года, а также более поздние опросы, абсолютное большинство жителей Северной Ирландии хотели сохранить связи с Британией.[316]

Кампания ИРА не объединила Ирландию и не заставила Британию уйти из Ольстера. Это также не дестабилизировало британскую политику, хотя убийства политиков и общественных деятелей (в частности, лорда Маунтбеттена, бывшего вице-короля Индии и крестного отца принца Уэльского) по-настоящему шокировали общественность по обе стороны Ирландского моря. Однако ирландский конфликт (который получил название «Смута») еще более омрачил и так депрессивное для британского общества десятилетие, а также способствовал распространению тезиса о «неуправляемости» и конце беззаботного оптимизма 1960-х годов. К тому моменту, когда «Временная» ИРА и протестантские военизированные группировки, появившиеся в ответ, наконец сели за стол переговоров, чтобы договориться о таких конституционных изменениях, которые британское правительство и так было готово позволить чуть ли не от самого начала, погибло 1800 человек, а у каждого пятого жителя Ольстера в ходе боевых действий был убит или ранен член семьи. На этом фоне другие «патологии» Европы 1970-х годов действительно были незначительными, хотя и способствовали распространению атмосферы беспокойства. Самозванцы «Бригады гнева»[317], которые якобы выступали от имени униженных безработных, в 1971 году разбрасывали по Лондону взрывчатку. Франкоязычные сепаратисты швейцарского кантона Юра, копируя тактику ирландцев, в 1974 году сопротивлялись принудительной интеграции территории в (немецкоязычный) кантон Берн. Толпы бунтарей в Ливерпуле, Бристоле и лондонском районе Брикстон устраивали в стычки с полицией за контроль над опасными городскими трущобами.

В том или ином проявлении все эти протесты и акции, как я уже замечал, не были политической аномалией. Даже приобретая радикальную форму, они имели знакомые цели и соответствующую тактику. Они прекратили бы свое существование, если бы им удалось чего-то достичь, — по крайней мере, так они утверждали. ЭТА, ИРА и их подражатели были террористическими организациями, но они не были иррациональными. В свое время большинство из них закончили тем, что вступили в переговоры со своими врагами в надежде хотя бы частично достичь своих целей. Но такие соображения никогда не интересовали главных героев второго жестокого вызова времени.

В большинстве стран Западной Европы теоретические построения радикалов 1960-х годов развеялись без видимых последствий. Но в двух странах они получили развитие, превратившись в агрессивный психоз. Незначительное меньшинство бывших студентов-радикалов, опьяненных собственными толкованиями марксистской диалектики, принялось «разоблачать истинное лицо» толерантности в западных демократиях. Если на капиталистический парламентский режим нажать должной мере, рассуждали они, он сбросит маску добропорядочности и покажет свое истинное лицо. А пролетариат, до сих пор «отчужденный от своих интересов» и жертва «ложного осознания» своего положения, узнает правду о своих угнетателях и займет подобающее ему место на баррикадах классового противостояния.

Такое краткое описание придает слишком большое значение террористическому подполью 1970-х годов — и в то же время слишком малое. Большинство молодых мужчин и женщин, участвовавших в нем, как бы хорошо они ни были знакомы с лексикой оправдания насилия, не сыграли большой роли в его формулировке. Они были пехотинцами терроризма. С одной стороны, особенно в Западной Германии, эмоциональная энергия, которую они вкладывали в ненависть к Федеративной Республики, имела более глубокие и более темные источники, чем устаревшие риторические упражнения радикализма XIX века. Жажда обрушить структуру безопасности и стабильности на головы поколения своих родителей была радикальным проявлением более распространенного скептицизма относительно надежности плюралистической демократии для той или иной страны. Поэтому не случайно «революционный террор» принял свою наиболее угрожающую форму в Германии и Италии.

Связь между внепарламентской политикой и откровенным насилием впервые проявилась в Германии еще в апреле 1968 года, когда четверо молодых радикалов — среди них Андреас Баадер и Гудрун Энсслин — были арестованы по подозрению в поджоге двух универмагов во Франкфурте. Два года спустя Баадер сбежал из тюрьмы в ходе вооруженного налета, спланированного и возглавляемого Ульрикой Майнхоф. Затем она и Баадер опубликовали свой «Манифест городских партизан», в котором объявили о создании «Rote Armee Fraktion» (RAF, Фракция Красной Армии), целью которой было силовое уничтожение Федеративной Республики. Аббревиатура RAF была выбрана неслучайно: точно так же, как Королевские военно-воздушные силы Великобритании (по-английски — Royal Air Force) атаковали нацистскую Германию с воздуха, так и группа Баадера-Майнхоф, как их называли в просторечии, будет бомбить и расстреливать ее преемника, чтобы подчинить его с земли.

В период между 1970 и 1978 годами RAF и ее вспомогательные ответвления сознательно избрали тактику хаотичного террора, убивая солдат, полицейских и бизнесменов, захватывали банки и похищали ведущих политиков. В дополнение к убийству 28 человек и ранению еще 93 в ходе взрывов и перестрелок в эти годы, они захватили 162 заложника и совершили более 30 ограблений банков — частично для финансирования своей организации, частично чтобы напоминать о своем существовании. В первые годы они также атаковали базы американской армии в Западной Германии, убив и ранив несколько солдат, особенно в конце весны 1972 года.

В свой пиковый 1977 год RAF похитили и впоследствии казнили Ганса Мартина Шлейера, председателя Daimler Benz и президента Западногерманской федерации промышленности, а также убили генерального прокурора Западной Германии Зигфрида Бубака и главу Dresdner Bank Юргена Понто. Но это была их лебединая песня. Уже в мае 1976 года Майнхоф (задержанная в 1972 году) была найдена мертвой в своей тюремной камере в Штутгарте. Она, по-видимому, повесилась, хотя ходили слухи, что она была казнена государством. Баадер, схваченный во время перестрелки во Франкфурте в 1972 году, находился в тюрьме, отбывая пожизненное заключение за убийство, когда его нашли мертвым в камере 18 октября 1977 года, в тот же день, что и Гудрун Энсслин, другую заключенную террористку. Их подпольная организация существовала и в 1980-х годах, хотя и была не такой мощной: в августе 1981 года она пыталась взорвать штаб-квартиру ВВС США в Рамштайне в Западной Германии, а в следующем месяце «Команда Гудрун Энсслин» предприняла неудачную попытку покушения на главнокомандующего сил США в Европе.

Поскольку у немецкого террористического подполья не было четко определенной цели, его достижения можно измерить только степенью его успеха в разрушении общественной жизни Германии и подрыве институтов республики. В этом оно явно потерпело неудачу. Наиболее отчетливой репрессивной правительственной акцией того времени было принятие «Berufsverbot[318]» в 1972 году социал-демократическим правительством Вилли Брандта. Этот декрет запрещал принимать на государственную службу любого, кто занимался политической деятельностью, которая противоречила Конституции, и, очевидно, имел целью держать сторонников левого и правого политического радикализма подальше от ответственных должностей. В культуре, которой и так был присущ сверхъестественно развитый гражданский конформизм, это, безусловно, вызывало опасения по поводу цензуры; но это вряд ли можно было считать началом диктатуры, как боялись — и, с другой стороны, надеялись — критики режима.

Ни левым террористам, ни, очевидно, возрождающимся неонацистам (ответственным, в частности, за убийство 13 и ранения 220 человек во время теракта на мюнхенском празднике «Октоберфест» в 1980 году) не удалось дестабилизировать Республику, хотя они и спровоцировали неосторожные разговоры в консервативных политических кругах о необходимости ограничения гражданских свобод и обеспечения «Порядка». Гораздо большее беспокойство вызывали сочувствие к идеям группы Баадера-Майнхофа среди законопослушных интеллектуалов и ученых[319].

Одной из причин, почему террористы вызвали в местных литературных и художественных кругах сочувствие, была ностальгия по утраченному прошлому Германии. Они нередко считали, что Германия была дважды «лишена наследства»: нацистами, которые лишили немцев респектабельного, «годного к применению» прошлого, и Федеративной Республикой, которой американские надзиратели навязали искаженное восприятие себя. По словам кинорежиссера Ганса-Юргена Зиберберга, нация «была лишена духовного наследия, духовно обворована. Мы живем в стране без Родины». Это отчетливо националистический окрас немецкого леворадикального терроризма, который считал своими мишенями американских оккупантов, многонациональные корпорации и капиталистический строй, находил отклик среди других людей, как и утверждение террористов о том, что именно немцы были жертвами чужих манипуляций и интересов.

В те же годы появилось множество фильмов, книг, телевизионных программ и публичных комментариев о проблемной истории и идентичности страны. Точно так же, как Фракция Красной Армии утверждала, что борется с «фашизмом» — так сказать, по доверенности, — так и интеллектуалы Западной Германии, левые и правые, боролись за контроль над истинным наследием Германии. Коллега Зиберберга, кинорежиссер Эдгар Рейц, снял чрезвычайно популярный шестнадцатичасовой телевизионный мини-сериал «Хаймат: немецкая хроника[320]». В истории семьи из горного массива Гунсрюк в Райнланд-Пфальце прослеживалась современная история Германии с конца Первой мировой войны до тогдашних времен. В фильме Райца межвоенные годы представали в особом свете любви и нежных воспоминаний; даже времена нацистов не бросали тень на счастливые воспоминания о лучших временах. С другой стороны, американизированный мир послевоенной Федеративной Республики представлен с гневным, ледяным презрением. Его материалистическое пренебрежение национальными ценностями и разрушение памяти и преемственности изображены как жестокое надругательство над человеческими ценностями и сообществом. Как и в «Замужестве Марии Браун» Фассбиндера, главная героиня — также Мария — символизирует Германию-жертву; но «Хаймат» совершенно явно испытывает ностальгию и даже ксенофобию в своем презрении к иностранным ценностям и тоске по потерянной душе «глубинной Германии».

Рейц, как и Зиберберг и другие, не скрывал своего презрительного отношения к американскому телесериалу «Холокост», который впервые показали по немецкому телевидению в 1979 году. Если о немецком прошлом, каким бы мучительным оно ни было, и нужно было снимать кино, то создавать эти экранизации должны были немцы, а не кто-то другой. «Самый радикальный процесс экспроприации, — писал Рейц, — это экспроприация истории. Американцы украли нашу историю с помощью «Холокоста». Применение «коммерческой эстетики» к прошлому Германии было американским способом контроля над ним. Борьба немецких режиссеров и художников против американского «китча» была частью борьбы против американского капитализма.

Рейц и Фассбиндер были в числе режиссеров фильма «Германия осенью» — коллажа документальных лент, коротких фрагментов и интервью 1978 года, в которых говорилось о событиях осени 1977 года, в частности о похищении и убийстве Ганса Мартина Шлейера и последующем самоубийстве Энслин и Баадера. Фильм примечателен не столько выражением сочувствия к террористам, сколько тем, как это подано. Благодаря продуманному монтажу получается, что Третий рейх и Федеративная Республика становятся похожими, как брат и сестра. «Капитализм», «система прибыли» и национал-социализм изображены одинаково достойными порицания, при этом террористы превращаются в участников современного сопротивления, борющихся против политических репрессий.

Чтобы изобразить Западную Германию как полицейское государство, родственную с нацизмом во всем, кроме пока еще не проявленной способности к репрессиям и насилию, в «Германии осенью», как и в других тогдашних немецких фильмах, понадобился незаурядный кинематографический талант. Хорст Малер, полураскаявшийся террорист, который тогда еще сидел в тюрьме, на камеру объясняет, что появление внепарламентской оппозиции в 1967 году было «антифашистской революцией», которой не случилось в 1945-ом. Поэтому реальная борьба с немецкими демонами нацизма происходила в молодом немецком радикальном подполье, хоть и с привлечением методов, чрезвычайно близких к нацизму. Этот парадокс Малер не вспоминает.

Скрытая релятивизация нацизма в «Германии осенью» становилась уже вполне явной в интеллектуальных апологиях антикапиталистического террора. Как объяснял философ Детлеф Хартманн в 1985 году, «Мы можем извлечь уроки из очевидной связи денег, технологий и уничтожения в Новом порядке нацистского империализма, чтобы приподнять завесу, покрывающую цивилизованную технологию уничтожения Нового порядка Бреттон-Вудса».

Именно это обобщение — что общие черты нацизма и капиталистической демократии важнее их отличия и что немцы стали жертвами и того, и другого, — помогло объяснить особую нечувствительность немецких левых радикалов к вопросу о евреях.

5 сентября 1972 года палестинская организация «Черный сентябрь» во время мюнхенской Олимпиады напала на израильскую команду и убила одиннадцать спортсменов, а также одного немецкого полицейского. Убийцам почти стопроцентно помогали немецкие левые радикалы (хотя интересной чертой тогдашнего немецкого политического экстремизма было то, что и правые радикалы также были бы очень рады предложить свои услуги). О связи между палестинскими организациями и европейскими террористическими группировками уже и так было известно — Энслин, Баадер и Майнхоф — все «обучались» в одно время с палестинскими партизанами, наряду с басками, итальянцами, ирландскими республиканцами и другими. Но только немцы прилагали дополнительные усилия: когда четверо террористов (двое немцев и двое арабов) в июне 1976 года захватили самолет авиакомпании «Эйр Франс» и полетели на нем в Энтеббе, в Уганде, именно немцы позаботились о том, чтобы установить, кто из пассажиров был евреем, и отделить их от других.

Если такие действия, в точности похожие на отбор евреев немцами в другое время и при других обстоятельствах, и не смогли окончательно дискредитировать банду Баадера-Майнхофа в глазах их сторонников, то это потому, что их позицию (если не методы) в обществе широко разделяли: жертвами теперь были немцы, а не евреи; тогда как источником зла — американский капитализм, а не немецкий национал-социализм. «Военные преступления» теперь совершали американцы — например, в отношении вьетнамцев. В Западной Германии, возник «новый патриотизм», и иронично, что Баадер, Майнхоф и их друзья, чье яростное восстание изначально было направлено против самодовольства поколения их родителей, оказались поглощены отголосками того же националистического наследия. Не стоит удивляться, что Хорcт Малер, один из уцелевших основателей левого терроризма в Западной Германии, три десятилетия спустя оказался в крайне правом политическом спектре.

По внешним признакам тогдашний итальянский терроризм не сильно отличался от немецкого. Он также опирался на псевдомарксистскую риторику шестидесятых, а большинство его лидеров получили политическое образование на университетских баррикадах. Главная подпольная левая террористическая организация, так называемые «Brigate Rosse» («Красные бригады»), впервые стала известна общественности в октябре 1970 года, когда раздавала листовки, на которых были прописаны цели, близкие к целям Фракции Красной Армии. Как и Баадер, Майнгоф и другие, лидеры «Красных бригад» были молодыми (самому известному из них, Ренато Курчо, в 1970 году исполнилось лишь 29 лет), преимущественно бывшими студентами, посвятившие себя вооруженной подпольной борьбе ради самой борьбы.

Но были и некоторые важные отличия. С самого начала итальянские левые террористы уделяли гораздо больше внимания своим отношениям с «рабочими»; и действительно, в некоторых промышленных городах на севере, в частности в Милане, у ультралевых маргиналов действительно было небольшое число последователей. В отличие от немецких террористов, которые группировались вокруг небольшого преступного ядра, итальянские левые радикалы были распространены от легальных политических партий до маленьких группировок вооруженных бандитов; к тому же члены и цели этих групп в значительной степени пересекались.

Эти группы и секты в миниатюре воспроизвели бурную историю основных европейских левых. В 1970-х годах после каждого теракта ответственность за него брала на себя никому не известная организация, которая часто возникала, отделившись от тех, что уже существовали. Вокруг самих террористов вращалось множество полуподпольных движений и журналов, чьи убедительные «теоретические» высказывания служили идеологическим прикрытием террористической тактики. Названия этих групп, организаций, сетей, изданий и движений напоминали некую пародию: кроме «Красных бригад», были еще Lotta Continua («Борьба продолжается»), Potere Operaio («Сила рабочих»), Prima Linea («Передовая») и Autonomia Operaia («Рабочая автономия»); Avanguardia Operaia («Рабочий авангард»), Nuclei Armati Proletari («Ядро вооруженного пролетариата») и Nuclei Armati Rivoluzionari («Ядро вооруженных революционеров»); Formazione Comuniste Combattenti («Формирование борцов-коммунистов»), Unione Comunisti Combattenti («Союз борцов-коммунистов»), Potere Proletario Armato («Сила вооруженного пролетариата») и многие другие.

Если, глядя на этот список, кажется, что он продиктован только отчаянным желанием раздуть общественное и революционное значение нескольких тысяч бывших студентов и их последователей, последних отчаявшихся представителей рабочих движений, то не стоит недооценивать усилия, которые они прилагали, чтобы привлечь к себе внимание. Курчо, его подруга Мара Кагол и их друзья, возможно, и жили в воображаемой романтической сказке про бандитов-революционеров, но вред они наносили вполне настоящий. В течение 1970-1981 годов в Италии не проходило и года без убийств, увечий, похищений, покушений и разнообразных проявлений публичной жестокости. В течение десятилетия жертвами роковых покушений стали три политика, девять судей, шестьдесят пять полицейских и еще около трехсот других лиц.

В первые годы своего существования «Красные бригады» и другие группировки ограничивались тем, что похищали людей, и время от времени расстреливали директоров заводов и мелких предпринимателей — «капиталистических холопов», «servi del padrone» («псов хозяев»), — чем демонстрировали свой интерес к прямой демократии в трудовых отношениях. Но к середине 1970-х, чтобы «сорвать маски» с буржуазной добропорядочности, спровоцировать государство на жестокие репрессии и таким образом создать раскол в обществе, они перешли к политическим убийствам: сначала — политиков правого крыла, потом — полицейских, журналистов и государственных прокуроров.

До 1978 года «Красным бригадам» не удавалось спровоцировать желаемую ответную реакцию, несмотря на растущее число нападений в течение предыдущего года. Затем, 16 марта 1978 года, они похитили свою самую выдающуюся жертву: Альдо Моро, лидера партии христианских демократов, бывшего премьер-министра и министра иностранных дел. Моро был в заложниках в течение двух месяцев; поддержанный коммунистами и большей частью своей собственной партии, премьер-министр христианских демократов Джулио Андреотти отказался даже рассмотреть требование похитителей об освобождении «политических заключенных» в обмен на жизнь Моро. Несмотря на единодушное осуждение со стороны всех политических сил и призывы Папы Римского и Генерального секретаря ООН, террористы не уступили. 10 мая тело Альдо Моро было найдено в машине, вызывающе припаркованной на улице в центре Рима.

Дело Моро, безусловно, было свидетельством несостоятельности итальянского государства — министр внутренних дел подал в отставку на следующий день после того, как было найдено тело. После восьми лет лихорадочного антитеррористического законодательства и общенациональных поисков, полиция явно не смогла сломить террористическое подполье.[321] А успешное совершение «Красными бригадами» политического убийства в самом сердце государства имело значительный резонанс. Теперь всем стало ясно, что Италия столкнулась с реальным вызовом своему политическому порядку: менее чем через две недели после обнаружения трупа Моро «Красные бригады» убили руководителя антитеррористического отряда в Генуе. А в октябре 1978 года они убили генерального директора по уголовным делам Министерства юстиции в Риме. Еще через две недели «Formazione Comuniste Combattenti» убили высокопоставленного государственного прокурора.

Однако масштаб вызова, который террористы бросили государству, становился бременем для самих боевиков. Итальянская Компартия твердо и недвусмысленно встала на защиту государственных институтов, четко заявив о том, что и так почти всем уже было понятно: а именно, каковы бы ни были их корни в народных движениях шестидесятых годов, террористы семидесятых годов вышли за рамки радикальной политики. Они были обыкновенными преступниками и заслуживали соответствующее наказание. Как и те, кто обеспечивал им идеологическое прикрытие, и не только: в апреле 1979 года преподаватель Падуанского университета Тони Негри вместе с другими лидерами «Autonomia Operaia» был арестован по подозрению в подготовке вооруженного мятежа против государства.

Негри и его сторонники настаивали (и продолжают настаивать) на том, что радикальных «автономистов», ни тайных, ни вооруженных, не следует путать с незаконными тайными обществами, и что политическое решение пойти за ними представляет собой именно отступление от «буржуазного порядка», которое Красные бригады предсказывали и стремились вызвать. Но сам Негри потворствовал в Падуанском университете жестоким нападениям на преподавателей и администраторов, которые были недалеки от террористических актов. Лозунги «массового беззакония», «постоянной гражданской войны» и необходимости организации «военной» борьбы против буржуазного государства широко декларировались в респектабельных академических кругах, включая собственную статью Негри «Россо». Через год после похищения и убийства Моро сам Негри написал в честь «уничтожения противника»: «Боль моего противника не влияет на меня: пролетарское правосудие обладает производительной силой самоутверждения и способностью к логическому убеждению».[322]

Конечно, мысль о том, что политическое насилие может иметь «продуктивную способность самоутверждения», не была новой в современной итальянской истории. То, о чем говорил Негри и что воплощали «Красные бригады» и им подобные, было той самой «очистительной силой насилия», которую превозносили фашисты. И в Германии, и в Италии ненависть крайне левых к «буржуазному государству» привела их обратно к «пролетарскому» насилию антидемократических правых. К 1980 году цели и методы левых и правых террористов в Италии стали неразличимы. Действительно, «Красные бригады» и их последователи ни в коем случае не были ответственны за все насилие, совершенные во времена итальянских anni di piombo («свинцовых лет»)[323]. В эти годы вновь проявились правые антиреспубликанские заговорщики, и совершили самое страшное преступление века — взрыв на железнодорожном вокзале Болоньи в августе 1980 года, убив 85 и ранив еще 200 человек; на Юге мафия также перешла к стратегии более агрессивного террора в своей борьбе против судей, полицейских и местных политиков.

Слабость демократических институтов, о которой говорили и которую углубляли появление неофашистского террора и возрождения мафиозной преступности, левые террористы воспринимали как признак собственного успеха — и, похоже, были правы. Обе крайности политического спектра стремились дестабилизировать государство, сделав нормальную общественную жизнь невыносимо опасной — с той разницей, что крайне правые могли рассчитывать на некоторую защиту и сотрудничество со стороны тех самых правоохранительных сил, которые они стремились подорвать. По приказу теневых праворадикальных конспиративных сетей, которые достигали даже высших звеньев полиции, банковского сектора и правящей Христианско-демократической партии, были совершены убийства судей, прокуроров и журналистов.[324]

То, что демократия и верховенство права в Италии смогли пережить эти годы, не стоит недооценивать. Особенно в период с 1977 по 1982 год, когда страна находилась в осаде бессистемного экстремистского насилия со стороны ультралевых, ультраправых и профессионального криминалитета. Именно в эти годы мафия и другие преступные группировки убивали начальников полиции, политиков, прокуроров, судей и журналистов, иногда с полной безнаказанностью. Наибольшую угрозу составляли именно правые радикалы — лучше организованы и более приближенные к сердцевине государства, зато «красные» террористы больше будоражили общественное воображение. Отчасти это было потому, что, как и «Фракция Красной Армии» в Германии, они пользовались тем, что радикальным идеям широко симпатизировали местные. Официальные коммунисты правильно расценили это присвоение революционного наследия в качестве главного актива террористов, а также проявлением опасности, которую они представляли для репутации традиционных левых сил.

Сами местные коммунисты не знали, что «Красные бригады», «Фракция Красной Армии» — как и подобные им по своим целям, но не такие успешные «Cellules communists combattantes» в Бельгии, «Action Directe» во Франции и другие, еще более мелкие организации в других странах — частично финансировались деньгами, предоставляемыми советскими спецслужбами. Эти деньги не были частью какой-то продуманной стратегии; их скорее раздавали по общему принципу: враги наших врагов, пусть даже смехотворные и незначимые, — все равно наши друзья. Но в этом случае такие меры имели противоположный эффект: неоспоримым достижением левого терроризма в тогдашней Западной Европе было то, как он тщательно вычистил остатки революционных иллюзий из массового политического сознания.

Все основные политические организации левых, особенно коммунисты, были вынуждены дистанцироваться и держаться подальше от насилия любого рода. Частично это стало интуитивным ответом на те опасности, которые террор создавал для них, собственно, как и для всех других: представители профсоюзов и других традиционных рабочих движений также были жертвами подпольных организаций, к тому же последние относились к ним с особым презрением. А еще потому, что «свинцовые семидесятые» служили напоминанием каждому, какими уязвимыми на самом деле могут быть либеральные демократии — в пьянящей атмосфере шестидесятых этот урок время от времени забывали. В конце концов годы неудавшейся революции в сердце Западной Европы не поляризовали общество, как того ожидали террористы, а скорее объединили политиков всех мастей в безопасном пространстве политического центра.

С интеллектуальной точки зрения семидесятые были наиболее удручающим десятилетием ХХ века. В определенной степени это связано с описанными в этом разделе обстоятельствами: острый и продолжительный экономический упадок, который сопровождался распространением политического насилия, вызвал мысли о том, что «золотые времена» Европы в прошлом и, наверное, еще долго не вернутся. Большинство молодых людей теперь были озабочены не столько тем, чтобы изменить мир, как тем, чтобы найти работу: на смену увлечению общими целями пришла сосредоточенность на собственных потребностях. В уже не таком безопасном мире достижение собственных интересов преобладало над борьбой за общее благо.

Нет никаких сомнений в том, что эта перемена в настроении была также реакцией на пьянящую снисходительность предыдущего десятилетия. Европейцы, которые только недавно наслаждались непрерывным и никогда не виданным потоком энергии и новаторства в музыке, моде, кино и искусстве, и теперь могли на досуге порассуждать о цене своего недавнего веселья. Казалось, что быстро устарел не столько идеализм шестидесятых годов, сколько невинность тех дней: чувство, что все, что можно вообразить, можно сделать; что всем, что может быть сделано, можно обладать; и что проступок — моральный, политический, юридический, эстетический — по своей сути привлекателен и продуктивен. В то время как шестидесятые обозначились наивной, самоуверенной верой в то, что все, что происходит — ново, а все новое — важно, семидесятые стали эпохой цинизма, утраченных иллюзий и сниженных ожиданий.

Бездарные времена, писал Альбер Камю в «Падении», порождают голословных пророков. Семидесятые были на них очень урожайными. Это была эпоха, угнетающе осознающая, что пришла после больших надежд и амбициозных идей недавнего прошлого, и не могла предложить ничего, кроме бездушных и неубедительных повторений прошлых идей. Это была, вполне осознанно, эпоха «пост-всего», а ее будущие перспективы казались туманными. Как отметил тогда американский социолог Дэниел Белл, «использование префикса «пост-" означает смысл жизни в промежуточные времена». Этот термин употребляли для обозначения реального мира — «поствоенного», «постимперского», а совсем недавно «постиндустриального», — даже если оставалось непонятным, что могло быть дальше. Но если этот префикс применяли к интеллектуальным категориям (например, в словах «постмарксистский», «постструктуралистский» и, наверное, в наиболее размытом по значению «постмодернистский»), он лишь подчеркивал неуверенность и без того непонятного времени.

Культура шестидесятых была рациональной. Несмотря на легкие наркотики и утопические гулянки, ее общественные идеи, как и музыка, вращались в знакомой и логичной системе координат, только несколько более «расширенной». Она была удивительно ориентированной на сообщества: считалось, что студенты, так же как и «рабочие», «крестьяне», «негры» и другие сообщества, имеют общие интересы и связи, благодаря которым они поддерживают между собой особые отношения, и, хотя и в этом случае речь шла об отношениях противостояния — с остальной частью общества. Замыслы шестидесятых, пусть были они иллюзорны, предполагали взаимосвязь между личностью и классом, классом и обществом, обществом и государством; это было привычным по форме, если не по содержанию, теоретикам и практикам на протяжении всего предыдущего столетия.

Культура семидесятых обратилась не к коллективу, а к личности. Точно так же, как антропология вытеснила философию как дисциплину шестидесятых годов, теперь ее место заняла психология. В течение шестидесятых понятие «ложного сознания» широко использовалось молодыми марксистами для объяснения неспособности рабочих (и не только их) освободиться от отождествления с капиталистическими интересами. В извращенном виде эта идея сформировала, как мы видели, основную предпосылку левого терроризма. Но в менее политизированных кругах она приобрела необычное продолжение: применив основные марксистские термины к фрейдистским предметам, самозваные «постфрейдисты» теперь настаивали на необходимости освобождения не общественных классов, а совокупности индивидуальных субъектов.

В Западной Европе и Северной Америке появились теоретики освобождения, целью которых было освободить человеческие существа не от навязанных обществом оков, а от собственноручно созданных иллюзий. Сексуальную вариацию этой идеи — о том, что общественное и сексуальное порабощение неразрывно связано — в определенных кругах в конце 1960-х уже воспринимали как прописную истину. Но Герберт Маркузе или Вильгельм Райх оставались верными последователями и Фрейда, и Маркса, стремясь к коллективным преобразованиям путем личного освобождения. С другой стороны, последователи Жака Лакана или теоретики феминизма, вроде Кейт Миллетт и Энн Леклерк, хотели большего и меньшего одновременно. Их мало интересовали традиционные проекты социальной революции (которые феминистки правильно связывали с политическими движениями, возглавляемыми в первую очередь мужчинами). Вместо этого они стремились подорвать само определение человеческой личности, на которое эти движения когда-то опирались.

Такое мышление основывалось на двух предположениях, весьма распространенных и популярных в интеллектуальном сообществе того времени. Во-первых, власть основывалась не на контроле над природными и человеческими ресурсами, как предполагало большинство общественных мыслителей со времен Просвещения, а на монополии на знания: знания о мире природы; знания об общественной сфере; знания о себе; и, прежде всего, знания о том, как само знание производится и легитимируется. Сохранение власти в этом случае основывалось на способности тех, кто контролирует знания, поддерживать этот контроль, подавляя подрывные «знания».

В то время такой подход к толкованию положения человека вполне правильно связывали с работами Мишеля Фуко[325]. Но при всем своем мракобесии Фуко в глубине души был рационалистом. Его ранние наработки довольно точно воспроизводили авторитетное утверждение Маркса о том, что, для освобождения рабочих от оков капитализма, надо заменить своекорыстный рассказ о буржуазном обществе, который отвечал только его интересам, другой версией истории и экономики. Другими словами, знания господ надо было заменить знанием революционеров; или, выражаясь языком Антонио Грамши, столь модным за несколько лет до того, нужно было бороться с «гегемонией» правящего класса.

Второе предположение, которое даже глубже укоренилось в интеллектуальных течениях, пошло значительно дальше. Оно заключалось не только в заманчивом утверждении о необходимости разрушения старых истин, а и в критике возможности существования истины как таковой. Любое поведение, мнение, знания — именно потому, что они имеют социальное происхождение, а значит, служат определенным политическим целям, — надо воспринимать критически. Сама идея о том, что суждения или оценки могут быть независимы от человека которому они принадлежат, стала рассматриваться в определенных кругах как проявление предвзятой (и скрыто консервативной) социальной позиции.

Поэтому в принципе можно было опровергнуть любые вариации суждений или убеждений. Даже критически настроенные интеллектуалы могли оказаться «предвзятыми». По словам французского профессора социологии Пьера Бурдье, наиболее влиятельного европейского представителя новой социологии знания, «профессорский дискурс[326]» был лишь позицией «доминирующей фракции доминирующего класса». Чего этот соблазнительно революционный подход к любому знанию и суждению не объяснял, то это как отличить, чей «дискурс» более истинный: эту проблему решали путем трактовки «истины» как социально сконструированной категории (такой подход вскоре завоевал широкую популярность). Ожидаемым следствием таких тенденций было распространение критического отношения к любой рациональной социальной аргументации. Французский философ Жан-Франсуа Лиотар, который в своем эссе 1979 года «Постмодернистская ситуация» прекрасно резюмировал «воздух времени», достаточно четко сформулировал эту мысль: «Я определяю постмодерн как недоверие к метанарративам[327]».

Глубинным и обычно непризнанным источником происхождения этих преимущественно французских интеллектуальных течений была, как не раз случалось в предыдущие десятилетия, Германия. Итальянский писатель Элио Витторини как-то заметил, что со времен Наполеона Франция была непроницаемой для любого зарубежного влияния, кроме влияния немецкой романтической философии; и то, что соответствовало действительности в 1957 году, когда он это писал, оказалось не менее правомерным два десятилетия спустя. В то время как гуманистические чувства более раннего поколения были обращены к Марксу и Гегелю, сомневающиеся в себе семидесятые годы были соблазнены более мрачным направлением немецкой мысли. Радикальный скептицизм Мишеля Фуко был в значительной степени адаптацией Ницше. Другие влиятельные французские авторы, в частности литературный критик Жак Деррида, вместо этого обратились к Мартину Хайдеггеру за его критикой человеческого бытия и, как это стали называть, «деконструкции», когнитивной человеческой сущности и текстуального материала.

Для ученых-специалистов по Хайдеггеру или его немецкому современнику Карлу Шмитту (чей историцистский реализм привлекал внимание студентов, изучающих международные дела) этот интерес был более чем немного странным. И Хайдеггер, и Шмитт, в конце концов, отождествлялись с нацизмом — Хайдеггер совершенно недвусмысленно благодаря тому, что принял академическую должность под эгидой нацистов. Но восстановление заинтересованности в критике оптимистичных предположений относительно прогресса, к сомнению в основе просвещенного рационализма и его политических и идейных продуктов, стало неким мостиком между критиками модернизма и технического прогресса начала ХХ века, и разочарованными скептиками «постмодернистской эпохи», а также позволило Хайдеггеру и другим избавиться от тени, которую бросали на них их давние связи.

К тому времени, когда немецкая философия — через парижскую социальную мысль — проникла в английскую культурную критику, ее исконно сложный словарь достиг уровня выразительной непрозрачности, которая оказалась непреодолимо привлекательной для нового поколения студентов и их преподавателей. Младшие преподаватели, набранные для укомплектования расширенных университетов того времени, сами в большинстве случаев были выпускниками шестидесятых годов, воспитанными на моде и дебатах тех лет. Но в то время как европейские университеты предыдущего десятилетия были заняты грандиозными теориями различного рода — общества, государства, языка, истории, революции, — следующее поколение было прежде всего занято Теорией как таковой. На смену традиционным четко разделенным между собой дисциплинам, которые несколько лет назад все еще преобладали во всех, даже радикальных, научных диспутах, пришли семинары по «Культурной теории» или «Общей теории». «Сложность» стала мерилом интеллектуальной серьезности. В полной разочарования заметке о наследии «Идеи 1968 года» французские писатели Люк Ферри и Ален Рено язвительно заключают, что «величайшим достижением мыслителей шестидесятых годов было убедить свою аудиторию, что непостижимость — это признак величия».

Уже имея разогретую публику в лице студентов университетов, новые звездные теоретики, такие как Лакан и Деррида, возвысили причуды и парадоксы языка до уровня полноценной философии, бесконечно гибкого инструмента для текстуальных и политических толкований. В заведениях вроде Центра современных культурных исследований в Бирмингемском университете новые теоретические подходы постепенно смешались со старыми. Марксизм освободили от обременительной рудиментарной связи с экономическими категориями и политическими институтами и превратили в разновидность культурной критики. То, что революционный пролетариат почему-то не желал бороться с капиталистической буржуазией, уже никому не мешало. Как отмечал в 1976 году ведущий британский культуролог Стюарт Холл, «на смену тезису об «исчезновении класса как такового» пришло намного более сложное и более дифференцированное осознание того, как различные классовые группировки и слои выбирают различные варианты и модели поведения, учитывая определяющие социально-экономические обстоятельства».

В последующие годы Холл и сам признавал, что его Центр «на тот момент уделял слишком большое внимание этим сложным теоретическим вопросам». Но на самом деле это нарциссическое мракобесие было очень характерно для своего времени, его отрыв от повседневной реальности бессознательно свидетельствовал об истощении интеллектуальной традиции. Более того, это ни в коем случае не было единственным симптомом культурного истощения в эти годы. Даже искрометная оригинальность французского кино 1960-х годов превратилась в застенчивый артистизм. В 1974 году Жак Риветт, остроумный и оригинальный режиссер таких лент, как «Париж принадлежит нам» (1960) и «Монахиня» (1966), снял кинофильм «Селин и Жюли совсем заврались». Бессюжетная 193-минутная лента, которая была стилизованной пародией на французскую «новую волну», поставила точку в той эпохе. Художественное теоретизирование вытесняло искусство.

Если одним направлением в наследии шестидесятых была претензия на высокую культуру, то другим его отражением — твердая броня всезнающего цинизма. На смену сравнительной невинности рок-н-ролла появлялись поп-группы, которые знали, как работать со средствами массовой информации и делали музыку, которая была дешевой пародией стиля, созданного их предшественниками. Подобно бульварным романам и таблоидам, которые пользовались с массовой грамотностью ради коммерческой выгоды, панк-рок, возникший в семидесятых, наживался на рынке поп-музыки. Подавая себя как «альтернативную музыку», на самом деле он паразитировал на традиционной культуре, часто обращаясь к образам насилия и радикальным формулировкам с корыстной целью.

Откровенно политизированные тексты песен панк-рок-групп, лучшим примером которых является хит Sex Pistols «Anarchy in the UK» 1976 года, соответствовали тогдашним депрессивным настроениям. Но политика панк-групп была такой же одномерной, как и их музыка, которая часто ограничивалась тремя аккордами, монотонным ритмом и достигала эффекта лишь благодаря громкости. Как и «Фракция Красной Армии», Sex Pistols и другие панк-рок группы стремились в первую очередь шокировать. Даже их вызывающий внешний вид и манера подавались с иронией и некой насмешкой: «Помните шестидесятые? — будто спрашивали они. — Что же, нравится вам или нет, мы — то, что от них осталось». Теперь музыкальная революция заключалась в гневных песнях, осуждающих «гегемонию», а за их фальшивым политическим содержанием скрывалось все большее опустошение музыкальной формы.

Несмотря на фальшь политики и музыки панков, цинизм их поколения был настоящим и честным. Они были озлобленными и в основном бездарными радикальными представителями все большего круга тех, кто ощущал неуважение к прошлому, к авторитету, к общественным деятелям и общественным делам. Это презрение к помпезности и традициям в своем наиболее остроумном проявлении воплотилась в плеяде разочарованных молодых британских политических сатириков, которые появились почти два десятилетия назад, в частности в виде комедийного сценического ревю «Beyond the Fringe» («За гранью»); передачи BBC «That Was the Week That Was» («Это было на прошедшей неделе»), которая шла поздно ночью, и еженедельника «Private Eye» («Частный детектив»).

Используя быстро растущую телевизионную аудиторию и неуклонное отступление государственной цензуры, комик-группа Monty Python, а также их последователи и подражатели создали смесь пародии, непристойных уличных шуток и едкой политической сатиры — в последний раз такое сочетание появлялось в острых политических рисунках карикатуристов ХІХ века Гиллрея и Крукшенка. Тесная взаимосвязь между рок-музыкой и новым бурлеском хорошо проиллюстрирована в финансовой поддержке двух фильмов Monty Python: «Монти Пайтон и святой Грааль» (1974) и «Жизнь Брайана» (1979) — они спонсировались Pink Floyd, Led Zeppelin и Джорджем Харрисоном из The Beatles.

Недостаток уважения к публичным лицам предоставлял богатый материал для еженедельных телепередач вроде «Spitting Image»(«Точная копия») или «Bebête Show» во Франции, в которых над ведущими политиками регулярно так издевались, как несколько лет назад даже невозможно было себе представить (а в США невозможно и до сих пор). Сатирики и политические комики заменили писателей и художников в роли интеллектуальных героев времени. Когда в начале 1980-х французских студентов спросили, кем из известных личностей они восхищаются больше всего, старшие были шокированы тем, что покойного Жан-Поля Сартра заменил Колюш — языкатый (порой до неприличия) телекомик, который воспользовался своей популярностью, чтобы заявить о желании баллотироваться в президенты Франции.

Впрочем, те же государственные телеканалы, которые показывали острые и непочтительные пародии на популярную мещанскую культуру, также подбрасывали юмористам немало материала. Наверное, самым известным объектом насмешки был песенный конкурс «Евровидения» — ежегодное шоу, которое впервые показали по телевидению в 1970 году. Коммерческое мероприятие, представленное как празднование новой технологии одновременной телевизионной передачи в несколько стран, к середине семидесятых годов шоу привлекло сотни миллионов зрителей. «Евровидение», в котором второстепенные эстрадные певцы и артисты-однодневки со всего континента исполняли посредственные и неоригинальные композиции, а потом почти всегда погружались в неизвестность, из которой и появились на краткий миг, было настолько поразительно банальным по своему замыслу и воплощению, что даже не поддавалось пародии. Через пятнадцать лет оно вышло из моды. Но именно поэтому оно и предвещало что-то новое.

Энтузиазм, с которым конкурс песни «Евровидение» продвигал и прославлял безнадежно старомодный формат и поток исполнителей-бездарей, отражал рост ностальгической культуры, в которой сочетались тоска и разочарование. Если панк, постмодерн и пародия были одним ответом на беспорядки разочарованного десятилетия, то «ретро» было другим. В одежде и музыке (и зданиях) соблазн переработать старые стили, смешивая и сочетая их с небольшой уверенностью в себе, заменил инновации. Семидесятые годы, смутное время, когда люди задавали себе вопросы, смотрели назад, а не вперед. Эпоха Водолея осталась в памяти, как время имитаций.

XV. Политика в новом ключе

Я сделала аборт.

Симона де Бовуар (и 342 другие женщины), 5 апреля 1971 года

В пределах максимум одного поколения Французская и Итальянская коммунистические партии или оборвут связи с Москвой, или скатятся в небытие.

Денис Хили (1957)

С этим Договором не теряется ничего, что и так давно не было проиграно.

Канцлер Вилли Брандт, август 1970 года

Когда два государства стремятся установить лучшие отношения, они часто достигают наивысшей общей банальности.

Тимоти Гартон Эш


В 1970-х годах политический ландшафт Западной Европы начал разрушаться и распадаться на куски. После завершения Первой мировой войны традиционная политика делилась на две политические «семьи» — левую и правую, которые, со своей стороны, состояли из «умеренных» и «радикалов». С 1945 года обе стороны еще больше приблизились друг к другу, но тенденция в целом не изменилась. Спектр политических опций, которые имели европейские избиратели в 1970 году, был аналогичен тому, что и у их дедушек и бабушек.

Живучесть европейских политических партий объяснялась удивительным постоянством в экологии электората. Выбор между лейбористами и консерваторами в Великобритании или между социал-демократами и христианскими демократами в Западной Германии больше не обусловливался глубокими разногласиями в том или ином вопросе, и тем более не убеждениями относительно «стиля жизни», как это стали называть. В большинстве стран политический выбор отражал древние электоральные традиции, которые переходили из поколения в поколение и, скорее определялись классом, религией и местом происхождения избирателя, чем партийной программой. Мужчины и женщины голосовали так, как голосовали их родители, в зависимости от того, где они жили, где работали, и сколько зарабатывали.

Но под поверхностью этого кажущегося постоянства в политической социологии европейских избирателей происходил тектонический сдвиг. Монолитный голос белого рабочего класса мужского пола — основной избирательной базы коммунистов и социалистов во всех странах — затрещал и раскололся. Во многом таким же образом на «идеально-типичного» консервативного избирателя — пожилую прихожанку местной церкви — тоже уже нельзя было рассчитывать, как на безусловный голос в поддержку христианско-демократических или консервативных партий. Эти партии продолжали существовать, но большинство населения уже не голосовало в соответствии с избирательной традицией. Почему?

Во-первых, социальная и географическая мобильность в течение послевоенных десятилетий почти до неузнаваемости размыла привычные социальные категории. Блок христианских избирателей в сельских районах западной Франции или небольших городах Венето, промышленных зонах южной Бельгии или северной Англии, теперь был расколот и раздроблен. Мужчины и женщины уже жили не там, где родились, и работали не там, где их родители. Не удивительно, что и на мир они смотрели совершенно иначе, а эти изменения, хоть и не сразу, но начали сказываться на их политических предпочтениях.

Во-вторых, процветание и социальные реформы шестидесятых и начала семидесятых годов фактически исчерпали программы и концепции традиционных партий. Сам их успех лишил политиков, как умеренных левых, так и правых надежной повестки дня, особенно после череды либеральных реформ шестидесятых годов. Институты самого государства не подвергались сомнению, как и общие цели экономической политики. Оставалось лишь наладить трудовые отношения, принять законодательство о борьбе с дискриминацией в сфере жилья и занятости, расширить образовательные учреждения и тому подобное: серьезное общественное дело, но вряд ли оно станет предметом серьезных политических дебатов.

В-третьих, теперь политические предпочтения могли иметь другие проявления. Мигрантов из этнических меньшинств, которым в среде белых европейских рабочих сообществ часто были не рады, не всегда приглашали в местные политические и трудовые организации, и это сказывалось на их политических взглядах. И, наконец, расхождения во взглядах между поколениями в шестидесятых ввели в общественное обсуждение проблемы, совершенно незнакомые старой политической культуре. "Новым левым», возможно, не хватало программы, но тем для обсуждения было хоть отбавляй. Во-первых, возникли новые категории избирателей. Увлечение темами секса и сексуальности естественным образом привело к появлению сексуальной политики; женщины и гомосексуалы, которые для традиционных радикальных партий были второстепенными и невидимыми соответственно, теперь предстали как законные исторические субъекты, которые имели свои права и требования. В центре внимания также оказалась молодежь и ее стремления, особенно после того, как во многих странах возраст, с которого можно принимать участие в голосовании, снизили до восемнадцати лет.

Процветание того времени способствовало переключению внимания людей с производства на потребление, с предметов первой необходимости на качество жизни. В разгар шестидесятых мало кто был озабочен моральными дилеммами процветания: те, кого оно коснулось, были слишком заняты, наслаждаясь плодами своего успеха. Но через несколько лет многие, особенно среди образованной молодежи Северо-Западной Европы, стали считать коммерциализованность и материальное благополучие пятидесятых и шестидесятых обременительным наследием, которое состояло из китчевых товаров и фальшивых ценностей. Цена современности начинала казаться слишком высокой, по крайней мере тем, кто получал от нее основные преимущества; они тосковали по «потерянным мирам» своих родителей и дедушек.

Политизация этих культурных недовольств, как правило, была работой активистов, знакомых с тактикой более традиционных партий, в которых когда-то были вовлечены они сами или их семьи. Поэтому политическая логика в целом не изменилась: суть политики заключалась в том, чтобы мобилизовать единомышленников вокруг законодательной программы, которую должно было принять государство. Что отличалось, так это принцип, по которому происходило сплочение. До сих пор в Европе избирательные сообщества формировались благодаря общим интересам больших групп избирателей, которых объединял класс, вид занятости, а также общий унаследованный и зачастую довольно абстрактный набор принципов и целей. Политические подходы весили меньше, чем политическая приверженность.

Но в 1970-х на первый план вышли именно подходы. Начали возникать партии и движения «одного вопроса», которые объединяли очень разных людей по узконаправленным проблемам, иногда причудливым. Удивительно успешная британская Кампания за настоящий эль (английская аббревиатура — CAMRA) — наглядный пример такого движения. Основанная в 1971 году с целью протеста против газированного, однотипного пива «лагер», эта кампания, которую представляли выходцы из среднего класса, опиралась на неомарксистскую идею о том, что массовые производители-монополисты захватили традиционное пивоварение, чтобы использовать любителей пива для получения прибыли, забивая вкусовые рецепторы потребителей усилителями вкуса.

Соединив в своей программе экономический анализ, заботу об окружающей среде, эстетическую проблематику и просто ностальгические настроения, CAMRA стала одним из первых среди многих гражданских сообществ, объединенных вокруг одной проблемы, а также первой ласточкой новой моды на дорогую «аутентичность[328]» среди зажиточного буржуазного среднего класса и богемы.

Но его слегка архаичное очарование, не говоря уже о диспропорции между интенсивностью участия его активистов и прохладным объектом их страсти, делало это конкретное движение с одним вопросом несколько вычурным.

Но не было ничего причудливого или удивительного в других политических сетях с одним вопросом, большинство из которых, таких как CAMRA, были организованы средним классом и отстаивали его интересы. В Скандинавии в начале 1970-х возник ряд протестных партий, в частности Финская аграрная партия (позднее — партия «Истинные финны»), датская Партия прогресса под руководством Моргенса Глиструпа и норвежская Партия прогресса, которую возглавлял Андерс Ланге. Все они горячо и на первых порах категорически отстаивали уменьшение налогов — название, под которым в 1973 году была основана норвежская партия, звучала как «Партия Андерса Ланге за резкое снижение налогов, цен и роли государства», а программа состояла из одного листа, на котором повторялись требования из названия.

Скандинавский опыт все же был уникальным: нигде больше налоги не были столь высокими, а государственные услуги такими всеобъемлющими, и ни одна другая партия одного вопроса нигде больше не получила такого успеха, как партия Глиструпа, которая на датских общенациональных выборах в 1973 году получила 15,9% голосов. Но партии, которые выступали против налогов, не были чем-то новым. Их образцом был «Союз защиты торговцев и ремесленников» (UDCA) Пьера Пужада, основанный в 1953 году для защиты мелких владельцев магазинов от налогов и супермаркетов, и получивший 12% голосов на французских выборах 1956 года. Но движение Пужада был кратковременным. Большинство протестных партий, которые возникли после 1970 года, оказались живучими — норвежская Партия прогресса получила свой лучший результат (15,3%) через четверть века, в 1997 году.

Антиналоговые партии, как и аграрные протестные партии межвоенной Европы, были в основном реактивно-негативными — они выступали против нежелательных изменений и требовали от государства прежде всего, чтобы оно сняло то, что они считали необоснованным налоговым бременем. Другие движения по отдельным вопросам предъявляли более позитивные требования к государству, закону или институтам. К проблематике, которой они занимались, принадлежали такие разноплановые вопросы, как реформа тюрем и психиатрических больниц, доступ к образованию и медицинским услугам, безопасность продуктов питания, коммунальных услуг, улучшение городских условий и доступ к культурным ресурсам. Все они были «против консенсуса» в своем нежелании ограничивать свою поддержку каким-либо одним традиционным политическим электоратом, и в своей готовности — при необходимости — рассмотреть альтернативные способы обнародования своих проблем.

Три новые политические группировки — женское движение, движение за окружающую среду и движение за мир — заслуживают особого внимания, учитывая их масштаб и их долгосрочное влияние. По очевидным причинам женское движение было самым разветвленным. Кроме тех интересов, которые они разделяли с мужчинами, женщины имели свои собственные, которые только начинали входить в повестку дня европейского законотворчества: уход за детьми, равенство оплаты труда, разводы, аборты, контрацепция, домашнее насилие.

К ним следует добавить внимание, уделяемое более радикальными женскими группами к правам гомосексуалистов (и лесбиянок), и растущую озабоченность феминисток порнографией. Последний вопрос хорошо иллюстрирует новую нравственную географию политики: сексуально откровенную литературу и кинематограф лишь недавно и не полностью освободили от контроля цензуры благодаря совместным усилиям старых либералов и новых левых. Но не прошло и десяти лет, как они снова стали объектом критики, на этот раз со стороны женских групп и сообществ, часто под руководством коалиции радикальных феминисток и традиционных консерваторов, которые объединялись вокруг этого единственного вопроса.

Женские движения в Европе изначально совмещали в себе разнообразные цели, которые между собой пересекались. В 1950 году четверть западногерманских замужних женщин ходили на работу и зарабатывали деньги; по состоянию на 1970 год таких уже была половина; из полутора миллионов тех, кто между 1972 и 1980 годами присоединился в ряды рабочей силы, 1,25 миллиона были женщинами. К середине 1990-х годов женщины составляли более 40% всей (официально зарегистрированной) рабочей силы в каждой европейской стране, за исключением Португалии и Италии. Многие из новых работающих женщин работали неполный рабочий день или на канцелярских должностях начального уровня, где они не имели права на получение всех льгот. Гибкость работы на неполный рабочий день устраивала многих работающих матерей, но в стесненных экономических условиях семидесятых это не компенсировало низкую заработную плату и отсутствие гарантий занятости. Поэтому равенство оплаты труда и создание яслей и детских садов сразу же стали главными требованиями большинства западноевропейских женщин, которые имели работу, и с тех пор остаются на переднем крае.

Женщины, которые работали (или не работали) все чаще искали помощь в уходе за детьми; но это не обязательно означало, что они сами хотели иметь больше детей. Действительно, с ростом благосостояния и увеличением времени, проведенного за работой вне дома, они хотели бы иметь их меньше — или, по крайней мере, иметь в этом вопросе права голоса. Спрос на доступ к информации о контрацепции и контрацептивах возрос в первые годы двадцатого века, но он набрал обороты в течение десятилетия после пика бэби-бума. Французская Ассоциация матерей, основанная в 1956 году, требовала права на контрацепцию. Через четыре года ее дело продолжило Французское движение за планирование семьи — изменение названий ярко свидетельствовало об изменении подходов.

Когда в либеральные шестидесятые стали громче звучать требования относительно сексуальной свободы в разных ее проявлениях, законы, которые регулировали контрацепцию, почти везде ослабили (за исключением некоторых стран Восточной Европы вроде Румынии, где государственные стратегии рождаемости и дальше держали ее под запретом). К началу 1970-х контрацептивы уже были в свободном доступе во всей Западной Европе, хотя и не в отдаленных сельских районах или регионах где католические власти имели моральное влияние на местное население. Однако даже в больших и малых городах именно женщины среднего класса больше всего пользовались новой свободой; для многих замужних женщин из рабочего класса и абсолютного большинства незамужних основным способом контроля рождаемости оставалось то, что и раньше, — аборт.

Поэтому неудивительно, что требование реформы законов об абортах стало лейтмотивом новой женской политики — редкой точки пересечения, где политика радикального феминизма столкнулась с потребностями каждой аполитичной женщины. Как мы видели, в Великобритании аборты были декриминализированы в 1967 году. Но во многих других местах это все еще считалось преступлением: в Италии за это полагалось пятилетнее тюремное заключение. Но легальные или нет, аборты были частью жизненного опыта миллионов женщин — в крохотной Латвии в 1973 году на 34 тысячи живых новорожденных приходилось 60 тысяч абортов. И там, где аборты были незаконными, риски, которые они влекли за собой, как юридические, так и медицинские, объединяли женщин любого класса, возраста и политической принадлежности.

5 апреля 1971 года французский еженедельник «Le Nouvel Observateur» опубликовал петицию, подписанную 343 женщинами, в которой они заявили, что все они сделали аборты и, таким образом, нарушили закон, и потребовали пересмотра уголовного кодекса. Все подписавшие были хорошо известны, а некоторые из них — писатели Симона де Бовуар и Франсуаза Саган, актрисы Катрин Денев, Жанна Моро и Мари-Франс Пизье, адвокаты и политические активисты Иветт Руди и Жизель Халими — действительно очень хорошо известны. И к ним присоединились малоизвестные, но воинственные активистки из феминистских движений, возникших после 1968 года. Хотя в прошлом году более трехсот женщин были признаны виновными в преступлении, связанном с абортом, правительство предусмотрительно запретило преследовать в судебном порядке лиц, подписавших открытое письмо.

Петиция была организована «Движением за освобождение женщин» (MLF), основанным в прошлом году; политический ажиотаж, вызванный их действиями, побудил Халими и де Бовуар создать «Шуазир» («Избирать»), политическую организацию, которая имела целью положить конец запрету абортов. В январе 1973 года на пресс-конференции президент Франции Жорж Помпиду признал, что французское законодательство отстало от эволюции общественного мнения. Ничего другого ему, по сути, и не оставалось: в течение 1972-1973 годов более 35 тысяч французских женщин съездили в Британию, чтобы легально сделать аборт. Преемник Помпиду, Валери Жискар д'Эстен, поручил своему министру здравоохранения Симоне Вейль представить парламенту обновленный законопроект, и 17 января 1975 года Национальное собрание легализовало аборты (в течение первых десяти недель беременности) во Франции.

Пример Франции был внимательно изучен женщинами по всей Западной Европе. В Италии новообразованное «Итальянское движение за освобождение женщин» объединило усилия с небольшой Радикальной партией, чтобы собрать 800 000 подписей под петицией об изменении закона об абортах, поддержанной маршем 50 000 женщин в Риме в апреле 1976 года. Через три года после введения в 1975 году давно ожидаемого нового «Семейного кодекса», который был принят вместо фашистского, итальянский парламент 29 мая 1978 года — через три недели после обнаружения тела Альдо Моро — легализовал аборты.

Это решение было косвенно подтверждено на национальном референдуме в мае 1981 года, когда итальянские избиратели отклонили как предложение о дальнейшем ослаблении существующих ограничений на легальный аборт, так и предложение о его криминализации, предложенное недавно сформированным «Движением за жизнь».

В Испании французская стратегия была еще большим примером для подражания — особенно учитывая силы, высвободившиеся после падения старого режима. Первая феминистическая демонстрация в Испании состоялась в январе 1976 года, когда после смерти Франко не прошло и двух месяцев. Еще через два года перестали считать преступлением супружескую измену, а контрацепцию легализовали. В 1979 году тысяча женщин, включая видных общественных деятелей, подписали публичное заявление, в котором заявили о том, что они нарушили закон, сделав аборт, — напоминание о том, что в Испании при правлении Франко был один из самых высоких в Европе показателей незаконных абортов, сопоставимых с показателями в Восточной Европе, и обусловленных тем же авторитарным неодобрением всех форм контроля над рождаемостью. Но даже в послефранкистской Испании сохранилось сильное сопротивление реформе законодательства в отношении абортов; когда парламент в мае 1985 года наконец одобрил закон, разрешающий аборты, разрешение распространялось только на случаи изнасилования, патологий плода или же те, когда жизнь матери находилась под угрозой.

Вместе с правом на развод, победа в борьбе за право на аборт была главным достижением женских политических групп тех лет. В результате личная ситуация миллионов женщин неоценимо улучшилась. Доступность абортов в сочетании с эффективными и доступными противозачаточными средствами не только улучшила жизненные возможности для многих женщин, особенно бедных, но и предоставила женщинам, которые работали, возможность откладывать рождение первого ребенка до беспрецедентно позднего возраста. Результатом стало неуклонное сокращение числа рождающихся детей. Уровень рождаемости в Испании на одну женщину снизился почти на 60% в период с 1960 по 1996 год; Италия, Западная Германия и Нидерланды были близки к этому. В течение нескольких лет реформ семидесятых годов ни в одной западноевропейской стране, кроме Ирландии, не было рождаемости, достаточной для замены предыдущего поколения. В Великобритании ежегодный коэффициент рождаемости снизился за три десятилетия после 1960 года с 2,71 ребенка на женщину до 1,84; во Франции с 2,73 до 1,73. Замужние женщины все чаще рожали только одного ребенка или не рожали вообще, и если бы не рождение вне брака, цифры были бы еще ниже: до конца 1980-х годов вне брака в Австрии ежегодно рождалось 24% всех детей, в Великобритании — 28%, во Франции — 29%, в Швеции — 52%.

С замедлением экономики и ростом эмансипации женщин менялась и европейская демография, и для государства благосостояния в последующие годы это не предвещало ничего хорошего. Социальные изменения, вызванные женским движением, однако, не нашли отражения в самой политике. Не возникло ни одной «женской партии», способной отобрать голоса и добиться избрания своих представителей. Женщины по-прежнему составляют меньшинство в национальных законодательных органах и правительствах.

Левые оказалась в целом более открытыми к избранию женщин, чем правые (но не везде — и в Бельгии, и во Франции правоцентристские христианские партии в течение многих лет чаще, чем их конкуренты-социалисты, выдвигали женщин), но наиболее точным критерием для прогнозирования перспектив женщин в общественной жизни была не идеология, а география. Между 1975 и 1990 годами количество женщин в финском парламенте выросло с 23 до 39%; в Швеции — с 21 до 38%; в Норвегии — с 16 до 36%, а в Дании — с 16 до 33%. Южнее, в парламентах Италии и Португалии, в 1990 году женщины занимали лишь одну из двенадцати депутатских должностей. В Палате общин Великобритании они составляли 7% от общего числа; во французской Национальной ассамблее — всего 6%.

Защитники окружающей среды, как мужчины, так и женщины, добились значительно большего успеха в воплощении своих стремлений в предвыборную политику. В определенном смысле «экологизм» (неологизм, возникший в тридцатые годы) действительно был новым явлением: коллективным выражением опасений среднего класса по поводу атомных электростанций и стремительной урбанизации, автомагистралей и загрязнения окружающей среды. Но европейское движение за окружающую среду никогда бы не стало таким успешным, если бы было только приложением к шестидесятым, а его представителями были состоятельные луддиты[329], которые наряжались в изношенную одежду из натуральных тканей и собирались на демонстрации по выходным, маневрируя между своими устремлениями и интересами. Стремление к более «естественному» миру и поиск личной политики «аутентичности» имели глубокие корни с обеих сторон идеологического разделения, которое можно было отследить еще до романтиков и их ужаса перед опустошениями, присущими раннему индустриализму. К началу двадцатого века как у левых, так и у правых появились свои велосипедные клубы, вегетарианские рестораны, кружки любителей пеших прогулок и природы, вроде «Wandervogel[330]», по-разному связанных с социалистическими или националистическими мечтами об освобождении и возвращении к давним временам.

Немецкая ностальгия по уникальным немецким пейзажам, горам и рекам Гарца и Пфальца; французская националистическая мечта о крестьянской идиллии «глубинной Франции», которой не коснулись космополитические города; английская пасторальная мечта о гармонии прошлого и будущего, о потерянном Иерусалиме Блейка[331] — все они имели больше общего, чем признавал любой из тех, кто их исповедовал. И хотя левые на протяжении многих десятилетий увлеченно наблюдали, как коммунистическая «производительность» стремилась опередить западную, в 1970-х годах голоса из обоих политических лагерей начали высказывать определенное беспокойство относительно общих потерь, которые вызывали прогресс, производительность и «современность[332]».

Таким образом, современная экологическая революция была двойным благом: она обозначала разрыв с бездушными панацеями недавнего прошлого и одновременно проникала корнями в глубокое прошлое, которого уже не помнили, но от которого веяло давней надеждой. Движение за окружающую среду (как и за мир) часто вызывало подъем национализма — или регионализма, — но с человеческим лицом. Организация Alternativen, которая действовала в Западном Берлине, или австрийские протестующие против атомной энергетики, которые в 1978 году выиграли референдум, запрещающий правительству ввести в эксплуатацию атомную электростанцию в Цвентендорфе, никогда бы не назвали себя националистами или даже патриотами. Но их гнев, прежде всего против загрязнения местной окружающей среды (и относительное безразличие к аналогичному загрязнению, которое происходило еще где-либо), свидетельствовал об обратном. Подход «моя хата с краю», свойственный зарождающемуся зеленому движению, роднил его с предшественниками.

Поэтому не было ничего необычного в энтузиазме, с которым стареющий португальский диктатор Антониу Салазар проводил в жизнь те же меры экологического контроля, которые были навязаны их демократическим правительствам радикалами после 68 года в Вене или Амстердаме. Не доверяя «материализму» и полный решимости сдерживать двадцатый век, Салазар был, по-своему, подлинным энтузиастом экологических целей, достигаемых в его случае простым способом поддержания своих соотечественников в состоянии беспрецедентного экономического упадка. Он, безусловно, одобрил бы достижения французских протестующих, которые в 1971 году заблокировали строительство военной базы в Ларзаке, на высокогорных плато в Центральной Франции. Символическое значение Ларзака, чьи девственные пастбища защитила от Французского государства горстка борцов за окружающую среду, было чрезвычайным, и не только для Франции: это была волнующая победа не столько для местных овец, сколько для их точно не местных пастухов, многие из которых были молодыми радикалами, которые только что приехали из Парижа или Лиона, чтобы превратиться в фермеров на диких просторах «глубинной Франции». Линия боевых действий кардинально передвинулась, по крайней мере, в Западной Европе.

Конечно, в Восточной Европе доктрина неограниченного производства сырья, и отсутствие любого голоса внутри против официального правительства, отдавала окружающую среду на растерзание государственных загрязнителей любого толка. В то время как внутренняя оппозиция австрийскому правительству могла заставить его отказаться от атомной энергетики, ее коммунистические соседи не чувствовали никаких угрызений совести по поводу строительству атомных реакторов в Чехословакии, масштабных проектов плотин на нижнем Дунае, в Чехословакии и Венгрии, или постоянного увеличения производства и загрязнения в Новой Гуте — польском металлургическом центре. Но, несмотря на все эти обстоятельства, моральные и человеческие потери от неудержимого промышленного загрязнения и экологического упадка в Восточном блоке не прошли незамеченными.

Так, циничное равнодушие режима Гусака в Праге, который пришел к власти после 1968 года, в частности его готовность сеять хаос вдоль общей границы по Дунаю в погоне за производимыми внутри страны киловаттами, вызывало все большее сопротивление среди обычно политически спокойных венгров. Хотя еще недавно это казалось неправдоподобным, проект плотин Габчиково — Надьмарош стал поводом для мощного внутреннего сопротивления внутри самого режима в Будапеште, а также большим препятствием для отношений между двумя «братскими» соседями.[333]

В Чехословакии давняя неприязнь к технологической современности перешла к новому поколению интеллектуалов — через работы философов, особенно Яна Паточки и Вацлава Белоградского; последний после 1970 года работал в эмиграции в Италии, а его неохайдеггерианские размышления в его собственной стране читали в самиздате. Читатели с обеих сторон «железного занавеса» благодаря наследию Франкфуртской школы[334], в частности труду Теодора Адорно и Макса Хоркхаймера[335] «Диалектика Просвещения», который вышел в 1944 году, уже были знакомы с мнением о том, что цена попыток покорить и властвовать над природой ради целей человека (проект Просвещения) может оказаться слишком высокой. Их рассуждения в хайдеггерианском духе (они предполагали, что сам коммунизм был противоправным западным изобретением с привкусом самоуверенной иллюзии бесконечного материального прогресса) стали основой интеллектуальной оппозиции, которая сформировалась в семидесятых и соединила этическое несогласие и беспокойство относительно окружающей среды.

Со временем совместная экологическая платформа стала мостиком между новыми формами протеста на Востоке и Западе. Но в условиях ранних семидесятых ни одна сторона еще почти ничего не знала (а в случае Захода и не интересовалась) о взглядах и проблемах их современников с той стороны «железного занавеса». Западноевропейские борцы за окружающую среду были слишком заняты построением своей собственной электоральной базы, чтобы обращать внимание на международную политику, за исключением тех аспектов, которыми она задевала единственный предмет их внимания. В этом, однако, они были удивительно успешны.

В 1973 году первые «экологические» кандидаты приняли участие в местных выборах во Франции и Британии — в том же году, когда в Западной Германии был основан Фермерский конгресс, предшественник Партии зеленых. Подпитываемое первым нефтяным кризисом, западногерманское экологическое движение быстро вошло в политический мейнстрим. Начиная с сидячих забастовок, маршей протеста и гражданских инициатив, в начале десятилетия «зеленые» — поддерживаемые по-разному фермерами, защитниками окружающей среды, пацифистами и городскими сквоттерами (нелегальными жителями заброшенных домов) — продвинулись к 1979 году до того, чтобы обеспечить свое представительство в местных парламентах двух немецких земель. Через четыре года, после второго нефтяного кризиса, их поддержка на федеральных выборах 1983 года выросла с 568 тысяч голосов до 2 миллионов 165 тысяч (что составляло 5,6% голосов), поэтому «зеленые» впервые прошли в федеральный парламент, где получили 27 мандатов. К 1985 году они вошли в состав важного регионального правительства земли Гессен в коалиции с СДП (а региональное Министерство охраны окружающей среды и энергетики возглавил молодой политик от «зеленых» Йошка Фишер).

Успех немецких зеленых не был немедленно повторен в других местах, хотя со временем австрийские и особенно французские партии показали вполне приличный результат. Возможно, западные немцы все же были необычны. В эти годы у них росло отвращение к самим источникам их собственного послевоенного возрождения: между 1966 и 1981 годами доля населения, благосклонно смотревшего на «технологию» и ее достижения, стремительно упала с 72 до 30%. Западногерманские «зеленые» также выиграли от немецкой системы пропорционального представительства, при которой даже совсем небольшие партии могли пробиться в региональные и федеральные парламенты. Хотя подобная система в Италии мало способствовала успехам экологических партий: в 1987 году итальянские зеленые завоевали меньше миллиона голосов и 13 мест из 630 в парламенте. В Бельгии две экологические партии (одна франкоязычная, другая фламандская) также получали все лучшие результаты: с 4,8% голосов в 1981 году, когда они впервые приняли участие в выборах, их поддержка постоянно росла и в 1987 году превысила 7,1%. Зато в Британии избирательная система была устроена таким образом, чтобы чинить препятствия маленьким или маргинальным партиям, и именно так и было.

В Скандинавии на перспективы таких партий, как защитники окружающей среды (или пацифисты, или феминистки), накладывали ограничения сходства в программах других политических группировок — зачем «тратить» голос ради «зеленых», когда социал-демократические или аграрные партии претендовали на отстаивание аналогичных вопросов? Экологическое движение в Норвегии, например, было так же широко распространено, как и в Германии — еще в 1970 году планы лейбористского правительства эксплуатировать крупнейший водопад Северной Европы, в Мардоле, за Полярным кругом, для гидроэлектростанций, вызвали широкое национальное возмущение и побудили к возникновению экологической политики в Норвегии. Но ни дело Мардолы, ни последующие протесты в связи с перспективой строительства атомных электростанций, никогда не выливались в отдельное политическое движение: протесты — и компромиссы — обсуждались внутри правящего большинства.

«Зеленые» имели немного лучший результат в Швеции, где они наконец вошли в парламент в 1988 году, и в Финляндии, где отдельные экологи сначала победили на выборах в 1987 году, а только в следующем году, создали Ассоциацию зеленых — партию, сосредоточенную на проблемах окружающей среды. Пожалуй, не удивительно, что финские «зеленые» имели гораздо большую поддержку на зажиточном, городском, юге страны, чем в бедных сельских центральных и северных частях. Однако Финляндия и Швеция были исключениями: пацифисты, феминистки, борцы за окружающую среду, инвалиды и другие монотематические активисты были так уверены в общей поддержке своих требований со стороны культурной среды, что могли позволить себе отколоться от мейнстрима и рискнуть разделить своих сторонников, не ставя под угрозу ни правительственное большинство, ни реализацию собственных целей.

Как мы видели, монотематические партии часто появлялись в результате кризиса, скандала или непопулярного проекта: к примеру, в Австрии борцы за окружающую среду своим подъемом — по крайней мере в той степени, в которой они превратились в национальную силу, — были обязаны острому противостоянию с властью относительно планов строительства гидроэлектростанции в заболоченном лесу в Хайнбурга в Восточной Австрии. Дело зеленых получило мощный импульс в результате последовавшей конфронтации между коалиционным правительством во главе с социалистами и активистами-экологами: и хотя правительство впоследствии отступило, инцидент привел к резкому росту поддержки зеленых со стороны разочарованных избирателей-социалистов, особенно среди интеллектуалов и либеральных профессионалов.

Распространение партий и программ с одним вопросом и их неуклонное внедрение в основную общественную жизнь сказалось, в частности, на традиционных организациях левых. Коммунистические партии в Западной Европе, подорванные неуклонной эрозией их пролетарского электората и дискредитированные вторжением в Чехословакию, были наиболее уязвимы. Во главе французской Компартии стояли почти неисправимые сталинисты, которые никогда по-настоящему не дистанцировались от событий 1956 года, тем более от событий 1968 года. Консервативная и подозрительная в отношении любой темы или лица, которые она не могла подчинить и контролировать, партия не прекращала терять голоса во время каждых выборов: после послевоенного пика в 28% в 1946 году, ее поддержка снизилась до 18,6% в 1977-м, а потом стремительно упала до менее чем 10% на выборах в 1980-х годах.

У итальянских коммунистов дела обстояли значительно лучше. В то время, как французская коммунистическая верхушка была почти без исключения посредственной и непривлекательной, о чем свидетельствовало рабское подражание во всем советскому примеру, Итальянской коммунистической партии везло на умных и даже харизматичных лидеров, от Пальмиро Тольятти до Энрико Берлингуэра (секретаря партии с 1972 года до своей ранней смерти в возрасте 62 лет в 1984-м). Обе партии, как и остальные коммунистических организаций, критически зависели от советского финансирования: за 1971-1990 годов французские коммунисты получили от советских спецслужб 50 миллионов долларов, а итальянские — 47 миллионов[336]. Но итальянцы, по крайней мере, выражали публичное несогласие с вопиющими действиями Советов, в том числе с вторжением в Чехословакию.

Относительная автономия итальянских коммунистов была дополнена решением Берлингуэра в 1973 году посвятить деятельность партии защите итальянской демократии, даже если это означало отказ от ее прямой оппозиции христианским демократам: это был так называемый «исторический компромисс». Этот сдвиг отчасти был вызван шоком от государственного переворота 1973 года в Чили[337], который убедил Берлингуэра и других коммунистических интеллектуалов в том, что, даже если коммунисты получат парламентское большинство, им никогда не позволят — американцы или их союзники в итальянских военных, деловых и церковных кругах — сформировать собственное правительство. Но это также была реакция, как мы видели в предыдущей главе, на вполне реальную угрозу самой итальянской демократии со стороны террористов справа и слева, для которых Коммунистическая партия была таким же врагом, как и итальянское государство.

Эти изменения принесли временные электоральные дивиденды. Электорат коммунистов в Италии неуклонно рос — с 6,7 миллиона голосов на выборах 1958 года до 9 миллионов в 1972 году и достиг пика четыре года спустя, на выборах в июне 1976 года, когда ИКП собрала 12,6 миллиона голосов и 228 мест в парламенте. Набрав 34,4% голосов, она отстала всего на четыре процентных пункта и 34 места от правящих христианских демократов, что является беспрецедентным показателем для западной коммунистической партии. ИКП предприняла убедительную попытку представить себя «системной» партией, возможно, даже (как опасались Генри Киссинджер[338] и многие иностранные наблюдатели) альтернативным правительством в ожидании.[339]

Обновленный подход итальянской партии и гораздо менее убедительные попытки французской Компартии повторить ее успех (хотя и не идеи) получили название «еврокоммунизма». Термин возник в ноябре 1975 года на встрече итальянских, французских и испанских коммунистов, а в официальный оборот его ввел генеральный секретарь испанских коммунистов Сантьяго Каррильо в своем эссе 1977 года «Еврокоммунизм и государство». Испанская партия только теперь появилась в публичном пространстве после десятилетий подполья, а ее лидеры стремились засвидетельствовать свою преданность демократии. Как и их итальянские товарищи, они понимали, что наилучшим образом достичь этого они могут, сохраняя дистанцию — как от современного Советского Союза, так и, что было гораздо важнее, от их общего ленинского прошлого.

На короткое время «еврокоммунизм» оказался привлекательным, хотя и не столько для избирателей, как для интеллектуалов и ученых, которые ошибочно приняли за политическое возрождение марксизма то, что на самом деле было выражением доктринального истощения. Если западные коммунисты хотели преодолеть бремя истории и перепрограммировать себя как одно из левых демократических движений (или главное такое движение), им нужно было отказаться не только от «диктатуры пролетариата» и других риторических догм. Им также необходимо было публично отказаться от своей связи с самим советским коммунизмом, а этого не смогли сделать даже Берлингуэр и Каррильо.

Таким образом, еврокоммунизм представлял собой противоречие, несмотря на искренние усилия его представителей. Подчинение Москве было, как всегда и предполагал Ленин, главной отличительной чертой любой коммунистической партии. До исчезновения самого Советского Союза коммунистические партии Западной Европы были прикованы к нему — если не в своих собственных глазах, то, несомненно, во мнении избирателей. В Италии, где ИКП однозначно преуспела в том, чтобы утвердиться в определенных регионах в качестве естественной партии (местного) управления, коммунисты удержали значительное число голосов, хотя никогда больше не достигали высот своих успехов 1976 года. Но в других странах устойчивый спад еврокоммунизма продолжался почти непрерывно. Его создатели, испанские коммунисты, в 1982 году получили лишь 4% голосов.

По иронии судьбы, Леонид Брежнев в Москве фактически благословил усилия еврокоммунистов по обеспечению своей электоральной базы, путем дистанцирования от него. Этот шаг, побочный продукт проводимой тогда стратегии разрядки международной напряженности, мало чем помог коммунистическим кандидатам в реформаторы. Но затем, несмотря на всю поддержку, которую они продолжали оказывать, наличными и натурой, советские лидеры потеряли интерес к западным коммунистическим партиям, которые имели ограниченное политическое влияние и, казалось, вряд ли придут к власти в обозримом будущем. Однако социал-демократы, особенно занимающие влиятельные посты, — это другое дело. И социал-демократы в Германии, которая оставалась горнилом разделенного континента, составляли особый интерес.

В 1969 году Западногерманская социал-демократическая партия (СДПГ), возглавляемая Вилли Брандтом, получила большинство на федеральных выборах и вступила в коалицию со Свободной демократической партией, вытеснив консервативных христианских демократов в оппозицию впервые с момента основания Федеративной Республики. Брандт уже три года занимал пост министра иностранных дел в Большой коалиции Кизингера, и там, в тесном сотрудничестве с главой его штаба по планированию политики Эгоном Баром, он начал формулировать новый поворот во внешней политике Германии, новый подход к отношениям Германии с Советским блоком — Ostpolitik — «Новую восточную политику».

До сих пор во внешней политике Западной Германии доминировало мнение Аденауэра о том, что Новая Республика, прочно связанная с Западом через Западноевропейский союз, Европейское экономическое сообщество и НАТО, должна быть непоколебима в своем отказе признать Германскую Демократическую Республику (ГДР) на востоке. Утверждая, что только ФРГ представляет Германию, Аденауэр также отказался признавать государства, имеющие дипломатические отношения с ГДР, за исключением Советского Союза. Его преемник, Людвиг Эрхард, открыл торговые представительства в Бухаресте, Софии, Варшаве и Будапеште; но первое реальное нарушение принципа произошло только в 1967 году, когда по инициативе Брандта Бонн установил дипломатические отношения с Румынией, а год спустя — с Югославией.

Аденауэр всегда настаивал на том, что разделение Германии и нерешенные пограничные вопросы на Востоке должны быть урегулированы до того, как в Центральной Европе произойдет любая деэскалация или отвод войск. Но Соединенные Штаты, отказавшись опротестовать возведение Берлинской стены в 1961 году, продемонстрировали, что не собираются воевать ради сохранения открытого Берлина и, как подтвердил президент Линдон Джонсон в октябре 1966 года, Америка больше не позволит, чтобы ее внешняя политика была заложницей принципа будущего воссоединения Германии. Послание было ясным: вместо того, чтобы настаивать на разрешении «немецкой проблемы» в качестве предварительного условия для разрядки, новое поколение немецких дипломатов должно коренным образом пересмотреть свои приоритеты ради достижения своих целей.

Если Вилли Брандт и был готов рискнуть нарушить условности западногерманской политики, то в значительной степени из-за своего опыта на посту мэра Западного Берлина. Действительно, не случайно одними из самых ярых сторонников Ostpolitik во всех ее формах были бывшие мэры Берлина — сам Брандт, будущий президент Республики Рихард фон Вайцзекер и Ганс-Йохен Фогель, преемник Брандта во главе СДПГ. Для этих людей было очевидно, что западные союзники не пойдут на неоправданный риск, чтобы преодолеть разделение Европы — эта мысль получила очередное подтверждение, когда Запад вяло отреагировал на вторжение стран Варшавского договора в Чехословакию. Если западные немцы хотели выйти из центральноевропейского тупика, им пришлось бы сделать это самим, напрямую взаимодействуя с властями на Востоке.

Всегда помня об этих соображениях, Брандт и Бар разработали свой подход к востоку, чтобы добиться того, что Барр назвал «Wandel durch Annäherung» — изменения через сближение. Они стремились преодолеть «последствия Ялты» путем налаживания множества контактов — дипломатических, институциональных, человеческих; а соответственно — «нормализовать» отношения между двумя Германиями и внутри Европы, не вызывая беспокойства в своей стране и за рубежом. В характерной смене риторики Брандт незаметно отверг настояния Западной Германии на незаконности ГДР и бескомпромиссное требование о воссоединении. С тех пор Бонн продолжал подтверждать фундаментальное единство немецкого народа, но в то же время признавал несомненный факт существования Восточной Германии — «Одна немецкая нация, два немецких государства»[340].

В период между 1970 и 1974 годами Брандт и его министр иностранных дел Вальтер Шеель из Свободной демократической партии согласовали и подписали ряд важных дипломатических соглашений: договор с Москвой и Варшавой в 1970 году, в которых признавалось фактическое существование и нерушимость послевоенных границ внутри Германии, и между Германией и Польшей, а также создавал перспективу для новых отношений между Германией и ее восточными соседями «на основе нынешней политической ситуации в Европе»; четырехстороннее соглашение по Берлину в 1971 году, по которому Москва соглашалась не проводить в нем никаких изменений в одностороннем порядке и способствовать трансграничному движению, а после этого — ратифицированный Бундестагом в 1973 году Основной договор с ГДР, в котором Бонн, продолжая давать автоматическое гражданство любому жителю ГДР, который смог пробраться на запад, отказался от своей давней претензии относительно позиционирования себя как единственного легитимного представителя всех немцев; договор с Прагой 1973 года и обмен «постоянными представителями» из ГДР в мае 1974 года.

За эти достижения, а также после трогательного паломничества в Варшаву, где он встал на колени, отдавая дань памяти жертвам Варшавского гетто, Вилли Брандт получил Нобелевскую премию мира. Дома его также ожидали лавры: на выборах 1972 года его СДП впервые получила такую поддержку, которая позволила ей стать самой многочисленной партией федерального парламента. Несмотря на то, что Бонн долгое время настаивал на том, что окончательное урегулирование границ не было достигнуто, что ялтинские разделения не имели юридического статуса и что юридическая фикция о преемственности границ Германии декабря 1937 года должна быть сохранена, Брандт был очень популярен у себя дома в Германии.[341] И не только на Западе: во время своего путешествия в 1970 году в город Эрфурт, первого визита западногерманского лидера в Восточную Германию, Брандта встретили восторженные толпы.

После того как из-за шпионского скандала[342] в 1974 году Брандт был вынужден оставить должность, его преемники в Канцелярии — социалист Гельмут Шмидт и христианский демократ Гельмут Коль — все время придерживались основной линии Ostpolitik. Они отстаивали ее не только публично, но и через многочисленные связи с ГДР, официальные и неформальные, которые были призваны способствовать контактам между людьми, налаживать отношения, смягчать страхи западногерманского реваншизма и в целом «нормализовать» отношения Бонна с его восточными соседями, смирившись с тем, что, по словам Брандта, которые он сказал после подписания Московского договора, по которому признавались послевоенные границы Германии, «этим договором мы не теряем ничего, что и так давно не было проиграно».

Если основатели Новой восточной политики хотели добиться успеха в реализации своих целей, то должны считаться с интересами трех разных групп. Западные европейцы требовали заверения, что Германия не разворачивалась на восток. Первой реакцией президента Франции Жоржа Помпиду на Московский было обнадеживающее предложение Великобритании — британское членство в Европейском сообществе теперь привлекало тем, что давало противовес менее податливой Германии. В конце концов, французов успокоили обещания Германии еще теснее связать Федеративную Республику с западноевропейскими учреждениями (как преемники Помпиду будут успокоены приверженностью Германии единой европейской валюте после объединения Германии два десятилетия спустя). Но и в Париже, и в Вашингтоне еще долго помнили высказывания министра финансов Гельмута Шмидта, — относительно «мира, который изменяется» и в котором «традиционные категории Востока и Запада» теряют смысл.

Второй группой интересов были немцы с обеих сторон разделительной линии. Для многих из них Ostpolitik Брандта принесла реальные дивиденды. Контакты и связи между двумя Германиями росли, как на дрожжах. В 1969 году с Запада на Восток Германии было сделано всего полмиллиона телефонных звонков. Двадцать лет спустя их насчитывалось около сорока миллионов. Телефонные контакты между двумя половинами Берлина, практически неизвестные в 1970 году, достигли уровня десяти миллионов звонков в год к 1988 году. К середине восьмидесятых большинство восточных немцев имели практически неограниченный доступ к западногерманскому телевидению. Восточногерманские власти даже зашли так далеко, что проложили кабель в «долину невежества» вокруг Дрездена (называемую так из-за местных топографических препятствий для сигналов западногерманского телевидения), в надежде, что если восточные немцы смогут смотреть западногерманское телевидение дома, они не почувствуют необходимости эмигрировать. Эти и другие договоренности, включая воссоединение семей и освобождение на Запад политических заключенных, сделали честь Ostpolitik и отразили растущую уверенность коммунистов в западногерманской политике «стабильности» и «отсутствия сюрпризов».

Руководители Восточной Германии имели серьезные основания радоваться такому развитию событий. В сентябре 1973 года Организация Объединенных Наций признала Восточную и Западную Германию суверенными государствами и приняла их в свои ряды; в течение года Германскую Демократическую Республику официально признали около восьмидесяти стран, в том числе и США. По иронии судьбы, в отличие от Бонна, лидеры самой ГДР перестали говорить о «Германии» и начали вместо этого все увереннее говорить о ГДР как об отдельном, легитимном и самостоятельном немецком государстве, которое имеет корни, как они настаивали, не в «хороших» немцах, которые были против фашистов, а в земле и наследии Пруссии. В то время как в конституции ГДР 1968 года говорилось о приверженности объединению на основе демократии и социализма, эта фраза отсутствует в измененной конституции 1974 года, замененной клятвой оставаться «навсегда и бесповоротно в союзе с СССР».

Существовали также более непосредственные и корыстные основания для официального интереса ГДР к Ostpolitik. С 1963 года ГДР «продавала» политических заключенных Бонну за наличные, сумма зависела от «ценности» и квалификации кандидата. К 1977 году, чтобы добиться освобождения заключенного из восточногерманских тюрем, Бонн платил около 96 000 марок за одного человека. Среди дипломатических достижений новой политики была институционализация трансграничного воссоединения семей: за это власти ГДР взимали дополнительные 4500 марок с человека (выгодная сделка — в 1983 году румынский диктатор Чаушеску взимал 8000 марок с Бонна за человека, чтобы позволить этническим немцам покинуть Румынию). По некоторым подсчетам, общая сумма, которую Бонн выплатил ГДР в обмен на освобождение 34 тысяч заключенных, воссоединение 2 тысяч детей со своими родителями и «урегулирования» 250 тысяч дел в отношении воссоединения семей до 1989 года, составляла 3 миллиарда дойчмарок.[343]

Одним из непредвиденных последствий этих событий стало фактическое исчезновение «объединения» из немецкой политической повестки дня. Бесспорно, тема объединения разделенной страны оставалась, по выражению Брандта, Lebenslüge («самообманом») Федеративной Республики. Но к середине 1980-х годов, за несколько лет до того, как оно произошло, объединение больше не будоражило общественного мнения. Опросы, проведенные в пятидесятых и шестидесятых годах, показывали, что до 45% населения Западной Германии считали объединение «самым важным» вопросом дня; с середины семидесятых годов этот показатель никогда не превышал 1%.

Третьим действующим лицом, интересы которого Бонн должен был учитывать в связи со своей новой политикой, был, конечно, Советский Союз. От первых переговоров Вилли Брандта с Брежневым в 1970 году и вплоть до визита Горбачева в Бонн почти двадцать лет спустя, все планы Западной Германии по «нормализации» на Востоке согласовывали с Москвой, и все об этом знали. По словам Гельмута Шмидта, «конечно, германо-советские отношения были в центре Новой восточной политики». На самом деле, после того как Западная Германия и русские пришли к соглашению относительно утверждения новых польских границ (из уважения к давнему европейскому обычаю, мнения поляков не спросили), и Бонн согласился признать страны народной демократии, западные немцы и советы нашли много точек соприкосновения.

Когда в мае 1973 года Леонид Брежнев посетил Бонн (со стороны советского лидера партии такой визит проходил впервые), он и Гельмут Шмидт даже смогли обменяться общими теплыми воспоминаниями о военных временах; Шмидт тогда удачно вспомнил, что он «днем воевал за Германию, а ночью лелеял тайные надежды относительно поражения Гитлера». Вилли Брандт, который от начала до конца действительно противостоял Третьему Рейху, в своих мемуарах холодно замечает, что, «когда происходит обмен военными воспоминаниями, правда и вымысел стоят очень близко». Но если воспоминания, возможно, и были выдумкой, то общие интересы — вполне реальными.

СССР в течение многих лет настаивал на официальном признании своих послевоенных завоеваний и новых границ Европы, предпочтительно на официальной мирной конференции. Западные союзники, особенно США, долгое время не желали выходить за рамки фактического признания статус-кво, в частности, до решения «немецкого вопроса». Но теперь, когда сами немцы заигрывали со своими восточными соседями, позиция Запада должна была измениться. Надежды советских руководителей вот-вот должны были осуществиться. В рамках своей амбициозной стратегии разрядки в отношениях с СССР и Китаем, президент Ричард Никсон и Генри Киссинджер, советник по вопросам национальной безопасности, были более открыты к переговорам с Москвой, чем их предшественники, и, пожалуй, меньше беспокоились о характере советского режима. Как объяснял Киссинджер Комитету иностранных дел Сената США 19 сентября 1974 года, международная разрядка не должна зависеть от внутренних преобразований в Советском Союзе. Так, в декабре 1971 года министры стран НАТО встретились в Брюсселе и в принципе договорились принять участие в Конференции по европейской безопасности. Не прошло и года, как в столице Финляндии Хельсинки состоялась подготовительная сессия, а в июле 1973 года, вновь в Хельсинки, открылось официальное Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. В нем приняли участие тридцать пять стран (в том числе США и Канада); отказалась лишь Албания. В течение последующих двух лет участники Хельсинкской конференции разработали конвенции, проекты соглашений, предложили меры укрепления доверия для улучшения отношений между Востоком и Западом и многое другое. В августе 1975 года Хельсинкские соглашения были единогласно одобрены и подписаны.

На первый взгляд казалось, что Советский Союз очень выиграл от этих сделок. В Заключительном акте в соответствии с Принципом I было согласовано, что «государства-участники будут уважать суверенное равенство и своеобразие друг друга, а также все права, присущие их суверенитету и охватываемое им, в частности, право каждого государства на правовое равенство и территориальную целостность». Более того, в Принципе VI государства-участники обязывались «воздерживаться от любого вмешательства, прямого или косвенного, индивидуального или коллективного, во внутренние и внешние дела, относящиеся к внутренней компетенции другого государства-участника независимо от их взаимных отношений».

Брежнев и его коллеги не могли бы желать большего. Дело было не только в том, что политическое деление в послевоенной Европе получило официальное и публичное признание, суверенитет и территориальную целостность ГДР и других режимов-сателлитов приняли на официальном уровне; западные государства впервые отреклись от любого вооруженного вмешательства или угрозы такого вмешательства против другого государства-участника». Безусловно, шансы на то, что НАТО или США когда-либо действительно вторгнутся в Советский Блок, уже давно были ничтожны: действительно, единственной страной, которая фактически участвовала в таком вооруженном вмешательстве после 1948 года, был сам Советский Союз... дважды.

Но то, что эти пункты Хельсинских соглашений, в частности Принцип IV, который провозглашал, что «государства-участники будут уважать территориальную целостность каждого из государств-участников», считались настолько значимыми, свидетельствовало о хронической неуверенности Москвы в собственной безопасности. Благодаря соглашениям с Западной Германией и Хельсинским соглашениям, которые постфактум подтвердили Потсдамские договоренности, Советский Союз наконец достиг своих целей и мог спокойно выдохнуть. Зато западные участники Совещания, казалось, мало что получили, кроме неоспоримых формальных пунктов — относительно общественного, культурного и экономического сотрудничества и обменов, добросовестной кооперации ради решения нерешенных и будущих споров и тому подобное.

В то же время так называемая «третья корзина» Хельсинкских положений содержала перечень прав не просто государств, но также личности и народов, собранный под Принципами VII («Уважение прав человека и фундаментальных свобод, в частности свободы мысли, совести, религии и вероисповедания») и VIII («Равные права и самоопределение народов»). Большинство политических лидеров, которые подписались под этими пунктами, мало на них обращали внимания. С обеих сторон «железного занавеса» в целом решили, что это дипломатические реверансы, показуха для общественности, да и в любом случае проконтролировать их соблюдение было невозможно: согласно Принципам IV и VI никто не имел права вмешиваться во внутренние дела государств-подписантов извне. Как горько заметил один тогдашний чешский интеллектуал, Хельсинки на самом деле было повторением принципа «Cuius Regio, Eius Religio[344]»: в пределах своих границ правителям снова предоставляли разрешение обращаться со своими гражданами, как им заблагорассудится. Однако такая оценка оказалась ошибочной. Большинство протоколов и принципов Хельсинкских соглашений 1975 года лишь создавали рамки для действующих международных договоренностей. Но Принцип VII не только обязывал государств-участников «уважать права человека и фундаментальные свободы, включая свободу мысли, совести, религии и вероисповедания всех людей независимо от расы, пола, языка общения или религии». Он также заставлял все тридцать пять государств «продвигать и поощрять эффективную реализацию гражданских, политических, экономических, культурных и других прав и свобод» и «признавать и уважать свободу личности исповедовать и практиковать, отдельно или совместно с другими, религию или веру, действуя согласно установкам ее собственной совести».

Из этого многословного и, казалось, беззубого перечня прав и обязательств родилось Хельсинкское правозащитное движение. В течение года после того, как советские лидеры получили свое долгожданное соглашение по итогам международной конференции, они столкнулись со все большим ростом количества и, в конце концов, неконтролируемым распространением обществ, клубов, сетей, хартий и отдельных лиц, которые требовали, чтобы их правительство «всего лишь» следовал букве той самой сделки, чтобы — как предписано Заключительным актом — они «выполняли свои обязательства, изложенные в международных декларациях и соглашениях по этой тематике». Брежнев был прав, рассчитывая, что Генри Киссинджер и его упрямые преемники серьезно воспримут положения о невмешательстве; но ему (как, впрочем, и Киссинджеру) никогда не приходило в голову, что другие могут воспринять не менее серьезно более утопические пункты.[345]

Сначала советская власть, так же как и власть в других восточноевропейских сателлитах, бесспорно, могла легко подавить любой голос, поданный в защиту индивидуальных или коллективных прав: в 1977 году лидеров Украинского Хельсинского союза арестовали и приговорили к заключению на сроки от трех до пятнадцати лет. Но сам акцент, который коммунистические лидеры делали на «Хельсинки» как источнике международной легитимности своих режимов, теперь будет преследовать их: ссылаясь на собственные недавние обязательства Москвы, критики (внутри страны и за рубежом) теперь могли оказывать общественное давление на советские режимы. Против такого рода оппозиции жестокие репрессии были не просто неэффективны, но, насколько это было известно общественности, обречены на провал. Леонид Брежнев и его окружение подорвались на динамите собственного цинизма, случайно создав трещину в собственном щите. Вопреки всем ожиданиям эффект от этого оказался летальным.

XVI. Переходные времена

Оглядываясь назад, можно сказать, что нашей самой большой ошибкой было то, что мы позволили выборам состояться. С этого момента началась наше поражение.

Отела Сарайва де Карвалью

Испания — это проблема, Европа — это решение.

Хосе Ортега-и-Гассет

Европа — это не только материальные результаты, это дух. Европа — это состояние души.

Жак Делор

В Северной Европе внутренние и международные перемены происходили на фоне вездесущих отношений между великими державами и разделения континента на Восток и Запад. Но в европейском Средиземноморье преобладали местные проблемы. К началу 1970-х Испания, Португалия и Греция находились на периферии Европы не только в географическом смысле. Хотя эти три страны согласно разделу «холодной войны» принадлежали к «Западу» (Португалия и Греция являлись членами НАТО), во всем остальном они очень отличались. Их экономики, критически зависимые от денежных переводов избыточной рабочей силы, которая нашла работу за рубежом, и расширения туристического сектора, были подобны экономикам стран, расположенных на южной окраине Европы — Югославии или Турции. А уровень жизни в Южной Испании, как и в значительной части Португалии и Греции, соответствовал уровню жизни в Восточной Европе и некоторых странах развивающегося мира.

Во главе всех трех стран в начале 1970-х годов стояли авторитарные лидеры скорее южноамериканского, чем западноевропейского образца; политические преобразования послевоенных десятилетий, казалось, по большей части прошли мимо них. В Португалии, где с 1931 по 1970 год правил Антониу Салазар, и в Испании, где генерал Франко в 1936 году совершил военный переворот и безраздельно правил с 1939 года вплоть до своей смерти в 1975-м, застыли иерархии, сохранившиеся из другой эпохи. В Греции военная клика свергла короля и парламент в 1967 году; с тех пор страной управляла хунта полковников. Призрак их нестабильного прошлого угнетающе витал над бесперспективным будущим всех трех стран.

Недавнюю историю Греции, так же как и Испании, сильно омрачала гражданская война. В послевоенные годы Коммунистическая партия Греции (КПГ) терроризировала подвластные ей селения, сея страх и ассоциируя левых радикалов, в представлении греков, с репрессиями и насилием. После того как в октябре 1949 года коммунисты прекратили борьбу, настала очередь левых страдать от постоянных репрессий. Партизаны военного времени (в том числе многие из тех, кто в прежние годы воевал против немцев) были вынуждены на десятилетия уехать за границу. Тем, кто остался, вместе со своими детьми и даже внуками, было запрещено работать в государственном секторе вплоть до семидесятых годов. Коммунистов долго держали в заключении в печально известной тюрьме на острове Макронисос и обращались с ними с нескрываемой жестокостью.

Хотя казалось, что политические противоречия в Греции очень хорошо укладываются в категории «холодной войны», там всегда четко преобладали местные проблемы. В марте 1949 года, на пике противостояния между Тито и Сталиным, промосковски настроенная КПГ опубликовала радиообращение (из Бухареста), в котором одобрила требования о создании независимой Македонии. Поощряя территориальную раздробленность Югославии, это должно было ослабить Тито, но не возымело такого эффекта. Вместо этого на целое поколение было подорвано доверие к греческому коммунизму внутри страны, так как считалось, что победа коммунистов приведет к автономии македонского севера с его славянскими и албанскими меньшинствами, а затем к распаду греческого государства.

Если это имело такое большое значение, то только потому, что греческий национализм был особенно шатким, даже по региональным стандартам. Будучи постоянно настороже из-за конфликта с их прежней имперской метрополией — Турцией, в состоянии войны с Албанией с 1940 года (вопрос, который до 1945 года оставался нерешенным) и не желая признать даже сам факт существования большого славянского сообщества вдоль их границ с Югославией и Болгарией, греческие консервативные послевоенные политики уверенно отдали предпочтение порядку и стабильности перед демократией и послевоенным примирением. Сочетая старые греческие проблемы с новыми международными разногласиями, греческий король, его армия и его министры позиционировали себя перед Западом как наиболее надежные союзники в нестабильном регионе.

Они были хорошо вознаграждены за свою преданность. В феврале 1947 года Парижский договор обязал Италию уступить острова Додеканес Афинам. Греция была основным получателем американской помощи, как после провозглашения «Доктрины Трумэна[346]», так и в соответствии с Планом Маршалла. Страна была принята в НАТО в 1952 году, и вооруженные силы Греции были счастливы получить щедрую практическую помощь в планировании и обеспечении безопасности. Позже роль армии действительно оказалась ключевой. Сначала Британия надеялась оставить освобожденной Греции в наследство надлежащим образом реформированную неполитизированную армию и современную полицию; но в условиях того времени и того места это оказалось невозможным. Зато после восьми лет войны греческая армия стала бескомпромиссно антикоммунистической, роялистскою и недемократической, а ее преданность НАТО и американским партнерам оказалась значительно крепче, чем любые обязательства перед политическими институтами или законы собственного государства.

Действительно, греческие офицеры, как и традиционный испанский офицерский корпус, считали себя хранителями нации и ее целостности, а не эфемерные конституционные документы, которые они поклялись защищать. В послевоенной политической жизни Греции армия сразу начала играть активную роль: на общенациональных выборах в начале 1950-х годов главой победившей партии «Греческое объединение» был маршал Александрос Папагос, командующий правительственными войсками в Гражданской войне. До 1963 года военные охотно оказывали поддержку Константиносу Караманлису, который привел переименованную партию «Греческое объединение» (теперь — «Национальный радикальный союз») к победе на выборах в 1956, 1958 и 1961 годах, хотя после последнего и самого большого успеха партии его заподозрили в масштабных избирательных фальсификациях.

Караманлис сам не был идеологически антикоммунистом и даже не был особенно близок к вооруженным силам. Но то, что он родился в греческой Македонии и был убежденным славянофобом, сыграло свою роль. Православный, крестьянского происхождения, Караманлис был истинно провинциальным и консервативным националистом — образцовым представителем своей страны и надежным партнером в глазах и американских дипломатов, и греческих офицеров, который не проявлял никакого желания устанавливать гражданский надзор над вооруженными силами, или очень пристально расследовать слухи о антипарламентских политических сетях и заговорах в высших эшелонах власти, которые распространялись все активнее. При Караманлисе Греция оставалась стабильной, хотя экономически застойной и в значительной степени коррумпированной.

В мае 1963 года на левого депутата парламента, доктора Григориса Ламбракиса было совершено нападение, когда тот выступал в Салониках на мирной демонстрации. Он скончался через пять дней, а его смерть создала для левых политического мученика, тогда как старательное уклонение властей от расследования обстоятельств убийства Ламбракиса подпитывало распространение подозрений. Шесть месяцев спустя Караманлис с небольшим отрывом проиграл выборы «Союзу центра» Георгиоса Папандреу — центристской партии, которую поддерживал городской средний класс страны, становившийся все многочисленнее. В следующем году, во время еще одних выборов, партия Папандреу и его союзников показала еще лучший результат, получив абсолютное большинство голосов и увеличив свою долю с 42 до 52,7%.

Новое парламентское большинство потребовало расследования фальсификаций на выборах 1961 года, и между парламентом и молодым королем Константином начала нарастать напряженность. Консервативные политические предпочтения короля ни для кого не были тайной, и на него все сильнее давили правые, чтобы отправить Папандреу в отставку, который, в конце концов, подал в отставку сам. Его преемниками были несколько временных премьер-министров, ни один из которых не смог сформировать стабильного парламентского большинства. Отношения между парламентом и королевским двором еще более обострились, когда группу армейских офицеров либерального уклона обвинили в сговоре с сыном Георгиоса Папандреу, Андреасом. В марте 1967 года двадцать одного из них отдали под трибунал.

К тому времени от парламентского правительства в Греции осталась одна только название. Консерваторы и армейские офицеры мрачно предупреждали о росте влияния коммунистов в стране. Король не хотел сотрудничать с «Союзом центра», который имел большинство и которого он обвинял в зависимости от голосов ультралевых, тогда как оппозиционный «Национальный радикальный союз» отказывался поддержать многочисленные попытки установить «техническое» правительство. Наконец в апреле 1967 года сам «Национальный радикальный союз» сформировал правительство меньшинства, которое проработало ровно столько, чтобы король успел распустить парламент и объявить новые выборы.

Народное разочарование парламентским тупиком и широко распространенное мнение о том, что король сыграл неприемлемо пристрастную роль, наводили на мысль о том, что предстоящие выборы приведут к дальнейшему отклонению влево. Используя это оправдание — «коммунистическую угрозу», настойчиво упоминаемую в Греции с 1949 года, — и указывая на несомненную неадекватность демократических институтов Греции и некомпетентность ее политического класса, группа правых офицеров захватила власть 21 апреля.

Под руководством полковника Георгиоса Пападопулоса на улицы Афин и других греческих городов хлынули танки и десантники. Были арестованы политики, журналисты, профсоюзные активисты и другие общественные деятели. Военные захватили контроль над всеми стратегическими объектами и провозгласили себя спасителями нации. «Демократия, — объясняли они, — окажется в подвешенном состоянии». Король Константин пассивно и без энтузиазма, согласился и привел заговорщиков к присяге. Восемь месяцев спустя, после нерешительной попытки «контрпереворота», Константин и его семья бежали в Рим. Дома за ним никто не скучал. Хунта назначила регента а Пападопулос стал премьер-министром.

Жестокие и авторитарные, Пападопулос и его окружение уволили почти тысячу государственных служащих, бросили за решетку или выслали из страны политиков левого крыла и центра, и закрыли Грецию для мира на семь душных лет. Доходя до смешного в своем сопротивлении всему современному, полковники подвергали цензуре прессу, объявили вне закона забастовки и запретили поп-музыку вместе с мини-юбками. Они также запретили изучение социологии, русского и болгарского языков в дополнение к Софоклу, Еврипиду и Аристофану. «Популистские» по стилю, но патерналистские по сути, они были одержимы внешним видом. При режиме полковников были запрещены длинные волосы. Униформу дворцовой стражи и других церемониальных служащих заменили на крикливые «традиционные» греческие костюмы.

Последствия греческого переворота были неоднозначны для экономики. Туризм не пострадал: на смену политически сознательным путешественникам, которые бойкотировали режим полковников, радостно приехали туристы, которых привлекали дешевые курорты, хотя и с множеством гнетущих правил. Иностранные инвестиции, которые в Греции начались примерно за десятилетие до переворота, и устойчивый рост ВНП — в среднем на 6% в год с 1964 года — не были затронуты политическими событиями. Как и в Испании, низкая заработная плата (сдерживаемая подавлением всех протестов трудящихся) и режим, основанный на «законе и порядке», создавали благоприятные условия для иностранного капитала. Хунта даже получила первоначально широкую поддержку в сельских округах, из которых в основном происходили полковники, особенно после того, как они списали все долги крестьян в 1968 году.

Автаркические инстинкты полковников благоприятствовали возвращению к устоявшимся национальным привычкам импортозамещения, когда неэффективные местные производители изготавливали низкокачественную продукцию и были защищены от внешней конкуренции. Это неизбежно должно было в конечном итоге привести военный режим в конфликт с городским средним классом страны. А полковники, которые даже по неприхотливым стандартам своего общественного слоя были посредственностью, не могли ничего предложить на будущее: ни проекта интеграции Греции в новое Европейское сообщество, которое расширялась, ни стратегии по возвращению к гражданской власти.[347]

Тем более, что режим, который в своей стране был достаточно стабилен, на международной арене становился все более изолированным: в декабре 1969 года Совет Европы единогласно проголосовала за исключение Греции; через два месяца ЕЭС прервала все переговоры с хунтой. Режим полковников держался на одной только силе. Поэтому было вполне ожидаемо, что диктатура потерпит фиаско из-за неудачной попытки применить силу за пределами своих границ для урегулирования древней кипрской проблемы.

Остров Кипр, часть Османской империи с 1571 года, с 1878 года находился под властью Британии и в начале Первой мировой войны был аннексирован в одностороннем порядке. Несмотря на то, что Кипр был расположен на крайнем востоке Средиземноморья, недалеко от турецкой Анатолии и далеко от материковой Греции или других отдаленных греческих островов, Кипр, тем не менее, имел грекоязычное восточно-православное большинство, которое все больше требовало объединения с Греческим государством. Турецкое меньшинство, составлявшее около 18% населения острова, по понятным причинам, противилось любым подобным договоренностям и имело в этом твердую поддержку официальной Анкары. Судьба Кипра, оказавшегося между британскими усилиями избавиться от беспокойного имперского наследства и давней враждебностью между греками и турками, оставалась неясной и нерешенной на протяжении пятидесятых годов.

Получив отказ в «энозисе[348]» — союзе с Грецией, — большинство греко-киприотского островного руководства несколько неохотно решилось на независимость, которую Великобритания предоставила в 1960 году, оставив за собой только некоторые транзитные права и стратегически важную авиабазу. Новой Республикой Кипр, суверенитет и Конституцию которой гарантировали Великобритания, Турция и Греция, по греко-турецкой «партнерской» договоренности руководил президент архиепископ Макариос, который некогда находился в эмиграции в Лондоне, как жестокий террорист, а теперь стал уважаемым представителем «умеренных» греко-киприотских амбиций.

Тем временем греческая и турецкая общины острова жили бок о бок во взаимных подозрениях и тревогах, перемежавшихся внезапными вспышками насилия. Правительства в Афинах и Анкаре позиционировали себя как защитников своих соотечественников, и время от времени грозили вмешательством. Но благоразумие, а также давление со стороны международного сообщества все же их сдерживали, даже тогда, когда из-за нападения в 1963 году на турок-киприотов, в следующем году на остров был направлен миротворческий контингент вооруженных сил ООН. Несмотря на практически абсолютную монополию греков-киприотов на работу в государственном секторе и властном аппарате (очень похожую на то, как протестантское большинство устраняло католиков от привилегий и власти в Ольстере) или, возможно, благодаря этому, ситуация на Кипре казалась стабильной. Но если Кипр больше не был «кризисом», то он в значительной степени оставался «проблемой».

Поэтому в 1973 году, когда афинские студенты (сначала Школы права, потом Политехнического университета) впервые поставили полковников в неловкое положение, публично выступив против их правления, ответ военных состоял в том, чтобы отвлечь их внимание и попытаться укрепить общественную поддержку, подтвердив претензии Греции на Кипр. Генерал Иоаннидис, «сторонник жесткой линии», который сменил Пападопулоса на посту лидера хунты, после демонстраций в Политехническом институте, вступил в сговор с Георгиосом Гривасом и другими греко-кипрскими националистами, чтобы свергнуть Макариоса и «воссоединить» остров с Грецией. 15 июля 1974 года отряды кипрской национальной гвардии, вместе со специально отобранными греческими офицерами, совершили нападение на президентский дворец, свергли Макариоса (который сбежал за границу) и установили марионеточное правительство в ожидании прямого подчинения Афинам.

Однако после такого поворота событий турецкое правительство объявило о своем намерении вторгнуться на Кипр, чтобы защитить интересы турецко-кипрской общины, и незамедлительно сделало это 20 июля. В течение недели две пятых острова оказались в руках турок. Неспособная ни предотвратить, ни отреагировать на этот шаг значительно превосходящих турецких сил, хунта оказалась беспомощной: в один прекрасный день она отдала приказ о полной мобилизации, а на следующий отменила ее. Столкнувшись с широко распространенным общественным гневом по поводу этого национального унижения, греческие диктаторы сами обратились к стареющему Караманлису и пригласили его вернуться домой из ссылки в Париже. К 24 июля бывший премьер-министр вернулся в Афины и начал возвращение страны к гражданскому правлению.

Переход был осуществлен с поразительной легкостью. Партия Караманлиса «Новая демократия» одержала победу на выборах в ноябре 1974 года, а через три года повторила свой успех. Новая конституция была одобрена в июне 1975 года, хотя оппозиционные партии первоначально протестовали против расширения полномочий, предоставленных президенту республики (должность, которую с 1980 года занимал сам Караманлис). С неожиданной быстротой внутренняя политика Греции приобрела знакомый европейский профиль, разделившись примерно поровну на правоцентристскую («Новая демократия») и левоцентристскую («Всегреческое социалистическое движение» под руководством сына покойного Георгиоса Папандреу Андреаса, который получил образование в США).

Плавность возвращения Греции к демократии была отчасти обусловлена умением разрывать связи с собственным прошлым и в то же время создавать впечатление опытной компетентности и преемственности. Вместо того чтобы восстановить свой дискредитированный «Союз Центра», он создал новую партию. Он провел референдум по дискредитированной монархии в декабре 1974 года, и когда 69,2% избирателей проголосовали за ее отмену, под его руководством была установлена республика. Чтобы избежать отчуждения от армии, он сопротивлялся призывам к чистке армии, предпочитая вместо этого вводить досрочную отставку для более скомпрометированных старших офицеров, награждая и продвигая лоялистов.[349]

Когда с монархией было покончено, а армия обезврежена, Караманлис должен был что-то сделать с незакрытым кипрским вопросом. Ни он, ни его преемники не имели никакого намерения снова поднимать вопрос «энозиса», но публично игнорировать присутствие на острове Турции они тоже не могли, даже после того, как в декабре 1974 года туда вернулся Макариос. Символическим шагом, который вызвал широкое одобрение как левых, так и правых, Караманлис вывел Грецию из военной организации НАТО на следующие шесть лет в знак протеста против поведения другого члена НАТО. Отношения между Грецией и Турцией вошли в замороженное состояние, отмеченное тем, что турецкое меньшинство в одностороннем порядке провозгласило в феврале 1975 года Турецкое Федеративное Государство Северного Кипра (которое признала только Турция), а также дипломатическими трениями, которые время от времени вспыхивали в связи с территориальными претензиями в восточной части бассейна Эгейского моря.

Кипр стал объектом международной озабоченности, поскольку дипломатам и юристам ООН предстояло провести бесплодные десятилетия, безуспешно пытаясь урегулировать разногласия на острове. Тем временем благодаря этому греческие политики освободились от ответственности за ситуацию на Кипре (хотя из-за внутриполитических факторов они и в дальнейшем были вынуждены постоянно интересоваться его судьбой) и могли обратиться к более перспективным делам. Менее чем через год после падения полковников, в июне 1975 года, правительство Афин официально подало заявку на вступление в ЕЭС. 1 января 1981 года Греция стала полноправным членом Сообщества, что позже многие в Брюсселе стали считать досадной победой надежды над здравым смыслом.

В отличие от Греции, Португалия в своей недавней истории не знала даже самой рудиментарной демократии. Авторитарное правление Салазара было своеобразным и намеренно реакционным даже по стандартам, преобладавшим, когда он впервые пришел к власти в 1932 году — действительно, в своем сочетании жесткого клерикализма, корпоративных институтов и отсталости сельских районов Португалия довольно сильно напоминала Австрию после 1934 года. Как и можно было ожидать, послевоенная Португалия пользовалась благосклонностью отошедших от дел французов, ностальгирующих по вишистской Франции — Шарль Моррас, опальный лидер движения «Аксьон Франсэз» («Французское действие») очень восхищался Салазаром и переписывался с ним до его смерти в 1952 году.[350]

Общий уровень жизни в Португалии при Салазаре был больше присущ тогдашней Африке, чем континентальной Европе: ежегодный доход на душу населения составлял лишь 160 долларов (для сравнения — в Турции он составил 219 долларов, в США — 1453). Богатые были действительно очень богатыми, уровень смертности среди младенцев был самым высоким в Европе, а 32% населения не умели читать и писать. Салазара, экономиста, который несколько лет преподавал в Университете Коимбры, не волновала отсталость Португалии. Наоборот, он считал ее основой стабильности: когда ему сказали, что на португальских территориях в Анголе нашли нефть, он сказал лишь одно: «Жаль».

Подобно румынскому диктатору Чаушеску, Салазар был одержим идеей избежать долгов и добросовестно сбалансировал каждый годовой бюджет. Фанатично меркантильный, он накопил на удивление крупные золотые запасы, которые старался не тратить ни на инвестиции, ни на импорт. В результате его страна оказалась в нищете, большая часть населения работала на небольших семейных фермах на севере страны и в латифундиях дальше на юге. Не имея местного капитала, доступного для финансирования отечественной промышленности, и явно не желая иностранных инвесторов, Португалия в значительной степени зависела от экспорта или реэкспорта сырьевых товаров, в том числе своего собственного населения.

Вплоть до своей смерти в 1970 году Салазар с гордостью хвастался тем, что не только уберег Португалию от разрушительных войн века, но и провел свою страну между Сциллой хищнического рыночного капитализма и Харибдой государственного социализма. На самом же деле он успешно подверг свое население худшим проявлениям и того, и другого: материальная неравенство и эксплуатация ради наживы в Португалии проявились наиболее отчетливо среди всех европейских стран, а лиссабонское авторитарное правительство тем временем подавляло любую независимую мысль и инициативу. В 1969 году только 18% взрослого населения имели право участвовать в выборах.

В отсутствие внутренней оппозиции единственное сопротивление Салазару исходило от военных, единственного независимого учреждения страны. Португальским военным плохо платили — вместо того, чтобы тратить скудные ресурсы на заработную плату, Салазар активно поощрял неимущих армейских офицеров вступать в брак с женщинами, которые происходили из состоятельных буржуазных семейств. Но до 1961 года, несмотря на две неудачные и легко подавленные попытки военного переворота в 1947 и 1958 годах, режим мог рассчитывать, по крайней мере, на их пассивную поддержку. Младшие офицеры армии или флота, ориентированные на реформы, влачили жалкое существование от удушья, которое их окружало, но им не хватало союзников или же народной поддержки, на которую они могли бы опереться.

Все это изменилось в 1961 году, когда Дели силой аннексировал Гоа, португальскую территорию на материковой Индии, а в Анголе, португальской колонии в Африке, началось вооруженное восстание. Потеря Гоа была национальным позором, но восстание в Африке принесло еще более серьезные угрозы. Большие африканские «провинции» Португалии, как их называли, охватывали Анголу, Гвинею-Бисау, острова Кабо-Верде в Западной Африке, а также Мозамбик на юго-востоке. Из них Ангола, в которой проживали почти полмиллиона европейцев при общей численности населения менее шести миллионов человек, была, безусловно, самой важной. Его неиспользованные материальные богатства — железо, алмазы и недавно открытая на морском шельфе нефть — привели к тому, что Салазар неохотно разрешил иностранные инвестиции (в частности, американской компании Gulf Oil), и в течение шестидесятых годов Ангола стала приобретать все большее экономическое значение для самой Португалии.

Эта территория также была охвачена открытым восстанием. Чтобы подавить растущее ангольское националистическое движение, Лиссабон в 1967 году ввел стратегию «борьбы с повстанцами», основанную на переселении населения в большие контролируемые деревни: к 1974 году было переселено более миллиона крестьян. Этот план не смог достичь цели, хотя и имел длительные пагубные последствия для ангольского общества и сельской экономики. Тем не менее, действия правительства все больше отталкивали военных, которые были призваны обеспечить его выполнение: как безденежных офицеров, которые присоединились к колониальной армии ради того, чтобы подняться по социальной лестнице, так и равнодушных призывников, отправленных за границу для подавления мятежников.

Ангольские повстанцы были разделены на различные группировки, так что португальская армия, по крайней мере некоторое время, могла их сдерживать. В Мозамбике, где 60 тысяч португальских солдат были заняты тем, что защищали европейское население численностью около 100 тысяч человек, или в Гвинее или Кабо-Верде, где харизматичный Амилкар Кабрал связал более 30 000 португальских военнослужащих в бесперспективной партизанской войне против десяти тысяч повстанцев, ситуация становилась невыносимой. По состоянию на начало 1970-х годов африканские войны высасывали половину годового бюджета беднейшей страны Европы. Каждый четвертый португалец призывного возраста был принужден служить в Африке; после 1967 года обязательный срок службы составлял минимум четыре года. К 1973 году там погибло 11 тысяч португальцев — такой уровень смертности в пересчете на душу населения был значительно выше, чем потери армии США в разгар Вьетнамской войны.

Защита Португалией своих колониальных владений была дорогостоящей, кровавой и все более безнадежной; вооруженные силы знали это лучше, чем кто-либо другой. У них были и другие причины испытывать разочарование. Чтобы обезопасить свою власть и отвлечь внимание населения от заморских проблем страны, Марселу Каэтану, наследник Салазара, ослабил кредитные ограничения, набрал долгов за границей, и поощрял наплыв импорта. В 1970-73 годах, дополнительно подпитываемая денежными переводами португальцев, работающих за рубежом, страна пережила краткий потребительский бум. Но вскоре за этим последовал резкий рост инфляции, вызванный нефтяным кризисом. Заработная плата в государственном секторе начала сильно отставать от цен.

Впервые за много лет Португалию потрясли забастовки. Жители трущобных столичных пригородов — многие из них недавно переехали из обедневшего региона Алентежу — страдали не только от хронической бедности, но и от созерцания нового и роскошного богатства в соседнем Лиссабоне. Армия все больше противилась своему участию в «грязных войнах» в далеких краях от имени непопулярного правительства, представленного технократами, которых никто не выбирал, и ее недовольство теперь находило широкий отклик дома. Недовольство младших офицеров и их семей, неспособных существовать на и без того низкую заработную плату, еще более сниженную инфляцией, теперь разделяло подрастающее поколение бизнесменов, разочарованных некомпетентностью своих правителей и понимавших, что будущее их страны лежит в Европе, а не в Африке.[351]

25 апреля 1974 года офицеры и члены Движения вооруженных сил (Movimento das Forcas Armadas — MFA) отстранили от власти Каэтану и его окружение, и провозгласили временное правительство, целями которого были демократизация, деколонизация и экономические реформы. Переворот почти не вызвал сопротивления, а руководителям старого режима позволили вылететь в эмиграцию: сначала на Мадейру, а оттуда — в Бразилию. Главой хунты назначили генерала Антониу де Спинола, бывшего заместителя начальника штаба португальской армии и губернатора Гвинеи с 1968 по 1972 год. Тайная полиция была упразднена, все политические заключенные были освобождены, свобода прессы была восстановлена, а лидеры социалистической и коммунистической партий Португалии вернулись из изгнания, их организации впервые за почти полвека смогли существовать легально.

Революция повсюду была чрезвычайно популярна. Спинола ввел центристов и социалистов в свой временный кабинет, а в июле публично объявил о намерении предложить африканским колониям полное самоопределение. Не прошло и года, как все колонии получили независимость, а Индонезия установила контроль над португальским Восточным Тимором. Деколонизация проходила несколько хаотично — партизаны в Гвинее и Мозамбике проигнорировали требование Спинолы сначала сложить оружие, а Ангола скатилась к гражданской войне, — но с точки зрения Португалии преимуществом было то, что все произошло быстро. Кроме того, после отступления армии и ожесточенных столкновений в столице Анголы Луанде ускорился процесс возвращения в Португалию около 750 тысяч европейцев. Многие из них поселились в более консервативных северных регионах страны и в будущем сыграли важную политическую роль.

Эти стремительные изменения обеспокоили Спинолу, чьи консервативные инстинкты противоречили все более радикальным проектам его молодых коллег, и в сентябре 1974 года он подал в отставку. В течение следующих четырнадцати месяцев Португалия, казалось, двигалась к полномасштабной социальной революции. При энергичной поддержке MFA и бескомпромиссно ленинистской коммунистической партии (ПКП) Алвару Куньяла были национализированы банки и основные отрасли промышленности, а также осуществлена масштабная аграрная реформа — в частности, в Алентежу регионе Южной Португалии, где выращивали зерновые культуры и где большинство хозяйств все еще принадлежали крупным землевладельцам, которые нередко сами туда не наведывались.

Национализация была популярна в городах, а аграрная реформа, которая, по сути, была коллективизацией земли, на юге сначала двигалась за счет «спонтанных» захватов и присвоений участков местными арендаторами и работниками, подстрекаемыми коммунистами и их союзниками. Коммунисты находились в особенно выгодном положении, пользуясь заслуженной репутацией наиболее организованных и эффективных подпольных борцов против старого режима. Но та же практика в центре и на севере страны, где земля уже была разделена на тысячи небольших семейных владений, вызвала решительное сопротивление. Сельская, полная маленьких городков Северная Португалия была (и есть) глубоко католической: в 1972 году на каждые пятьсот душ там приходился один священник; для южной и центральной Португалии эта цифра составляла 1 до 4500, а на дальше юге еще меньше. Таким образом, антиклерикальные планы коллективизации коммунистов и крестьянских лидеров столкнулись с сильной и яростной оппозицией в густонаселенных северных регионах.

По сути, португальские революционеры 1974 года повторяли ошибку аграрных радикалов Испанской республики в тридцатых годах: стремясь навязать коллективистскую земельную реформу, основанную на социальных условиях юга, частным и более эффективным мелким землевладельцам севера, они обратили последних против них. На выборах в Учредительное собрание в апреле 1975 года коммунисты получили всего 12,5% голосов. Правые партии центра справились лучше, но главным победителем стала Португальская социалистическая партия, которую за два года до того в эмиграции основал Мариу Суареш. Он провел очень успешную кампанию под девизом «Социализму — да! Диктатуре — нет!» и получил 38% голосов.

MFA и коммунисты были недовольны итогами голосования, и Куньял открыто признал, что, если парламентский путь к власти будет заблокирован, возможно, придется избрать альтернативный путь. Итальянскому журналисту в июне 1975 года он объяснил: «Возможность такой демократии, как в Западной Европе, у нас исключена. Португалия не будет страной с демократическими свободами и монополиями. Она этого не позволит». С апреля по ноябрь напряженность росла. Иностранные комментаторы предупреждали о готовящемся коммунистическом перевороте, а союзники Португалии по НАТО и западноевропейские торговые партнеры обещали помощь и поддержку, если страна откажется от марксистской революции.

В конце года ситуация достигла апогея. 8 ноября Учредительное собрание в Лиссабоне было осаждено рабочими-строителями, и в течение двух недель ходили слухи о неминуемой «Лиссабонской коммуне» и даже гражданской войне между севером и югом. 25 ноября группы радикально настроенных солдат предприняли попытку государственного переворота. Сначала они имели молчаливую поддержку ПКП, но когда стало очевидно, что большая часть вооруженных сил и даже некоторые левые офицеры против восстания, даже Куньял отступился. Как позже признали некоторые руководители MFA, итоги выборов в апреле 1975 года заранее дискредитировали цели революционных офицеров: левые могли бы добиться парламентской демократии или революционного «переходного периода», но не того и другого одновременно.

В феврале 1976 года португальские военные, все еще эффективно контролировавшие страну почти через два года после государственного переворота, официально передали власть гражданским властям. Страна должна была управляться в соответствии с Конституцией, утвержденной в апреле 1976 года и которая продолжала отражать риторику и амбиции политических настроений 74 года, обязывая Португалию «перейти к социализму путем создания условий для демократического осуществления власти рабочими классами». На выборах в законодательные органы в том же месяце социалисты снова заняли первое место, хотя и с несколько меньшим количеством голосов, и Мариу Суареш сформировал первое почти за полвека демократически избранное правительство Португалии.

Перспективы португальской демократии оставались туманными — Вилли Брандт тогда был всего лишь одним из многих сочувствующих наблюдателей, которые видели в Соареше еще одного Керенского[352], — случайную ширму для недемократических сил, которые устранят его при первой возможности. Но Соареш выжил — и даже больше. Вооруженные силы остались в казармах, а роль их политически активного крыла все уменьшалась. Зато популярность коммунистов выросла: в 1976 году они получили уже 14,6% голосов, а еще через три года — 19%, по мере упадка экономики и разочарования умеренной политикой Суареша левым крылом его партии, которому он обещал скорое уничтожение капитализма в социалистической Португалии, но ценой отказа от их революционных амбиций.

В 1977 году парламент принял закон об аграрной реформе, который подтвердил недавнюю коллективизацию земли, но только на Юге, и наложил ограничения на объем земли, которую можно было изъять у действующих собственников. Этот шаг нивелировал риск аграрного конфликта и реакции со стороны консерваторов, но мало помог в быстром урегулировании экономического беспорядка, который достался в наследство демократической Португалии. Оставшись без дешевого сырья, которое поставляли бывшие колонии (и рынка, который они обеспечивали для ее неконкурентоспособного экспорта), без возможности, как раньше, поставлять в Западную Европу неквалифицированную рабочую силу и ограниченная требованиями МВФ сбалансировать бюджет и проводить жесткую финансовую политику, Португалия годами страдала от безработицы и недостаточного потребления.

Армия не полностью сошла со сцены: согласно Конституции 1976 года Революционный совет, который состоял из невыбранных представителей вооруженных сил, оставлял за собой право вето, и на протяжении 1980 года отклонил двадцать три законопроекта, в частности план правоцентристского правительства денационализировать государственные банки. Но он не возражал, когда парламент в течение последующих двух лет пересмотрел Конституцию (в 1982 году распустив и сам Революционный совет) и потихоньку убрал из оригинального текста антикапиталистический акцент.

На протяжении последующих двадцати лет у власти чередовались социалисты и их оппоненты — социал-демократы-центристы под руководством Анибала Каваку Силвы. Сам Мариу Суареш, который давно оставил антикапиталистическую риторику, заступил на пост президента страны в 1986 году — том самом году, когда Португалия стала членом Европейского сообщества. По западноевропейским стандартам, страна оставалась чрезвычайно бедной — сказывалась наследие Салазара. Но вопреки всем ожиданиям, Португалия избежала и «Белого» и «Красного террора». Коммунисты, хотя и были популярными в сельской местности юга и промышленных пригородах Лиссабона, оставались непреклонно жесткими при стареющем Куньяле, который держался у руля до 1992 года. Но их влияние постоянно уменьшалось. Репатриированным колонистам так и не удалось сформировать крайне правую партию озлобленных националистов. В сложившихся обстоятельствах появление демократической Португалии было очень значительным достижением.

Посетителю, пересекающему границу Франции с Испанией, скажем, в 1970 году, пропасть, разделяющая две стороны Пиренеев, казалась огромной. Тридцатилетнее правление Франко подчеркнуло социальную отсталость и культурную изоляцию, в которой Испания томилась на протяжении большей части последних двух столетий, и его авторитарный режим, казалось, еще больше расходился с современной европейской политической культурой, чем это было в начале. На первый взгляд шестидесятые годы, казалось, прошли мимо Испании: суровая цензура, жесткое соблюдение законов, регламентирующих, как одеваться и вести себя в обществе, повсеместная полиция и драконовские наказания политических критиков свидетельствовали о том, что этот край застыл во времени, а его исторический часы остановились в 1939 году.

Однако при ближайшем рассмотрении Испания — или, по крайней мере, северная Испания и города — менялись довольно быстро. Франко был жестким и по-настоящему реакционным диктатором, но, в отличие от своего соседа Салазара, он также был экономическим реалистом. В 1959 году Испания отбросила устаревшие подходы предыдущих двух десятилетий и, по настоянию министров — членов католического светского ордена «Opus Dei», приняла План национальной стабилизации, который должен был преодолеть хроническую испанский инфляцию и открыть страну для торговли и инвестиций. Первые результаты внедрения Плана были мучительными: девальвация, сокращение бюджета, замораживание кредитов и суровые и бескомпромиссные зарплатные ограничения снизили инфляцию, но заставили десятки тысяч испанцев уехать из страны в поисках заработка.

Но частный сектор, до сих пор сдерживаемый корпоративными правилами и давней политикой импортозамещения, был свободнее в расширении. Тарифы снизились, Испания присоединилась к Всемирному банку, Международному валютному фонду и Генеральному соглашению по тарифам и торговле, а также стала ассоциированным членом ОЭСР (в 1962 году Франко даже подал заявку на вступление в ЕЭС, которое было отклонено). Время, которое Франко выбрал для новой экономической политики, был благоприятным. В начале европейского послевоенного бума испанская внутренняя экономика была защищена от конкуренции, но вовремя начала открываться для внешней торговли. Начиная с 1961 года, ВНП начал стабильно расти. Процент рабочей силы, занятой на земле — один работник из двух в 1950 году — резко сократился, поскольку сельские рабочие с Юга и Запада переехали на север, чтобы работать на фабриках и в растущей туристической сфере и торговле: к 1971 году только один испанец из пяти остался в сельском хозяйстве. Уже к середине шестидесятых годов Испания перестала квалифицироваться как «развивающаяся страна» в соответствии с критериями ООН.

«Экономическое чудо» Франко не следует преувеличивать. Испания не была обременена остатками империи и, таким образом, не несла никаких экономических или социальных издержек деколонизации. Большая часть иностранной наличности, поступавшей в страну в шестидесятые годы, поступала не от экспорта товаров испанского производства, а от денежных переводов испанских рабочих-эмигрантов или отдыхающих из Северной Европы: короче говоря, экономическая модернизация Испании была в значительной степени побочным продуктом процветания других стран. За пределами Барселоны, Коста-Бравы, части Страны Басков и (в меньшей степени) Мадрида транспорт, образование, медицинская инфраструктура страны, а также сфера услуг до сих пор оставляли желать лучшего. Даже в 1973 году доход на душу населения в стране в целом все еще был ниже, чем в Ирландии, и составлял менее половины среднего показателя по ЕЭС.

Тем не менее социальные последствия даже ограниченной экономической модернизации были значительными. В то время, когда еще не существовало телевидения, Испания, возможно, и была отгорожена от культурных изменений, которые произошли в шестидесятые годы в других странах, но экономические диспропорции и разрушения, вызванные Планом стабилизации, вызвали широкое недовольство трудящихся. С конца шестидесятых годов и до смерти Франко забастовки, локауты, демонстрации и требования о заключении коллективных договоров и представительстве профсоюзов, стали неотъемлемой частью испанской жизни. Режим был непреклонен относительно каких-либо политических уступок, но не мог позволить себе демонстрировать свой слишком репрессивный характер тогда, когда в страну приезжало так много иностранцев: в 1966 году Испанию посетили 17,3 миллиона туристов, а за год до смерти Франко эта цифра выросла до 34 миллионов.

Испанские власти также не могли отказаться от сотрудничества и навыков растущей городской рабочей силы. Таким образом, они были вынуждены признать фактическое возникновение рабочего движения, сосредоточенного преимущественно в Каталонии и среди предприятий тяжелой промышленности Баскского региона. Вместе с неофициальным профсоюзами, основанными работниками государственного и банковского секторов и другими «белыми воротничками», которых становилось все больше, эта полуподпольная сеть представителей рабочих и наемных работников на момент смерти Франко имела за плечами почти десять лет опыта и деятельности.

Однако протест трудящихся в Испании был твердо ограничен вопросами хлеба и масла. К своим последним годам режим Франко — довольно похожий на режим Яноша Кадара в Венгрии — опирался не на открытые и жестокие репрессии, а скорее на что-то вроде принудительного пассивного общественного согласия. Студенты-бунтовщики, которые с 1956 года добивались большей самостоятельности кампусов и ослабления морального кодекса и иных ограничений, получили определенную свободу протестов и самоорганизации, но в строго определенных пределах; они даже могли рассчитывать на некоторую поддержку со стороны критиков режима внутри страны — в частности католиков-реформаторов и разочарованных «социальных фалангистов». Но все активные выражения сочувствия или сотрудничества в разных секторах — например, с бастующими шахтерами — были строго запрещены.[353] То же самое относилось и к взрослым критикам режима.

На самом деле любую политическую мысль нужно было держать под замком, а независимые политические партии были запрещены. До 1967 года страна не имела даже конституции, а имеющиеся права и процедуры в основном служили декорациями для западных партнеров Испании. Франко, как официальный «регент» монархии с вакантным местом короля, назначил молодого Хуана Карлоса, внука последнего короля Испании, своим будущим преемником, но для большинства наблюдателей вопрос монархии играл в испанской политике незначительную роль. Даже Церковь, все еще играющая важную роль в повседневной жизни многих испанцев, имела лишь ограниченную роль в государственной политике.

Традиционная роль Испании как оплота христианской цивилизации в мире материализма и атеизма была аксиомой, которую дети изучали в первых классах. Но саму католическую церковь (в отличие от «тайных монахов» — реформаторов из «Opus Dei») держали подальше от реальной власти, что разительно отличалось от духа «национального католицизма» в стиле Крестовых походов, что был присущ первому десятилетию режима.[354] В июне 1968 года, преклонившись перед современной реальностью, Франко впервые признал принцип свободы вероисповедания, позволив испанцам открыто совершать богослужения в церкви по своему выбору. Но к тому времени сама религия вступала в длительный период упадка: в стране, которая в начале шестидесятых могла похвастаться более чем 8000 семинаристами, двенадцать лет спустя их было менее 2000. В период с 1966 по 1975 год треть всех испанских иезуитов покинула Орден.

Военных также держали на безопасном расстоянии. Придя к власти в результате военного переворота, Франко очень хорошо понимал риски настраивания против себя военной касты, унаследовавшей чрезмерно развитое чувство ответственности за сохранение испанского государства и его традиционных ценностей. На протяжении всех послевоенных лет испанскую армию баловали и преувеличивали ее заслуги. Ее победу в Гражданской войне ежегодно отмечали на улицах крупнейших городов, а ее потери были демонстративно увековечены в монументальной Долине павших, строительство которой было завершено в сентябре 1959 года. Чины и награды множились: к моменту падения режима было 300 генералов, а их соотношение к офицерам других званий составляло 1:11, что было самым высоким показателем в Европе. В 1967 году Институциональный закон государства возложил на вооруженные силы официальную ответственность за обеспечение единства и территориальной целостности нации и защиту «институциональной системы».

Однако на практике вооруженные силы стали излишними. Франко десятилетиями оберегал свои вооруженные силы от любых иностранных или колониальных войн. В отличие от французской или португальской армий, они не потерпели унизительных поражений или вынужденных отступлений. Испания не сталкивалась с военными угрозами, а ее внутренней безопасностью занимались полиция, жандармы и специальные подразделения, сформированные для борьбы с террористами — реальными и воображаемыми. Армия, чья роль свелась к церемониальной, стала осторожной; ее традиционный консерватизм все чаще проявлялся в поддержке восстановления монархии, и по иронии судьбы эта связь оказалась благоприятной для демократических преобразований в стране.

Делами страны управлял избранный круг юристов, католических профессоров и государственных служащих, многие из которых имели личные интересы в частных компаниях, для которых своей деятельностью они создавали благоприятные условия. Но, поскольку формально политическая оппозиция была запрещена, именно из этих же правящих кругов, а не среди интеллигенции, ведущие светила которой остались в изгнании, придут идеи реформ, вызванные разочарованием в неэффективности управления, критикой из-за рубежа или примером Второго Ватиканского собора.

Франко умер 20 ноября 1975 года в возрасте 82 лет[355]. До конца отказываясь рассмотреть вопрос о какой-либо серьезной либерализации или передаче власти, он уже изжил себя даже для своих собственных сторонников, многие из которых сочувствовали демонстрантам, которые в начале года потребовали отмены ограничений для прессы и политических ассоциаций. Переход к демократии, таким образом, осуществлялся усилиями собственных министров и назначенцев Франко, что помогает объяснить его скорость и успех. На начальных этапах выхода Испании из франкизма традиционные силы демократических преобразований в Испании — либералы, социалисты, коммунисты, профсоюзы — играли подчиненную роль.

Через два дня после смерти Франко на престол взошел Хуан Карлос. Первое время, чтобы заверить армию, что внезапного разрыва с прошлым не будет, он оставил у власти старое правительство во главе с Карлосом Ариасом Наварро, последним премьер-министром Франко. Но в апреле 1976 года Ариас навлек на себя королевскую немилость, когда он подавил недавно сформированную Демократическую коалицию, коалицию все еще несанкционированных левых партий, и арестовал ее лидеров. В течение двух месяцев король назначил на место Ариаса одного из своих министров, Адольфо Суареса Гонсалеса.

Сорокачетырехлетний Суарес был типичным технократом эпохи позднего Франко; в течение одного года он даже служил главой фалангистского Национального движения самого каудильо[356]. Суарес оказался удивительно проницательным выбором. Он сформировал новую политическую партию, Союз демократического центра (СДЦ), и принялся убеждать действующую франкистскую ассамблею провести общенациональный референдум по политической реформе — по сути, одобрить введение всеобщего избирательного права и двухпалатный парламент. Сбитая с толку кем-то, кого они считали своим, франкистская старая гвардия согласилась — и 15 декабря 1976 года состоялся референдум, на котором более 94% проголосовали «за».

В феврале 1977 года Суарес санкционировал восстановление Испанской социалистической партии (ИСРП)[357], старейшей политической организации страны, которую теперь возглавлял молодой Фелипе Гонсалес Маркес из Севильи, с ранней молодости — активный участник подпольного движения. Одновременно с этим были легализованы профсоюзы, которые также получили право на забастовку. Первого апреля Суарес запретил и распустил Национальное движение, которое он сам когда-то возглавлял. Еще через неделю легализовал Испанскую коммунистическую партию, которую возглавлял Сантьяго Каррильо, и которая обязалась (чем кардинально отличалась от португальских товарищей) действовать в рамках перехода к парламентской демократии.

В июне 1977 года были проведены выборы для формирования Учредительного собрания с задачей написания новой Конституции. По результатам выборов, которые проходили в Испании впервые с 1936 года, СДЦ Суареса, получил 165 мест в парламенте. Следующая по результату партия, ИСРП Гонсалеса, смогла получить только 121 место, а остальные претенденты вместе взяли лишь 67 мандатов[358]. Во многих смыслах это был наилучший возможный результат: победа Суареса заверила консерваторов (многие из которых голосовали за него), что резкого поворота влево не будет, тогда как отсутствие четкого большинства обязывало его работать с депутатами левого крыла, которые разделяли ответственность за новую конституцию.

Эта Конституция (как и ожидалось, ее приняли на втором референдуме в декабре 1978 года) была в большинстве отношений вполне традиционной. Испания должна была стать парламентской монархией; не должно было быть официальной религии (хотя в качестве продуманной уступки Церкви католицизм был признан «социальным фактом»); избирательный возраст был снижен до восемнадцати лет; и смертная казнь была отменена. Но, совершив серьезный разрыв с недавним прошлым, Ассамблея включила в новые законы Испании право на автономию для исторических регионов страны, в частности Каталонии и Страны Басков.

Статья вторая Конституции подтверждала «неразрывное единство Испанского государства, общей и неделимой родины всех испанцев», но также признавала и гарантировала «право на автономию для национальностей и регионов, которые были ее частью, и солидарность между ними». Последующие статуты об автономии признавали давний факт языкового разнообразия и региональных различий в рамках Испанского государства, которое до сих пор было ультрацентрализованным. Они также признали непропорциональную демографии значимость Каталонии, и глубину автономистских настроений, как в Стране Басков, так и в Каталонии. Но то, что было даровано одним испанцам, вряд ли можно было утаить от других. В течение четырех лет Испания должна была быть разделена на семнадцать самоуправляющихся регионов, каждый со своим флагом и столицей. Не только каталонцы и баски, но и галисийцы, андалузцы, канарцы, валенсийцы, наваррцы и многие другие должны были быть признаны самобытными и самостоятельными.[359]

Однако в соответствии с новой конституцией Мадрид сохранил ответственность за оборону, правосудие и иностранные дела, что являлось неприемлемым компромиссом, особенно для баскских националистов. Как мы видели, ЭТА намеренно активизировала свою кампанию насилия и убийств в те месяцы, когда обсуждалась новая конституция. Объектами ее нападений были полицейские и солдаты — так ЭТА надеялась спровоцировать правительство на обратную реакцию и сорвать демократический процесс, который все больше грозил ослабить платформу экстремистов.

В 1981 году они могли достичь успеха. 29 января, когда экономическое недовольство достигло апогея (об этом речь пойдет ниже), а Каталония, Страна Басков, Галисия и Андалусия начали сепаратистские эксперименты по самоуправлению, его собственная партия, возмущенная не столько поражениями, сколько достижениями и автократическим стилем руководства, заставила Суареса уйти в отставку. Прежде чем другой политик СДЦ, Кальво Сотело, успел занять его место, в баскских провинциях разразилась всеобщая забастовка. Критикам с правого фланга казалось, что Испания неуправляема и находится на грани распада.

23 февраля полковник-лейтенант Антонио Техеро Молина из Гражданской гвардии захватил парламент. Сговорившись с ним, генерал Хайме Миланс дель Боск, командующий военным округом Валенсии, объявил чрезвычайное положение и призвал короля распустить кортесы и создать военное правительство. Хотя с позиции сегодняшнего дня действия Техеро и Миланса дель Боска кажутся театральными и неуклюжими, несомненно, традиции и прецеденты были на их стороне. Более того, сам парламент, или различные политические партии и их сторонники, мало что могли сделать, чтобы заблокировать военный переворот, а кому симпатизировала сама армия, было вообще непонятно.[360]

Результат этих событий и ход дальнейшей истории Испании определил король Хуан Карлос I. Он наотрез отказался выполнять требования заговорщиков и выступил по телевидению с речью, в которой категорически встал на защиту Конституции и недвусмысленно идентифицировал себя и монархию с новым демократическим большинством страны. Обе стороны, вероятно, были одинаково удивлены мужеством молодого короля, который до этого жил в тени своего назначения покойным диктатором; но теперь его судьба была безвозвратно связана с парламентским правлением. Не имея учреждения или символа, вокруг которого можно было бы сплотить свои силы, большинство полицейских, военных и других людей, ностальгирующих по старому режиму, отказались от мечтаний о восстании или реставрации и вместо этого ограничились поддержкой Народного альянса Мануэля Фраги, недавно созданной партии, целью которой была борьба с «самыми опасными врагами Испании: коммунизмом и сепаратизмом», но в рамках закона.

Дискредитация, которую Техеро [361]навлек на свое «дело», первоначально предоставила кортесам возможность сократить военный бюджет и принять давно запоздавший законопроект, легализующий разводы. Но большинство СДЦ все чаще оказывалось зажатым между клерикалистами и националистическими правыми, которые были недовольны скоростью перемен, обеспокоены региональной автономией и оскорблены ослаблением общественной морали новой Испании, и новыми напористыми социалистическими левыми, открытыми для компромисса по конституционным вопросам, но радикально настроенные в отношении рабочего движения и роста безработицы в стране.

Как и в Португалии, политические преобразования происходили в сложный экономический период. Ответственными за это в значительной мере были последние правительства франкистской эпохи, которые в 1970-1976 годах пытались завоевать популярность, увеличивая государственные расходы и количество рабочих мест в государственном секторе, предоставляя льготы на оплату электроэнергии, сдерживая цены, несмотря на рост зарплат, и уделяя мало внимания долгосрочной перспективе. К 1977 году начали проявляться последствия такой халатности: в июне того года, когда происходили общенациональные выборы, инфляция составляла 26% в год, государственная казна (и так давно истощена регрессивным налоговым режимом Франко) опустела, а безработица вступила в длинную восходящую кривую. В период с 1973 по 1982 год страна потеряла, по оценкам, 1,8 миллиона рабочих мест.[362]

Как и в недолговечной Республике 1930-х годов, Испания строила демократию в условиях экономического спада, и было много разговоров о том, что страна идет по пути Аргентины, где индексируемые зарплаты и субсидируемые правительством цены вырождались в гиперинфляцию. То, что этого удалось избежать, большая заслуга сторон, подписавших так называемые пакты Монклоа в октябре 1977 года, первые из ряда договоренностей, согласованных между политиками, представителями работников и работодателями, в которых они утвердили решение начать широкие реформы — девальвацию валюты, разработку доходной политики, контроль над правительственными расходами и структурные реформы в раздутом и расточительному государственном секторе.

Пакты Монклоа и дальнейшие договоренности (последнее соглашение было подписано в 1984 году) не творили чудес. Отчасти благодаря второму нефтяному шоку кризис платежного баланса страны неуклонно усугублялся; многие мелкие фирмы закрылись, а безработица и одновременно инфляция росли, спровоцировав волну забастовок, а также ожесточенные расколы внутри левых профсоюзов и Коммунистической партии, не желающей продолжать разделять ответственность за социальные издержки демократического перехода. Но без Договоров эти разногласия и их социальные последствия почти наверняка были бы еще более серьезными.

На выборах в октябре 1982 года, в разгар экономических трудностей, Социалистическая партия получила абсолютное большинство в парламенте, а Фелипе Гонсалес занял пост премьер-министра, который он будет занимать в течение следующих четырнадцати лет. Демократы-центристы СДЦ Суареса, возглавлявшие переход от франкизма, были практически исключены из парламента, получив всего два места. Коммунистическая партия получила четыре мандата: это было позорное поражение, которое повлекло отставку Сантьяго Каррильо. Отныне испанская политика должна была следовать образцу остальной Западной Европы, сгруппировавшись вокруг левоцентристского и правоцентристского, в данном случае Народного альянса Фраги (переименованного в Народную партию в 1989 году), который получил неожиданные 26,5% голосов.

Кампания Социалистической партии опиралась на популистскую и антикапиталистическую программу, а среди ее обещаний были сохранение рабочих мест и зарплат рабочих и выход Испании из НАТО. Впрочем, оказавшись у власти, Гонсалес продолжил политику жесткой экономии, начал модернизацию (а позже — прогрессивную приватизацию) испанской промышленности и услуг, а в 1986 году победил многих своих сторонников на референдуме относительно членства в НАТО, которое он теперь поддерживал.[363]

Такие изменения направления не способствовали взаимопониманию Гонсалеса с традиционными социалистами, чью партию он теперь вел прочь от ее давней марксистской миссии.[364] Но для политика, которого в основном поддерживали мужчины и женщины слишком молодые, чтобы помнить Гражданскую войну, и открыто заявленная цель которого заключалась в преодолении отсталости, старые идейные левые были частью проблемы, а не решения. По мнению Гонсалеса, будущее Испании было не в социализме, а в Европе. 1 января 1986 года Испания вместе с Португалией стали полноправными членами Европейского сообщества.

Переход европейского Средиземноморья к демократии был наиболее удивительным и неожиданным поворотом этой эпохи. В начале 1980-х годов в Испании, Португалии и Греции не только состоялось мирное превращение в парламентскую демократию — во всех трех странах местные социалистические партии, за несколько лет до того подпольные и демонстративно антикапиталистические организации, теперь стали главной политической силой, которая, стояла на центристских позициях. Режимы Салазара и Франко исчезли не только из властных кабинетов, но и из памяти, тогда как новое поколение политиков соревновались за благосклонность молодого, «современного» электората.

На это было несколько причин. Одна, о которой мы уже упоминали, состояла в том, что, в Испании сильно отставало политическое государство, а не общество в целом. Экономическое развитие последнего десятилетия правления Франко и вызванная им широкомасштабная социальная и географическая мобильность означали, что повседневная жизнь и ожидания в Испании изменились гораздо больше, чем предполагали сторонние наблюдатели, которые все еще смотрели на страну через призму 1936-56 годов. Молодым людям в Средиземноморской Европе не составляло труда адаптироваться к социальным порядкам, давно знакомым дальше на север; действительно, они уже делали это и до политических революций. Им не терпелось избавиться от ограничений предыдущей эпохи, и они не скрывали скепсиса относительно политической риторики левых или правых, а старые привязанности их не интересовали. Посетители Лиссабона или Мадрида в постпереходные годы неизменно удивлялись отсутствием каких-либо упоминаний о недавнем прошлом, будь то в политике или культуре.[365]

То, что 1930-е вскоре должны были потерять актуальность, пророчески изобразил Ален Рене в «Война закончилась» — печальном элегическом фильме 1966 года. В нем испанский коммунист-эмигрант тайно приезжает из Парижа в Мадрид, отважно провозит революционную литературу и планы «рабочего восстания», которое, как он знает, никогда не произойдет. «Разве вы не понимаете? — пытается он объяснить своим партийным руководителям в Париже, которые мечтают о возрождении надежд 1936 года. — Испания стала лирическим прибежищем левых, мифом ветеранов прошлых войн. Тем временем в Испанию ежегодно приезжают в отпуск 14 миллионов туристов. Реальность мира против нас». Неслучайно сценарий к фильму написал Хорхе Семпрун, который на протяжении многих лет сам был активным испанским коммунистом, пока не вышел из партии, разочарованный ее ностальгической зашореностью.

К началу восьмидесятых нежелание молодых испанцев зацикливаться на недавнем прошлом не вызывало сомнений и проявлялось, в частности, демонстративном отказе от старых норм общественного поведения: в речи, в одежде и особенно в сексуальных нравах. Популярные фильмы Педро Альмодовара предлагают своего рода сознательную инверсию пятидесяти лет затхлого авторитарного правления, упражнение в новых контркультурных условностях. Эти ленты содержат хитрый экзистенциальный поворот выбранной тематики, а говорится в них обычно о смущенных молодых женщинах в сексуально наэлектризованной обстановке. В кинофильме «Пепи, Люси, Бом и остальные девушки» (1980), который вышел лишь через три года после первых демократических выборов в стране, персонажи многозначительно смеются над «общими эрекциями[366]» и «войной эротизма, которая нас поглощает».

Тем более иронично, что эти изменения стали возможными не благодаря культурным или политическим радикалам и новаторам, а благодаря консервативным государственным деятелям, которые сами происходили из старого режима. Константинос Караманлис, Антониу де Спинола и Адольфо Суарес — как и Михаил Горбачев несколько лет спустя — были характерными продуктами системы, которую они помогли демонтировать. Правда, Караманлис был в изгнании во время правления полковников; но он был ярым узколобым националистом, как и все остальные, и, кроме того, он нес прямую ответственность за фальсификацию выборов в Греции 1961 года, которые сыграли столь важную роль в дискредитации послевоенной системы и приведении армии к власти.

Но этим людям доверяли их избиратели. Именно это и позволило им демонтировать те авторитарные институты, которым они когда-то верно служили. Им на смену пришли социалисты — Суареш, Гонсалес, Папандреу, — которые убедительно заверили своих сторонников в непоколебимом радикализме, проводя при этом умеренную и часто непопулярную экономическую политику, навязанную им обстоятельствами. По словам одного известного испанского эксперта, ради преобразований «франкисты должны были притвориться, что они никогда не были франкистами, а левые конъюнктурщики — что они все еще привержены левым принципам».

Таким образом, обстоятельства времени заставили многих буквально за один день отречься от давних принципов и позиций. Знакомый душок благоразумно нарушенных обещаний и удобно измененных воспоминаний, которым в те годы пропиталась общественная жизнь Средиземноморья, в определенной степени объясняет скепсис и аполитичность, присущие новому поколению во всех трех странах. Но тех, кто верно и неотступно продолжал исполнять старые обязанности, от коммунистов до фалангистов, события выталкивали на обочину. Постоянство не могла заменить актуальности.

В конце концов, Испания, Португалия и Греция смогли почти без усилий вернуться на «Запад», несмотря на их добровольную политическую изоляцию, потому что их внешняя политика всегда была совместимой — даже согласованной с политикой государств НАТО или ЕЭС. Институты холодной войны, не говоря уже об общем антикоммунизме, способствовали расширению связей и сотрудничества между плюралистическими демократиями и военными или клерикалистскими диктатурами. После многих лет встреч, переговоров, планирования или просто улаживания различных дел с невыборными лидерами стран Средиземноморья, северные американцы и западные европейцы давно перестали громко возмущаться внутренней ситуацией в Мадриде, Афинах и Лиссабоне.

Для большинства наблюдателей, в том числе многих критиков внутри этих стран, неприглядные режимы Южной Европы были не столько морально несостоятельными, сколько институционально устаревшими. И, конечно, их экономика в основных отношениях была похожа на экономику других западных стран и уже хорошо интегрирована в международные рынки денег, товаров и рабочей силы. Даже Португалия Салазара была узнаваемой частью международной системы капитализма — хотя и не без проблем. Образованный средний класс, особенно в Испании, в своих стремлениях равнялся на менеджеров, бизнесменов, инженеров, политиков и государственных служащих из Франции, Италии или Британии не меньше, чем в моде. Несмотря на всю отсталость, общества европейского Средиземноморья уже принадлежали к миру, к которому теперь стремились присоединиться на равных условиях, и отход от авторитаризма только способствовал этому процессу. Их элиты, которые ранее решительно смотрели в прошлое, теперь развернули взгляд на север. Оказалось, что география победила историю.

Между 1973 и 1986 годами Европейское сообщество пережило один из своих периодических всплесков активности и экспансии, то, что один историк назвал «последовательностью нерегулярных больших взрывов». Президент Франции Жорж Помпиду, которого смерть де Голля освободила от давления неодобрения со стороны патрона, и который, как мы помним, был весьма обеспокоен стратегическими последствиями Новой восточной политики Вилли Брандта, четко дал понять, что он будет приветствовать членство Великобритании в Европейском сообществе. В январе 1972 года в Брюсселе Сообщество одобрило присоединение к нему Британии, Ирландии, Дании и Норвегии, которое вступило в силу через год.

Успешная заявка на членство Британии стала результатом работы премьер-министра консерватора Эдварда Хита, единственного британского политического лидера со времен Второй мировой войны, который недвусмысленно и горячо поддерживал то, чтобы связать судьбу своей страны с ее континентальными соседями. Когда Лейбористская партия в 1974 году вернулась к власти и провела референдум по членству Британии в Сообществе, население проголосовало «за» в соотношении 17,3 миллиона против 8,4 миллиона. Но даже Хит не мог заставить британцев, а особенно англичан, «чувствовать себя» европейцами, и значительная часть избирателей как справа, так и слева, продолжали сомневаться в преимуществах бытия «в Европе». Тем временем норвежцы были абсолютно убеждены, что им лучше быть отдельно: на референдуме в сентябре 1972 года 54% населения страны отвергли членство в Европейском сообществе и избрали взамен ограниченное соглашение о свободной торговле с Сообществом. Двадцать два года спустя это решение было подтверждено во время голосования с почти идентичными результатами[367].

Членство Британии в Сообществе в более поздние годы оказалось неоднозначным — премьер-министр Маргарет Тэтчер высказывалась против новых проектов все более тесного союза и требовала, чтобы Британии возместили ее «переплату» в общий бюджет. Но в семидесятые годы у Лондона были свои собственные проблемы, и, несмотря на инфляционное влияние членства, он был рад стать частью торговой зоны, которая в настоящее время обеспечивает треть внутренних инвестиций Великобритании. Первые прямые выборы в новый Европейский парламент были проведены в 1979 году — до этого членов европейского законодательного органа, заседавших в Страсбурге, выбирали соответствующие национальные законодательные органы, — но не вызвали большого интереса у населения. В Великобритании явка была предсказуемо низкой, всего 31,6%; но тогда она не была особенно высокой в других местах — во Франции только трое из пяти избирателей потрудились проголосовать, в Нидерландах еще меньше.

Присоединение трех стран «северного фланга» к ЕС было относительно беспроблемным, как для новичков, так и для старых членов. Ирландия была бедной, но крошечной, в то время как Дания и Великобритания были богатыми и, следовательно, вносили в общий бюджет больше, чем получали. Как и следующий раунд расширения за счет богатых стран в 1995 году, когда Австрия, Швеция и Финляндия присоединились к тому, что к тому времени было Европейским союзом, новые участники пополнили казну и влияние расширяющегося сообщества, незначительно увеличив его расходы и не конкурируя в чувствительных областях с существующими членами. Другое дело — новоприбывшие с Юга.

Греция, как и Ирландия, была маленькой и бедной, и ее сельское хозяйство не представляло угрозы для французских фермеров. Поэтому, несмотря на некоторые институциональные препятствия (к примеру, православная церковь имела официальный и влиятельный статус, а гражданские браки были запрещены до 1992 года) против ее вступления, который, в частности, отстаивал президент Франции Жискар д'Эстен, мощных аргументов не было. Но когда речь зашла о Португалии и (особенно) Испании, французы оказали ожесточенное сопротивление. Вино, оливковое масло, фрукты и другие фермерские продукты гораздо дешевле производить и продавать на юге Пиренеев; если бы Испания и Португалия присоединились к общему европейскому рынку на равных условиях, иберийские фермеры могли бы составить французским производителям мощную конкуренцию.

Поэтому Португалии и Испании понадобилось девять лет, чтобы вступить в Европейское сообщество, тогда как заявку Греции удовлетворили менее чем за шесть. За это время имидж Франции среди населения этих стран, обычно положительный на Иберийском полуострове, стремительно ухудшился: к 1983 году, когда две трети острых раундов переговоров уже было позади, только 39% испанцев «положительно относились к Франции — неблагоприятное начало их совместного будущего. Отчасти проблема заключалась в том, что вступление средиземноморских государств в Европейский союз тянуло за собой не только компенсацию для Парижа в виде дальнейшего увеличения дотаций французским фермерам из бюджета Сообщества. Испания, Португалия и Греция вместе добавили Сообществу 58 миллионов населения, большая часть которого была бедной, а значит, могла претендовать на различные программы и льготы из фондов Брюсселя.[368]

Действительно, после расширения за счет трех бедных аграрных стран общая сельскохозяйственная политика получила новое тяжелое бремя, а Франция перестала быть ее главным бенефициаром. После всевозможных кропотливых переговоров и соглашений французам компенсировали их «потери». Соответственно, новые члены получили компенсацию за собственные неудобства и за долгий «переходный период», который Франция смогла навязать, прежде чем разрешить им экспорт в Европу на равных условиях. «Интегрированные средиземноморские программы», которые, по сути, были программами региональных субсидий, получили Испания и Португалия после их вступления в европейское сообщество в 1986 году, но грекам в 1981 году этого не предлагали. Благодаря угрозам вывести Грецию из Сообщества в случае отказа Андреас Папандреу добился распространения программ и на Грецию!

Именно в эти годы Европейское сообщество приобрело свой нелестный имидж своего рода институционализированного рынка скота, на котором страны заключают политические союзы за материальное вознаграждение. И награда была реальной. Испанцы и португальцы неплохо заработали на «Европе» (хотя и не так хорошо, как Франция), испанские переговорщики стали особенно искусными в продвижении и обеспечении финансовых интересов страны. Но больше всего выиграли именно Афины: несмотря на то, что в восьмидесятые Греция сначала отставала от остального Сообщества (а в 1990 году вместо Португалии стала самым бедным ее членом), она получила много преимуществ от членства.

На самом деле, это было потому, что Греция была настолько бедна — к 1990 году половина беднейших регионов Европейского сообщества были греческими, — она так преуспела. Для Афин членство в ЕС стало вторым Планом Маршалла: только за 1985-1989 годы Греция получила 7,9 миллиарда долларов из фондов ЕС, что пропорционально населению больше, чем любая другая страна. Пока в очереди не было других бедных стран, главные государства-плательщики Сообщества, в том числе Западная Германия, могли осилить такую степень щедрости перераспределения — цену согласия Греции с решениями Сообщества. Но после дорогостоящего объединения Германии и с перспективой создания нового пула неимущих государств-кандидатов из Восточной Европы прецедент щедрости, что имел место в годы присоединения средиземноморских стран, окажется обременительным и спорным.

Чем больше оно росло, тем труднее становилось управлять Европейским сообществом. Требование единогласия в межправительственном Совете министров приводило к бесконечным дебатам. На принятие решений могли уйти годы — для того чтобы в кабинетах Совета родилась одна директива по определению и регламентации минеральной воды, понадобилось одиннадцать лет. Надо было что-то делать. Уже давно существовало единодушное мнение, что европейский «проект» требует формулировки цели и вливания энергии: конференция в Гааге, которая состоялась в 1969 году, была первой из ряда встреч, призванных «перезапустить» Европу, а личная дружба между президентом Франции д'Эстеном и канцлером Германии Шмидтом в 1975-1981 годах благоприятствовала такой повестке дня.

Но было легче продвигаться за счет негативной экономической интеграции — снятия тарифов и торговых ограничений, субсидирования неблагополучных регионов и секторов — чем договариваться о целенаправленных критериях, требующих позитивных политических действий. Причина была достаточно проста. До тех пор, пока будет достаточно наличных средств, экономическое сотрудничество может быть представлено как чистая выгода для всех сторон; в то время как любое политическое движение в направлении европейской интеграции или координации косвенно угрожает национальной экономике и ограничивает внутреннюю политическую инициативу. Только когда могущественные лидеры доминирующих государств по своим собственным причинам согласятся работать вместе для достижения какой-то общей цели, могут произойти изменения.

Таким образом, именно Вилли Брандт и Жорж Помпиду запустили первую систему валютной координации, «валютную змею»; Гельмут Шмидт и Жискар д'Эстен развили ее в Европейскую валютную систему (ЕВС); а Гельмут Коль и Франсуа Миттеран, их преемники, стали вдохновителями Маастрихтского договора 1992 года, который дал рождение Европейскому Союзу. Именно д'Эстен и Шмидт также изобрели «дипломатию на высшем уровне» как способ обойти препятствия громоздкой наднациональной бюрократии в Брюсселе — еще одно напоминание о том, что, как и в прошлом, франко-германское сотрудничество было необходимым условием для объединения Западной Европы.

Толчком для франко-германских действий в 1970-х было экономические беспокойство. Европейская экономика росла в лучшем случае медленно, инфляция была хронической, а неуверенность, которую породил коллапс Бреттон-Вудской системы, означала, что курсы валют неустойчивы и непредсказуемы. «Валютная змея», ЕВС и экю были не лучшими решениями из-за своего регионального характера, постепенно заменяя доллар немецкой маркой в качестве стабильной валюты для европейских банкиров и рынков. Несколько лет спустя замена национальных валют евро, несмотря на все ее разрушительные символические последствия, стала логичным следующим шагом. Таким образом, окончательное появление единой европейской валюты стало результатом прагматичных ответов на экономические проблемы, а не шагами продуманной стратегии на пути к заранее определенной европейской цели.

Тем не менее, убедив многих наблюдателей — особенно до сих пор скептически настроенных социал-демократов — в том, что экономическое восстановление и процветание больше не могут быть достигнуты только усилиями на национальном уровне, успешное валютное сотрудничество западноевропейских государств послужило неожиданным шагом к другим формам коллективных действий. Поскольку ни одна влиятельная группа интересов не высказывала принципиального возражения, главы государств и правительств Сообщества в 1983 году подписали Торжественную декларацию, в которой обязались в будущем основать Европейский Союз. Точные очертания такого Союза позднее были определены во время переговоров относительно Единого европейского акта (ЕЕА), который был принят Европейским советом в декабре 1985 года и вступил в силу в июле 1987 года.

ЕЕА стал первым значимым пересмотром первоначального Римского договора. Статья первая довольно четко провозглашала, что «европейское сообщество и европейское политическое сотрудничество должны поставить себе цель совместно содействовать достижению конкретного прогресса в вопросе европейского единства». И заменив «Сообщество» на «Союз» лидеры двенадцати государств-членов сделали решающий принципиальный шаг вперед. Но подписавшие стороны избежали или отложили все действительно спорные дела, особенно растущее бремя сельскохозяйственного бюджета Союза. Они также осторожно обходили досадное отсутствие какой-либо общей европейской политики в области обороны и иностранных дел. В разгар новой «холодной войны» 1980-х годов и накануне решающих событий, которые разворачивались в нескольких десятках километров восточнее, государства — члены Европейского Союза были решительно сосредоточены на внутренних вопросах, прежде всего на совместном рынке, который охватывал более 300 миллионов человек.

Они согласились целенаправленно продвигаться в сторону по-настоящему единого рынка товаров и рабочей силы (который был создан в 1992 году) и принять систему «голосования квалифицированным большинством» в процессе принятия решений в Союзе. Под «квалифицированным» имеется в виду, что большие страны (в частности Великобритания и Франция) настаивали, что будут сохранять право блокировать предложения, которые сочтут вредными для их национальных интересов. Это были реальные изменения, и их можно было согласовать, ведь к единому рынку одобрительно относились все, от Маргарет Тэтчер до «Зеленых», хотя и по совершенно разным причинам. Эти изменения способствовали и предвосхищали подлинную экономическую интеграцию следующего десятилетия.

Отход от системы национальных вето в Европейском совете был неизбежным, поскольку решение должно было принимать все более громоздкое сообщество государств, которое всего за тринадцать лет увеличилось вдвое, и уже ожидало заявки на членство от Швеции, Австрии и других кандидатов. Чем больше их становилось, тем более привлекательным — и определенным образом «неизбежным» — становился будущий Европейский Союз для тех, кто еще не вошел в него. Однако для граждан государств-членов важнейшей чертой тогдашнего Европейского Союза было не то, каким образом им руководили (в этом вопросе большинство его населения оставались сущими невеждами), как и проекты более тесной интеграции со стороны его лидеров, а количество денег, которое проходило через его казну, и то, как эти деньги распределялись.

Первоначальный Римский договор предусматривал только одну инстанцию, которая имела четкую задачу определять регионы в пределах государств-членов, которые нуждались в помощи, а затем выделять им средства Сообщества — через Европейский инвестиционный банк, образованный по настоянию Италии. Но поколение спустя региональные расходы в форме денежных субсидий, прямой помощи, стартовых фондов и других инвестиционных стимулов стали ведущим источником расширения бюджета в Брюсселе и, безусловно, самым влиятельным рычагом в распоряжении Сообщества.

Причиной этого было сочетание региональной политики внутри отдельных государств-членов и рост экономических разногласий между самими государствами. В первые послевоенные годы европейские государства оставались унитарными, управляемыми из центра. Местному многообразию или традициям в них придавали мало значения. Наличие местной власти в регионах признала только новая итальянская Конституция 1948 года; и даже то ограниченное местное самоуправление, которое она провозглашала, существовало на протяжении четверти века только на бумаге. Но именно тогда, когда местные требования автономии стали серьезным фактором во внутренних политических расчетах во всей Европе, Европейское сообщество из собственных соображений внедрило систему региональных фондов, начало которой положил в 1975 году Европейский фонд регионального развития (ЕФРР).

С точки зрения брюссельских бюрократов ЕФРР и другие, так называемые, структурные фонды имели две цели. Одна заключалась в решении проблемы экономической отсталости и неравенства внутри Сообщества, где, как очень четко провозглашал Единый европейский акт, все еще доминировала послевоенная культура «роста». С каждой новой волной расширения появлялись новые неравенства, которые требовали внимания и компенсирования ради успеха экономической интеграции. Итальянский Юг больше не был, как когда-то, единственной зоной бедности — большая часть Ирландии; части Великобритании (Северная Ирландия, Уэльс, Шотландия, Север и Запад Англии); большинство регионов Греции и Португалии; Южная, Центральная и Северо-Западная Испания — все они были бедны и нуждались в значительных субсидиях и перераспределении центральной помощи, чтобы иметь возможность когда-нибудь сравняться с другими.

В 1982 году, если средний доход в Европейском сообществе взять за 100, в Дании, ее самом богатом члене, он составлял 126, в Греции — лишь 44. До 1989 года ВВП на душу населения в Дании все еще был вдвое выше, чем в Португалии (в США разница между богатыми и бедными штатами составляла только две трети). И это были средние показатели по странам — региональные различия были еще более глубокими. Даже в богатых странах были регионы, которые могли претендовать на помощь: когда в середине 1990-х годов Швеция и Финляндия присоединились к Союзу, их арктические регионы, малонаселенные и полностью зависимые от грантов на содержание и других субсидий от Стокгольма и Хельсинки, теперь тоже могли претендовать на помощь Брюсселя. Чтобы исправить географические и рыночные деформации, которые привели к зависимости испанской Галисии или шведского Вастерботтена, агентства в Брюсселе выделили большие суммы денег, принося несомненные местные выгоды, но также создавая дорогостоящие, громоздкие и иногда коррумпированные местные бюрократические структуры в рамках этого процесса.

Вторым мотивом чрезвычайно дорогостоящих проектов регионального финансирования в Европе (под конец века различные «структурные» фонды в целом съедали 35% всех расходов ЕС) было предоставление Европейской комиссии в Брюсселе возможности обойти несговорчивые центральные правительства и напрямую сотрудничать с региональными группами интересов внутри государств-членов. Эта стратегия оказалась очень успешной. С конца 1960-х годов регионалистские настроения росли (в некоторых случаях возрождались) повсюду. Активисты организации «Quondam» в 1968 году, подменяя любовь к региону политической догмой, пытались возродить и использовать в Юго-Западной Франции старый окситанский язык. Как и их единомышленники-активисты в Бретани, они нашли общий язык с каталонскими и баскскими сепаратистами, шотландскими и фламандскими националистами, североитальянскими сторонниками отделения и многими другими, и все они выражали общее возмущение «неправильным управлением» из Мадрида, или Парижа, или Лондона, или Рима.

Новая политика в регионах касалась многих перекрывающих друг друга подкатегорий — исторических, языковых, религиозных; стремления к автономии, самоуправлению или даже полной национальной независимости, — но в целом разделенных на богатые провинции, возмущенные необходимостью субсидировать бедные регионы своей страны, и исторически неблагополучные или недавно деиндустриализованные зоны, недовольные тем, что ими пренебрегают безответственные национальные политики. К первой категории принадлежали Каталония, Ломбардия, бельгийская Фландрия, западногерманский Баден-Вюртемберг или Бавария и регион Рона-Альпы в Юго-Восточной Франции (который к 1990 году вместе с Иль-де-Франс обеспечивал почти 40% ВВП Франции). Вторую категорию представляли Андалусия, большая часть Шотландии, франкоязычная Валлония и многие другие.

Обе категории могли выиграть от европейской региональной политики. Богатые регионы типа Каталонии или Баден-Вюртемберга открыли офисы в Брюсселе и научились лоббировать свои интересы. Например, для того, чтобы получить инвестиции или чтобы политика большого Сообщества предоставляла преимущества местным, а не национальным институтам. Политические представители регионов, которым повезло меньше, так же быстро научились добывать гранты и помощь из Брюсселя: это давало им возможность увеличивать свою популярность на местах — и соответственно оказывать давление на уступающую власть в Дублине или Лондоне, чтобы они поощряли и даже дополняли щедроты Брюсселя. Такое положение дел устраивало всех: из европейских сокровищниц могли течь миллионы на поддержку туризма на малонаселенном западе Ирландии или на налоговое стимулирование, чтобы привлечь внимание инвесторов к регионам хронической безработицы в Лотарингии или Глазго. Но получатели этих выгод становились верными «европейцами», лишь когда осознавали собственный интерес. Ирландия благодаря этому заменила или обновила большую часть устаревшей транспортной инфраструктуры и канализации, и среди бедных периферийных государств-членов так делала не только она.[369]

Единый европейский акт расширил полномочия Сообщества во многих сферах (в частности в защите окружающей среды, рынке труда, местных проектах исследований и развития), в которых ЕС ранее не участвовал, и все это повлекло за собой распределение брюссельских средств непосредственно местным агентствам. Эта громоздкая «регионализация» Европы была забюрократизированной и дорогостоящей. Возьмем один крошечный пример, которых можно насчитать сотни: итальянский регион Альто-Адидже/Южный Тироль, расположенный на северной границе страны с Австрией, был официально классифицирован Брюсселем в 1975 году как «горный» (неоспоримое утверждение); тринадцать лет спустя он был официально объявлен более чем на 90% «сельским» (не менее очевидная для любого случайного путешественника характеристика) или — на брюссельском жаргоне — «целевой зоной 5-b». В этом двойном качестве Альто-Адидже в настоящее время имеет право на получение средств на охрану окружающей среды; субсидий на поддержку сельского хозяйства; субсидий на улучшение профессиональной подготовки; субсидий на поощрение традиционных ремесел; и субсидий на улучшение условий жизни в целях сохранения населения.

Соответственно, в период с 1993 по 1999 год крошечный Альто-Адидже получил в общей сложности 96 миллионов экю (по курсу 2005 года это была бы примерно такая же сумма в евро). В так называемый «Третий период» европейского структурного финансирования, запланированный на 2000-2006 годы, в распоряжение провинции должно было быть выделено еще 57 миллионов евро. В соответствии с «Целью 2» эти деньги должны быть потрачены только в интересах 83 000 жителей, проживающих «исключительно» в горных или «сельских» зонах. С 1990 года один отдел местного правительства в Больцано, столице провинции, был посвящен исключительно обучению местных жителей, как извлечь выгоду из «Европы» и европейских ресурсов. С 1995 года провинция также имеет офис в Брюсселе (совместно с соседней итальянской провинцией Трентино и австрийским регионом Тироль). Официальный веб-сайт провинции Больцано (доступен на итальянском, немецком, английском, французском и ладино, диалекте швейцарско-романского языка) и является горячо проевропейским — еще бы.

В результате в Южном Тироле и других местах интеграция континента «снизу вверх», как настаивали сторонники такой политики, казалось, действительно была успешной, пусть и дорогой. Когда в 1985 году был основан «Совет [позже Ассамблея] европейских регионов», ее членами уже были 107 регионов, а позже присоединилось еще больше. Нáчало действительно формироваться что-то на вроде объединенной Европы. Регионализм, бывший когда-то делом горстки ностальгических фольклористов, теперь предлагался в качестве альтернативной, «субнациональной» идентичности: вытеснение самой нации и тем более легитимное, что оно пришло с официальным одобрением из Брюсселя и даже — хотя и с явно меньшим энтузиазмом — из национальных столиц.

Жители этого все более разобщенного Сообщества, граждане которого теперь исповедовали многочисленные избирательные симпатии, имеющие различный культурный резонанс и повседневную значимость, были, возможно, менее однозначно «итальянцами», «британцами» или «испанцами», чем в прошлые десятилетия; но от этого они не обязательно чувствовали себя более «европейскими», несмотря на неуклонное распространение «европейских» ярлыков, выборов и институтов. Бурное увеличение количества учреждений, средств массовой информации, институтов, представителей и фондов дало много пользы, но не завоевало большой любви. Одной из причин, возможно, было само обилие официальных источников распределения и контроля за управлением европейской щедростью: и без того сложный механизм современного государственного управления, его министерства, комиссии и управления, теперь был удвоен и даже утроен сверху (Брюссель) и снизу (провинция или регион).

Следствием была не только бюрократия невиданных масштабов, но и коррупция, которую стимулировал и поощрял сам объем доступного финансирования, значительная часть которого была связана с преувеличением или даже изобретением местных потребностей, и таким образом, создавала немало условий для коррупционных злоупотреблений на местах. Такие нарушения оставались невидимыми для брюссельских бюрократов, но они угрожали дискредитацией всей инициативы в глазах даже тех, кто ею пользовался. В те годы собственные достижения «Европы», что и так страдала от восприятия ее как политики, которую творят далекие государственные служащие, которых никто не выбирал, и обильных слухов о том, как политики наживаются и греют руки, обернулись против нее.

Знакомые недостатки местной политики — клиентоориентированность, коррупция, манипуляции, — которые, как считалось, преодолели более управляемые национальные государства, теперь вновь проявились уже в континентальном масштабе. Общественная ответственность за случающиеся время от времени «евроскандалы» была предусмотрительно переложена национальными политиками на плечи невидимого класса неизбираемых «еврократов», плохая репутация которых не имела политической цены. В то же время раздувающийся бюджет Сообщества защищался его получателями и адвокатами во имя межнациональной «гармонизации» или законной компенсации (и подпитывался за счет, казалось бы, бездонных средств Сообщества).

Другими словами, «Европа» начинала представлять значительный «моральный риск», как злорадно настаивали ее придирчивые критики, в частности в Великобритании. Процесс преодоления разобщенности континента чисто техническими средствами, который длился десятилетиями, казался явно политическим и одновременно не имел обоснованной легитимности традиционного политического проекта, который воплощает избранный и известный политический класс. Поскольку у «Европы» была особая цель, ее экономическая стратегия все еще основывалась на расчетах и амбициях 1950-х. Что же касается ее политики, то уверенный и навязчивый тон выступлений Европейской комиссии — как и авторитетность и открытые чековые книжки, с которыми европейские эксперты появлялись в отдаленных регионах, — выдавали стиль управления, прочно укоренившийся в период расцвета социал-демократии в начале шестидесятых годов.

Несмотря на все их похвальные усилия преодолеть недостатки национального политического проектирования, мужчины и женщины, которые строили «Европу» в семидесятых и восьмидесятых годах, все еще были на удивление провинциальными. Их величайшее транснациональное достижение того времени — Шенгенское соглашение, подписанное в июне 1985 года, — красноречивый и показательный пример этого. В соответствии с условиями этого соглашения Франция, Западная Германия и страны Бенилюкса согласились демонтировать свои общие границы и ввести общий режим паспортного контроля. Отныне было легко перебраться из Германии во Францию, точно так же, как уже давно было нетрудно перемещаться, скажем, между Бельгией и Голландией.

Но странам, подписавшим Шенгенское соглашение пришлось взять на себя обязательства по обеспечению более строгого таможенного и визового режима между собой и странами, которые не принадлежали к Шенгенской зоне. Если французы, например, собирались открыть границы для любого, кто въезжал из Германии, они должны быть быть увереными, что сами немцы применили самые требовательные критерии для въезда на их пропускных пунктах. Таким образом, открывая внутренние границы между некоторыми государствами-членами ЕС, Соглашение решительно укрепило внешние границы, отделяющие их от посторонних. Цивилизованные европейцы действительно могли преодолевать границы, но «варваров» надо было бескомпромиссно держать за их пределами.

XVII. Новый реализм

Такого понятия, как Общество, не существует. Есть индивидуальные личности, и есть семьи.

Маргарет Тэтчер

Французы начинают понимать, что именно бизнес создает богатство, определяет наш уровень жизни и определяет наше место в глобальных рейтингах.

Франсуа Миттеран

В конце эксперимента Миттерана французским левым, казалось, больше чем когда-либо не хватало идей, надежд и поддержки.

Дональд Сассун


Каждой политически значимой революции предшествуют изменения в интеллектуальном ландшафте. Европейские потрясения 1980-х годов не были исключением. Экономический кризис начала семидесятых годов подорвал оптимизм послевоенных десятилетий Западной Европы, расколол традиционные политические партии и выдвинул незнакомые вопросы в центр общественных дебатов. Способ политического мышления с обеих сторон «железного занавеса» решительно отходил от незыблемых идейных обычаев, которые существовали десятилетиями, — и с неожиданной скоростью находил новые. К лучшему или к худшему, рождался новый реализм.

Первой жертвой изменения настроений стал консенсус, который до сих пор охватывал послевоенное государство вместе с неокейнсианской экономикой, которая обеспечивала его интеллектуальные опоры. К концу 1970-х годов европейское государство всеобщего благосостояния начало подсчитывать цену своего собственного успеха. Послевоенное поколение бэби-бумеров входило в средний возраст, а правительственная статистика уже предупреждала о цене его содержание на пенсии: эта проблема становилась еще ближе на бюджетном горизонте благодаря повсеместному снижению пенсионного возраста. Например, среди западногерманских мужчин в возрасте 60-64 года в 1960 году 72% работали на полную ставку; двадцать лет спустя в этой возрастной категории все еще работали лишь 44% мужчин. В Нидерландах их количество уменьшилось с 81 до 58%.

В течение нескольких лет крупнейшее по численности поколение в истории Европы перестанет вносить налоги в национальную казну, и начнет извлекать из нее гигантские суммы — будь то в форме гарантированных государством пенсий или, косвенно, но с аналогичными последствиями, создавая увеличенное давление на государственное обеспечение медицинских и социальных услуг. Более того, это поколение имело лучшие в истории условия жизни, поэтому можно было с большой долей вероятности ожидать, что оно проживет дольше. И к этой проблеме теперь добавилась растущая стоимость выплаты пособий по безработице, которая к 1980 году стала большой статьей бюджета во всех западноевропейских государствах.

Эти широко распространенные опасения не были необоснованными. Послевоенные государства благосостояния опирались на два неписаных предположения, что экономический рост и создание рабочих мест (а значит, и государственные доходы) будут держаться на высоком уровне 1950-1960-х годов, и что рождаемость значительно превысит смертность, что, со своей стороны, будет обеспечивать постоянное появление новых налогоплательщиков, которые будут платить пенсии своим родителям, а также бабушкам и дедушкам. Теперь оба предположения оказались под вопросом, но просчет относительно демографической ситуации был более серьезным. По состоянию на начало 1980-х в Западной Европе рождаемость на уровне 2,1 ребенка на одну женщину поддерживалась или была выше только в Греции и Ирландии. В Западной Германии она составляла всего 1,4 ребенка на одну женщину. В Италии уровень рождаемости был еще ниже: в то время как в 1950 году 26,1% итальянцев были моложе 14 лет, к 1980 году эта цифра уменьшилась до 20%. К 1990 году таких стало только 15%[370].

Тогда в процветающей Западной Европе казалось, что в течение двух десятилетий вокруг не будет достаточно людей, чтобы оплачивать счета, — и казалось, виновато было само процветание, вместе с надежными контрацептивами и растущим числом женщин, работающих вне дома.[371] В результате тот, кто мог платить, должен был платить еще больше. В некоторых странах (в частности во Франции) цена пенсий и государственного страхования уже стала тяжелым бременем для работодателей, а во времена хронически высокой безработицы это уже было серьезным обстоятельством. В то же время прямая нагрузка на государственную казну создавала более насущную проблему: в процентах от ВВП государственный долг к середине 1980-х годов достиг беспрецедентно высокого уровня (в случае Италии — 85%). В Швеции в 1977 году треть национального продукта съедали социальные расходы; покрыть эту бюджетную нагрузку можно было лишь через дефицит или же увеличив налоги для тех групп, — трудоустроенных рабочих, государственных служащих и высококвалифицированных специалистов, от которых до того времени зависел социал-демократический консенсус. С 1930-х годов государственная политика опиралась на «кейнсианский» консенсус, который никто вообще не ставил под сомнение. Согласно его логике экономическое планирование, дефицитное финансирование и полное трудоустройство были взаимодополняющими и, по своей сути, желательными явлениями. Критики такого подхода приводили два типа аргументов. Один заключался в том, что массив социального обеспечения и услуг, к которому привыкли западные европейцы, просто невозможно было оказывать дальше.

Второй аргумент, с особой настойчивостью выдвигаемый в Великобритании, где национальная экономика переходила от кризиса к кризису на протяжении большей части послевоенных десятилетий, заключался в том, что независимо от того, устойчиво оно или нет, государственное вмешательство было препятствием для экономического роста.

Государство, настаивали эти критики, должно быть удалено как можно дальше от рынка товаров и услуг. Оно не должно владеть средствами производства, оно не должно распределять ресурсы, оно не должно осуществлять или поощрять монополии, и оно не должно устанавливать цены или уровень дохода. По мнению этих «неолибералов», большинство услуг, предоставляемых в настоящее время государством, — страхование, жилье, пенсии, здравоохранение и образование — могли бы более эффективно предоставляться частным сектором, при этом граждане платили бы за них из своих доходов, которые больше не направлялись бы в государственную казну. По мнению одного из ведущих представителей либерализма свободного рынка, австрийского экономиста Фридриха Хайека, даже лучшие государства не могут эффективно обрабатывать данные и переводить их в хорошую политику: самим актом получения экономической информации они искажают ее.

Это были не новые идеи. Предыдущее поколение кейнсианских либералов, воспитанных на доктринах свободного рынка неоклассической экономики, считали их основной панацеей. В более поздние времена они были известны знатокам работ Хайека и его американского последователя Милтона Фридмана. Но после Депрессии 1930-х годов и бума спроса в 1950-1960-е такие взгляды обычно отвергали (по крайней мере, в Европе) как политически близорукие и экономически устаревшие. Впрочем, с 1973 года теоретики свободного рынка опять громко и уверенно заявили о себе, обвиняя «большое правительство», и «мертвую хватку» налогообложения и планирования, которой оно сдерживало национальные энергию и инициативу, в хроническом экономическом упадке и сопутствующих проблемах. Во многих странах их риторические приемы были достаточно убедительными для молодых избирателей, которые не помнили пагубных последствий таких подходов, когда они впервые овладели умами за пятьдесят лет до того. Но только в Великобритании политические последователи Хайека и Фридмана смогли захватить контроль над государственной политикой и осуществить радикальные преобразования в политической культуре страны.

Немалая ирония заключается в том, что из всех стран это произошло именно в Британии, поскольку экономика Великобритании, хотя и сильно зарегулированная, была, наверное, наименее «плановой» среди всех стран Европы. Правительство постоянно манипулировало ценовыми механизмами и финансовыми «сигналами»; но единственным идеологически обусловленным аспектом британской экономической жизни были национализации, впервые проведенные лейбористским правительством после 1945 года. И хотя вопрос о «государственной собственности на средства производства, распределения и обмена» (пункт IV Конституции 1918 года, подготовленной Лейбористской партией) был сохранен в качестве партийной политики, мало кто из лидеров лейбористов считал его не просто формальностью.

Британское государство благосостояния опиралось не на экономический «коллективизм», а на универсальные социальные институты страны, которые были тесно связаны с реформационными усилиями либеральных современников Кейнса начала ХХ века. Что имело значение для большинства британских избирателей, как левых, так и правых, так это не экономическое планирование или государственная собственность, а бесплатная медицина, бесплатное государственное образование и субсидированный общественный транспорт. Эти услуги были не очень хорошими — стоимость управления государством всеобщего благосостояния в Великобритании была на самом деле ниже, чем в других странах, из-за недостаточного финансирования услуг, неадекватных государственных пенсий и плохого обеспечения жильем), — но все воспринимали их как свое право. Как бы сильно неолиберальные критики не осуждали эти социальные блага как неэффективные и низкокачественные, они оставались политически неприкосновенными.

Современная Консервативная партия, от Уинстона Черчилля до Эдварда Хита, приняла британский «общественный договор» почти с такой же готовностью, как и кейнсианские «социалисты»-лейбористы, и на протяжении многих лет воплощала его с центристской позиции (в конце концов, именно Черчилль еще в марте 1943 года отметил, что «для любого общества нет лучшей инвестиции, чем вкладывать молоко в младенцев»). Когда в 1970 году Эдвард Хит собрал в Селсдон-парке, под Лондоном, группу сторонников свободного рынка, чтобы обсудить экономические стратегии для будущего консервативного правительства, то навлек на себя шквал насмешливого порицания за короткое, но совершенно двусмысленное заигрывание с их вполне умеренными предложениями. Его обвинили в том, что в джунглях экономики он пытается вернуться к неандертальскому примитивизму, поэтому «человек из Селсдона» быстро дал задний ход.

Причина того, что британский политический консенсус в последующее десятилетие потерпел фиаско, заключалась не в идеологическом противостоянии, а в том, что правительства всех мастей так и не смогли определить и внедрить успешную экономическую стратегию. И лейбористы, и консерваторы исходили из тех соображений, что британские экономические проблемы — это следствие хронического недостатка инвестиций, управленческой неэффективности и повсеместных конфликтов на рынке труда из-за зарплаты и разграничения должностных обязанностей, и пытались заменить анархию британских промышленных отношений на плановый консенсус по скандинавской или немецкой модели — «политику цен и доходов», как его называли в Британии, которой был присущ практичный минимализм.

Они потерпели неудачу. Лейбористская партия не смогла навести порядок в производственных отношениях, потому что ее спонсоры из промышленных профсоюзов отдавали предпочтение спорам между работниками и работодателями в стиле XIX века (из которых они, очень вероятно, вышли бы победителями), перед подписанными в результате переговоров на Даунинг-стрит контрактами, которые на много лет связали бы им руки. Консерваторы, особенно правительство Эдварда Хита 1970-1974 годов, добились еще меньшего успеха, во многом благодаря хорошо обоснованным, исторически укоренившимся подозрениям в определенных слоях британского рабочего класса — прежде всего шахтеров — в отношении любого компромисса с министерствами тори. Поэтому когда Хит в 1973 году предложил закрыть ряд неэффективных угольных шахт и попытался установить законные ограничения на возможность профсоюзов начинать трудовые споры (за несколько лет до того Лейбористская партия сначала предложила такой шаг, а потом отозвала свое предложение), его правительство парализовала волна забастовок. Когда же для того, чтобы, по его словам, определить, «кто управляет страной», он назначил выборы, то с небольшим отрывом проиграл Гарольду Уилсону, который благоразумно решил самостоятельно держать оборону.

Только под руководством преемника Уилсона, премьера-лейбориста Джеймса Каллагана, который возглавлял правительство в 1976-1979 годах, начала формироваться новая политика. Движимый отчаянием и условиями кредита МВФ, Каллаган и его канцлер казначейства Денис Хили отступили от незыблемых фундаментальных подходов послевоенных правительств. Они приступили к программе реструктуризации, в которой признавалась неизбежность определенного уровня безработицы; уменьшили социальные выплаты и расходы на оплату труда за счет защиты квалифицированных работников, допуская при этом появление неблагополучной глубинки и незащищенных, не состоящих в профсоюзах работников, занятых неполный рабочий день; намеревались контролировать и сокращать инфляцию и государственные расходы даже ценой экономических трудностей и замедления роста.

Ни одна из этих целей не была открыто провозглашена. Лейбористское правительство до конца настаивало, что останется верным своим базовым ценностям и защите институтов государства благосостояния, даже когда начало тщательно спланированное отступление, пытаясь хитростью осуществить те реформы, которые его предшественники не смогли протащить в законодательство. Эта стратегия не сработала: лейбористы лишь растеряли своих сторонников и в то же время не получили никакого признания заслуг. До августа 1977 года, отчасти благодаря глубокому сокращению государственных расходов лейбористским правительством, число безработных в Великобритании превысило 1,6 миллиона и продолжало расти. В следующем году, в британскую «Зиму недовольства» 1978/79 года, крупные профсоюзы провели серию гневных, скоординированных забастовок против своего «собственного» правительства: мусор остался неубранным, мертвые остались непогребенными.[372]

Казалось, что премьер-министр Джеймс Каллаган потерял связь с реальностью: в ответ на вопрос журналиста о росте недовольства среди рабочих он беззаботно заявил, что нет никаких оснований для волнения, из-за чего появился известный газетный заголовок «Кризис? Какой кризис?», а Каллаган проиграл на выборах, которые он был вынужден провести следующей весной. Иронично, что Лейбористская партия была вынуждена сражаться на исторических выборах 1979 года, утверждая, что ее радикальное отступление от экономических традиций не привело к общественному кризису (тогда как именно это и произошло). А Консервативная партия вновь оказалась у власти под предводительством энергичной женщины, которая убеждала, что для британских недугов требует именно радикальные меры.

Маргарет Тэтчер, на первый взгляд, не была вероятным кандидатом на ту революционную роль, которую ей предстояло сыграть. Она родилась в Грэнтеме, сонном провинциальном городке в Линкольншире, в семье протестантов-методистов, которые имели продуктовую лавку. Она всегда была консерватором: ее отец заседал в местном городском совете как консерватор; молодая Маргарет Робертс (как ее тогда звали) получила стипендию в Оксфорде, где она изучала химию, и стала президентом Консервативного общества университета. В 1950 году в возрасте 25 лет она была самым молодым кандидатом, которая (безуспешно) баллотировалась на парламентских выборах от Консервативной партии. Будучи по профессии химиком, а позже налоговым юристом, она впервые вошла в парламент в 1959 году, завоевав место в твердо консервативном округе Финчли, который она представляла, пока не перешла в Палату лордов в 1992 году.

Прежде чем Маргарет Тэтчер успешно победила более опытных консерваторов в борьбе за партийное лидерство в 1975 году, ее лучше знали в Британии как министра образования в консервативном правительстве Хита, которая отменила бесплатное молоко в британских школах для того, чтобы выполнить задачи по сокращению государственного бюджета; за это решение (которое она приняла с тяжелым сердцем, и которое стало первым предвестником ее будущего развития как политика) она получила прозвище «Маргарет Тэтчер — похитительница молока»[373].

Тем не менее, этот явно неблагоприятный общественный имидж не стал препятствием для продвижения — готовность Маргарет Тэтчер прибегать к непопулярным шагам и смотреть в глаза неприятностям не только не причинила ей вреда среди коллег, но и, возможно, даже была частью ее привлекательности.

И она, несомненно, была привлекательна. На самом деле удивительно широкий круг матерых государственных деятелей в Европе и Соединенных Штатах признавались (хотя и в частных разговорах), что считают миссис Тэтчер довольно сексуальной. Франсуа Миттеран, который кое-что знал о таких вещах, однажды сказал, что у Тэтчер «глаза Калигулы, а губы Мэрилин Монро». Она могла угрожать и запугивать с меньшей жалостью, чем любой британский политик со времен Черчилля, но она также соблазняла. С 1979 по 1990 год Маргарет Тэтчер запугивала, устрашала — и соблазняла — британский электорат на политическую революцию.

«Тэтчеризм» означал разные вещи: снижение налогов, свободный рынок, свободное предпринимательство, приватизацию отраслей промышленности и услуг, «викторианские ценности», патриотизм, «индивидуализм». Некоторые из них — те, что касались экономической политики, — были развитием идей, которые уже существовали и в консервативных, и в лейбористских кругах. Другие, особенно «моральные» темы, были более популярны среди сторонников Консервативной партии в сельских округах, чем среди избирателей в целом. Но они появились на волне негативной реакции на либертарианство шестидесятых годов и понравились многим поклонникам миссис Тэтчер из рабочего и низшего среднего класса: мужчинам и женщинам, которые никогда не чувствовали себя по-настоящему комфортно в компании прогрессивной интеллигенции, которая доминировала в общественных делах в эти годы.

Но больше всего на свете тэтчеризм олицетворял «привкус твердого правительства». К концу семидесятых годов было много тревожных дебатов о предполагаемой «неуправляемости» Британии, широко распространенном мнении, что политический класс потерял контроль не только над экономической политикой, но и над рабочими местами и даже над улицами. Лейбористская партия, традиционно уязвимая для обвинений в том, что на нее нельзя было рассчитывать в управлении экономикой, теперь, после «Зимы недовольства», была уязвима для обвинений в том, что она даже не способна управлять государством. Во время кампании 1979 года тори прекрасно сыграли не только на требованиях строгой экономической и денежной политики, но и на очевидном запросе населения на сильных и уверенных лидеров.

Первая победа Маргарет Тэтчер на выборах не была особенно примечательной по историческим меркам. Действительно, под руководством г-жи Тэтчер Консервативная партия никогда на самом деле не набирала много голосов. Она не столько выигрывала выборы, сколько наблюдала, как лейбористы проигрывают их, поскольку многие их избирателей отдавали голоса либеральным кандидатам или же вообще не участвовали в выборах. В этом свете радикальная программа Маргарет Тэтчер, и ее решимость довести ее до конца, могут показаться несоразмерными ее национальному мандату, что является неожиданным и даже рискованным разрывом с давней британской традицией управления как можно ближе к политическому центру.

Но постфактум кажется очевидным, что именно этому Маргарет Тэтчер и обязана своим успехом. Отказ уйти в отставку даже тогда, когда ее денежная политика явно не давала результатов (тем консерваторам, которые в октябре 1980 года умоляли ее дать обратный ход, она ответила: «Если хотите, то вы и разворачивайтесь. Леди не пятятся»); благосклонное воспринятие титула «железной леди», которым ее наградил СССР[374]; очевидное удовольствие, которое она получала от того, что вступает в бой и побеждает оппонентов, от аргентинской военной хунты в Фолклендской войне[375] до лидера профсоюза шахтеров Артура Скаргилла; сумочка, которой она агрессивно замахивалась на лидеров стран Европейского сообщества, требуя «вернуть наши деньги», — все это свидетельствует о том, что она точно понимала, что ее главным политическим оружием было и само упрямство и твердый отказ идти на компромисс, который так возмущал ее критиков. Как показывал каждый опрос общественного мнения, даже те, кому не нравилась политика Тэтчер, часто признавали определенное невольное восхищение этой женщиной. Британцами снова правили.

Действительно, несмотря на все ее разговоры о личности и рынке, Маргарет Тэтчер руководила замечательным и несколько обескураживающим возрождением британского государства. В администрировании она была инстинктивным централизатором. Чтобы обеспечить реализацию ее приказов по всей стране, она сократила полномочия и бюджеты местных органов власти (Закон о местном самоуправлении 1986 года ликвидировал столичные округа Великобритании, вернув их полномочия в Лондон), в то время, как остальная Европа занималась крупномасштабной децентрализацией власти. Направление образовательной политики и экономического планирования в регионах стало компетенцией отделов центрального правительства под прямым политическим контролем, тогда как привычное пространство для маневра самих правительственных министерств все больше ограничивал премьер-министр. Что же касается премьера, то она гораздо больше зависела от маленького круга друзей и советников, чем от традиционного элитного корпуса высших государственных служащих.

Маргарет Тэтчер интуитивно (и правильно) подозревала последних, как и их коллег из образовательного и правового истеблишмента, в том, что им ближе старый патернализм за государственный счет. В сложных условностях классовой политики Великобритании Маргарет Тэтчер — выскочка из низшего среднего класса, питающая слабость к бизнесменам-нуворишам, — не очень нравилась почтенной правящей элите страны, и она с процентами возвращала им это чувство. Старшие тори были шокированы ее циничным пренебрежением к традициям и древним обычаям: на пике приватизационной лихорадки бывший премьер-министр Гарольд Макмиллан обвинил ее в том, что она продает «фамильное серебро». Ее предшественник Эдвард Хит, который однажды гневно назвал широко разрекламированные предприятия коррумпированного британского бизнесмена «неприемлемым лицом капитализма», испытывал отвращение как к Тэтчер, так и к ее политике. Ей было на это глубоко наплевать.

Революция Тэтчер укрепила государство, развила рынок и принялась разрушать связи, которые когда-то связывали их вместе. Она навсегда лишила британские профсоюзы той власти, которую они когда-то имели, проведя законы, ограничивавшие права их лидеров по организации забастовок, а затем обеспечив их соблюдение в судах. В очень символическом противостоянии 1984-1985 годов, выдвинув вооруженное государство против обреченного сообщества промышленных пролетариев, она подавила жестокую и отчаянную попытку Национального горного союза противостоять решению правительства закрыть неэффективные шахты и прекращению субсидий для угольной промышленности.

Шахтерское сопротивление было плохо организованным и не имело шансов на победу, а забастовка длилась скорее от отчаяния, чем из расчета. Но то, что Маргарет Тэтчер победила там, где проиграл Эдвард Хит (и где следующие лидеры-лейбористы уклонились от борьбы), чрезвычайно усилило ее власть — так же как и провальная попытка Временной ИРА совершить на нее покушение в разгар забастовки. Тэтчер, как и всем лучшим революционерам, повезло с ее врагами. Они позволяли ей утверждать, что только она говорит от имени отчаявшихся, замученных чрезмерным регулированием «маленьких людей», которых она освобождала от десятилетий гнета корыстных интересов, и паразитов, которые наживались на льготах, предоставленных за счет налогоплательщиков.

Нет никаких сомнений в том, что экономические показатели Великобритании действительно улучшились за годы правления Тэтчер после первоначального спада в 1979-81 годах. Благодаря реорганизации неэффективных компаний, повышению конкуренции и ущемлению профсоюзов производительность предприятий и доходы стремительно возросли. Казна была пополнена (на разовой основе) за счет поступлений от продажи активов, находящихся в национальной собственности. Это не было частью первоначальной программы Тэтчер в 1979 году, и приватизация как таковая не была идеологически мотивированой идеей — в конце концов, именно Лейбористская партия продала долю государства в «Бритиш петролеум» в 1976 году (по предложению МВФ). Но к 1983 году и политические, и финансовые преимущества от ликвидации активов, которые были в собственности государства или под его управлением, заставили госпожу премьер-министра объявить национальный аукцион продолжительностью в десять лет, таким образом «освободив» и производителей, и потребителей.

Все (или почти все) оказалось в списке на продажу. В первом раунде были приватизированы более мелкие фирмы и подразделения, в основном в обрабатывающей промышленности, в которых государство имело частичный или контрольный пакет акций. После них настала очередь тех монополий, которые до того времени считали «естественными» — вроде телекоммуникационных сетей, энергетических услуг и авиационного транспорта, начиная с продажи British Telecom в 1984 году. Правительство также продало большую часть послевоенной жилой недвижимости — сначала тем, кто на то время в ней жил, но в конечном итоге всем желающим. В течение 1984-1991 годов треть всех приватизированных активов в мире (по стоимости) приходился только на продажи в Великобритании.

Несмотря на этот очевидный демонтаж государственного сектора, доля ВВП, которую поглощали государственные расходы, несмотря на обещания Тэтчер «снять государство с народной шеи», в 1988 году оставалась практически такой же (41,7%), как и десять лет назад (42,5%). Так произошло потому, что консервативному правительству пришлось выплачивать беспрецедентные суммы в виде пособия по безработице. «Скандально» высокое количество безработных (1,6 миллиона), которое так ударило по репутации правительства Каллагана в 1977 году, в 1985-м превратилось в 3,25 миллиона и на протяжении всего времени, которое миссис Тэтчер находилась у власти, оставалось одним из самых высоких в Европе.

Многие из тех, кто потерял работу в неэффективных (и ранее субсидируемых государством) отраслях промышленности, таких как сталелитейная, угледобывающая, текстильная и судостроительная, никогда больше не найдут работу, став пожизненными иждивенцами государства. Если их бывшие работодатели, в некоторых случаях (в частности, в металлургической промышленности), превращались в доходные частные компании, то не столько благодаря чуду частной собственности, сколько потому, что правительство Маргарет Тэтчер избавило их от высоких постоянных затрат на рабочую силу, «социализировав» расходы на лишних работников в форме субсидируемой государством безработицы.

Нужно кое-что уточнить относительно приватизации некоторых государственных отраслей и услуг. На протяжении многих лет ключевые экономические активы находились в государственной собственности, одновременно инвестициям или обновлению не уделяли особого внимания. Им не хватало финансирования, качество работы не зависело ни от давления конкурентов, ни потребителей, а их руководство страдало от бюрократической инертности и политического вмешательства.[376]

Благодаря миссис Тэтчер в Британии возник гораздо больший рынок товаров, услуг и, наконец, рабочей силы. Выбора и ценового предложения стало больше (хотя на последнее понадобилось больше времени, а результат был неидеальным). Благодаря миссис Тэтчер в Британии возник гораздо больший рынок товаров, услуг и, наконец, рабочей силы. Выбора и ценового предложения стало больше (хотя на последний понадобилось больше времени, а результат был неидеальным). Когда преемник Тэтчер Джон Мейджор вывел Британию за пределы «социального положения» Договора о Европейском Союзе, Жак Делор обвинил его в том, что он превратил Соединенное Королевство в «рай для иностранных инвестиций» — сторонники политики Тэтчер обоснованно и с радостью признали бы себя виновными в таком обвинении.

Итак, с точки зрения экономики Великобритания при Тэтчер стала более эффективной. Но как общество она потерпела поражение, что повлекло длительные и катастрофические последствия. За пренебрежение коллективным владением ресурсами и их тотальное искоренение, страстным отстаиванием этики индивидуализма, которая презирала любое благо, которое нельзя было измерить количественно, Маргарет Тэтчер нанесла серьезный вред структуре британской общественной жизни. Граждане превратились в акционеров, или «заинтересованных лиц», их отношения друг к другу и к коллективу измерялись активами и требованиями, а не услугами или обязательствами. Когда все, начиная от автобусных компаний и заканчивая электроснабжением, оказалось в руках конкурирующих частных компаний, общественное пространство превратилось в рынок.

Если, как утверждала миссис Тэтчер, «такой вещи, как общество, не существует», тогда вскоре люди должны были потерять уважение к благам, которые оно давало. Так и случилось, а Британия под конец правления Тэтчер стала приобретать некоторые из самых отвратительных черт американской модели, которой так восхищалась «железная леди». Сфере услуг, которые оставались в собственности государства, не хватало финансирования, тогда как «эмансипированные» секторы экономики аккумулировали значительные средства — в том числе и лондонский Сити, где инвестиционные банкиры и биржевые брокеры хорошо заработали, когда в 1986 году произошел «большой взрыв» — дерегуляция британских финансовых рынков и их открытие международным конкурентам. Общественные места пришли в запустение. Рост мелкой преступности и правонарушений соответствовал росту доли населения, оказавшегося в условиях постоянной нищеты. Частное богатство, как это часто бывает, сопровождалось общественным убожеством.[377]

Но возможности Маргарет Тэтчер были не безграничны. Ее типичный избиратель — его карикатурно изображали как риэлтора из восточного пригорода Лондона в возрасте тридцати с лишним лет, малообразованного, но с хорошей зарплатой и материальными благами, о которых его родители могли только мечтать (домом, машиной, отпуском за границей, пачкой акций в фонде взаимных инвестиций и частной пенсионной схемой), — мог бы войти в мир тэтчеритского индивидуализма. Однако он и его семья были полностью зависимы от государства в том, что касалось предоставления жизненно необходимых услуг: бесплатного образования, практически бесплатной медицины и льготного транспорта. Поэтому когда миссис Тэтчер и ее преемник Джон Мейджор только намекнули, что могут начать приватизацию Национальной службы здравоохранения, или брать плату за государственное образование, общественная поддержка испарилась — именно среди тех слоев населения, которые были наибольшими сторонниками тэтчеризма, но, несмотря на быстро заработанные состояния, оставались очень уязвимыми.

Через пять лет после завершения правления миссис Тэтчер Джону Мэйджору действительно удалось продавить приватизацию железнодорожных услуг. Консерваторов вдохновляла перспектива новой выручки от продажи государственных активов в частную собственность; но главной их мотивацией было то, что Мейджор считал необходимым показать, что они что-то приватизируют, — на то время миссис Тэтчер распродала практически все, а приватизация была основной и главной программе Консервативной партии. Однако некомпетентность и нарушения, которыми все это сопровождалось, и последующие катастрофы, вершиной которых стала череда трагических железнодорожных аварий, которых, наверное, можно было избежать, способствовали не только поражению консервативного правительства два года спустя, но и завершению цикла приватизаций, и дискредитации постфактум наиболее радикальных проявлений самого тэтчеризма.

Среди главных жертв Маргарет Тэтчер была ее собственная Консервативная партия. Когда «железная леди» покинула ее, партия тори — «естественная» правительственная партия Британии на протяжении почти столетия, не имела ни программы, ни лидеров, ни, как многие думали, души. Кажется, что это суровый приговор для женщины, которая привела партию к трем победам подряд на выборах и практически самостоятельно правила протяжении почти двенадцати лет. Но в этом, конечно, и суть: Маргарет Тэтчер правила сама. Как говорил Фридрих Великий,[378] «пусть люди говорят, что хотят, я делаю, как хочу». Любой коллега, который расходился с ней в каком-либо важном вопросе, становился не «одним из нас», и изгонялся в небытие.

Большинство тори — современников миссис Тэтчер, уже не говоря о плеяде старших государственных деятелей внутри партии, которых она отодвинула в сторону, как только решилась, были настоящими консерваторами, которые преимущественно были в том возрасте, чтобы помнить острые политические противостояния межвоенных лет и бояться разбудить демона классовой вражды. Тэтчер была радикалкой, стремившейся к разрушению и инновациям; она презирала компромиссы. Для нее классовая борьба, соответствующим образом обновленная, была самой сутью политики. Ее решения, часто становившиеся экспромтом, были второстепенными по отношению к ее целям, а цели, в свою очередь, в значительной степени зависели от ее стиля. Тэтчеризм — это скорее о том, как править, а не о том, что именно делать. Ее бесталанные преемники-консерваторы, которых выбросило в изуродованный посттетчеровский мир, не имели ни политики, ни целей, ни стиля.

Маргарет Тэтчер, возможно, и уничтожила Консервативную партию, но ей надо отдать должное за спасение и возрождение Лейбористской партии. В краткосрочной перспективе она, конечно, разбила своих оппонентов-лейбористов; и на самом деле она не смогла бы осуществить те изменения, которые совершила, если бы не их потрясающая некомпетентность. Некоторые лидеры лейбористов в 1979 году понимали, какие проблемы перед ними стоят, но не могли ни казаться убедительными, ни поддержать своих сторонников. С приходом Тэтчер к власти британское рабочее движение вступило в десятилетие потрясений. Воинствующее профсоюзное ядро партии смотрело на мир так же, как и миссис Тэтчер, только в зеркальном отражении: Британия должна была выбирать между протекционистским, коллективистским, эгалитарным, регулирующим государством и открытыми рынками, непреодолимой конкуренцией, приватизируемыми активами и минимумом общих товаров и услуг. Благодаря «железной леди» выбор опять стал очевиден: социализм или капитализм.

Традиционные умеренные лейбористы, как и их коллеги-консерваторы, были в отчаянии. Некоторые из них, в частности Рой Дженкинс, бывший президент Европейской комиссии, вышел из партии и основал Социал-демократическую партию, которая просуществовала недолго и вскоре объединилась с либералами, вечной третьей партией Британии. Но большинство остались, хотя и с опаской. Их пессимизм имел веские основания. Под руководством Майкла Фута, хорошего интеллектуала, но бесперспективного политика, партия пошла на выборы 1983 года с бесстыдно анахроничной программой, которая обещала отменить не только тэтчеризм, но и большинство компромиссных решений, на которые пошли предыдущие лейбористские правительства. Согласно их обещаниям, Великобритания должна была сойти с международной экономической сцены и отказаться от непоколебимой преданности альянсу с США. Не должно быть никакой возни с приватизацией, открытыми рынками, «Европой» или другими инородными проектами. Находясь под защитой стен закрытой экономики, Маленькие Англичане[379] из числа левых британцев наконец-то демонстративно построят Новый Иерусалим, о котором так часто говорят их коллеги.

Один из отчаявшихся депутатов от самой Лейбористской партии лаконично и пророчески охарактеризовал избирательный манифест лейбористов в 1983 году «как самую длинную в истории записку самоубийцы». Вдохновленная своей недавней победой в Фолклендской войне, она в которой установила монополию партии на «патриотизм»[380], и в очередной раз продемонстрировав свою жажду к конфронтации, миссис Тэтчер победила на выборах 1983 года с почти рекордным отрывом. Лейбористская партия потеряла более трех миллионов избирателей и 160 мест в парламенте. Ее доля голосов упала до 27,6%, что было худшим результатом партии со времен Первой мировой войны. Хотели ли британцы того, что предлагала миссис Тэтчер, оставалось неясным (результат консерваторов не увеличился); но они точно не хотели возможной альтернативы.

Партии лейбористов понадобилось четырнадцать лет и три разных лидера, чтобы оправиться от катастрофы 1983 года. В политической плоскости партия должна была выявить и преодолеть влияние троцкистов и других «радикальных» левых активистов в некоторых ее ключевых региональных центрах (в частности в Ливерпуле). С точки зрения социологии, она должна была как-то справиться с тем, что не смогла почувствовать тревог и стремлений нового среднего класса, без поддержки которого она никогда бы снова не пришла к власти, и который количественно превосходил прежнее ядро промышленных пролетариев и работников государственного сектора — традиционную электоральную базу лейбористов (и других социал-демократических партий). В интеллектуальной плоскости лейбористские лидеры должны определиться, чего они теперь хотят достичь в политике и как говорить об этом с избирателями.

К середине девяностых годов эти цели были достигнуты, хотя бы косметически. Партия сменила свое название на «Новые лейбористы» в 1996 году, через год после того, как ее новый лидер Тони Блэр убедил своих коллег, наконец, отказаться от спорного пункта IV, обязывающего партию добиваться национализации. Когда лейбористы, наконец, вернулись к власти в 1997 году, одержав полную победу над измученной консервативной партией, о том, чтобы повернуть вспять тетчеристскую революцию, речь даже не шла. Вместо этого кампания Новых лейбористов, направленная почти исключительно на маргинальных, «мягких» консервативных избирателей, выступала против высоких налогов, коррупции и неэффективности — объектов нападок г-жи Тэтчер за поколение до этого.

Если Тони Блэр и его коллеги осторожно приоткрыли завесу над эпохой тэтчеризма, то это было не случайно. Успехи Блэра опирались непосредственно наследство миссис (теперь — леди) Тэтчер. Во-первых, благодаря ей радикальный демонтаж государственного сектора в промышленности и сфере услуг, и его замена на «приватизированную», предпринимательскую Британию, которой Блэр пел такие дифирамбы, стали нормой. Во-вторых, в этом процессе она уничтожила старую Лейбористскую партию, облегчив работу тем, кто хотел ее реформировать: Блэр просто должен был снять сливки с результатов их работы. И в-третьих, как мы помним, ее резкость и нетерпимость к несогласию и инакомыслию расколола его собственную партию и обрекла на поражение на выборах.

Выезжая на достижениях Тэтчер, Тони Блэр разделял многие ее предубеждения, хотя и не столь радикально. Как и ей, ему очень не нравился старый политический словарь. В его случае это означало, что следует избегать всех разговоров о «классе», устаревшей социальной категории, вытесненной в риторическом клише Новых лейбористов «расой» или «полом». Как и миссис Тэтчер, Блэр проявлял мало терпимости к децентрализованному принятию решений или несогласию со стороны подчиненных. Как и ей, ему нравилось окружать себя бизнесменами из частного сектора.[381] И хотя «Новые лейбористы» оставались в общих чертах приверженными «обществу», их лидерская группа блейристов относилась к «государству» с таким же внутренним предубеждением, как и большинство доктринеров-тэтчеритов.

Это и является мерилом достижений Маргарет Тэтчер. Ей удалось не только разрушить послевоенный консенсус, но и создать новый. До того как она пришла к власти, аксиомой британской публичной политики было то, что государство — это естественный источник легитимности и инициативы. На момент, когда она сходила с политической сцены, такой взгляд разделяло меньшинство, даже в глубоко связанной с государством Лейбористской партии. Впервые за два поколения роль государства стала темой для дискуссий, и все меньше голосов раздавалось в его поддержку, по крайней мере, в политическом мейнстриме. Бесспорно, были и те, кто продолжал считать, что тетчеристская революция породила хаос, и что возвращение к прямому государственному управлению услугами (если не переход производственных мощностей в собственность) все еще было желательным. Но после миссис Тэтчер такие взгляды могли иметь место, однако, за исключением главных социальных благ вроде образования и медицины, им больше не было гарантировано сочувственной аудитории.

Иногда высказывается мнение, что роль Тэтчер в этом изменении была преувеличена, что обстоятельства в любом случае подтолкнули бы Великобританию в «тэтчеровском» направлении, что послевоенный социальный пакт уже заканчивался. Возможно. Но, даже с позиции сегодняшнего дня трудно себе представить, кто, кроме госпожи Тэтчер, мог бы исполнить роль могильщика. Именно масштаб трансформации, которую она произвела, к добру или ко злу, должен быть признан величайшим достижением. Любой, кто уснул бы в Англии в 1978 году и проснулся через двадцать лет, действительно не узнал бы страну: она была совсем не похожа на старую версию себя — и заметно отличалась от остальной Европы.

Франция на протяжении этих лет также кардинально изменилась, в чем-то со схожими последствиями. Но в то время, как в Британии основные принципы послевоенного консенсуса разрушила революция правых сил, во Франции политическому застою положили конец восстановление и трансформация некоммунистических левых сил.

В течение многих лет французская политика находилась в плену параллельных, но противоположных взглядов Коммунистической партии слева и голлистов справа. Вместе со своими младшими партнерами как слева, так и справа, коммунисты и голлисты добросовестно воплотили и расширили характерную для Франции традицию политической лояльности, определяемую регионом, родом занятий и религией.

Эти жесткие рамки французской политической социологии, незыблемые с середины XIX века, зашатались под воздействием общественных и культурных тектонических сдвигов 1960-х. Левые больше не могли рассчитывать на голоса пролетарского блока. Правые уже не объединялась вокруг личности и ауры де Голля, который умер в 1970 году. А основное измерение французского политического консерватизма — то, что консервативные избиратели часто были ревностными католиками, — оказалось под вопросом из-за упадка религиозной практики в обществе: церкви французских деревень и маленьких городков утрачивали прихожан, и особенно детей прихожан, которых сманивали столичные центры.

Но одновременно происходили и более глубокие изменения. В течение 1970-х и начале 1980-х традиционное французское общество и старый образ жизни — которые с любовью по-разному называли и вспоминали как «глубинная Франция», «старая добрая Франция», «вечная Франция» — казалось, исчезали на их глазах. Модернизация сельского хозяйства 1950-х и 1960-х годов, миграция сыновей и дочерей крестьян в города, истощили и обезлюдели французскую сельскую местность. Оживление национальной экономики привело к изменению условий работы, поездок и досуга нового класса городских жителей. Дороги и железнодорожные пути, которые десятилетиями зарастали кустарниками и пылились, строили или прокладывали заново или же заменяли на практически новую сеть национальных коммуникаций. Города и городки, долгое время сохранявшиеся в убогом облике упадка и недостаточных инвестиций, становились многолюдными и энергичными.

Французы не всегда были довольны скоростью перемен. Возникли политические движения протеста против ускорения и урбанизации общественной жизни, роста городов и депопуляции сельской местности. Одно наследие шестидесятых годов — возобновившийся интерес к местным и региональным языкам и культуре — казалось, угрожало самой территориальной целостности и единству Франции. Испуганным современникам казалось, что их страна одновременно модернизируется и раскалывается на части. Но страна удержалась. В Великобритании взаимосвязь между всеобъемлющим государством и неэффективной экономикой, на которую Маргарет Тэтчер сделала такой уничижительный акцент, многим казалась очевидной. Но во Франции именно само государство, казалось, было ключом к экономическому возрождению страны. Ее управленцы были интеллектуальной элитой страны; ее планировщики считали себя классом беспристрастных государственных служащих, которых не касались кратковременные идеологические страсти и социальные взрывы в стране. Политика во Франции резко разделила нацию по вопросу о том, кто получит власть и с какими социальными целями; но по вопросу о том, как они должны использовать эту власть, существовал удивительный практический консенсус.

С 1958 по 1969 год Французским государством руководил Шарль де Голль. Оказалось, что сознательно традиционный стиль президента и его нескрываемое равнодушие к нюансам экономического планирования не препятствовали изменениям. Совсем наоборот: именно под прикрытием полуавторитарной конституции, адаптированной к требованиям харизматичного военного автократа, Франция начала революционную модернизацию, которая, среди других причин, спровоцировала протесты 1968 года; на самом деле именно неудобное сочетание старомодной патерналистской власти и дестабилизирующих общественных изменений вызвало эти протесты.

Оппоненты и критики де Голля часто указывали на «недемократический способ», которым генерал захватил и осуществлял власть («постоянный государственный переворот», по определению Франсуа Миттерана, приведенныму в листовке 1965 года), но возможности и атрибуты практически неограниченной президентской власти оказались не менее заманчивыми и для его преемников всех политических мастей. А особенности системы прямых президентских выборов отодвигали в тень выборы парламентские, которые происходили раз в пять лет, придавая особое значение личности и политическим навыкам отдельных кандидатов, вокруг которых политическим партиям волей-неволей пришлось перегруппироваться. Именно на этом фоне восходила звезда величайшего из них — Миттерана.

Как и Маргарет Тэтчер, Франсуа Миттерана невозможно было представить в той роли, которую он должен был сыграть в судьбе своей страны. Он родился в семье ревностных католиков на консервативном юго-западе Франции. Студентом в 1930-х годах изучал юриспруденцию и разделял правые взгляды, а также активно принимал участие в некоторых наиболее радикальных антидемократических движениях той эпохи. Большую часть Второй мировой войны он провел в качестве младшего служащего коллаборационистского правительства в Виши и успел переметнуться на другую сторону как раз вовремя, чтобы после войны выдавать себя за участника Сопротивления. Его парламентская и правительственная карьера в Четвертой республике прошла во многих мелких левоцентристских партиях, ни одна из которых не была связана с марксистским мейнстримом.

Даже когда он безуспешно баллотировался на пост президента в 1965 году при поддержке официальных левых партий, Миттеран ни в коем случае не был их кандидатом и старался держаться от них на расстоянии. Только в 1969 году, когда после позорного поражения на выборах 1968 года старая Социалистическая партия распалась, Миттеран начал планировать свою роль в ее возрождении. Заявка на захват власти произошла в 1971 году с появлением новой Социалистической партии под руководством Миттерана и нового поколения амбициозных парней, набранных, чтобы служить ему.

Отношения между Миттераном и остатками гордого наследия французского социализма были взаимовыгодными. Он был нужен партии: его достойный результат на президентских выборах 1965 года, когда он получил поддержку 27% зарегистрированных избирателей (в частности многих убежденных консерваторов на Востоке и Западе) и заставил де Голля соревноваться во втором туре, показал его перспективность — уже в 1967 году, на парламентских выборах, значки Миттерана и его фото продавались очень хорошо. Страна входила в новую эру телевизионной, персонализированной политики: как мрачно отметил в 1971 году Мишель Дурафур, мэр города Сент-Этьен, «Франция живет только в ожидании следующих президентских выборов». Миттеран стал козырной картой для левых.

Миттерану так же нужны были социалисты. Этот ярый оппортунист, не имея собственной организации, и ощутимо скомпрометированный компромиссами и скандалами Четвертой республики, правительства которой он представлял, использовал Социалистическую партию, чтобы представить себя человеком, преданным левым взглядам, и одновременно избавиться от обременительного доктринального багажа, которым были нагружены старые левые. Однажды он описал свою религиозную принадлежность так: «Я родился христианином и, несомненно, им и умру. Но между тем...». С аналогичным цинизмом он мог бы добавить, что является консерватором, поэтому им и умрет, но между тем умудрился стать социалистом.

Такой брак по расчету сработал лучше, чем обе стороны могли себе представить. В течение 1970-х годов, когда начинался окончательный упадок британской Лейбористской партии, французские социалисты были за шаг до своего величайшего успеха. Двумя препятствиями на пути к появлению нового левого большинства во Франции были личная харизма де Голля и страх многих избирателей, что левое правительство может оказаться под властью коммунистов. В 1970 году де Голль умер; а еще через десять лет то же самое грозило коммунистам. Если за первое Миттеран непосредственно не отвечал, то последнее, без сомнения, было его достижением.

Руководствуясь логикой необходимости и не обладая идеологической деликатностью своих предшественников, которые были настоящими социалистами, Миттеран сначала привел свою новую Социалистическую партию в союз с коммунистами; для выборов в 1972 году он сформировал с ними коалицию на основании размытой антикапиталистической «Общей программы». На момент выборов 1977 года коммунисты, доминирующая левая партия с 1945 года, отставали от социалистов Миттерана на десять процентных пунктов. Только тогда Жорж Марше, ничем не примечательный генеральный секретарь КПФ, начал осознавать ошибку, которую совершила его партия, соединив свою судьбу с судьбой молодой и энергичной партии Миттерана. Частично это решение приняли под оптимистичным объединяющим влиянием «еврокоммунизма», но было слишком поздно.

На президентских выборах 1974 года, на которых принимал участие как кандидат от объединенных левых сил, он улучшил результат 1965 года, но все же проиграл с небольшим отрывом Жискар д'Эстену. Поражение не прошло бесследно — Миттеран создал превосходную избирательную машину, превратив Социалистическую партию в всеобъемлющее движение, обращение ко всему спектру французского общества, включая католиков, женщин, фермеров и мелких лавочников, до сих пор враждебных социалистам[382]. Его собственный образ со временем смягчился: огромные плакаты, развешанные по всей Франции в рамках предвыборной кампании весной 1981 года, изображали Миттерана в мягком свете на фоне пасторального пейзажа, который некогда использовали на аналогичных билбордах для пропаганды Петэна вместе с обещанием «La Force Tranquille» — спокойной силы.

Коммунисты, тем временем, были слабы — советское вторжение в Афганистан в 1979 году стало для них острой проблемой, как и падение их рейтингов в опросах общественного мнения. Коммунистическая партия перестала быть неизменной звездой идеологического небосклона: ее престиж, как и количество голосов, которые она могла получить, уменьшался даже в промышленном «красном поясе» Парижа, где она была самой популярной с середины 1920-х годов. Тем не менее, Марше был полон решимости выставить свою кандидатуру на предстоящих президентских выборах: отчасти по привычке, отчасти из гордыни, но главным образом из-за растущего осознания необходимости вырвать КПФ из отравленных объятий ее социалистических товарищей.

Во время первого тура президентских выборов 1981 года два кандидата от консерваторов — Жискар д'Эстен и молодой Жак Ширак, вместе превзошли результаты Миттерана и Марше (последний получил только 12,2% голосов). Но во втором туре, который состоялся через две недели между двумя кандидатами с наибольшим количеством голосов, Миттеран заручился поддержкой социалистов, коммунистов, борцов за окружающую среду и даже обычно не склонных к сотрудничеству троцкистов. Он более чем вдвое увеличил свой результат первого тура и победил Жискара, став первым социалистом, который возглавил европейское государство в результате прямого голосования. Он быстро распустил парламент и назначил выборы в законодательные органы, на которых его собственная партия победила как коммунистов, так и правых, получив абсолютное большинство в Национальном собрании. Социалисты полностью контролировали Францию.

Спонтанные торжества, которые сопровождали победу социалистов, были беспрецедентными. Для десятков тысяч (в основном молодых) сторонников Миттерана, которые танцевали на улицах, это был «великий вечер», канун революции, начало кардинально новой эпохи. Было бы неосторожно утверждать такое только на основании результатов выборов. Как и во время прошлых избирательных переворотов — когда в апреле 1936 года победил французский Народный фронт, с чем сразу же начали сравнивать успех Миттерана, или когда победу в 1979 году получила Маргарет Тэтчер — распределение голосов во Франции в 1971 году кардинально не изменилось. На самом деле результат Миттерана в первом туре был даже хуже, чем во время его первых попыток баллотироваться в президенты в 1965 и 1974 годах.

В этом случае свою роль сыграло то, что левые избиратели во втором туре дисциплинированно сплотились вокруг Миттерана, вместо того чтобы проявить сектантское упрямство и воздержаться от голосования, а также то, что среди сторонников правого фланга не было единства. Из тех, кто голосовал за Ширака в первом туре президентских выборов 1981 года, две недели спустя 16% отдали свои голоса Миттерану — вместо того, чтобы переизбрать уходящего президента Жискара д'Эстена, человека, которого искренне не любили сторонники голлиста Ширака. Если бы правые не разделились таким образом, не было бы ни президента Миттерана, ни абсолютной победы социалистов на последующих парламентских выборах — и не было бы «великого вечера» радикальных ожиданий.

Это стоит подчеркнуть, потому что, казалось, столько зависит от результатов выборов 1981 года. С позиции сегодняшнего дня ясно, и Миттеран это сам осознавал, что его достижения в 1981 году заключались в «нормализации» процесса чередования власти во Французской республике, создании возможности для социалистов считаться нормальной правительственной партией. Но сторонники Миттерана в 1981 году смотрели на это совершенно иначе. Их целью было не нормализовать смену власти в будущем, а захватить ее и использовать здесь и сейчас. Они приняли за чистую монету обещание своего лидера относительно радикальных изменений, его обязательство покончить не только с коррупцией и застоем лет Жискара, но и с собственно капиталистической системой. Воинственные французские социалисты, которые так долго были отстранены от власти, могли свободно помечтать о революции.

Французские левые не были у власти в течение многих десятилетий; на самом деле они никогда не имели власти, которую не ограничивали бы партнеры по коалиции, несговорчивые банкиры, кризисы валютных курсов, чрезвычайные ситуации на международной арене и ряд других оправданий, почему они не смогли построить социализм. В 1981 году казалось, что ни одно из этих обстоятельств уже не стоит на пути, и их поражению не будет оправданий. Более того, в радикальной политической культуре Франции понимание связи между государственной властью и воплощением революционных изменений было столь глубоко укоренившимся, что сам факт победы на выборах воспринимали как знак грядущей социальной конфронтации.

Как и сам Маркс, французские левые отождествляли все реальные изменения с политической революцией вообще и Великой французской революцией частности. Поэтому и с 1871-м, и даже с 1791 годом проводили яркие параллели. Ничто из того, что Миттеран сказал в ходе предвыборной кампании, не заставило наиболее преданных его последователей думать иначе. Чтобы «уничтожить» коммунистов и левое крыло собственной партии, Миттеран украл их революционные знамена. Своей предвыборной кампанией он создал определенные ожидания, и теперь все ждали, что он их выполнит.

Таким образом, годы правления Миттерана начались с амбициозной и радикальной программы: сочетание морально возвышенных и назревших социальных реформ (из которых отмена смертной казни была наиболее значительной) с фантасмагорической программой «антикапиталистического» законодательства. Были повышены зарплаты, снижен пенсионный возраст, сокращено рабочее время. Но ключевым элементом программы был беспрецедентный график национализации. За первый год работы новое социалистическое правительство премьер-министра Пьера Моруа взяло под государственный контроль, помимо прочего, тридцать шесть банков, две большие финансовые компании, пять крупнейших французских промышленных корпораций (в частности Thomson-Brandt, крупнейшего в стране производителя электронных и электрических приборов), а также группы Usinor и Sacilor, французских гигантов металлургической промышленности.

За этими шагами не стояло никакой заранее определенной экономической стратегии. Поговаривали о том, чтобы оживить замедляющуюся французскую экономику за счет вливания государственного капитала; но это не было новой идеей и не было особенно социалистической: премьер-министр Ширак еще в середине семидесятых представил аналогичные проекты роста, на которые был общественный запрос. Главная функция национализаций 1981-82 годов, как и сопровождавшего их валютного контроля, состояла в том, чтобы продемонстрировать антикапиталистические намерения нового режима; подтвердить, что выборы 1981 года действительно изменили нечто большее, чем просто состав правительства.

На самом деле всем осведомленным сразу было понятно, что, к примеру, банки в государственной собственности смогут функционировать только в том случае, если будут иметь «полную автономию в решениях и действиях», что перечеркивало бы намерения регуляции и социального перераспределения, которые приводили как первоочередные основания для их национализации. Эта прагматическая уступка иллюстрирует более широкое препятствие, с которым столкнулась «революция» Миттерана. В течение года новый режим отважно пытался показать Франции и миру свое радикальное лицо. Поначалу это было убедительно: Жак Аттали, близкий советник Миттерана, вспоминал, что американские чиновники (которые все время искали признаки таких отклонений) утверждали, что почти не видят различий между экономической политикой Франции и Советского Союза.

Но пойти по пути «социализма» означало для Франции не только установление валютного регулирования, но и целого комплекса норм, которые бы отсекли страну от ее торговых партнеров и, по сути, поставили бы экономику в условия самоизоляции. Вывести Францию с международных финансовых рынков, возможно, не было бы таким невообразимым предприятием, каким оно станет позже: в 1977 году рыночная капитализация одной только IBM была вдвое больше, чем у всей Парижской биржи. Более важное значение имело то, что такой шаг привел бы к обособлению и, возможно, даже выходу Франции из Европейского сообщества, чьи требования относительно тарифов, рынков и согласования курса валют (не говоря уже о планах относительно будущего единого рынка) и так серьезно ограничивали возможности, доступные государствам-членам.

Складывалось впечатление, что Миттеран немало об этом размышлял — чему, несомненно, способствовали признаки паники, которая распространялась в бизнес-кругах, и признаки того, что валюта, ценности и люди все в большей степени срочно перемещались за границу, что ускорило экономический кризис. 12 июня 1982 года президент принял решение о кардинальном изменении курса. Отвергнув советы своих более радикальных консультантов, Миттеран поручил своему правительству заморозить цены и зарплаты на четырехмесячный срок, урезать государственные расходы (которые в предыдущий год были щедро увеличены), повысить налоги и отдать приоритет борьбе с инфляцией (а не печатать деньги, как его призвали). По сути, это было внедрение экономической стратегии экономиста-консерватора Раймона Барра, чей «План» 1977 года, так и не воплощенный, досрочно привил бы Франции дозу тэтчеризма и прекратил любые упоминания о «французском пути к социализму».

Союзники президента по коммунистической партии и некоторые из его коллег-социалистов были глубоко шокированы. Но им не следовало удивляться. Миттеран, непревзойденный прагматик, быстро понял, что для Франции было бы немыслимо даже думать о том, чтобы выбирать между пребыванием в экономической (и политической) орбите Запада или загонять себя на сомнительный третий путь между капитализмом и коммунизмом. Превратив временную необходимость в длительное преимущество, он соответственно превратил себя в ведущего «проевропейского» политика. Франция создаст лучшее общество путем объединения Европы, а не в борьбе против нее. Франция не будет бороться против капитализма — она изобретет еще лучшую его версию.

До 1984 года Миттеран отправил в отставку четырех министров-коммунистов из своего правительства; публично заявил о преимуществах «смешанной» экономики; назначил молодого премьер-министра технократа Лорана Фабиуса; передал управление вопросами экономики, финансов и бюджета Жаку Делору[383], поручив ему стабилизировать французскую экономику; и даже в известной речи в апреле того года призвал к модернизации Франции «по-американски».

Франция поддерживала Миттерана: в 1983 году лишь 23% его избирателей-социалистов жалели о том, что он не смог «построить социализм». Поддерживали ли они его «модернизацию» так же горячо, не известно, но он таки ее осуществил. Не отказываясь явно от менее спорных из своих ранних реформ — административной децентрализации, пересмотра системы социального обеспечения, обеспечения прав женщин на рабочем месте и долгожданной реформы судебной системы — Миттеран посвятил остаток своего долгого правления дорогостоящим общественным работам сомнительного эстетического качества и полезности; восстановлению французской международной инициативы;[384]...и надзору за восстановлением в частных руках многих услуг и отраслей, которые он только недавно взял под общественный контроль. Он ушел в отставку в 1995 году после двух семилетних президентских сроков, умерев в следующем году в возрасте восьмидесяти лет.

Первоначальная попытка приватизации огромного государственного сектора Франции была предпринята консервативным парламентским большинством, которое одержало победу на выборах 1986 года. Но сменявшие друг друга правительства всех мастей преследовали одну и ту же цель — действительно, социалистические правительства последних лет правления Миттерана были, безусловно, самыми энергичными приватизаторами из всех. Первыми активами, которые были проданы в частные руки по британской модели публичных размещений акций на бирже, стали крупнейшие банки и TF1, один из трех национальных телевизионных каналов. Затем последовали государственные холдинговые компании, страховые концерны, химические и фармацевтические корпорации и гигантские нефтяные конгломераты Total и Elf.

В отличие от миссис Тэтчер и ее последователей, французы осторожно относились к продаже государственных коммунальных предприятий или «стратегических» компаний вроде автомобильной компании Renault (которую лишь недавно, в 1985 году, спас от банкротства огромный государственный грант). На рынке, как и в садоводстве, французы с недоверием относились к незапланированному росту. Они предпочитали сохранять за собой определенную возможность вмешательства, обычно оставляя часть даже приватизированных компаний под государственным контролем. Поэтому сама приватизация во Франции была четко регламентированным делом: государство следило, чтобы контрольные акции оказывались у тех компаний и предприятий, на которые оно могло положиться, и международные инвесторы по понятным причинам много лет относились к французским активам с недоверием. Тем не менее, по французским стандартам изменения были значительными, резко приведя страну в соответствие с европейскими и международными тенденциями.

Возможно, это подходящий момент, чтобы сказать что-то о волне приватизации, которая обрушилась на берега Западной Европы в 1980-х годах и должна была прокатиться по континенту в течение следующего десятилетия. Это произошло не совсем неожиданно. Как мы помним, доли British Petroleum одну за другой продавали с 1977 года. Западногерманское правительство распрощалось с химическим комбинатом компании Preussag путем публичного выпуска акций еще в 1959 году, и продало свой пакет акций в Volkswagen несколько лет спустя. Даже Австрия продала 40% своих акций в двух национализированных банках в течение 1950-х, а в 1972 году рассталась со своим внушительным пакетом в Siemens. В 1980-х произошло нечто совершенно отличное, а правительства испытывали давление в вопросе проведения этих приватизаций по двум совершенно различным причинам.

Во-первых, ускоряющееся развитие технологий, особенно в телекоммуникациях и на финансовых рынках, подрывало старые «естественные» монополии. Если правительства больше не могли использовать радиоволны или движение денег для своего собственного исключительного использования, для них было мало смысла «владеть» ими. Оставались серьезные политические или социальные аргументы в пользу того, чтобы государство сохранило часть данного сектора — скажем, общественный телеканал или почтовое отделение; но конкуренция теперь была неизбежна.

Во-вторых, к продаже государственных активов правительства подталкивала насущная экономическая потребность. Под давлением инфляции, нефтяного кризиса 1979-1980 годов, больших годовых дефицитов и роста правительственной задолженности министры финансов считали продажу государственных активов вдвойне выгодным делом. Государство могло сбросить балласт убыточных промышленных отраслей или предприятий, которые предоставляли услуги; а средства, полученные таким образом, помогали сбалансировать бюджет, по крайней мере, однократно. Даже если предприятие частично находилось в государственной собственности (государство обычно оставляло себе неприбыльные части, которые не интересовали частных покупателей), денежные поступления от продажи акций можно было направить на будущие инвестиции. По этой причине даже многие из управленцев государственного сектора, которым давно надоело то, что их прибыли используют, чтобы покрыть государственный бюджетный дефицит, были активными сторонниками таких частичных продаж.

Форма и мера государственной собственности и контроля в европейских странах существенно отличались. Государственная доля в промышленности была наименьшей в Нидерландах, Дании и Швеции, а наибольшей — в Италии, Франции, Испании и Австрии. За исключением сферы здравоохранения и социальных услуг, доля рабочей силы, которая в начале 1980-х напрямую работала на государство, колебалась от 15% в Западной Германии до 28% в Италии и почти каждого третьего в Австрии. В некоторых странах — в Австрии, Испании и Италии — государственный сектор был представлен огромными промышленными холдингами, крупнейшим из которых был IRI.

В других странах интересы государства фильтровались через Национальный инвестиционный банк и и Промышленный гарантийный фонд — как в Нидерландах — или его бельгийский аналог, Национальный инвестиционный фонд. Только сталелитейная промышленность поддерживалась самыми разнообразными способами: в Великобритании казначейство обычно списывало долги государственных компаний; во Франции правительство предоставляло займы по низким процентным ставкам и осуществляло политические вмешательства, чтобы поддержать местных производителей в условиях иностранной конкуренцией; в Западной Германии производители стали из частного сектора получали прямые денежные субсидии.

Учитывая такие национальные различия, формы приватизации в Европе, конечно, также значительно отличались. Однако в каждом случае они влекли за собой некоторый элемент дерегулирования, либерализацию рынков и внедрение новых финансовых инструментов для облегчения продажи и перепродажи акций частично или полностью приватизированных компаний. В Западной Германии, где основные экспортные отрасли (автомобилестроение, машиностроение, химические и электронные компании) уже находились в частных руках, препятствием для эффективности и конкуренции был не государственный контроль, а скорее высокие постоянные издержки и регулирование рынка труда. Приватизация в Германии, когда она началась, была в первую очередь обязанностью Treuhandgesellschaft, государственной корпорации, созданной в 1990 году для распоряжения бывшими восточногерманскими государственными предприятиями.[385]

В Италии главным камнем преткновения на пути к приватизации были корыстные интересы, но не государства, а политических партий. К примеру, христианские демократы и социалисты использовали государственный сектор и публичные холдинговые компании, чтобы вознаграждать коллег и подкупать сторонников, предоставляя им государственные контракты на неконкурентных началах и затягивая их в sottogoverno — подковерную систему власти, которая лежала в основе их господства. Однако вопреки этому мощному неблагоприятному фактору итальянский частный сектор в то время стабильно рос, особенно — производственные предприятия с менее чем сотней работников, таких в Италии было значительно больше, чем в Британии, Франции или Германии.

Уже в 1976 году Конституционный суд прекратил монополию RAI, государственных радио- и телевизионных сетей. Несколько лет спустя Alfa Romeo, на тот момент все еще работавшая под эгидой публичной холдинговой компании, была «передана» FIAT. В течение шести лет крупные холдинговые компании — IRI, INA, ENI и ENEL[386] — были преобразованы в публичные акционерные общества. Сами по себе они не представляли никакой ценности — как раз наоборот: в 1984 году IRI теряла 4,5 миллиона лир в год на каждого из своих 500 000 сотрудников. Но они могли выдавать облигации, которые можно было обменять на акции в подконтрольных им компаниях, теперь стоявшие в очереди на приватизацию.

Ситуация в странах, которые только что освободились от авторитаризма, существенно отличалась. Государственный сектор в Испании после Франко, например, фактически расширился. Государственные расходы как доля в ВНП неуклонно росли, поскольку с 1976 по 1982 год центристы в правительстве придерживались стратегии старого режима, направленной на то, чтобы избежать социальной конфронтации, просто передав обанкротившиеся частные компании государству. Вряд ли они могли поступить иначе: по разным причинам такому способу национализации отдавали предпочтение не только рабочие, но и владельцы предприятий, политики центрального правительства и региональная власть. В любом случае один из главных аргументов в пользу сокращения государственного сектора — что содержание государства благосостояния, которое он олицетворял, стоило слишком дорого — не подходил для Испании, Португалии или Греции. Там не было никакого социального государства, которое можно было бы демонтировать.

Тем не менее, даже в отсутствие социальных услуг и защиты европейского уровня государственный сектор, обремененный запущенными и убыточными отходами форсированного переходного возраста испанского капитализма, был безнадежно перегружен. Уже в 1976 году один только Национальный промышленный институт (Instituto Nacional de Industria) имел долю в 747 (в основном убыточных) промышленных компаниях и контрольный пакет в еще 379 компаниях. Если Испания хотела когда-то стать платежеспособной, приватизации и дерегуляции было не избежать. Как и во Франции, инициатором этого процесса было социалистическое правительство, которое в 1987 году ввело частные пенсионные фонды, а два года спустя отменило государственную телевизионную монополию.

В послереволюционной Португалии статья 85 Конституции и позже закон 1977 года открыто запрещали частную собственность в банковском секторе, страховании, транспортных, почтовых и телекоммуникационных услугах, производстве и поставке электроэнергии, переработке нефти и производстве оружия. В 1983 году правительство Мариу Суареша попыталось ввести некоторую гибкость, позволив частному сектору конкурировать с государством в банковском секторе и страховании, а также создавать акционерные общества в металлургической, нефтяной, химической промышленности и производстве вооружения. Однако другие защищенные отрасли еще не скоро открылись даже для ограниченной конкуренции.

Европейское Средиземноморье — как и посткоммунистическая Центральная Европа несколько лет спустя — наверное, прощалось бы с государственным контролем еще медленнее, если бы не влияние Европейского сообщества/Союза. Фиксированные валютные паритеты Европейской валютной системы после 1979 года стали ранним предохранителем — одной из причин, почему правительства Миттерана начали продавать государственные активы. Была попытка успокоить валютные рынки и таким образом удержать франк на согласованном уровне в ЕВС. Но главным рычагом давления Брюсселя были правила, разработанные для работы единого европейского рынка. Эти правила обязывали любой бизнес — как государственный, так и частный — работать по нормам открытой конкуренции внутри государств и между ними. Ни о каких преимуществах для национальных «лидеров», скрытых субсидиях или иных выгодах для компаний в государственной собственности или под государственным контролем, которые соревновались за контракт или клиентуру, не могло быть и речи.

Пусть эти правила удавалось обходить на практике, именно их существование обязывало государственные предприятия вести себя на рынке так же, как частные, поэтому поддерживать привлечения государства в их дела, по сути, не имело смысла. Реакция Италии была типичной для многих других государств Сообщества: в 1990 году страна ввела новые нормы, которые перекликались с соответствующими пунктами Единого европейского акта. Согласно этим нормам все государственные предприятия должны во всех своих коммерческих делах работать по принципу открытой и равной конкуренции — за исключением тех предприятий и инициатив, где монополия государства была «жизненно важной для выполнения возложенных на него задач». Гибкость и размытость этого пункта позволяла правительствам соответствовать европейским нормам, в то же время, не нарушая местных требований.

Несмотря на восторженные разговоры в Брюсселе (и Лондоне) об увеличении открытости и «конкурентности», европейская лихорадка приватизации в эти годы, вероятно, вызвала меньше изменений, чем обещали или ожидали ее сторонники. Критики предупреждали, что результатом будет не усиление конкуренции, а просто сосредоточение экономической власти в частной сфере вместо государственной — так и случилось. Благодаря сложным механизмам совместного владения акциями многие крупные частные фирмы во Франции, например, имитировали поведение старых публичных компаний. Они монополизировали целые отрасли и отвечали перед своими мелкими «акционерами» не больше, чем перед налогоплательщиками или потребителями, когда находились в государственном управлении.

По иронии судьбы приватизация и усиление конкуренции также не оказали непосредственного влияния на размеры самого государственного сектора. Мы уже видели, что в Британии времен Тэтчер масштабы государства фактически увеличились. В течение 1974-1990 годов (в определенной степени из-за хронической безработицы в частном секторе) доля работников, привлеченных в государственном секторе, даже возросла: с 13 до 15,1% в Германии; с 13,4 до 15,5% в Италии; с 22,2 до 30,5% в Дании. Однако большинство этих государственных служащих работали в сфере услуг, а не в производстве, — предоставляя и администрируя услуги (финансовые, образовательные, медицинские и транспортные), а не производя вещи.

Экономическая либерализация, несмотря на надежды ее теоретиков, не была предвестником ни стагнации государства благосостояния, ни его окончательного упадка. Однако она свидетельствовала о тектоническом сдвиге в распределении ресурсов и инициативы из государственного сектора в частный. Это изменение выходило далеко за пределы технического вопроса о том, кто какими владел фабриками или сколько норм существовало в той или иной отрасли. В течение почти полувека европейцы наблюдали, как государство и государственные органы играют все более заметную роль в их делах. Этот процесс стал настолько обычным явлением, что лежащая в его основе предпосылка о том, что активное государство является необходимым условием экономического роста и улучшения социальной ситуации, в значительной степени принималась как должное. Без коллективного опровержения этого предположения в последние десятилетия ХХ века ни тэтчеризм, ни кардинальный разворот Миттерана были бы невозможны.

XVIII. Сила бессильных

Марксизм — это не один из подходов к философии истории, а единственная ее версия, и отвергнуть его — значит похоронить голос Разума в истории.

Морис Мерло-Понти

Я говорю о правах, потому что только они могут позволить нам выйти из этого спектакля волшебных фонариков.

Казимеж Брандыс

Тоталитарное общество — это кривое зеркало всей современной цивилизации.

Вацлав Гавел

Давление государственной машины ничто по сравнению с давлением убедительного аргумента.

Чеслав Милош


За длительным «социал-демократическим моментом» в Западной Европе стояла не только прагматическая вера в государственный сектор или приверженность кейнсианским экономическим принципам, но и ощущение очертания эпохи, которая повлияла даже на ее потенциальных критиков и на много лет заставила их замолчать. В таком распространенном понимании недавнего прошлого Европы смешались воспоминания о Депрессии, противостояние между демократией и фашизмом, моральная легитимность государства благосостояния и — для многих людей с обеих сторон «железного занавеса» — ожидания социального прогресса. Это был Главный Сюжет двадцатого века; и когда его основополагающие постулаты зашатались и посыпались, они потянули за собой не только горстку государственных компаний, но и политическую культуру и многое другое.

Если вы ищите символический момент, когда эта трансформация была осуществлена, то самоосознание послевоенной Европы перевернулось в Париже 28 декабря 1973 года, когда на Западе впервые появилось издание Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». В рецензии на английское издание В.Л. Уэбб написал: «Жить сегодня и не знать этого произведения, значит быть невеждой в истории и упускать определяющий элемент знания нынешней эпохи». Ирония, как признавал сам Солженицын, заключалась в том, что идея книги — о том, что «реально существующий социализм» был варварским мошенничеством, тоталитарной диктатурой, основанной на рабском труде и массовых убийствах, — вряд ли была новой.

Солженицын и сам писал об этом ранее, а кроме него об этом писали бесчисленные жертвы, те, кто выжил, очевидцы и ученые. «Архипелаг ГУЛАГ» добавил к предыдущим свидетельствам десятки страниц деталей и подробностей, но по своему моральному пафосу и эмоциональному воздействию эта работа не превосходила «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург — роман, который вышел в 1967 году. Впервые опубликованные на немецком в 1957 году мемуары Маргарет Бубер-Нойманн, в которых она рассказывает о своем опыте пребывания и в нацистских, и в советских лагерях; рассказ Вольфганга Леонгарда[387] о разбитых иллюзиях его собственных убеждений, которые вышли в свет в 1955 году; или даже ранние развенчание советского мифа Виктора Сержа[388] и Бориса Суварина[389].

Суть была в том, что эта работа появилась как раз вовремя. Идейных критиков коммунизма всегда хватало; впрочем, на протяжении многих десятилетий их влияние притуплялось потому, что в Западной Европе (как и в Восточной Европе на протяжении 1960-х), большинству хотелось видеть ложку меда, пусть и едва ощутимую, в бочке дегтя государственного социализма, который в 1917 году сначала заполонил Россию, а потом большую часть континента. «Антикоммунизм», какими бы ни были его реальные или предполагаемые мотивы, страдал от тяжелого недостатка: казалось, что он бросает вызов ходу истории и прогресса, не видит «общей картины», отрицает сущностную близость, которая роднит демократическое государство благосостояния (каким бы неадекватным оно ни было) и (каким бы запятнанным он ни был) коммунистический проект.

Вот почему противники послевоенного консенсуса были так маргинализированы. Предположить, как это сделали Хайек[390] и другие, что планы ограничения рынка для общего блага, хотя и с благими намерениями, были не только экономически неэффективными, но и, прежде всего, первым шагом на пути к крепостничеству, означало разорвать дорожную карту двадцатого века. Даже противники коммунистической диктатуры, такие как Артур Кестлер, Раймон Арон, Альбер Камю или Исайя Берлин, которые пытались настаивать на различии между социал-демократическими реформами для общего блага и партийными диктатурами, установленными во имя коллективистского мифа, казались многим из их «прогрессивных» критиков подпевалами, которые таким образом, служили партийной политической лояльности, принятой во время холодной войны.

Соответственно, они столкнулись с широко распространенным нежеланием, особенно со стороны поколения шестидесятых, отказаться от радикальной доктрины. Одно дело, — сознательно насмехаться над Сталиным, теперь уже давно умершим и в любом случае осужденным своими собственными наследниками. И совсем другое, — признать, что вина лежит не на человеке, а на системе. И пойти дальше, возложить ответственность за преступления и проступки ленинизма на сам проект радикального утопизма означало бы подорвать самые опоры современной политики. Как британский историк Эдвард Палмер Томпсон, который был кем-то вроде культовой фигуры для младшего поколения «посткоммунистических марксистов», обвинил Лешека Колаковского (который после событий 1968 года публично осудил и проклял советский коммунизм), «ваше разочарование — угроза нашей вере в социализм».

Однако к 1973 году эта вера подверглась серьезным нападкам не только со стороны критиков, но и со стороны самих событий. Когда «Архипелаг ГУЛАГ» вышел на французском языке, ежедневная коммунистическая газета «l’Humanité» отозвалась о романе неодобрительно, напомнив читателям, что, поскольку «все» уже всё знают о Сталине, любая попытка все это расшевелить может быть продиктована только «антисоветскими» мотивами. Но обвинения в «антисоветизме» звучали все менее убедительно. После советского вторжения в Прагу и дальнейших репрессий, а также рассказов о Культурной революции, которые просачивались из Китая, обвинения Солженицына, которые вдребезги разбивали коммунистический проект, казались правдой — и даже, возможно, особенно для его бывших сторонников.

Коммунизм, как становилось ясно, осквернил и разорил свое радикальное наследие. И, как вскоре показал геноцид в Камбодже и широко известная трагедия вьетнамских «людей в лодках», это не прекращалось.[391] Даже те, кто считал, что в трагедиях во Вьетнаме и Камбодже виноваты Соединенные Штаты (а таких в Западной Европе было много), и чей антиамериканизм подогревался организованным американцами убийством чилийского президента Сальвадора Альенде лишь за три месяца до выхода «Архипелага ГУЛАГ», были все менее склонны признавать, как прежде, моральное превосходство социалистического лагеря. Американский империализм действительно был плох, но другая сторона была хуже, возможно, намного хуже.

Поэтому традиционное «прогрессивное» убеждение, что критика коммунизма составляет скрытую угрозу всем целям, направленным на улучшение общества — то есть утверждение о том, что коммунизм, социализм, социал-демократия, национализация, централизованное планирование и прогрессивная социальная инженерия были частями общего политического проекта, — начало работать себе во вред. Логика была такая: если Ленин и его преемники отравили колодец социальной справедливости, это навредило всем нам. В свете истории ХХ века государство начало казаться скорее проблемой, чем решением, и не только, и даже не в первую очередь из экономических соображений. То, что начинается с централизованного планирования, заканчивается централизованными убийствами.

Это, конечно, вывод очень «интеллектуального» образца, но интеллектуалы почти сразу ощутили последствия перехода в оппозицию к государству, что вполне логично, поскольку именно интеллектуалы наиболее рьяно продвигали социальные улучшения сверху. В 1984 году чешский писатель Иржи Груша заметил: «мы [писатели] возвеличивали современное государство». По своей сути современная тирания, по наблюдению Иньяцио Силоне[392], требует сотрудничества со стороны интеллектуалов. Поэтому было вполне логично, что недовольство интеллектуалов господствующим мнением относительно прогресса вызвало дальнейшую бурю; а также уместно, что это недовольство наиболее отчетливо проявляли в Париже, где два века назад сама идея вступила в фазу интеллектуального и политического оформления.

Франция в семидесятые и восьмидесятые годы, по мнению Артура Кестлера, больше не была «зажигательным стеклом западной цивилизации», но французские мыслители все еще имели тягу к занятиям глобальными вопросами. Писатели и комментаторы в Испании, Западной Германии или Италии в эти годы были сильно озабочены местными проблемами, хотя террористическая угроза, которая их беспокоила, имела свои собственные последствия для дискредитации радикального утопизма. Британские интеллектуалы, которые никогда особо и не поддавались чарам коммунизма, были вообще равнодушны к его упадку, а следовательно, держались на расстоянии от новых настроений на континенте. Зато во Франции коммунистический проект пользовался давней и распространенной симпатией среди населения. По мере того как антикоммунизм набирал обороты во французской общественной дискуссии, чему способствовало неуклонное снижение влияния Коммунистической партии, он подпитывался местными воспоминаниями и примерами. Новое поколение французских интеллектуалов удивительно ловко отбросило марксизм, порой с неприличной поспешностью отрекаясь от своих прежних симпатий.

Отцеубийственный характер этого локального интеллектуального землетрясения очевиден. Его видимой целью был катастрофический марксистский поворот в западной мысли; но основное усилие было направлено, прежде всего, на те доминирующие фигуры послевоенной интеллектуальной жизни, во Франции и в других странах, которые заглянули за пределы Истории, поздравляя победителей и вежливо отворачивая глаза от их жертв. Сам Сартр, самый известный из тогдашних «попутчиков», еще до своей смерти потерял народную привязанность, а его творческое наследие было запятнано его оправданием сначала советского коммунизма, а затем маоизма.

Изменение климата в Париже вышло за рамки сведения счетов между поколениями заинтересованных интеллектуалов. В 1978 году на французском языке вышла книга Карла Поппера «Логика научных открытий», предвестник появления целого пласта англо-американских исследований в области философии и социальных наук, о которых местная интеллектуальная культура в течение десятилетий оставалась в полном неведении. В том же году историк Франсуа Фюре опубликовал свой новаторский труд «Толкование Французской революции», в котором он систематически разбирал «революционный катехизис», с помощью которого французов на протяжении многих десятилетий учили понимать свою страну и ее прошлое.

В этом «катехизисе», как его толкует Фюре, Французская революция была ключевым моментом современности: столкновением, которое подтолкнуло Францию к разделению на противоположные политические культуры левой и правой идеологии, определяемые классовой идентичностью антагонистов. Эта история, которая опиралась на два столпа: — либеральный оптимизм начала девятнадцатого века и марксистское видение радикальных социальных преобразований, — теперь, по мнению Фюре, рухнула на землю — не в последнюю очередь потому, что советский коммунизм, предполагаемый революционный наследник в этой нравоучительной сказке о целенаправленной радикальной трансформации, задним числом осквернил все наследие. Французская революция, по словам Фюре, была «мертва».

Политический подтекст такого тезиса, как хорошо понимал его автор, был значимым. Одно дело — говорить о недостатках марксизма как политики, которые всегда можно было списать на невезение или обстоятельства. Но если марксизм, как господствующая идея, был дискредитирован; если в Истории не было ни логики, ни необходимости, — это означало, что все сталинские преступления, все потерянные жизни и ресурсы, потраченные на трансформацию общества под руководством государства, все ошибки и провалы радикальных экспериментов ХХ века по построению утопии путем диктата, больше нельзя было «диалектически» объяснить, как ошибочные шаги в правильном направлении. Зато они становились просто тем, чем они и были: потерями, расточительством, провалом и преступлением.

Фюре и его младшие современники отвергли обращение к Истории, которое так сильно повлияло на интеллектуальный процесс в Европе с начала 1930-х годов. Они настаивали на том, что не существует «господствующей идеи», регулирующей ход человеческой деятельности, и, следовательно, нет способа оправдать государственную политику или действия, которые вызывают реальные страдания сегодня во имя мнимых выгод завтра. Из разбитых яиц получаются хорошие омлеты. Но вы не можете построить лучшее общество со сломленными людьми. Оглядываясь назад, это может показаться довольно неубедительным итогом десятилетий интенсивных теоретических и политических дебатов; но именно по этой причине это достаточно хорошо иллюстрирует масштабы изменений.

В фильме «Ночь у Мод» (1969) из серии «Сказки с моралью» режиссера Эрика Ромера, философ-коммунист и его коллега-католик довольно долго спорят о противоборствующих утверждениях: о ставке Паскаля на Бога[393] и марксистской ставке на историю. Что удивляет сегодня, то это не сам разговор, знакомый каждому, кто достаточно стар, чтобы помнить 1960-е в континентальной Европе, а серьезность, с которой он был воспринят не только главными героями на экране, но и миллионами современных зрителей. Через десять лет эта тема, если не фильм, уже была не актуальна. Обращение к Истории, чтобы оправдать неприемлемый политический выбор, начало казаться морально наивным и даже некорректным. Как заметил Камю за много лет до того, «ответственность перед Историей освобождает от ответственности перед людьми».

Новая неопределенность относительно «Истории» ознаменовала неприятное десятилетие для западноевропейских интеллектуалов, которые тревожно осознавали, что распад великих исторических схем и идей не предвещал ничего хорошего для класса болтунов, которые были наиболее ответственны за их появление, и которые теперь сами стали (как многим из них казалось) объектами унизительного безразличия. В сентябре 1986 года французский социолог Пьер Бурдье сделал красноречивую ремарку в беседе с французским журналистом: «Что касается меня, я думаю, что если сегодня и осталось великое дело, так это защита интеллектуалов».

Исайя Берлин когда-то назвал интеллектуальное самоотречение перед Историей «ужасным немецким способом избавиться от груза морального выбора». Это несколько несправедливо в отношении немцев, которые едва ли были единственными европейцами, которые смирялись перед алтарем исторической необходимости, хотя правда, что идея уходит корнями в немецкую романтическую философию. Но это указывает на возникающий вакуум в европейских политических идеях: если не осталось «благого дела»; если прогрессивное наследие ушло в прошлое; если на «Историю» или «необходимость» больше нельзя с уверенностью ссылаться в защиту действия, политики или программы; — тогда как люди должны решать великие дилеммы эпохи?

Для радикалов-тетчеристов, которые считали государственную политику продолжением частных интересов, и для которых рыночное пространство был необходимым и достаточным мерилом ценностей и результатов, это не составляло проблемы. Для европейских традиционных консерваторов, для которых мерилом добра и зла в человеческих делах оставались религиозные нормы и общественные традиции (культурное цунами 1960-х пошатнуло их, но все же не вытеснило), это также не были особенно тревожные времена. Именно прогрессивные левые, все еще доминирующие в европейских политических и культурных обменах, срочно нуждались в новом сценарии.

К своему удивлению, они нашли новый политический язык — или, скорее, очень старый, недавно заново открытый. Язык прав и свобод был прочно вписан в каждую европейскую конституцию, в частности в конституции Народных Республик. Но как способ рассуждений о политике, «разговоры о правах» были совершенно немодными в Европе в течение многих лет. После Первой мировой войны права — в частности, право на самоопределение — сыграли ключевую роль в международных дебатах по послевоенному урегулированию, и большинство заинтересованных сторон на Версальской мирной конференции довольно громко ссылались на свои права, когда пытались надавить на Великие державы. Но это были коллективные права — права наций, народов, меньшинств.

Более того, история коллективно заявленных прав была печальной. Там, где пересекались права более чем одной этнической или религиозной общины, обычно из-за взаимных территориальных претензий, было совершенно очевидно, что единственным эффективным способом установления приоритета является сила, а не закон. Права меньшинств не могли быть защищены внутри государств, равно как и права слабых государств не могли быть защищены от притязаний их более могущественных соседей. Победители 1945 года, оглядываясь на несбывшиеся надежды Версаля, пришли к выводу, что коллективным интересам лучше служило болезненное, но эффективное решение территориального перераспределения (позже это получило название «этнические чистки»). Что же касается лиц без гражданства, то в мире государств и наций их должны были считать не правовой аномалией, а отдельными жертвами преследований и несправедливости.

Таким образом, разговор о правах после 1945 года был сосредоточен на отдельных лицах. Это тоже был урок войны. Даже если люди подвергались преследованиям за их общую идентичность (евреи, цыгане, поляки и др.), страдали они каждый в отдельности. Поэтому именно отдельные личности с индивидуальными правами стали теми, кого пыталась защитить вновь созданная Организация Объединенных Наций. Разнообразные конвенции о правах человека, геноциде или социальных и экономических правах, которые стали частью международного права и договоров, все вместе давали общий ответ на ожидания общественности: они сочетали англо-американскую заботу XVIII века о индивидуальных свободах с очень свойственным для середины ХХ века акцентом на обязательствах государства обеспечить выполнение все более широкого перечня больших и малых требований — от права на жизнь до права на «правду в рекламе» и других.

Тот факт, что юридическая риторика в отношении индивидуальных прав оказалась в области реальной политики, был связан с совпадением международного Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе (которое открылось в Хельсинки в том же году, когда в Париже вышел в свет «Архипелаг ГУЛАГ») с упадком марксизма. До того момента левые европейские интеллектуалы презирали разговоры о «правах»: это пренебрежение звучало в известной характеристике Маркса «так называемых прав человека» как эгоистичных и «буржуазных». В прогрессивных кругах такие понятия, как «свобода», «воля» или «права», а также другие абстрактные вещи, которые ассоциировались с «человеком вообще», воспринимали всерьез только тогда, когда перед ними стояло уточняющее прилагательное — «буржуазные», «пролетарские» или «социалистические».

Поэтому в 1969 году группа интеллектуалов левого фланга французской Объединенной социалистической партии раскритиковала собственную партию (которую в то время возглавляли Мишель Рокар и Пьер Мендес-Франс) за то, что она поддержала пражских реформаторов. Эти реформаторы, заявила она, были «добровольными жертвами мелкобуржуазных идеологий (гуманизма, свободы, справедливости, прогресса, всеобщего тайного голосования и тому подобное)». Это был не единичный случай. На протяжении 1960-х годов многие западные комментаторы левого толка, которые в целом имели вполне умеренные взгляды, избегать употребления терминов «права» или «свободы», чтобы не казаться наивными. В Восточной Европе коммунисты-реформаторы и их сторонники также избегали такой формулировки: в их случае из-за ее осквернения и обесценивания в официальной риторике.

Однако с середины 1970-х годов по всему политическому спектру Западной Европы все чаще можно было услышать речи и прочитать тексты, которые ссылались на «права человека» и «личные свободы». Как отметил один итальянский наблюдатель в 1977 году, идею и идеал «нераздельной» свободы впервые после войны обсуждали в левых кругах без «мистификации или демагогии». Это не обязательно сразу становилось частью политики. Большую часть 1980-х западноевропейские рабочие и социалистические партии довольно беспомощно барахтались, прибегая в ряде случаев к незаконному присвоению программ оппонентов для прикрытия собственной наготы. Но их новая открытость идее прав и свобод дала западноевропейским ученым и интеллектуалам доступ к меняющемуся языку политической оппозиции в Восточной Европе и способу общения через пропасть — как раз вовремя, поскольку именно к востоку от железного занавеса сейчас происходили действительно беспрецедентные и значительные изменения.

В 1975 году чешский коммунист-реформатор Зденек Млынарж написал «Открытое письмо коммунистам и социалистам Европы», в котором обращаясь прежде всего к еврокоммунистам, просил поддержки в борьбе против подавления инакомыслия в Чехословакии. Иллюзии относительно реформы коммунизма развеивались непросто. Но такие, как Млынарж, уже были в меньшинстве, а его вере и в социализм, и в его западных сторонников, уже тогда удивлялось большинство критиков коммунизма внутри Советского блока. Эти критики, которых тогда еще не называли «диссидентами» (тем, кого обозначал этот термин, он обычно не нравился), преимущественно отреклись от режима и «социалистического» языка, которым он пользовался.

После 1968 года этот язык, который заковал в железные кандалы понятие «мира», «равенства» и «братской доброй воли», звучал особенно фальшиво — особенно для активистов 1960-х, которые воспринимали его всерьез. Именно они — преимущественно студенты, ученые, журналисты, драматурги и писатели — были главными жертвами репрессий, особенно в Чехословакии, где Партия под руководством Густава Гусака («Президент забвения[394]») правильно рассчитала, что ее самая большая надежда на восстановление «порядка» заключается в задабривании недовольной общественности материальными улучшениями, энергично затыкая рот всем инакомыслящим.

Загнанные в подполье, что в чешском случае имело вполне буквальный смысл, поскольку много безработных профессоров и писателей устроились кочегарами и истопниками, противники режима вряд ли могли вести политические дебаты со своими угнетателями. Зато, отбросив марксистскую риторику и ревизионистские дискуссии предыдущих десятилетий, они повернули обстоятельства в свою пользу и погрузились в подчеркнуто «неполитические» темы. Среди таких тем, благодаря Хельсинкским соглашениям, тема «прав» была самой доступной.

Конституции всех стран Советского блока формально уделяли внимание правам и обязанностям гражданина, а ряд дополнительных и весьма конкретных прав, согласованных в Хельсинки, создали для внутренних критиков коммунизма стратегическое окно возможностей. Как отметил чешский историк Петр Питгарт, идея заключалась не в том, чтобы требовать какие-то новые права — это было бы очевидным приглашением к дальнейшим репрессиям, — а в том, чтобы добиться тех прав, которые режим признавал и которые были закреплены в законе. Таким образом «оппозиция» казалась умеренной, почти консервативной, а Партия должна была оправдываться.

Серьезное отношение к букве «социалистических» законов было больше, чем тактическим ходом для того, чтобы пристыдить лидеров коммунизма. В закрытых обществах, где политическим было все — а сама политика, соответственно, становилась невозможной, — «права» открывали путь вперед, превращались в первую брешь в завесе пессимизма, которая охватывала Восточную Европу в «безмолвные семидесятые», становились концом монополии режима на язык-как-власть. Кроме того, конституционные права людей, по самой своей сути, свидетельствуют о существовании лиц, которые предъявляют претензии друг к другу, а также к сообществу. Эти права описывают пространство между отдельными беспомощными личностями и всемогущим государством.

Движение за права («права человека»), как утверждал молодой венгерский теоретик Миклош Харасти, было признанием того, что исправить недостатки коммунизма нужно не создав лучший коммунизм, а построив — или восстановив — гражданское (то есть «буржуазное») общество. Ирония такой трансформации марксистской программы и попытки заменить социалистическое государство на буржуазное общество, не осталась незамеченной интеллектуалами в Праге или Будапеште. Но, как объяснял венгерский коллега Харасти, Михай Вайда, власть буржуазии казалась его стране, безусловно, лучше, чем «невыносимый исторический опыт тирании гражданина».

Значение усилий по восстановлению гражданского общества — туманная фраза, описывающая неопределенную цель, но широко поддерживаемую интеллектуальной оппозицией в Восточной Европе с середины семидесятых годов и далее, — заключалось в том, что они признали тщетность попыток реформировать партию-государство после 1968 года. Мало кто серьезно ожидал, что Гусак в Праге или Хонеккер в Берлине (тем более сами Советы) согласятся с логикой «дискуссий о правах» и серьезно отнесутся к своим собственным конституциям. Говорить о правах в теории буквально означало удостоверять их отсутствие на практике, напоминая наблюдателям дома и за рубежом о том, насколько несвободными на самом деле были эти общества. Новая оппозиция не привлекала коммунистической власти, а нарочно говорила «другом языке».

Для диссидентов, таких как Харасти или Адам Михник в Польше, чье эссе 1976 года «Новый эволюционизм» изложило большую часть стратегии польской оппозиции в ближайшие годы, это был радикальный отход от их юношеского увлечения марксизмом и его социально-экономическими приоритетами. Для тех, кто никогда и близко не вступал в марксистские дискуссии, как Вацлав Гавел, изменения происходили значительно легче. Сын богатого пражского бизнесмена, семья которого была обездолена коммунистическим правительством после 1948 года, Гавел не разделял юношеского революционного энтузиазма своих восторженных современников и не принимал активного участия в их реформистских усилиях до 1968 года. Отношения Гавела с коммунистическими властями всегда были антагонистическими, во многом благодаря его буржуазному происхождению, однако никогда не были политическими.

В течение семидесятых и восьмидесятых годов, когда он подвергался преследованиям, арестам и в конечном итоге был заключен в тюрьму за свою деятельность, Гавел превратился в значительную политическую фигуру. Но его «послания» оставались решительно неполитическими. Суть, настаивал он, не в том, чтобы спорить с теми, кто у власти. И даже не в том, чтобы говорить правду, хотя для режима, основанного на лжи, это было важно. Единственное, что имело смысл в обстоятельствах того времени, писал он, было «жить по правде», Все остальное было компромиссом: «Сам факт создания политической группировки заставляет начинать игру во власть, тогда как на первом месте должна быть правда».

Цель, как объяснил Гавел в эссе 1984 года, посвященном целям и тактике хрупкой интеллектуальной оппозиции Чехословакии, должна состоять в том, чтобы действовать самостоятельно, независимо от того, что режим пытается вам навязать; жить так, как будто вы действительно свободны. Как хорошо понимал Гавел, это вряд ли могло быть рецептом для большинства людей: «Наверное, в современном мире этот метод непрактичен и его сложно применить в повседневной жизни. Впрочем, лучшей альтернативы я не знаю».

Гавел не был первым, кто отстаивал такую позицию, даже в более поздние времена. Еще когда Людвик Вацулик [395] выступал на IV съезде Союза писателей Чехословакии в июне 1967 года, он также советовал подобную стратегию «как будто»-поведения своим коллегам. Мы должны, сказал он, «играть в граждан... произносить речи, будто мы взрослые и юридически независимые». Но в более оптимистичной атмосфере шестидесятых годов Вацулик и другие все еще могли надеяться на определенную уступчивость и открытость со стороны властей. К тому времени, когда Михник или Гавел выдвигали подобные аргументы, обстоятельства изменились. Смысл был не в том, чтобы советовать правительству, как править, а в том, чтобы показать нации — собственным примером, как можно жить.

В условиях семидесятых годов идея о том, что восточноевропейские интеллектуалы могли «подсказать нации», как ей следует себя вести, казалась довольно-таки амбициозной — большинство интеллектуалов были не в состоянии предложить что-либо даже друг другу, и тем более своим согражданам в целом. Интеллигенция в Венгрии и Польше особенно, была в значительной степени не осведомлена об условиях и взглядах в промышленных центрах, и еще более оторвана от мира крестьянства. Действительно, можно сказать, что благодаря коммунизму — политической системе, которая, по словам венгерских диссидентов Ивана Селеньи и Дьердя Конрада, вывела «интеллектуалов на путь классовой власти», — старое центральноевропейское различие между «интеллигенцией» и «народом» (более применимое в аристократических обществах, таких как Венгрия и Польша, чем в плебейских, таких как Чехословакия, но искусственно введенное даже там после 1948 года) всплыло в острой форме.

Первыми ликвидировали это разделение поляки. В 1976 году, после ряда забастовок в знак протеста против резкого роста цен на продукты питания, режим дал жесткий отпор: рабочих промышленных городов Урсус и Радом били и арестовывали. На этот раз Яцек Куронь с несколькими единомышленниками отреагировали совсем не так, как за несколько лет до того, когда рабочие и интеллектуалы относились к протестам друг друга со взаимным безразличием: в сентябре 1976 года они объявили о создании Комитета защиты рабочих (KOR). Целью KOR, а также Комитета защиты прав человека и гражданина, основанного несколько месяцев спустя, было обнародование посягательств на гражданские свободы трудящихся, оказание помощи в их правовой защите и формирование общего фронта. Через три года, в декабре 1979-го, идейные лидеры KOR — евреи, католики, бывшие коммунисты и не только, написали и опубликовали «Хартию прав трудящихся».

Создание — или, точнее, отстаивание независимого гражданского пространства в Польше возникло из общественного противостояния. По ту сторону границы, в Чехословакии, в еще менее благоприятных политических обстоятельствах, это было вызвано законной возможностью. В январе 1977 года группа граждан Чехословакии подписала документ (который сначала был напечатан как манифест в западногерманской газете), критикующий правительство за его неспособность соблюдать положения о правах человека, закрепленные в Чехословацкой Конституции, Заключительном акте Хельсинкского соглашения 1975 года, и пактах Организации Объединенных Наций о политических, гражданских, экономических, и культурных правах.[396]

Подписавшие этот документ (который получил название «Хартия–77») определяли себя как «свободную, неформальную и открытую ассоциацию... объединенных желанием индивидуально и совместно добиваться уважения к правам человека и гражданина в нашей стране и во всем мире». Они подчеркивали, что «Хартия–77» — не организация, она не имеет устава и постоянных органов и «не составляет основы любой оппозиционной политической деятельности». Это предостережение имело целью обозначить, что их действия находятся в рамках чехословацкого закона.

«Хартия–77» всегда была делом небольшой группы отважных людей, которые не представляли никого, кроме себя: первый документ подписали 243 человека, а в течение следующего десятилетия к ним присоединилось еще 1621 (при населении в 15 миллионов человек). Первыми представителями «Хартии» были Гавел, Иржи Гаек (министр иностранных дел в правительстве Дубчека) и пожилой Ян Паточка, известный чехословацкий философ. Все они были одиночными интеллектуалами без общественного поста или влияния, но это не помешало властям яростно отреагировать на их манифест, «антигосударственный, антисоциалистический, демагогический и оскорбительный текст». О некоторых подписантах говорили (словами, дословно заимствованными из показательных процессов в 1950-х) как о «изменниках и предателях», «верных слугах и агентах империализма», «политиках-неудачниках» и «международных авантюристах». Подписавших запугивали и в различным образом наказывали — увольняли с работы, не принимали их детей в школу, забирали водительские права, вынуждали уехать за границу и лишали гражданства, держали под арестом, судили и бросали за решетку.

Жестокое обращение с подписавшими «Хартию — 77» и мстительное преследование правительством Чехословакии нового поколения молодых музыкантов (в частности, рок-группы «The Plastic People of the Universe») побудили в апреле 1978 года создать группу поддержки «Комитет защиты несправедливо преследуемых» (VONS[397]) с целями, аналогичными целям KOR. Ответом пражского режима на это событие стал арест шести ведущих фигур в VONS, включая Гавела, и суд над ними за подрывную деятельность. В октябре 1979 года они были приговорены к тюремному заключению сроком до пяти лет.

После 1968 года все коммунистические режимы (за исключением Румынии Чаушеску) на практике действовали по примеру Венгрии Кадара. Они уже даже не притворялись, что пытаются заручиться настоящей поддержкой своих граждан. Они ожидали лишь того, чтобы люди демонстрировали внешние признаки общественного согласия. Одной из целей «Хартии», так же как VONS или KOR, было преодоление циничного равнодушия к общественным вопросам, которое формировалась у их сограждан вследствие такой политики. Гавел особо подчеркивал, что необходимо лишить режим удовольствия смотреть на то, как люди равнодушно унижаются, чтобы только не привлекать к себе внимания. В этом случае, писал он, режим сможет опереться на «форпост в каждом гражданине»: эта тема проиллюстрирована в его классическом эссе «Сила бессильных» на примере продавца овощей, который по привычке вывешивает на витрине табличку «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Некоторые проблемы, которыми занимались диссиденты-интеллектуалы, лучше других соответствовали этому стремлению преодолеть общественную апатию и страх. Одной из них была назревающая экологическая катастрофа, уже упомянутая в главе 15. В Словакии, по подсчетам правительства, в 1982 году 45% из 5500 километров рек были «опасно загрязнены». Четыре пятых колодезной воды в восточной части республики были непригодны для употребления. Причиной этого в основном стало чрезмерное использование удобрений в местных колхозах, что приводило к отравлению почвы и неурожаям — вроде тех, которые имели место в черноземных районах Советского Союза.

К началу восьмидесятых годов в северной Чехии было самое сильное загрязнение воздуха в Европе, благодаря использованию дешевого бурого угля в промышленности и производстве электроэнергии. Из 73,5 миллиарда кВт*ч электроэнергии, произведенной в регионе, 64 миллиарда были получены на электростанциях, сжигающих это высокосернистое топливо. В результате к 1983 году около 35% всех чешских лесов были мертвы или умирали, а одна треть всех чешских водоемов была слишком загрязнена даже для промышленного использования. В самой Праге правительство было вынуждено создать специальную врачебную службу, занимающуюся респираторными заболеваниями детей. Иван Клима в рассказе под названием «Рождественский заговор» описывал ощущения, когда человек оказывался на улице чешской столицы: «Темный холодный туман пах дымом, серой и раздражительностью».

При социализме именно государство загрязняло окружающую среду. Но страдало общество, и загрязнение, таким образом, было темой, которая волновала всех. Кроме того, она имела политический подтекст: защищать окружающую среду было так сложно потому, что никто не был заинтересован принимать превентивные меры. Только эффективные и последовательно применяемые официальные санкции могли бы привести к улучшению, и это должно было бы исходить от того же органа, который в первую очередь поощрял расточительство. Любой руководитель фабрики или фермы, достаточно неосторожный, чтобы рискнуть своими «квотами», применив меры по борьбе с загрязнением по собственной инициативе, попал бы в серьезную беду. Коммунистическая экономическая система была по своей сути губительна для окружающей среды, и это начинало осознавать все больше людей.[398]

Писателей и ученых по понятным причинам волновала цензура. Препятствия для публикаций или спектаклей существенно варьировались в зависимости от страны. В Чехословакии с 1969 года власть открыто закручивала гайки: кроме того, что тысячам мужчин и женщин была закрыта возможность публичных выступлений и печати, нельзя было даже упоминать очень широкий набор тем, имен и событий. Зато в Польше Католическая церковь и ее институты и газеты создавали нечто вроде полузащищенного пространства, в котором можно было пользоваться определенной степенью литературной и интеллектуальной свободы, хотя и осторожно.

Здесь, как и в Венгрии, проблема часто заключалась в самоцензуре. Чтобы обеспечить доступ к аудитории, интеллектуалы, художники или ученые всегда испытывали искушение адаптировать свои работы, урезать или замаскировать то, что они хотели сказать, в ожидании вероятных официальных возражений. Нельзя было пренебрегать профессиональными и даже материальными преимуществами такой адаптации в обществах, где культура и искусство воспринимались очень серьезно; но моральные издержки в плане самоуважения могли быть значительными. Как писал за сто пятьдесят лет до этого Гейне, чьи слова сразу узнали бы многие восточноевропейские интеллектуалы: «эти палачи мысли делают из нас преступников. Ибо автор... часто совершает детоубийство: он убивает свое собственное дитя-мысль в безумном ужасе перед разумом цензора.»

Это была одна из разновидностей частичного соучастия. Другой — внутренней эмиграцией, «такией[399]», как это называл Чеслав Милош в его «Порабощенном разуме», — было молчание. Но на тех, кто все же не молчал, нелегально распространяя свои тексты в написанных под копирку экземплярах, ждала безрадостная перспектива «почти невидимости»: их мысли и их творчество ограничивались крохотной закрытой аудиторией. Они были вынуждены в лучшем случае довольствоваться тем, что один чешский интеллектуал мрачно назвал онанистической сатисфакцией: печататься в самиздате для тех самых двух тысяч интеллектуалов, которые и сами там печатались.

Кроме того, сама по себе смелость не была гарантией качества. Нонконформизм, оппозиционность и опасность, нередко связанная с подпольным творчеством, придавали ему (особенно в глазах восторженных поклонников на Западе) ауру романтики и иногда преувеличенную значимость. Оригинальные и радикальные идеи действительно могли процветать и разрастаться на разлагающейся компостной куче Советского блока: работы Гавела и Михника — лучшие, но ни в коем случае не единственные тому примеры, «цветы зла» коммунизма.[400] Но в случае многих других текстов самиздат не означал качество. То, что ты не нравился режиму, еще не значит, что ты был талантлив.

Таким образом, репутация некоторых, даже самых известных оппозиционных интеллектуалов, пошатнулась и обесценилась, когда ее носители оказались на свободном рынке идей и мыслей. Венгр Дьёрдь Конрад, чьи довольно напыщенные эссе об «антиполитике» вызывали всеобщее восхищение в восьмидесятые годы, был одним из многих, кто исчез из поля зрения после 1989 года. Другие, такие как восточногерманская романистка Криста Вольф, хорошо понимали, что именно трудности, связанные с жизнью писателя в коммунистической стране, давали им и тему, и определенную энергию (и публичную репутацию). Это была одна из причин, почему так много интеллектуалов в коммунистических обществах скорее предпочли остаться, а не воспользоваться возможностью и эмигрировать: лучше быть преследуемым и значимым, чем свободным, но никому не нужным.

Страх стать невостребованным стоял в эти годы за другим соображением — распространенным лозунгом о необходимости «вернуться» в Европу. Как и цензура, эта проблема волновала только интеллектуалов — на самом деле больше всего о ней говорили писатели из западных провинций бывшей Габсбургской империи, где особенно остро чувствовалась отсталость и торможение развития, вызванные советскими предписаниями. Самым известным выразителем этого чувства был чешский романист и драматург Милан Кундера, который писал из эмиграции в Париже и для которого трагедия Центральной Европы (Кундера возродил этот географический термин специально, чтобы подчеркнуть свою мысль) заключалась в ее захвате чужой, азиатской диктатурой.

Самого Кундеру не очень ценили на родине, где его современники-интеллектуалы, которые (как они утверждали) выбрали отказ от эмиграции и успеха, с пренебрежением относились к его популярности. Но его общая идея нашла широкую поддержку, особенно потому, что апеллировала к западным читателям, которых обвиняли в пренебрежении и игнорировании «другого» Запада, к востоку от их стран. Эту тему в общих чертах еще в 1950-х годах обозначил Чеслав Милош, отметив, что «глава в гипотетической книге о послевоенной польской поэзии должна быть посвящена тому, как над ней иронизировали и даже издевались западноевропейские, и особенно французские, интеллектуалы».

Для Кундеры, который скептически относился к гражданским инициативам вроде «Хартии–77», положение Чехии при коммунизме было продолжением более старой проблемы национальной идентичности и судьбы в сердце Европы, где малые нации и народы всегда были под угрозой исчезновения. Цель интеллектуальной оппозиции как внутри Чехословакии, так и за ее пределами заключалась в том, чтобы донести эту проблему до международного сообщества, а не тратить время в попытках исправить московскую «византийскую» империю. Более того, Центральная Европа была «судьбой Запада в концентрированном виде». Гавел соглашался: коммунизм был темным зеркалом, которое история показывала Западу.

Поляки, вроде Михника, не употребляли термин «Центральная Европа» и не так много говорили о «возвращении в Европу»: отчасти потому, что, в отличие от чехов, они были в состоянии преследовать более близкие, достижимые цели. Это не означает, что поляки и другие нации не мечтали однажды разделить преимущества нового Европейского сообщества — обменять несостоявшийся миф о социализме на успешную сказку о «Европе» со счастливым концом. Но, как мы увидим, у них были более неотложные приоритеты.

У восточных немцев тоже были свои заботы. Один из парадоксов Ostpolitik, практикуемой Брандтом и его преемниками, заключался в том, что, переводя большие суммы в твердой валюте в Восточную Германию и осыпая ГДР признанием, вниманием и поддержкой, западногерманские чиновники непреднамеренно исключали любые шансы на внутренние изменения, включая реформу загрязненной, устаревшей индустриальной экономики Восточной Германии. «Наводя мосты», создавая города-побратимы, выражая свое уважение и дистанцируясь от западной критики режимов Восточного блока, государственные деятели Бонна создали у руководства ГДР ложное чувство стабильности и безопасности. Более того, «выкупая» политических оппонентов и заключенных, Западная Германия лишала восточногерманскую оппозицию некоторых ее самых известных диссидентов. Ни одно другое коммунистическое общество не имело западного двойника, который бы говорил с ним на одном языке. Поэтому всегда существовал соблазн уехать, а «право на передвижение» возглавляло список прав, которых требовали писатели и художники в ГДР. Но многие «внутренние» критики восточногерманского режима предпочли не отказываться ни от своей страны, ни от своих старых идей. На самом деле в конце 1970-х ГДР была единственной коммунистической страной, которая все еще могла похвастаться неформальной марксистской оппозицией, что существовала даже внутри партии. Все ее самые известные диссиденты критиковали коммунистическую власть с левых позиций — что, как ядовито заметил чешский писатель Иржи Пеликан, делало их неубедительными и неактуальными для других стран Восточной Европы.

Поэтому Рудольф Баро, которого после многих лет преследований в 1979 году депортировали на Запад, был самым известным благодаря своему эссе «Альтернатива», содержавший неприкрыто марксистский анализ «настоящего воплощенного социализма». Роберт Хавеманн[401], старый коммунист, которого в те годы отдали под суд и оштрафовали за то, что он вступился за популярного певца Вольфа Бирманна (которого выслали на Запад в 1976 году), осудил правящую партию не за злоупотребление правами, а за предательство ее идеалов и поощрение массового потребления и частной собственности на потребительские товары. Вольфганг Харих, ведущая фигура в философских кругах ГДР и давний критик «бюрократических» отклонений режима, так же горячо выступал против «иллюзий культуры потребления», видел задачу правящей партии в том, чтобы перевоспитать население.

То, что в ГДР было оппозицией коммунизму как таковому, имело тенденцию объединяться, как и в Польше, вокруг церквей. В Германии это была Bund der Evangelischen Kirchen — Федерация протестантских церквей. В этой среде язык прав и свобод был вписан в христианскую риторику и (опять же, как и в Польше) был подкреплен ассоциацией с единственным сохранившимся досоциалистическим институтом. Влияние церквей также объясняет приоритетность вопроса «мира» в диссидентских кругах Восточной Германии.

В других странах Восточной Европы к западным «пацифистам» и активистам, выступавшим за ядерное разоружение, относились с большим недоверием. Их в лучшем случае считали наивными дурачками, а скорее даже бездумными инструментами советской манипуляции.[402] Вацлав Гавел, например, рассматривал растущее западноевропейское антивоенное движение начала 1980-х годов как идеальное средство для отвлечения и нейтрализации западной интеллигенции. «Мир», настаивал он, невозможен в странах, где государство постоянно находится в состоянии войны с обществом. Мир и разоружение при сложившихся условиях оставили бы Западную Европу свободной и независимой, сохранив при этом Восточную Европу под советским контролем. Было ошибкой отделять вопрос о «мире» от требования прав и свобод. Или, как выразился Адам Михник, «условием снижения опасности войны является полное соблюдение прав человека».

Однако в Восточной Германии мирное движение имело глубокую поддержку среди населения. Несомненно, отчасти это произошло благодаря связям с Западной Германией. Но было кое-что еще. ГДР — случайное государство, не имеющее ни истории, ни идентичности, — могла бы с некоторой долей правдоподобия считать мир или, по крайней мере, «мирное сосуществование» своим истинным предназначением. Но в то же время это было, безусловно, самое милитаристское и милитаризованное из всех социалистических государств: с 1977 года в школах Восточной Германии были введено «военное обучение», а государственное молодежное движение было необычайно воинственным даже по советским стандартам. Напряженность, порожденная этим вопиющим парадоксом, нашла выход в оппозиционном движении, которое получило значительную часть своей поддержки благодаря сосредоточенности на проблеме мира и разоружения. В 1962 году восточногерманский режим ввел обязательную военную службу продолжительностью восемнадцать месяцев для всех мужчин в возрасте 18-50 лет. Но два года спустя в него была добавлена оговорка об освобождении от военной службы: те, кто хотел быть освобожденным от военной службы по моральным соображениям, могли присоединиться к Bausoldaten, альтернативному трудовому подразделению. Хотя членство в последнем могло создать проблемы в дальнейшей жизни, само его существование означало, что ГДР признала факт и законность отказа от военной службы по моральным убеждениям. К 1980 году тысячи восточногерманских мужчин прошли через Bausoldaten и представляли собой значительную потенциальную сеть борцов за мир. Поэтому, когда лютеранские пасторы в 1980 году начали предлагать поддержку и защиту первым активистам — членам движения за мир, они могли делать это в значительной степени не навлекая на себя неодобрение государства. Зарождающееся движение за мир затем распространилось из церквей в университеты, неизбежно вызвав не только призывы к разоружению, но и требование права беспрепятственно выражать эти призывы. Таким косвенным образом несогласные восточные немцы запоздало нашли способ общаться и догонять оппозицию в других частях блока.

Румынам повезло меньше. Писатель Паул Гома и семеро других румынских интеллектуалов отреагировали на появление «Хартии–77» смелым письмом поддержки, после чего все они сразу же были репрессированы. За исключением этого письма в Румынии и дальше было так же тихо, как и на протяжении трех предыдущих десятилетий. Гома был вынужден отправиться в изгнание: никто не занял его место. Ответственность за это частично лежала на Западе: даже если бы появилась румынская «Хартия–77» или местная версия польской «Солидарности» (см. главу 19), вряд ли они получили бы большую поддержку от Запада. Ни один президент США никогда не требовал от диктатора Николае Чаушеску «позволить Румынии быть Румынией».

Советский Союз предоставлял строго ограниченную свободу действий некоторым интеллектуалам — в основном видным ученым, которые всегда были привилегированной категорией. Биолог Жорес Медведев, чье разоблачение Лысенко в 1960-х годах долгое время распространялось в самиздате, сначала подвергся преследованиям, а затем был лишен гражданства. Он поселился в Великобритании в 1973 году. Но Андрей Сахаров, самый известный физик-ядерщик страны и давний критик режима, оставался на свободе — до тех пор, пока его публичная оппозиция вторжению в Афганистан в 1979 году не сделала его присутствие невыносимым. Сахарова было слишком неловко игнорировать (он был удостоен Нобелевской премии мира в 1975 году), но слишком важен, чтобы отправлять его за границу. Вместо этого он и его жена Елена Боннер были вынуждены отправиться в ссылку в закрытый город Горький.

Сахаров всегда настаивал на том, что требовал от Советского Союза взять ответственность за ошибки и преследования несогласных, однако не стремился к его развалу: с такой позицией он оказывался где-то между старшим поколением коммунистов-реформаторов и новыми центральноевропейскими диссидентами. С другими несогласными, не такими известными, которые открыто выступали против советской власти, обходились гораздо жестче. Поэтесса Наталья Горбаневская провела три года в психиатрической больнице тюремного типа, где вместе с сотнями других ей поставили диагноз «вялотекущая шизофрения». Владимир Буковский, самый знаменитый из молодых радикалов, двенадцать лет просидел в советских тюрьмах, трудовых лагерях и психушках, прежде чем международные протесты привели к его обмену в 1976 году на Луиса Корвалана[403], чилийского коммуниста.

За исключением таких эпизодических протестов ради отдельных лиц и согласованной кампании в защиту права советских евреев на эмиграцию, Запад уделял удивительно мало внимания внутренним делам СССР — гораздо меньше, чем в начале 1980-х годов, обращал внимания на внутреннюю оппозицию в Польше или Чехословакии. В 1983 году Советский Союз вышел из Всемирной психиатрической ассоциации, когда последняя — с позорным опозданием — наконец начала критиковать его злоупотребления.

Но с внешней помощью или без нее, подавляющее большинство советской интеллигенции никогда не собиралось следовать примеру, который был подан, пусть и робко, в других странах Восточной Европы. Страх, который внушили сталинские репрессии, словно пелена окутал души людей на протяжении трех десятилетий после его смерти, даже если никто не говорил об этом вслух, и почти никто, кроме самых отважных критиков, не выходил за пределы разрешенных в СССР тем и формулировок. Они вполне обоснованно предполагали, что Советский Союз — это надолго. Такие писатели, как Андрей Амальрик, чье эссе «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» впервые появилось на Западе в 1970 году, и было переиздано в расширенном виде десять лет спустя, были пророками, но их было немного. В отличие от тех марионеточных режимов, которые Советский Союз создал у своих границ, сам он в 1983 году уже существовал дольше, чем большинство его граждан могли припомнить, и казался незыблемым.

Интеллектуальная оппозиция в Центральной Европе мало что могла изменить в краткосрочной перспективе. Это никого не удивляло: новый реализм диссидентов эпохи 1970-х означал не только разочарованное понимание провала социализма, но и четкое понимание реальности власти. Более того, существовала граница того, что можно было требовать от людей: чехословацкий писатель Людвик Вацулик в своем «Эссе об отваге» убедительно утверждал, что от обычных людей, изо всех сил пытающихся справиться с повседневной жизнью, не стоит ждать слишком многого. Большинство людей жили в, своего рода, моральной «серой зоне», безопасном, хотя и удушливом пространстве, в котором энтузиазм сменялся покорностью. Активное, сопряженное с риском сопротивление властям было трудно оправдать, потому что — опять же, для большинства обычных людей — это казалось ненужным. Наибольшее, чего можно было ожидать, — это «негероические, реалистичные поступки».

Интеллектуалы разговаривали по большей части друг с другом, а не обращались к сообществу в целом: в некоторых случаях они вносили осторожные корректировки в свои прежние пылкие убеждения. Более того, они были потомками (в некоторых случаях — буквально) руководящего класса первого поколения чиновников-коммунистов: образование и привилегии передавались из поколения в поколение, особенно в Польше и Венгрии. Поэтому народные массы не пылали к ним любовью. Как и в прошлом, когда они стояли на защите режимов, которым теперь противостояли, они составляли лишь крошечную долю населения и представляли только самих себя.

Таким образом, когда Дьйордь Конрад несколько поучительно написал, что «ни один разумный человек не должен хотеть вытеснять других с позиций политической власти, чтобы занять их самому», он признавал простую истину — ни один «разумный человек» не был в состоянии там и тогда делать что-либо подобное. Именно такое осознание печальной правды жизни было фоном для настойчивости оппозиции на ненасильственных методах: не только в Чехословакии, где пассивность перед лицом власти имела давнюю историю; и не только в ГДР, где в оппозиционных кругах все влиятельнее становилась Лютеранская церковь; но и даже в Польше, где Михник и другие видели в ненасильственных способах борьбы как прагматическую, так и этическую преграду для опасных и бессмысленных «авантюр».

Достижения новой оппозиции заключались в другом. И на Востоке, и на Западе семидесятые и восьмидесятые были временем цинизма. Энергия шестидесятых развеялась, политические идеалы утратили моральную состоятельность, а приобщение к общественным делам уступило место подсчетам личной выгоды. Имитируя разговор о правах, привлекая внимание «гражданского общества» (хотя, что это точно значило, было неясно), настойчиво говоря о замалчиваемых фактах прошлого и настоящего Центральной Европы как бы бесстыдно морализируя публично, Гавел и другие строили своего рода «виртуальное» общественное пространство, чтобы заменить то, которое было разрушено коммунизмом.

Темой, на которую интеллектуалы-диссиденты не очень много говорили, была экономика. Это тоже был определенного рода реализм. Со времен Сталина экономический — или, точнее, промышленный — рост был и целью социализма, и главной мерой его успеха. Экономику, как мы помним из главы 13, предыдущее поколение интеллектуалов-реформаторов считало важным вопросом: это отражало одержимость самого коммунистического режима, а также перекликалось с предположением, которое разделяли как марксисты, так и немарксисты, что вся политика в конечном итоге связана с экономикой. В течение десятилетия ревизионизма, которое продолжалось с 1956 по 1968 год, критическое обсуждение, замаскированное под рекомендации относительно экономической реформы, ближе всего подошло к подобию разрешенной оппозиции.

Но к середине 1970-х годов любому хорошо информированному наблюдателю из Советского блока было трудно серьезно отнестись к перспективе экономических реформ изнутри, и не только потому, что язык марксистской экономики после десятилетий злоупотребления затерся до неприличия. С 1973 года экономики Восточной Европы сильно отставали даже от замедленных темпов роста Западной Европы. За исключением краткого проблеска в финансовом положении Советского Союза, вызванного ростом цен на энергоносители, экономика стран Советского блока оказалась в невыгодном положении из-за инфляции 1970-х и «глобализации» торговли и услуг в 1980-х. В 1963 году международная торговля стран Совета экономической взаимопомощи составляла 12% от общемирового объема. По состоянию на 1979 год ее доля уменьшилась до 9% и стремительно падала.[404]

Страны Советского блока не могли конкурировать с промышленными странами Запада в качестве. Кроме того, ни одна из них, за исключением самого СССР, не имела сырья, которое можно было бы продавать на Запад, поэтому они не могли тягаться даже с неразвитыми странами. Закрытая система Совета экономической взаимопомощи исключала участие в новых торговых сетях Западной Европы и Генеральном соглашении по тарифам и торговле, да и в любом случае коммунистические государства не могли адаптировать свою экономику к мировому уровню цен, не рискуя при этом нарваться на гнев внутренних потребителей (как это произошло в Польше в 1976 году).

К этому времени сокрушительным дефектом коммунистических экономик была их повсеместная неэффективность, которая основывалась на идеологии. Из-за непреклонного настаивания на важности первичного промышленного производства для «строительства социализма», Советский блок пропустил переход от экстенсивного к интенсивному производству с высокой добавленной стоимостью, которое трансформировало западные экономики в течение шестидесятых и семидесятых годов. Вместо этого он по-прежнему полагался на гораздо более раннюю модель экономической деятельности, подобной Детройту или Руру 1920-х годов или Манчестеру конца XIX века.

Чехословакия — страна с очень ограниченными ресурсами в черной металлургии — к 1981 году стала третьим по величине (на душу населения) экспортером стали в мире. ГДР вплоть до конца своего существования планировала расширять производство товаров тяжелой промышленности, которые уже устарели. Никто из тех, у кого был выбор, на самом деле не хотел покупать чешскую сталь или восточногерманские станки, кроме как по сильно субсидированным ценам: эти товары, таким образом, производились и продавались в убыток. По сути, экономика советского образца теперь имела отрицательную ценность: сырье, которое завозили или добывали из недр земли, стоило больше, чем готовая продукция, в которую оно превращалось.

Даже в тех сферах, где страны имели относительное преимущество, советская экономика накладывала свой отпечаток. Точно так же, как Венгрия была выбрана СЭВ для производства грузовиков и автобусов, так и ГДР в 1980-х годах была поставлена задача производства компьютеров. Но не только машины, произведенные в Восточной Германии, были ненадежными и устаревшими; централизованная система просто не могла производить их в достаточном количестве. К 1989 году Восточная Германия (с населением 16 миллионов человек) выпускала всего 2% от числа компьютеров, производимых в Австрии (население: 7,5 миллиона человек), тогда как производитель компьютерной техники Австрия была мелким конкурентом на мировом рынке. «Сравнительное преимущество» в данном случае, было очень относительным — ГДР тратила миллионы марок на производство ненужных товаров, которые были доступны на мировом рынке по более низкой цене и лучшего качества.

Большая часть ответственности за все это лежала на врожденных недостатках централизованного планирования. К концу 1970-х годов Госплан, центральное советское агентство экономического планирования, имел сорок департаментов по различным отраслям экономики и двадцать семь отдельных экономических министерств. Одержимость числовыми целями была печально известна до степени пародии на себя: Тимоти Гартон Эш приводит пример «Народного экономического плана для района Пренцлауэр-Берг» (в Восточном Берлине), где было объявлено, что «книжные фонды в библиотеках должны быть увеличены с 350 000 до 450 000 томов. Количество займов должно быть увеличено на 108,2%».

Системы фиксированных цен не позволяли определить реальные затраты, реагировать на потребности или адаптироваться к ограниченности ресурсов. Администраторы на всех уровнях боялись идти на риск и внедрять инновации, чтобы не сократить совокупный объем производства в краткосрочной перспективе. В любом случае они не имели для этого стимула: благодаря известной политике Брежнева о «стабильности кадров» (с 1971 года это выражение стало крылатым) они прочно держались на своих должностях, какими бы не были бездарями. Между тем, чтобы быть уверенными в том, что они будут соответствовать поставленным сверху планам, заводские мастера и менеджеры прилагали большие усилия, чтобы скрыть запасы материалов и рабочей силы от властей. Таким образом, расточительство и дефицит образовывали порочный круг.

Предсказуемый эффект такой системы состоял в том, чтобы поощрять не просто застой и неэффективность, но и постоянный цикл коррупции. Одним из парадоксов социалистического проекта является то, что отсутствие собственности, как правило, порождает больше коррупции, а не меньше. Власть, положение и привилегии нельзя купить напрямую, вместо этого они зависят от взаимоукрепляющих отношений покровительства и клиентуры. Законные права заменяются подхалимством, которое должным образом вознаграждается гарантией работы или продвижением по службе. Для достижения даже скромных и законных целей — медицинского лечения, удовлетворения материальных потребностей, получения образования — люди вынуждены обходить закон множеством мелких, но коррумпированных способов.

Это в значительной степени объясняет заметный рост цинизма в последние годы. Один красноречивый пример: тракторные заводы и производители грузовиков не заботились о том, чтобы изготовить достаточно запчастей, потому что так им было проще выполнить «норму» по производству крупных машин — вот только когда эти большие машины ломались, запчастей нельзя было найти. Официальные данные приводили лишь количество машин различного назначения, изготовленных в том или ином секторе; там не указывалось, сколько из них еще исправны. Рабочие, конечно, знали лучше.

Суть общественного договора во времена социализма саркастически отражал популярный анекдот: «Вы делаете вид, что работаете, мы делаем вид, что вам платим». Многие работники, особенно с низкой квалификацией, были заинтересованы в таком положении дел, поскольку в обмен на политическую покорность они получали социальную обеспеченность и низкий уровень давления на рабочем месте. Как с непреднамеренной иронией было указано в официальном «Малом политическом словаре» Восточной Германии, «при социализме устраняется противоречие между работой и свободным временем, типичное для капитализма».

Единственными составляющими типичной коммунистической экономики, которые по состоянию на 1980 год работали сравнительно эффективно, были высокотехнологичная оборонная промышленность и так называемая «вторая экономика» — черный рынок товаров и услуг. Значимость этой второй экономики — само существование которой нельзя было признать официально — свидетельствовала о плачевном состояние «первой». В Венгрии в начале 1980-х годов всего 84 000 кустарных предпринимателей, работающих исключительно в частном секторе, удовлетворяли почти 60% местного спроса на услуги — от прокладки труб до проституции.

Добавьте сюда частное агропроизводство вместе с государственными ресурсами (кирпичом, медным проводом, различными заготовками), которые рабочие «привлекали» для использования в собственных интересах, — и становится понятно, что коммунизм советского образца, так же как и итальянский коммунизм, ради того чтобы выжить, полагался на параллельную экономику[405].

Отношения были симбиотическими: коммунистическое государство могло поддерживать свою государственную монополию, только направляя в частную сферу всю деятельность и потребности, которые оно не могло ни отрицать, ни удовлетворять; причем вторая экономика зависела от официальной в отношении ресурсов, но прежде всего от самой неэффективности государственного сектора, который гарантировал ей рынок и искусственно повышал ее стоимость и, следовательно, ее прибыль.

Экономическая стагнация сама по себе служила постоянным опровержением претензий коммунизма на превосходство над капитализмом. И если не была стимулом для оппозиции, то, безусловно, была источником недовольства. Для большинства людей, живших при коммунизме в эпоху Брежнева, с конца шестидесятых по начало восьмидесятых, жизнь больше не определялась террором или репрессиями. Но она была серой и унылой. У взрослых было все меньше и меньше детей; они пили больше — ежегодное потребление алкогольных напитков на душу населения в Советском Союзе выросло за эти годы в четыре раза — и они умирали молодыми. Общественная архитектура в коммунистических обществах была не только эстетически непривлекательной, она была некачественной и неудобной, верным отражением ветхого авторитаризма самой системы. Как-то в разговоре с автором этих строк водитель будапештского такси заметил, махнув рукой в сторону скученных рядов серых мрачных многоэтажек, которые искажали окрестности города: «Мы в них живем. Типичное коммунистическая здание: летом — жара, зимой — холод».

Квартиры, как и многое другое в советском блоке, были дешевыми (арендная плата составляла в среднем 4% от типичного бюджета домохозяйства в СССР), потому что экономика регулировалась не ценой, а дефицитом. У этого были свои преимущества для властей — произвольное распределение дефицитных товаров помогало поддерживать лояльность, — но это несло в себе серьезный риск, который большинство коммунистических лидеров очень хорошо понимали. С тех пор как в конце шестидесятых стало очевидно, что обещание будущего «социализма» больше не срабатывает, чтобы привязать граждан к режиму, коммунистическая верхушка решила относиться к своим подданным как к потребителям и заменить (социалистическую) утопию будущего на материальный достаток настоящего.

Этот выбор был сделан вполне осознанно. Василь Биляк, чешский сторонник жесткой линии, который сыграл важную роль в приглашении Советов вторгнуться в его страну в 1968 году, в речи к Идеологической комиссии его партии в октябре 1970 года отметил следующее: «В 1948 году в витринах магазинов висели плакаты, на которых было изображено, как будет выглядеть социализм, и люди это воспринимали. Тогда был другой исторический период и другие ощущения. Сегодня мы не можем повесить плакаты с изображением будущего социализма, но сегодня витрины магазинов должны быть полны товаров, чтобы мы могли показать, что движемся к социализму и что он здесь есть».

Другими словами, план состоял в том, чтобы поощрять потребительство как мерило успеха социализма. Это было не то же самое, что и знаменитые «кухонные дебаты» Хрущева с Никсоном в 1959 году, когда тот заверил американского вице-президента, что коммунизм в ближайшем будущем перегонит капитализм. Биляк, как и Кадар в Венгрии, таких иллюзий не имел. Его удовлетворяло то, что коммунизм был бледным подобием капитализма, пока предлагаемые товары радовали потребителей. Руководитель ГДР Эрих Хонеккер, который в 1971 году сменил во главе партии Вальтера Ульбрихта, аналогичным образом попытался создать для граждан Восточной Германии скромную версию «чуда», которое произошло в Западной Германии в 1950-х годах.

Некоторое время эта стратегия была сравнительно успешной. Уровень жизни в Чехословакии, Венгрии и Польше в 1970-х годах вырос, по крайней мере, если измерять розничным потреблением. Количество машин и телевизоров — знаковых товаров индивидуального длительного потребления той эпохи — постоянно росло: в Польше в течение 1975-1989 лет количество автомобилей в частной собственности в расчете на душу населения увеличилось в четыре раза. Под конец 1980-х на каждые десять человек в Венгрии приходилось четыре телевизора; в Чехословакии была похожая ситуация. Если покупатели были готовы смириться с плохим качеством, скучным дизайном и малым выбором, обычно они могли найти то, что им было нужно, в государственных магазинах или в «частном» секторе. Однако в Советском Союзе такие «дополнительные» товары достать было сложнее — да и стоили они сравнительно дороже.

То же касалось предметов первой необходимости. В марте 1979 года покупатель в Вашингтоне должен был работать 12,5 часов, чтобы заработать на общую «корзину» основных продуктов (сосиски, молоко, яйца, картофель, овощи, чай, пиво и прочее). Подобная корзина в Лондоне стоила бы 21,4 часа, а в Москве — 42,3 часа, несмотря на большие субсидии.[406] Более того, советскому или восточноевропейскому потребителю пришлось потратить гораздо больше времени на поиск и покупку продуктов питания и других товаров. Измеряемая временем и усилиями, а не в рублях, кронах или форинтах, жизнь при коммунизме была дорогой и утомительной.

Проблема с определением коммунизма по его успеху в удовлетворении частных потребителей заключалась в том, что вся экономика была ориентирована, как отмечалось выше, на массовое производство промышленного оборудования и сырья. За исключением продовольствия, коммунистические экономики не производили то, что хотели потребители (и насчет еды они были не очень эффективны — Советский Союз давно стал чистым импортером зерна, утроив свой импорт продовольствия с 1970 по 1982 год). Единственным способом обойти это препятствие был импорт потребительских товаров из-за рубежа, но за них нужно было платить твердой валютой. Последняя могла быть приобретена только за счет экспорта: но, за исключением советской нефти, мировой рынок практически не имел нужды в советской продукции, разве что по очень заниженным ценам, и то не всегда. Поэтому на практике единственный способ пополнения полок на Востоке заключался в заимствовании денег на Западе.

Запад, конечно, был рад услужить. МВФ, Всемирный банк и частные банкиры были рады кредитовать страны советского блока: Красная Армия была надежной гарантией стабильности, а коммунистические чиновники для убедительности искажали объемы производства и ресурсы своих стран.[407] Только в течение 1970-х годов задолженность Чехословакии в твердой валюте выросла в двенадцать раз. Задолженность Польши в твердой валюте увеличилась примерно на 3000%, поскольку первый секретарь Герек и его коллеги скупали субсидированные западные товары, ввели новые дорогостоящие программы социального страхования для крестьян и заморозили цены на продукты питания на уровне 1965 года.

Как только заимствования выросли до таких уровней, их стало трудно сдерживать. Когда Герек в 1976 году повысил цены на продукты питания, это вызвало гневные протесты, которые заставили режим отступить и продолжить брать в долг: в течение 1977-1980 годов треть внешнего долга страны шла на субсидирование внутреннего потребления. Экономисты-коммунисты в Праге советовали постепенно отходить от субсидий и вводить «настоящие» цены, но их политические руководители боялись социальных последствий такого шага и вместо этого предпочитали увеличивать свои долги. Как и в межвоенные годы, слабые маленькие государства Восточной Европы вновь занимали капитал на Западе, чтобы финансировать свои изолированные экономики и избегать трудных решений.

Миклош Немет, последний коммунистический премьер-министр Венгрии, должен был признать это несколько лет спустя. Заем в размере миллиарда дойчмарок, который Бонн предоставил в октябре 1987 года и который западногерманские политики представили как вклад в венгерскую экономическую «реформу», в действительности использовали так: «Две трети от него мы потратили на проценты по прошлым кредитам, а остальное — на импорт потребительских товаров, чтобы смягчить эффект экономического кризиса». По состоянию на 1986 год официальный дефицит Венгрии по текущему счету составил 1,4 миллиарда долларов в год. Между 1971 и 1980 годами польский долг в твердой валюте увеличился с 1 до 20,5 миллиарда, и это был еще не конец. По своим собственным подсчетам, ГДР в последние годы тратила более 60% своего годового дохода от экспорта только на то, чтобы покрыть проценты по своим долгам Запада (на которые и так была щедрая скидка). Югославия, всегда являвшаяся излюбленным клиентом (с 1950 по 1964 год США покрывали три пятых годового дефицита Белграда), получала щедрые займы и резервные механизмы на основе официальных данных, которые не имели ничего общего с реальностью.

Общий долг Восточной Европы в твердой валюте, который в 1971 году составил 6,1 миллиарда долларов, вырос до 66,1 миллиарда долларов в 1980 году. К 1988 году он составил 95,6 миллиарда долларов. Эта цифра не включала в Румынию, где Чаушеску выплатил внешние долги своей страны, переложив их на плечи своих многострадальных граждан; и она могла бы быть еще выше, если бы не определенная свобода ценообразования, введенная в Венгрии в 1970-х. Но послание было ясным: коммунистическая система жила не только на одолженные деньги, но и на одолженное время. Рано или поздно придется провести болезненные и социально разрушительные экономические преобразования.

Позже Маркус Вольф, восточногерманский шпион, будет утверждать, что в конце 1970-х он уже пришел к выводу, что ГДР «не сработает», и он точно был не единственный, кто так думал. Экономисты вроде венгра Тамаша Бауэра и его польского современника Лешека Бальцеровича прекрасно знали о том, каким хрупким стал коммунистический карточный домик. Но пока его поддерживали капиталисты, коммунизм мог держаться. Эпоха застоя Леонида Брежнева (как ее назвал Михаил Горбачев) питала немало иллюзий, и не только в своей стране. В 1978 году, когда Всемирный банк в своем отчете определил, что на самом деле в ГДР уровень жизни выше, чем в Великобритании, князь Потемкин точно улыбнулся из могилы.

Но коммунисты поняли то, что упустили банкиры Запада. Экономическая реформа в Советском блоке не просто была отложена. О ней речь не шла вообще. Как предсказал Амальрик в своем эссе «Доживет ли СССР до 1984 года?» коммунистическая элита «считала режим меньшим злом, чем мучительный процесс его изменения». Экономические реформы, даже самые локальные и микроэффективные, будут иметь немедленные политические последствия. Экономическая система социализма не была независимой сферой — она была прочно встроена в политический режим.

Неслучайно во главе всех восточноевропейских стран-сателлитов стояли пожилые консервативные оппортунисты. В новую эпоху реализма Эдвард Герек в Варшаве (1913 года рождения), Густав Гусак в Праге (1913 года рождения), Эрих Хонекер в Берлине (1912 года рождения), Янош Кадар в Будапеште (1912 года рождения) и Тодор Живков в Софии (1911 года рождения) — не говоря уже о Энвере Ходжи в Тиране (1908 года рождения) и Иосифе Броз Тито в Белграде (1892 года рождения) — были величайшими реалистами. Как и Леонид Брежнев (родился в 1906 году, имел семь орденов Ленина, был четырехкратным Героем Советского Союза, лауреатом Ленинской премии мира, генеральным секретарем и, с 1977 года, главой государства), эти люди состарились по-старому. Их мало что могло побудить рубить сук, на котором они сидели. Они твердо намеревались умереть в своих постелях.[408]

Тот факт, что «реальный существующий социализм» был нежизнеспособным и дискредитированным, сам по себе не определял его судьбу. В своей речи о присуждении Нобелевской премии 1971 года (произнесенной в его отсутствие) Александр Солженицын вдохновенно утверждал, что «как только ложь будет рассеяна, нагота насилия откроется во всей своей отвратительности, и тогда насилие, ставшее дряхлым, рухнет». Но это было не совсем так. Нагота советского насилия уже давно была раскрыта — и будет раскрыта еще раз во время катастрофического вторжения в Афганистан в 1979 году, — и ложь о коммунизме постепенно рассеивалась и развенчивалась в течение нескольких лет после 1968 года.

Но система еще не рухнула. Уникальный вклад Ленина в европейскую историю заключался в том, чтобы захватить центробежное политическое наследие европейского радикализма и направить его к власти через новаторскую систему монополизированного контроля, решительно собранную и насильно удерживаемую в одном месте. Коммунистическая система могла бесконечно подгнивать на периферии, но инициатива ее окончательного краха могла исходить только из центра. В истории конца коммунизма удивительный расцвет оппозиции нового типа в Праге или в Варшаве был лишь концом начала. Однако появление нового типа руководства в самой Москве должно было стать началом конца.

XIX. Конец старого строя

Так больше жить нельзя.

Михаил Горбачев (своей жене, март 1985 года)

Самое опасное время для плохого правительства — это когда оно начинает само себя реформировать.

Алексис де Токвиль

Мы не имеем намерения навредить ГДР или дестабилизировать ее.

Генрих Винделен, западногерманский министр по межгерманским отношениям

История свидетельствует, что обстоятельства порой вынуждали коммунистов вести себя рационально и соглашаться на компромиссы.

Адам Михник

Люди, ваше правительство вернулось к вам.

Вацлав Гавел, инаугурационная речь, 1 января 1990 года


Традиционная версия истории окончательного упадка коммунизма начинается с Польши. 16 октября 1978 года Кароль Войтыла, краковский кардинал, был избран Папой Римским под именем Иоанна Павла II. Он стал первым поляком, который занял такую высокую должность. Его избрание вызвало беспрецедентные для тех времен ожидания. Кое-кто в Католической церкви считал его вероятным радикалом: он был молод (ему было всего пятьдесят восемь, когда он стал папой в 1978 году, а архиепископом краковским — в тридцать с небольшим), но уже принимал участие во Втором Ватиканском соборе. Этому энергичному и харизматичному мужчине суждено было завершить работу понтификов Иоанна XXIII и Павла VI и привести Церковь в новую эпоху. Он был пастором, а не чиновником курии.

Консервативные католики утешались репутацией Войтылы, которую он заслужил за непоколебимую теологическую твердость и моральную и политическую категоричность, порожденный его опытом в качестве священника и прелата при коммунизме. Это был человек, который, несмотря на всю свою репутацию «папы идей», открытого для интеллектуального обмена и научных дискуссий, не пошел бы на компромисс с врагами Церкви. Последствия радикальных реформ Иоанна XXIII отбили его первоначальный энтузиазм в отношении перемен. Ко времени своего избрания он уже был как административным, так и доктринальным консерватором.

Польское происхождение Карола Войтылы и трагические ранние годы его жизни в определенной степени объясняют необыкновенную силу его убеждений и особый характер его папства. Он потерял мать, когда ему было восемь (а три года спустя — и своего единственного старшего брата Эдмунда; единственный близкий родственник, который остался жив, его отец, погиб на войне, когда ему было девятнадцать лет). После смерти матери отец отвез его в святилище Девы Марии в Кальварии-Зебжидовской, а в более поздние годы он часто совершал туда паломничества. Зебжидовска, как и Ченстохова, — важное место культа Девы Марии в современной Польше. Уже в возрасте пятнадцати лет Войтыла был председателем братства Марии в Вадовицах, его родном городе, что уже тогда свидетельствовало о его приверженности к культу Девы Марии (что в конечном счете объясняло то особое внимание, которое он уделял вопросам брака и аборта).

Видение христианства новым папой основывалось на особом мессианском стиле польского католицизма. В современной Польше он видел не только боевой восточный фронт истинной Веры, но страну и людей, избранных служить образцом и мечом Церкви в борьбе, как против восточного атеизма, так и против западного материализма.[409] Это, а также то, что он долго служил в Кракове, в изоляции от западных теологических и политических течений, по-видимому, объясняет его склонность исповедовать несколько ограниченное и тревожное польское видение христианства.

Но одновременно это объясняет неистовую поддержку, которую он имел в своей родной стране. С самого начала папа порвал с космополитическим согласием своих предшественников в отношении современности, секуляризма и компромисса. Его мировое турне, которое довершали тщательно продуманные выступления на больших стадионах в сопровождении громадных распятий и световых, звуковых и театрализованных спецэффектов, осуществлялось как определенная миссия. Это был Большой Папа, который нес себя и свою Веру в мир: в Бразилию, Мексику, США и Филиппины; в Италию, Францию и Испанию; но прежде всего — в саму Польшу.

Отказавшись от осторожной «остполитики» своих предшественников, 2 июня 1979 года Иоанн Павел II прибыл в Варшаву в свое первое из трех выдающихся «паломничеств» в коммунистическую Польшу. Его встретили огромные, восхищенные толпы. Его присутствие подтвердило и усилило влияние Католической церкви в Польше; но папа стремился не просто поддержать пассивное прозябание христианства при коммунизме. К некоторому дискомфорту своих собственных епископов, он начал открыто предостерегать католиков в Польше и повсюду в Восточной Европе от любого компромисса с марксизмом, и предлагать свою Церковь не просто как тихое убежище, но как альтернативный полюс морального и социального авторитета.

Как хорошо понимали коммунисты Польши, такое изменение позиции Католической Церкви — от компромисса к сопротивлению — могло оказать дестабилизирующее воздействие, бросив открытый вызов монополии Партии на власть. Отчасти это было потому, что абсолютное большинство поляков оставалась ревностными католиками; в значительной мере — благодаря фигуре самого Войтылы. Но власти мало что могли поделать: если бы папе запретили приезжать в Польшу или выступать, это только увеличило бы его популярность и еще больше оттолкнуло от них миллионы его поклонников. Даже после введения военного положения, когда Папа вернулся в Польшу в июне 1983 года и говорил со своими «соотечественниками» в соборе Святого Иоанна в Варшаве об их «разочаровании и унижении, их страданиях и потере свободы», коммунистические лидеры могли только стоять и слушать. «Польша, — говорил он, обращаясь к сконфуженному генералу Ярузельскому в речи, которую транслировали по телевидению, — должна занять подобающее ей место среди европейских государств между Востоком и Западом».

У Папы римского, как однажды заметил Сталин, нет дивизий. Но Бог не всегда на стороне больших батальонов: то, чего не хватало Иоанну Павлу II в солдатах, он восполнял наглядностью — и своевременностью. Польша в 1978 году уже стояла на пороге социальных потрясений. Со времени рабочих протестов в 1970 и 1976 годах, вызванных резким ростом цен на продукты питания, первый секретарь Эдвард Герек прилагал большие усилия, чтобы предотвратить народное недовольство — в основном, как мы видели, путем крупных заимствований за рубежом и использования кредитов для снабжения поляков субсидируемым продовольствием и другими потребительскими товарами. Но эта стратегия проваливалась.

Благодаря появлению Комитета обороны рабочих Яцека Куроня интеллектуалы-оппозиционеры и рабочие лидеры теперь сотрудничали гораздо лучше, чем прежде. В ответ на осторожное появление «свободных» (то есть незаконных) профсоюзов в ряде промышленных и портовых городов, начиная с Катовиц и Гданьска, лидеры КОР подготовили в декабре 1979 года «Хартию прав рабочих»: в ней, в частности, они требовали права на независимые, непартийные профсоюзы и право на забастовку. Предсказуемой реакцией властей был арест интеллектуальных активистов и увольнение провинившихся рабочих, в том числе неизвестного тогда электрика Леха Валенсы и четырнадцати других сотрудников «Электромонтажа» в Гданьске.

Неизвестно, продолжало бы расти полуподпольное движение за рабочие права. Его лидеры, безусловно, были ободрены недавним визитом Папы и их ощущением, что режим не захочет нанести жесткий ответный удар из-за страха международного неодобрения. Но их движение был лишь маленьким и неорганизованным кружком активистов. Их массовую поддержку спровоцировало то, что Коммунистическая партия попыталась в третий раз за десять лет решить экономические проблемы, объявив 1 июля 1980 года о повышении цен на мясо.

На следующий день после этого объявления КОР провозгласил себя «забастовочным информационным агентством». В течение следующих трех недель забастовки протеста распространились с тракторного завода Ursus (место протестов 1976 года) во все крупные промышленные города страны, достигнув 2 августа Гданьска и его верфи имени Ленина. Судостроители захватили контроль над верфью и основали неофициальный профсоюз «Солидарность» во главе с Валенсой, который 14 августа 1980 года перелез через забор верфи и возглавил национальное забастовочное движение.

Когда инстинктивная реакция властей — арестовать «зачинщиков» и изолировать бастующих — не дала результатов, они решили выиграть время и разделить своих противников. Политбюро пошло на невиданный шаг и направило своих представителей в Гданьск, чтобы провести переговоры с «умеренными» лидерами рабочих, тогда как Куроня, Адама Михника и других лидеров КОР временно задержали для допросов. Но другие интеллектуалы — историк Бронислав Геремек и католический юрист Тадеуш Мазовецкий — приехали в Гданьск, чтобы помочь вести переговоры, а сами забастовщики требовали, чтобы их представляли те, кого они сами выберут, в частности Валенса, который приобретал всё большую популярность.

Режим был вынужден уступить. 1 сентября полиция отпустила всех задержанных, которые до сих пор находились под стражей, а через две недели польский Государственный Совет официально принял главное требование забастовщиков — право на формирование и регистрацию свободных профсоюзов. За восемь недель неформальная сеть забастовочных комитетов и стихийных профсоюзов, которые тогда образовались по всей Польше, объединилась в единую организацию, существование которой власти больше не могла притворно не замечать: 10 ноября 1980 года «Солидарность» стала первым официально зарегистрированным профсоюзом в коммунистической стране с десятью миллионами зарегистрированных членов. На ее учредительном национальном Конгрессе в сентябре следующего года Валенсу избрали президентом.

С ноября 1980 года по декабрь 1981 года Польша жила в возбужденном, неспокойном, подвешенном состоянии. Советники Валенсы — помня о прошлых ошибках и опасаясь спровоцировать ответную реакцию со стороны униженного коммунистического руководства — призывали к осторожности. Это была революция, которая должна сама установить свои пределы. Хорошо помня 1956 и 1968 годы, Яцек Куронь подчеркивал свою неизменную приверженность «социалистической системе» и повторял, что «Солидарность» признает «руководящую роль партии»: никто не хотел дать властям в Варшаве или в Москве повод вывести на улицы танки.

До определенного момента такие самостоятельно установленные ограничения работали. Откровенно политические вопросы — разоружение или внешняя политика — были исключены из общественной повестки дня «Солидарности». Вместо этого она сосредоточилась на определенной стратегии КОР вокруг «действенного общества»: перестраивала связи с Католической церковью (что особенно интересовало Адама Михника, который был решительно намерен побороть традиционный антиклерикализм польских левых и образовать союз с католической верхушкой, которая недавно активизировалась); основывала местные союзы и заводские советы; требовала самоорганизации и социальных прав на рабочем месте (это требование было дословно заимствовано из Конвенции Международной организации труда в Женеве).

Но при коммунизме даже такая осторожная «неполитическая» тактика неизбежно сталкивалась с нежеланием партии уступать кому-либо реальную власть или автономию. Более того, экономика продолжала рушиться: производительность труда в промышленности упала в течение 1981 года, пока недавно вступившие в профсоюзы польские рабочие проводили собрания, акции протеста и забастовки, чтобы выдвинуть свои требования. С точки зрения Варшавы, а особенно Москвы, страна выходила из-под контроля режима. Она также подавала плохой пример соседям. Несмотря на все усилия ее осторожных лидеров, «Солидарность» была обречена пробудить призраки Будапешта и Праги.

В феврале 1981 года генерал Войцех Ярузельский пересел из кресла министра обороны в кресло премьера, сменив ныне опального Герека. В октябре он сменил Станислава Каню на посту партийного секретаря. Уверенный в поддержке армии и в том, что советское руководство поощряет решительные действия по прекращению выхода Польши из-под контроля, он быстро принял меры, чтобы положить конец ситуации, которая, как понимали обе стороны, не могла продолжаться бесконечно. 13 декабря 1981 года — как раз в то время, когда в Женеве шли советско-американские переговоры по ядерному разоружению, — Ярузельский объявил в Польше военное положение, якобы для предотвращения советского вмешательства. Лидеры и советники «Солидарности» были заключены в тюрьму (хотя сам профсоюз официально был запрещен только в следующем году, после чего он ушел в подполье) [410].

Если смотреть на события после 1989 года, появление «Солидарности» кажется первым выстрелом в последней битве против коммунизма. Но польскую «революцию» 1980-1981 годов лучше толковать как апогей рабочих протестов, которые начались в 1970 году против репрессивного и неумелого партийного руководства экономикой. Циничная некомпетентность, карьеризм и загубленные жизни; рост цен, протесты, забастовки и репрессии; спонтанное появление независимых профсоюзов и активное участие интеллектуалов-диссидентов; сочувствие и поддержка Католической церкви — все это были знаковые этапы возрождения гражданского общества, трогательно изображенные Анджеем Вайдой в лентах «Человек из мрамора» (1977) и «Человек из железа» (1981), поучительных киноисториях о преданных иллюзиях и надежде на возрождения пост-коммунистической Польши.

Но это все. Сами по себе эти события и явления не предвещали упадка коммунистической власти. Как продолжали убеждать Михник, Куронь и другие, и до введения военного положения и после, возможно, коммунизм и прогнивал изнутри и снизу, но его нельзя было свергнуть. Как убедительно показала история, открытое противостояние привело бы к катастрофическим последствиям. Да, военное положение (которое оставалось в силе до июля 1983 года) и последующее «состояние войны» были признанием определенного рода неудачи со стороны властей — ни одно другое коммунистическое государство никогда не было вынуждено пойти на такие меры, и сам Михник назвал это «катастрофой для тоталитарного государства» (в то же время признавая, что это было серьезным «ударом для независимого общества»). Но коммунизм был связан с властью, а власть находилась не в Варшаве, а в Москве. События в Польше были волнующим прологом к повествованию о крахе коммунизма, но они остались второстепенным событием. Главное действие происходило не там.

Подавление оппозиции в Польше еще больше углубило постепенное охлаждение отношений между Востоком и Западом, которое началось в конце 1970-х. «Вторую холодную войну», как ее стали называть, не следует преувеличивать: хотя в какой-то момент и Леонид Брежнев, и Рональд Рейган обвиняли друг друга в том, что они замышляют и даже планируют ядерную войну, ни у Советского Союза, ни у США не было таких намерений.[411] Заключив Хельсинкские соглашения, и Москва, и Вашингтон считали, что «холодная война» завершилась в их пользу. На самом деле ситуация в Европе устраивала обе великие державы, а США вели себя тогда скорее как царская Россия в десятилетия после поражения Наполеона в 1815 году: т.е. как своего рода континентальный полицейский, присутствие которого гарантировало, что не будет дальнейшего нарушения статус-кво неуправляемой революционной властью.

Однако отношения между Востоком и Западом действительно ухудшались. На советское вторжение в Афганистан в декабре 1979 года, которое было осуществлено по инициативе министра иностранных дел Андрея Громыко, США отреагировали бойкотированием Олимпийских игр, которые должны были состояться в 1980 году в Москве. Советский блок сделал реверанс в ответ, проигнорировав Олимпиаду в Лос-Анджелесе в 1984 году. Кроме того, вторжение убедило западных лидеров, что их решение расположить 108 новых баллистических ракет PershingII и 464 крылатые ракеты в Западной Европе, принятое на саммите НАТО за две недели до того, было мудрым — собственно, то был шаг в ответ на размещение в Украине нового поколения ракет средней дальности «Пионер». Казалось, что новая гонка вооружений набирает обороты.

Никто, а меньше всего — лидеры Западной Европы, чьи страны пострадали бы первыми в случае ядерных бомбардировок, не имел иллюзий относительно ценности ядерных ракет. Как военные инструменты это оружие было однозначно бесполезным — в отличие от штыков, на них можно было разве что сидеть. Впрочем, ядерный арсенал действовал как средство сдерживания — если вашего противника можно было убедить, что арсенал в конечном итоге могут пустить в ход. В любом случае другого способа защитить Западную Европу от Варшавского пакта, который в начале 1980-х годов мог похвастаться пятьюдесятью с лишним пехотными и бронетанковыми дивизиями, 16 тысячами танков, 26 тысячами единиц военной техники и 4 тысячами единиц боевых самолетов, не было.

Вот почему премьер-министры Британии (и Маргарет Тэтчер, и ее предшественник Джеймс Каллаган), канцлеры Западной Германии и лидеры Бельгии, Италии и Нидерландов одинаково приветствовали новые боевые ракеты и дали разрешение на их размещение на своей территории. Особый энтузиазм проявил президент Франции Франсуа Миттеран, который вдруг воспылал симпатией к Западному альянсу: в январе 1983 года, в пылкой речи перед Бундестагом, которая несколько удивила депутатов, он убеждал Западную Германию, что ей просто необходимо держаться твердой позиции и принять новейшие американские ракеты.[412]

«Новая» холодная война» вновь открыла ужасные перспективы, которые выходили за пределы воображения, для всего, что стояло на кону, — или для намерений всех участников. В Западной Европе возродилось антиядерное мирное движение, усиленное за счет нового поколения «зеленых» активистов. В Великобритании решительная группа английских феминисток, борцов за окружающую среду и анархистов, вместе с друзьями и родственниками, начала длительную осаду места расположения крылатых ракет — базы Воздушных сил Великобритании Гринем Коммон — к удивлению ее многострадального американского гарнизона.

Самая большая оппозиция существовала в Западной Германии, где канцлер от социал-демократов Гельмут Шмидт был вынужден подать в отставку после того, как левое крыло его собственной партии проголосовало против размещения новых ракет — позже соглашение о размещении одобрил и осуществил его преемник, христианский демократ Гельмут Коль.[413] Многие немцы все еще питали иллюзию безъядерной, нейтральной зоны в Центральной Европе, а ведущие западногерманские «зеленые» и социал-демократы своими голосами поддерживали выступления в Восточной Германии против ядерного оружия. На демонстрации в Бонне в октябре 1983 года бывший канцлер Вилли Брандт призвал трехсоттысячную восторженную толпу требовать от правительства, чтобы оно в одностороннем порядке отказалось от каких-либо новых ракет. Так называемое «Крефельдское воззвание» против размещения крылатых ракет Pershing в Федеративной Республике собрало 2,7 миллиона подписей.

Ни вторжение в Афганистан, ни «состояние войны» в Польше, не вызывали даже в официальных кругах Западной Европы аналогичного беспокойства. Наоборот, первой реакцией канцлера Гельмута Шмидта на объявление военного положения в Польше в феврале 1982 года было отправить высокопоставленного личного представителя в Варшаву, чтобы способствовать «прекращению изоляции» страны.[414]

Что касается сторонников мира, то репрессии в Варшаве волновали их гораздо меньше, чем воинственная риторика, которая звучала из Вашингтона. Несмотря на то, что решение НАТО разместить новые ракеты сопровождалось предложением переговоров по ограничению оружия такого типа, казалось все более очевидным, что США при своем новом президенте приняли новую и агрессивную стратегию.

Воинственность Вашингтона в значительной степени проявлялась только на словах: когда Рональд Рейган требовал «оставить Польшу Польшей», назвал Москву «империей зла» (в марте 1983 года), он заигрывал с американской аудиторией. В конце концов, он же и начал переговоры о сокращении ядерных вооружений, и предложил отвести американские ракеты средней дальности, если бы Советы сделали то же самое. Но Соединенные Штаты действительно приступили к реализации большой программы перевооружения. В ноябре 1982 года они заявили о создании баллистической системы МХ, нарушив Договор об ограничении стратегических наступательных вооружений, а еще через пять месяцев — о запуске «Стратегической оборонной инициативы» («звездных войн»), чем вызвали протест со стороны Советского Союза на тех основаниях, что они нарушают Договор об ограничении систем противоракетной обороны 1972 года. Официальная военная помощь и тайная поддержка Афганистана и Центральной Америки постоянно расширялась. В 1985 году расходы США на оборону выросли на 6% — в мирное время это было беспрецедентное увеличение[415].

Еще в сентябре 1981 года Рейган предупреждал, что без соглашения о ядерном оружии, выполнение которого можно проверять, начнется гонка вооружений, а если она начнется, то в ней победят США. Так и произошло. Позже на развитие оборонных возможностей Америки смотрели, как на искусно созданный рычаг, который подорвал финансовые ресурсы советской системы и в итоге разрушил ее. Впрочем, такая оценка не совсем точна. Гонка вооружений, которую Советский Союз начал еще в 1974 году, была ему не по карману. Однако самого банкротства было маловато, чтобы поставить коммунизм на колени.

Вторая «холодная война» и кажущаяся воинственность США, несомненно, увеличили давление на недееспособную систему, которая уже давала трещины. Советский Союз построил военную машину, которая победила Гитлера, оккупировала половину Европы и в качестве оружия могла соперничать с Западом на протяжении сорока лет, но ужасной ценой. На пике затрат около 30-40% советских ресурсов шли на военные нужды — в четыре или пять раз больше, чем в США. Многим советским экспертам уже тогда было понятно, что страна не может нести такое бремя бесконечно. В долгосрочной перспективе экономический счет за это многолетнее военное наращивание должен быть оплачен.

Но, по крайней мере в краткосрочной перспективе, внешняя напряженность, вероятно, помогала поддерживать режим. Советский Союз, возможно, и был потемкинской деревней размером с континент — «Верхняя Вольта с ракетами» по лаконичному определению Гельмута Шмидта но, — в конце концов, у него были эти ракеты, и они придавали определенный статус и уважение их владельцам. Более того, уже не молодые советские руководители, в частности, председатель КГБ Юрий Андропов, очень серьезно относились к американской угрозе. Как и их визави в Вашингтоне, они действительно верили в то, что другая сторона рассматривает возможность ядерной войны на опережение. Жесткая линия Рейгана, и в частности его Стратегическая оборонная инициатива, сделали старое советское руководство еще менее склонным к компромиссам.

Настоящая военная дилемма, перед которой стояли советские лидеры, была не в Европе и не в Вашингтоне, а в Кабуле. Со всем уважением к запоздалой чувствительности Джимми Картера к советским стратегическим амбициям, вторжение СССР в Афганистан в 1979 году не открыло нового фронта в стратегической войне коммунизма со свободным миром. Его причиной, скорее всего, были внутренние страхи. Перепись населения СССР 1979 года выявил беспрецедентный рост населения (в основном мусульманского) советской Центральной Азии. В Казахстане и других советских республиках на границе с Афганистаном — в Туркменистане, Узбекистане и Таджикистане — количество населения с 1970 года возросло на 25%. В то время как население Украины увеличилось только на 4%, население Таджикистана выросло почти вдвое. Европейская Россия, как казалось ее лидерам, находилась под демографической угрозой со стороны своих внутренних меньшинств: как признал больной Леонид Брежнев на 26-м съезде своей партии в феврале 1981 года, все еще оставались «национальные вопросы», которые требовали решения.

Если бы оккупацией Афганистана в Кабуле удалось установить безопасный и дружественный режим, советские лидеры убили бы двух зайцев. Они бы утвердили присутствие Москвы на Ближнем Востоке, которое несколько ослабло, и одновременно послали бы «четкий сигнал» новому поколению советских мусульман, которых влекли мечты о независимости. Но Советский Союз, конечно, потерпел неудачу в Афганистане. Брежнев, Громыко и их генералы не только не усвоили уроков Вьетнама, повторив много американских ошибок; они также забыли о поражениях собственно царской России в том самом регионе восемьдесят лет назад. Зато катастрофическая попытка СССР установить марионеточный режим на незнакомой, враждебной территории вызвала непримиримое сопротивление партизан и фанатиков (моджахедов), которые получали оружие и финансовую поддержку из-за рубежа. И вместо того чтобы «решить» национальные вопросы империи, это послужило лишь их разжиганию: «марксистская» власть в Кабуле, которую поддерживал СССР, мало чем помогла увеличить влияние Москвы в исламском мире, внутри страны или вне ее.

Короче говоря, Афганистан был катастрофой для Советского Союза. То, какие трагические последствия он имел для солдат-призывников, выяснилось лишь через десять лет. К началу 1990-х годов было подсчитано, что каждый пятый ветеран афганских войн был законченным алкоголиком; в постсоветской России многие из тех, кто не смог найти постоянную работу, примкнул к ультраправым националистическим организациям. Но еще задолго до этого советские руководители и сами смогли увидеть масштаб их ошибки. Кроме человеческой и материальной цены, десятилетняя война на истощение в афганских горах стала постоянным источником стыда в глазах международного сообщества. В обозримом будущем это исключало любое дальнейшее развертывание Красной Армии за пределами ее границ: как позднее признал член Политбюро Егор Лигачев в беседе с американским журналистом Дэвидом Ремником, после Афганистана больше не могло быть и речи о применении силы в Восточной Европе.

То, что Советский Союз оказался таким чувствительным к последствиям одной — хоть и впечатляюще неудачной — неоколониальной авантюры, свидетельствует о его внутренней слабости. Но афганская катастрофа, как и цена гонки вооружений, которая набирала обороты в начале 1980-х, не смогла бы сама по себе вызвать коллапс системы. Поддерживаемая страхом, инертностью и эгоизмом стариков, которые управляли ей, «эпоха застоя» Брежнева могла продолжаться бесконечно. Ни в Советском Союзе, ни в государствах-сателлитах точно не было альтернативной силы или диссидентского движения, которые были способны ее закончить. Это мог сделать лишь коммунист. Коммунист и сделал.

Основополагающим принципом коммунистического проекта была вера в законы истории и коллективные интересы, которые всегда будут преобладать над мотивами и действиями отдельных лиц. Поэтому ирония судьбы заключалась в том, что его судьба в конечном итоге была определена судьбой отдельных людей. 10 ноября 1982 года в возрасте 76 лет Леонид Брежнев, который уже давно болел, в конце концов отошел в вечность. Его преемнику Андропову уже было 68 лет, а состояние его здоровья оставляло желать лучшего. Чуть более чем через год, прежде чем он смог осуществить какие-либо из запланированных им реформ, Андропов умер. На посту генерального секретаря его сменил Константин Черненко, которому было 72 года, и у которого было такое слабое здоровье, что он едва смог закончить свою речь на похоронах Андропова в феврале 1984 года. Тринадцать месяцев спустя он также скончался.

В смерти трех старых коммунистов, последовавших буквально одна за другой, были что-то символическое: поколение партийных лидеров, которое родилось до Первой мировой войны, воочию видело зарождение большевистского Советского Союза и на чью жизнь и карьеру наложил тяжелый отпечаток Сталин, отходило. Они получили в наследство и поддерживали авторитарный, геронтократический аппарат, который заботился прежде всего о том, чтобы обеспечить собственное выживание: в мире, в котором выросли Брежнев, Андропов и Черненко, умереть в своей постели было немалым достижением. Отныне, однако, этим миром будут управлять молодые люди: не менее авторитарные, но у которых не будет иного выбора, кроме как решать проблемы коррупции, застоя и неэффективности, которые разъедали советскую систему сверху донизу.

Преемником Черненко, которого, 11 марта 1985 года назначили Генеральным секретарем Компартии, был Михаил Сергеевич Горбачев. Он родился в селе на юге Ставропольского края в 1931 году и был избран в Центральный комитет в возрасте 41 года. Теперь, всего тринадцать лет спустя, он стоял во главе Партии. Горбачев был не только на двадцать лет моложе своих советских предшественников: он также был моложе всех американских президентов вплоть до Билла Клинтона. Его стремительный взлет был поощрен и облегчен Андроповым, и многие считали его потенциальным реформатором.

Реформатором, но вряд ли радикальным. Михаил Горбачев был настоящим аппаратчиком. В партии он прошел путь от парторга крайкома КПСС Ставропольского территориально-производственного колхозно-совхозного управления до депутата Верховного Совета СССР (избран в 1970 году). Новый лидер олицетворял многие черты своего коммунистического поколения: он никогда открыто не критиковал партию или ее политику, однако находился под большим влиянием и впечатлением откровений 1956 года. Впрочем, его надежды не оправдались из-за ошибок хрущевской эпохи, репрессий и инертности брежневских десятилетий.

В этом смысле Михаил Горбачев был классическим коммунистом-реформатором; неслучайно в начале 1950-х на юридическом факультете Московского университета он близко дружил со Зденеком Млынаржем, который позже сыграл ключевую роль в Пражской весне 1968 года. Но, как и все коммунисты-реформаторы того поколения, Горбачев был прежде всего коммунистом и только потом — реформатором. Как он объяснял французской коммунистической газете «L’Humanité» в интервью в феврале 1986 года, коммунизм-ленинизм остался для него высоким и чистым идеалом. Сталинизм? «Понятие, придуманное противниками коммунизма, и широко применено для дискредитации Советского Союза и социализма в целом».[416]

Бесспорно, так сказал бы любой генсек советской партии, даже в 1986 году. Но Горбачев действительно в это верил, а реформы, которые он начал, были вполне сознательно ленинскими — или «социалистическими» — по намерениям. На самом деле не исключено, что Горбачев мог быть идеологически более убежденным, чем некоторые из его предшественников. Неслучайно, что в то время как Никита Хрущев когда-то сказал свою известную фразу о том, что если бы он был британцем, то голосовал бы за тори, любимым зарубежным государственным деятелем Горбачева был испанец Фелипе Гонсалес, и именно его версию социал-демократии советский руководитель со временем начал считать близкой к той модели, которую он внедрял.

То, что на Горбачева возлагали такие надежды, свидетельствовало об отсутствии всякой внутренней оппозиции в Советском Союзе. Только партия могла навести порядок в том беспорядке, который она создала, и, к счастью, партия избрала своим лидером человека, который имел достаточно сил и административного опыта, чтобы попробовать. Потому что Горбачев был не только нетипично образованным и начитанным для высокопоставленного советского бюрократа, но и имел характерное ленинское качество — был готов пойти на компромисс со своими идеалами, чтобы обеспечить свои цели.

Трудности, которые получил в наследство Горбачев на посту генсека КПСС, не были тайной. Он был поражен тем, что увидел во время поездок в Западную Европу в 1970-х, и поэтому собирался тут же бросить все силы на капитальный ремонт умирающей советской экономики и расторжения заколдованного круга неэффективности и коррупции в ее зыбком институциональном аппарате. Внешний долг постоянно рос, поскольку международная цена на нефть, главную статью советского экспорта, упала, после пика конца 1970-х. В 1986 году долг составил 30,7 миллиарда долларов, а в 1989-м — 54 миллиарда. Экономика, которая не росла на протяжении 1970-х, теперь фактически сокращалась: советское производство и так отставало по качеству, а теперь даже количественно перестало отвечать потребностям. Цели, произвольно установленные централизованным планированием, хронический дефицит, проблемы с поставкой и отсутствие ценовых или рыночных индикаторов, по сути, исключали любую инициативу.

Отправной точкой для «реформы» в такой системе, как уже давно поняли венгерские и другие коммунистические экономисты, была децентрализация ценообразования и принятия решений. Но это наталкивалось на почти непреодолимые препятствия. За пределами Прибалтики почти никто в Советском Союзе не имел непосредственного опыта самостоятельного ведения сельского хозяйства или рыночной экономики: как что-то сделать, установить цену или найти покупателя. Даже после принятия в 1986 году Закона об индивидуальной трудовой деятельности, разрешающего создавать ограниченное (мелкое) частное предприятие, желающих оказалось на удивление мало. Три года спустя во всем Советском Союзе было всего 300 000 предпринимателей при населении в 290 миллионов человек.

Кроме того, любой потенциальный экономист-реформатор оказывался перед дилеммой яйца и курицы. Если экономическая реформа начиналась с децентрализации принятия решений или предоставления автономии предприятиям и отмене директив сверху, то как могли производители, управленцы и предприниматели работать без рынка? Даже в краткосрочной перспективе дефицита станет не меньше, а больше, если каждый будет заботиться о региональной самодостаточности и даже о создании местной бартерной экономики. С другой стороны, нельзя было просто объявить о создании «рынка». Само это слово представляло серьезные политические риски в обществе, где «капитализм» официально осуждался и вызывал отвращение в течение десятилетий (сам Горбачев избегал любых упоминаний о рыночной экономике до конца 1987 года, и даже тогда говорил только о «социалистическом рынке»).

Реформаторский инстинкт подсказывал компромисс: поэкспериментировать с искусственным созданием нескольких привилегированных предприятий, свободных от бюрократических обременений и обеспеченных надежным снабжением сырьем и квалифицированной рабочей силой. Ожидалось, что они станут успешными и даже прибыльными моделями для других аналогичных предприятий: цель заключалась в контролируемой модернизации и постепенной адаптации к ценообразованию и производству в ответ на спрос. Но такой подход был заранее обречен в силу его основополагающего предположения, что власти могут создавать эффективные предприятия административным распоряжением.

Вливая дефицитные ресурсы в несколько пилотных сельских хозяйств, фабрик, заводов и сервисных предприятий, партия действительно могла создать временно жизнеспособные и даже номинально прибыльные единицы — но только благодаря масштабным субсидиям и перекрытию кислорода другим отраслям, которым повезло меньше. Результатом стало еще большее искажение и разочарование. Тем временем руководители сельских хозяйств и местные директора, не уверенные в том, куда дует ветер и страхуя себя от возвращения плановых требований, запасались всем, что попадалось им под руки, на случай, если опять закрутят гайки централизованного контроля.

Для консерваторов, которые критиковали Горбачева, это была знакомая история. Все советские программы реформ с 1921 года начинались одинаково, и заканчивалась по тем же причинам, начиная с Новой экономической политики Ленина. Серьезные экономические реформы требовали ослабления или отмены контроля. Но это не только сразу усугубляло проблемы, которые они пытались решить, это означало потерю контроля. А коммунизм зависел от контроля; по сути, коммунизм и был контролем: контролем над экономикой, контролем над знаниями, контролем над передвижением, мнением, людьми. Остальное было диалектикой, а диалектика, как старый коммунист объяснял молодому Хорхе Семпруну[417] в Бухенвальде, — «это искусство и умение всегда выходить сухим из воды».

Вскоре Горбачеву стало ясно: чтобы выйти сухим из воды, борясь с советской экономикой, он должен признать, что решить советскую экономическую головоломку невозможно отдельно от всего остального. Она была всего лишь симптомом более серьезной проблемы. Советским Союзом руководили люди, которые имели личную заинтересованность в политических и институциональных рычагах командной экономики; ее повсеместные мелкие нелепости и ежедневная коррупция были, собственно, источником их власти и авторитета. Для того чтобы партия могла реформировать экономику, ей сначала пришлось бы реформировать саму себя.

Это тоже вряд ли было новой идеей — периодические чистки при Ленине и его преемниках, как правило, провозглашали аналогичные цели. Но времена изменились. Советский Союз, каким бы репрессивным и отсталым он ни был, больше не был убийственной тоталитарной тиранией. Благодаря грандиозным строительным проектам Хрущева большинство советских семей уже жили в собственных квартирах. Эти квартиры были тесные, некрасивые и неудобные, однако они придавали обычным людям такую степень приватности и безопасности, какой не знали предыдущие поколения. Они уже не были на виду у доносчиков, а их соседи или родственники вряд ли сдали бы их власти. Эпоха террора для большинства людей закончилась, и, по крайней мере, для поколения Горбачева, возвращение во времена массовых арестов и партийных чисток было немыслимым.

Тогда, чтобы вырваться из мертвой хватки партийного аппарата и осуществить свои планы экономической перестройки, генеральный секретарь прибег к «гласности», то есть открытости — официальному поощрению публичных дискуссий вокруг тщательно отобранного круга тем. Сделав людей более осведомленными о грядущих переменах и повысив ожидания общественности, Горбачев создал бы рычаг, с помощью которого он и его сторонники могли бы ослабить официальную оппозицию его планам. Это тоже была старинная уловка, знакомая, в частности, царям-реформаторам. Но для Горбачева острая необходимость в официальной открытости была осознана им в результате катастрофических событий 26 апреля 1986 года.

В тот день, в 1.23 утра, взорвался один из четырех огромных графитовых реакторов на атомной электростанции в Чернобыле (Украина), выпустив в атмосферу 120 миллионов кюри радиоактивного вещества — более чем в сто раз больше, чем излучение Хиросимы и Нагасаки вместе взятых. Радиоактивное облако отнесло на северо-запад в Западную Европу и Скандинавию, вплоть до Уэльса и Швеции. По некоторым оценкам, под ее влиянием оказались пять миллионов человек. В дополнение к 30 сотрудникам экстренных служб, погибшим на месте, около 30 000 человек с тех пор умерли от осложнений, вызванных воздействием радиации из Чернобыля, в том числе более 2000 случаев рака щитовидной железы среди жителей окрестных территорий.

Чернобыль не был первой экологической катастрофой в Советском Союзе. В закрытом городе Челябинск-40, секретной исследовательской базе близ Екатеринбурга в Уральских горах, в 1957 году взорвался резервуар для ядерных отходов, сильно запачкав территорию шириной 8 км и длиной 100 км. Семьдесят шесть миллионов кубических метров радиоактивных отходов вылилось в систему рек Урала, испачкав ее на десятилетия. 10 000 человек были в конечном итоге эвакуированы, а 23 деревни снесены бульдозерами. Реактор в Челябинске относится к первому поколению советских атомных сооружений и был построен рабским трудом в 1948-51 годах.

К другим причиненным человеком природным бедствиям подобного масштаба относятся загрязнение озера Байкал, уничтожение Аральского моря, сброс в Северный Ледовитый океан и Баренцево море сотен тысяч тонн списанных атомных военных кораблей и их радиоактивного содержимого, а также загрязнения диоксидом серы площади размером с Италию вокруг Норильска, в Сибири, во время производства никеля. Эти и другие экологические катастрофы всегда были следствием равнодушия, плохого руководства и советского варварского отношения к природным ресурсам. Они были рождены культурой секретности. Взрыв в Челябинске-40 официально не признавали на протяжении многих десятилетий, несмотря на то что он произошел на расстоянии нескольких километров от большого города — того самого города, где в 1979 году несколько сотен человек умерло от сибирской язвы, которая просочилась с завода по производству биологического оружия, расположенного в центре города.

Посвященные хорошо знали о проблемах советских атомных реакторов. Два доклада КГБ, датированные 1982 и 1984 годами, предупреждали о «плохом» оборудовании (поставляемом из Югославии) и серьезных недостатках чернобыльских реакторов 3 и 4 (именно последний взорвался в 1986 году). Но так же, как эта информация хранилась в секрете (и никаких действий не предпринималось), так и первой инстинктивной реакцией руководства партии на взрыв 26 апреля было замолчать инцидент. На то время по всей стране работало четырнадцать установок такого типа, как в Чернобыле. Москва признала, что произошло что-то чрезвычайное, лишь через четыре дня после происшествия, а через две недели выдала официальное коммюнике.

Но Чернобыль нельзя было держать в секрете: международная озабоченность и несостоятельность Советов минимизировать ущерб вынудили Горбачева через две недели сначала выйти с публичным заявлением, в котором он подтвердил кое-что из того, что произошло, но не все; а затем попросить иностранную помощь и экспертов. Горбачев был вынужден признать масштаб проблем в его стране, а его соотечественники впервые осознали масштабы официальной некомпетентности и безразличия к жизни и здоровью. Бестолковость, лживость и цинизм лиц, ответственных как за катастрофу, так и за попытку ее скрыть, нельзя было считать досадным искажением советских ценностей: это и были советские ценности, как начинал понимать советский лидер.

С осени 1986 года Горбачев сменил курс. В декабре того года Андрея Сахарова, известного в мире диссидента, освободили из-под домашнего ареста в Горьком (Нижний Новгород), что стало предвестником масштабного освобождения советских политических заключенных, которое началось в следующем году. Цензуру ослабили: в 1987 году, после большой задержки, вышел роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» (через двадцать шесть лет после того, как Н. А. Суслов, идеологический комиссар партии, заявил, что его нельзя публиковать еще «два-три века»). Спецслужбам было приказано прекратить глушение иностранных радиопередач. А в январе 1987 года генеральный секретарь ЦК КПСС во время речи перед Центральным комитетом партии, которую транслировали по телевидению, решил высказаться в поддержку более широкой демократии, просто обращаясь ко всей стране через головы партийных консерваторов.

По состоянию на 1987 год, телевизор был в девяти из десяти домохозяйств, и тактика Горбачева удивление хорошо сработала. Создав публичную сферу для полуоткрытый дискуссии о проблемах страны и разрушив монополию руководящего класса на информацию, он заставлял партию последовать его примеру. А те реформаторы внутри системы, которые до сих пор не заявляли о себе, могли безопасно высказываться и поддержать его. В течение 1987-88 годов Генеральный секретарь, почти вопреки самому себе, формировал национальную коалицию за перемены.

Возникли неофициальные организации, в частности, клуб «Перестройка», основанный в 1987 году в московском Институте математики, который, в свою очередь, породил «Мемориал», члены которого посвятили свою деятельность сохранению памяти жертв сталинского прошлого. Поначалу ошеломленные самим своим существованием — в конце концов, Советский Союз все еще был однопартийной диктатурой, — они вскоре расцвели и размножились. К 1988 году Горбачева все больше начинали поддерживать за пределами партии, в частности общественность, которая получила возможность выражать собственное мнение.

Логика реформаторских целей Горбачева и его решение по-настоящему обратиться к стране, вопреки консервативным критикам внутри государственного аппарата, изменили динамику перестройки. Начав как реформатор внутри правящей партии, ее генеральный секретарь теперь все больше работал против нее или, по крайней мере, пытался обойти партийное сопротивление изменениям. В октябре 1987 года Горбачев впервые публично заговорил о сталинских преступлениях и предупредил, что, если партия не будет отстаивать реформы, она потеряет свою ведущую роль в обществе.

На партийной конференции в июне 1988 года он подтвердил свою приверженность реформам и ослаблению цензуры, и призвал к подготовке открытых (то есть соревновательных) выборов на Съезд народных депутатов в следующем году. В октябре 1988 года он понизил в должности некоторых своих ведущих оппонентов — в частности, Егора Лигачева, давнего критика, — и сам был избран Председателем Президиума Верховного Совета (то есть главой государства), сменив Андрея Громыко, последнего из динозавров. Внутри партии он все еще сталкивался с сильной оппозицией; но в целом по стране его популярность была на пике, и именно поэтому он смог продвинуться вперед — и у него действительно не было другого выбора, кроме как сделать это.[418]

Выборы в мае-июне 1989 года были первыми более-менее свободными выборами в Советском Союзе с 1918 года. Они не были многопартийными (это произошло только в 1993 году, когда Советского Союза уже не было), а их результат был определен заранее, поскольку многие мандаты могли получить только выдвиженцы от партии, а конкуренция внутри партии была запрещена. Но по итогам этих выборов на Съезд попали много независимых и критических настроенных депутатов. Заседания съезда транслировали на стомиллионную зрительскую аудиторию, а требования Сахарова и других, относительно дальнейших изменений, в частности о свержении дискредитированной партии с ее привилегированного положения — нельзя было проигнорировать даже Горбачеву, который сначала не хотел к ним прислушиваться. Монополия на власть ускользала из рук коммунистов, и в феврале при поддержке Горбачева Съезд радостно проголосовал за то, чтобы выбросить из советской Конституции ключевой пункт — статью 6, которая закрепляла за Коммунистической партией «руководящую роль»[419].

Ходу советских внутренних потрясений с 1985 по 1989 год способствовал серьезный сдвиг во внешней политике СССР при Горбачеве и его новом министре иностранных дел Эдварде Шеварднадзе. С самого начала Горбачев ясно дал понять, что он намерен облегчить бремя СССР, по крайней мере в том, что касается его самых обременительных военных обязательств. В течение месяца после прихода к власти он прекратил развертывание советских ракет и продолжил начать без предварительных условий переговоры по ядерным силам, начав с предложения о том, чтобы обе сверхдержавы вдвое сократили свои стратегические арсеналы. К маю 1986 года, после удивительно успешной встречи на высшем уровне с Рейганом в Женеве (первой из пяти таких встреч), Горбачев согласился разрешить исключить американские «передовые системы» из переговоров по стратегическим вооружениям, если это поможет их начать.

Следующий саммит состоялся в Рейкьявике в октябре 1986 года. Рейган и Горбачев не смогли прийти к соглашению по ядерному разоружению, однако заложили основу для будущего успеха. К концу 1987 года Шеварднадзе и государственный секретарь США Джордж Шульц подготовили проект Договора о ликвидации ракет средней и малой дальности, который подписали и ратифицировали в следующем году. Этот договор, которым было поддержано предварительное предложение Рональда Рейгана о «нулевом варианте», означал, что СССР соглашается, что в ядерной войне в Европе невозможно победить, и создал фундамент даже еще более важного договора, подписанного в 1990 году, который ограничивал присутствие и использование обычных вооруженных сил на европейском континенте[420].

С точки зрения Вашингтона, уступки Горбачева в отношении вооружений, конечно, казались победой Рейгана, а соответственно — в контексте игры с нулевой суммой, которую исповедовали стратеги «холодной войны» — поражением Москвы. Но для Горбачева, приоритеты которого находились внутри государства, достижение большей стабильности международной обстановки уже само по себе было победой. Таким образом, он выигрывал время и получал поддержку внутренних реформ. Истинное значение этой серии встреч и договоренностей состояло в том, что СССР признавал: военное противостояние за рубежом — не только дорого, но и неэффективно. Как пояснил Горбачев в октябре 1986 года во время визита во Францию, «идеология» не подходила на роль основы внешней политики.

Этот взгляд формировался под влиянием советов, которые он получал от нового поколения советских экспертов по внешней политике, в частности его коллеги Александра Яковлева, которому стало ясно, что СССР может достичь большего контроля во внешних отношениях благодаря хорошо просчитанным уступкам, чем через бесплодную конфронтацию. Внешняя политика, в отличие от тех неразрешимых проблем, что стояли перед Горбачевым внутри страны, была сферой, которую он контролировал непосредственно, а, следовательно, мог надеяться на быстрые улучшения. Однако международные отношения Советского Союза на уровне супердержав не стоит переоценивать: Горбачев придавал связям с Западной Европой не меньшее значение, чем американским делам: он часто туда ездил и установил добрые отношения с Гонсалесом, Колем и Тэтчер (известно, что она говорила о нем как о человеке, с которым «можно иметь дело»).

Действительно, во многих аспектах Горбачев считал себя прежде всего европейским государственным деятелем с европейскими приоритетами. Его стремление к прекращению гонки вооружений и накоплению ядерного оружия было тесно связано с новым подходом к роли Советского Союза как особой европейской державы. «Вооружения, — заявил он в 1987 году, — должны быть уменьшены до того количества, которое необходимо для сугубо оборонительных целей. Пришло время двум военным альянсам скорректировать свои стратегические концепции так, чтобы они больше соответствовали оборонительным целям. Каждая квартира в «европейском доме» имеет право защищаться от грабителей, но в то же время не надо уничтожать имущество соседей».

В том же духе и по аналогичным причинам советский лидер с самого начала понимал настоятельную необходимость выхода Советского Союза из Афганистана — «кровоточащей раны», как он назвал его на съезде партии в феврале 1986 года. Пять месяцев спустя он объявил о выводе из Афганистана около 6 тысяч советских войск, в ноябре того же года оно было завершено. В мае 1988 года, после соглашения, достигнутого в Женеве с Афганистаном и Пакистаном и гарантированного обеими великими державами, советские войска начали покидать Афганистан: последние оставшиеся солдаты Красной Армии ушли 15 февраля 1989 года.[421]

Афганская авантюра не только не решила национальный вопрос в СССР — она, как теперь уже было совершенно очевидно, его обострила. То, что СССР столкнулся с множеством трудноразрешимых национальных проблем, это отчасти было следствием его собственной политики: в конце концов, именно Ленин и его преемники изобрели различные «нации», которым они в свое время выкроили области и республики. Воспроизводя имперские подходы, Москва поощряла появление (там, где пятьдесят лет назад о национальности и государственности ничего и не слышали) институтов и интеллигенции, которые группировались вокруг государственного городского центра — «столицы». Первых секретарей Компартии на Кавказе или в республиках Центральной Азии обычно выбирали среди представителей доминирующей в ней этнической группы. Чтобы защитить свою вотчину, эти лица по понятным причинам тяготели к отождествлению себя со «своим» народом, особенно когда в центральном аппарате начали появляться трещины. Партия затрещала по швам под центробежным давлением обеспокоенных местных руководителей, которые защищали собственные интересы.

Похоже, Горбачев не до конца понял этот процесс. "Товарищи, — сообщил он партии в 1987 году, — мы действительно можем сказать, что для нашей страны национальный вопрос решен». Возможно, он не совсем верил в свои собственные утверждения; но он определенно думал, что некоторого ослабления центрального контроля и решения давних проблем будет достаточно (например, в 1989 году крымским татарам наконец разрешили вернуться домой после многих десятилетий азиатского изгнания). Выяснилось, что в континентальной империи, где более ста этнических групп от Балтийского до Охотского морей имели давние обиды, о которых их теперь подстрекала говорить гласность, это было серьезной ошибкой. Неадекватность реакции Горбачева на требования автономии на дальних окраинах Советской империи не должна вызывать удивления. Горбачев с самого начала, как мы помним, был «коммунистом-реформатором», хотя и очень необычным: он сочувственно относился к необходимости перемен и обновления, но не хотел пошатнуть основных догматов системы, в которой вырос. Как и другие представители его поколения в Советском Союзе и других странах, он искренне верил, что единственный путь к улучшению лежит через возвращение к «ленинским принципам». Мысль о том, что виной всему мог быть сам ленинский проект, оставалась чуждой советскому лидеру до самого последнего времени — только в 1990 году он, наконец, разрешил печатать в стране откровенно антиленинских писателей, таких как Александр Солженицын.

Дух ранних целей Горбачева можно проиллюстрировать на примере неповторимого характера новоиспеченной официальной терпимости к поп-музыке, разъясненной в газете «Правда» в октябре 1986 года: «Рок-н-ролл имеет право на существование, но только если он мелодичный, имеет смысл и хорошо исполнен». Это именно то, чего хотел Михаил Горбачев — мелодичного, содержательного и красиво исполненного коммунизма. Можно было осуществлять необходимые реформы и предоставлять целесообразные свободы, но нерегламентированной вольности быть не могло: даже в феврале 1988 года власть все еще грубо подавляла деятельность независимых издательств и типографий.

Одной из интересных особенностей коммунистов-реформаторов было то, что они всегда начинали с донкихотской цели реформировать одни составляющие своей системы и не трогать других: например, ввести ориентированные на рынок стимулы и одновременно оставить механизмы центрального планирования, или же позволить большую свободу самовыражения, но сохранить монополию партии на правду. Однако в частичном реформировании или реформе одного сектора отдельно от других уже было заложено противоречие. «Управляемый плюрализм» или «социалистический рынок» были обречены с самого начала. Что касается идеи о том, что «руководящая роль» Коммунистической партии может сохраняться, в то время как сама партия избавляется лишь от патологических наростов семи десятилетий абсолютной власти, то она свидетельствует об определенной политической наивности Горбачева. В авторитарной системе власть неделима: стоит поступиться частью — и в конце концов потеряешь все. Почти четырьмя столетиями ранее монарх Джеймс I из династии Стюартов понимал эти вещи гораздо лучше: как он выразился в краткой отповеди шотландским пресвитерианам, протестующим против власти, предоставленной его епископам: «Нет епископа — нет короля».

Горбачев и его контролируемая революция в конце концов были сметены масштабом противоречий, которые они вызвали. Оглядываясь назад, он с некоторым сожалением отметил: «Конечно, меня огорчает то, что я не смог удержать весь процесс перестройки в рамках своих намерений». Но намерения и рамки были несовместимы. Как только была устранена постоянная поддержка цензуры, контроля и репрессий, все, что имело значение в советской системе — плановая экономика, публичная риторика, монополия Партии — просто рухнуло.

Горбачев не достиг своей цели — реформированного и эффективного коммунизма, лишенного своих недостатков. Это даже можно назвать полным поражением. Однако его достижения впечатляли. В СССР не было независимых или даже полуавтономных институтов, от имени которых могли мобилизоваться критики и реформаторы: советскую систему можно было демонтировать только изнутри и путем инициативы сверху. Введя сначала один элемент изменений, затем другой, а затем еще один, Горбачев постепенно разрушил саму систему, благодаря которой он поднялся. Используя огромные полномочия генерального секретаря партии, он выпотрошил партийную диктатуру изнутри.

Это был чрезвычайный и беспрецедентный поступок. В 1984 году, когда умер Черненко, этого никто не мог предвидеть. Горбачев, по мнению одного из его приближенных советников, был «генетической ошибкой системы». С позиции настоящего есть соблазн сделать вывод, что его появление было очень своевременным: поскольку советская система зашаталась, появился лидер, который понимал, что произошло, и успешно применил стратегию демонтажа империи. Время рождает героев? Возможно. И Михаил Горбачев точно не был просто одним из аппаратчиков.

Но он, конечно, понятия не имел, что делает, и пришел бы в ужас, если бы узнал. Его критики были более проницательны. С одной стороны, партийные консерваторы по понятным причинам ненавидели Горбачева, многие из них высказались в пресловутом письме, опубликованном в газете «Советская Россия» 13 марта 1988 года, в котором Нина Андреева, ленинградская учительница, гневно предупреждала (как оказалось, вполне обоснованно), что новые реформы неизбежно приведут страну к капитализму. С другой стороны, Горбачев никогда не пользовался безоговорочной поддержкой радикальных реформаторов, которых все больше раздражала его очевидная нерешительность. Одной из слабостей Горбачева было то, что он чувствовал себя вынужденным держаться середины, чтобы не потерять контроль над событиями: он поощрял новые идеи, но потом соскальзывал в объятия партийных консерваторов, тогда как радикальные реформаторы вроде Яковлева или Бориса Ельцина давили, чтобы он шел значительно дальше. Эти колебания, кажущееся нежелание Горбачева настаивать на логике своих инициатив и его настойчивое стремление не заходить слишком далеко или слишком быстро оставили тех, кто сначала им восхищался, разочарованными.

Проблема заключалась в том, что, отказавшись от монополии партии на власть и инициативу, Горбачев соразмерно уменьшил и свое собственное влияние. Таким образом, он был вынужден заключать тактические союзы и балансировать между крайними позициями других. Для демократических политиков это знакомая, хоть и неудобная, необходимость; но в глазах страны, которая привыкла к семидесяти годам диктатуры, такие шатания делали Горбачева просто слабым. С начала 1989 года и в дальнейшем популярность советского президента среди общественности стабильно падала. По состоянию на осень 1990 года Горбачева поддерживал только 21% населения.

Таким образом, задолго до своего отстранения от власти Горбачев явно впал в немилость. Но только дома: за рубежом процветала «Горбимания». Во время своих все более частых поездок за границу Горбачева торжественно принимали западноевропейские политики и приветствовали восторженные толпы. В конце 1988 года Маргарет Тэтчер — одна из самых ярых поклонниц Горбачева — объявила, что «холодная война закончилась». С точки зрения Восточной Европы такой диагноз мог показаться преждевременным; но и там Михаил Горбачев был дико популярен.

В «народных демократиях» внутренние страдания советского лидера, хотя и должным образом отмеченные, имели меньшее значение, чем его иностранные заявления, в частности широко освещавшаяся речь в Организации Объединенных Наций 7 декабря 1988 года. Объявив об одностороннем сокращении советских обычных вооруженных сил в Европе, Горбачев назидательно сообщил своей аудитории, что «Свобода выбора является универсальным принципом. Исключений быть не должно». Это было больше, чем просто отказ от «доктрины Брежнева», признание того, что Москва не будет применять силу для навязывания своей версии «социализма» братским государствам. Уступкой Горбачева стало то (и так его сразу же и поняли), что граждане государств-сателлитов были теперь свободны идти своим собственным путем, социалистическим или нет. Восточная Европа вот-вот должна была вернуться в историю.

Под руководством Михаила Горбачева Советский Союз, начиная с 1985 года, все больше отстранялся от прямого надзора за государствами-сателлитами. Но к чему мог привести такой рост отчуждения, оставалось непонятным. Народными демократиями все еще руководили авторитарные партийные клики, а их власть опиралась на мощный репрессивный аппарат. Полиция и разведка были тесно связаны с силовым аппаратом Советского Союза и подотчетны ему, а также продолжали работать полунезависимо от местной власти. Между тем, когда руководители в Праге, Варшаве или Восточном Берлине начинали осознавать, что больше не могут рассчитывать на безусловную поддержку Москвы, ни они, ни граждане их стран не имели четкого понимания, что это значило.

Ситуация в Польше заключала в себе эти неопределенности. С одной стороны, объявление военного положения вновь утвердило авторитарное правление Коммунистической партии. С другой стороны, подавление «Солидарности» и затыкание рта ее лидерам никак не облегчили главных проблем страны. Совсем наоборот: Польша все еще была в долгах, но теперь — благодаря международному осуждению репрессий — ее правители больше не могли выпутываться из трудностей, продолжая занимать деньги за рубежом. По сути, правители Польши столкнулись с той же дилеммой, которую они пытались решить в 1970-х годах, но с еще меньшим количеством вариантов.

Тем временем оппозиция оказалась вне закона, но не вне действительности. Продолжалась подпольная публикация, а также лекции, дискуссии, театральные представления и многое другое. Сама «Солидарность», хотя и запрещенная, поддерживала виртуальное существование, особенно после того, как ее самый известный представитель, Лех Валенса, был освобожден из заключения в ноябре 1982 года (и был награжден Нобелевской премией мира в следующем году). Режим не мог рисковать, запрещая повторный визит Папы Римского в июне 1983 года, после чего Церковь стала принимать еще более активное участие в подпольной и полуофициальной деятельности.

Политическая полиция продолжала репрессии: в одном печально известном случае в 1984 году она стояла за похищением и убийством популярного радикального священника, отца Ежи Попелушко — чтобы отвадить других. Но Ярузельский и большинство его коллег уже поняли, что такие провокации и конфронтации больше не будут работать. На похороны Попелушко собралась толпа в 350 тысяч человек; а инцидент не только не запугал оппозицию, а лишь продемонстрировал масштаб народной поддержки церкви и «Солидарности», разрешенной или нет. К середине 80-х годов Польша быстро приближалась к противостоянию между непокорным обществом и все более отчаявшимся государством.

Естественным интуитивным шагом со стороны партийного руководства (и в Варшаве, и в Москве) было предложить «реформы». В 1986 году Ярузельский, ныне президент государства, освободил Адама Михника и других лидеров Солидарности из тюрьмы и, через недавно созданное «Министерство экономических реформ», предложил скромный пакет экономических изменений, направленных, среди прочего, на привлечение нового иностранного финансирования национального долга Польши, который в настоящее время быстро приближался к 40 миллиардам долларов.[422] В странном реверансе в сторону демократии правительство в 1987 году даже начало спрашивать у поляков, экономическую реформу которого «типа» они хотели бы: «Вы бы предпочли, — их спросили, — пятидесятипроцентный рост цен на хлеб и сто процентов на бензин или шестьдесят процентов на бензин и сто процентов на хлеб?» Неудивительно, что реакция общественности была, по сути, «ничего из вышеперечисленного».

Этот вопрос — и решение его задать — прекрасно иллюстрирует политическое, а также экономическое банкротство коммунистических правителей Польши. Об упадке авторитета власти свидетельствует даже то, что членство Польши в МВФ стало возможным частично благодаря согласию самой «Солидарности». Несмотря на запрет, союзу удалось сохранить свою организацию за рубежом, и именно брюссельский офис «Солидарности» в сентябре 1985 года посоветовал директору-распорядителю МВФ принять Польшу, настаивая при этом на том, что частичные улучшения Ярузельского были заранее обречены, и что только пакет радикальных реформ может решить проблемы страны.

К 1987 году самым поразительным аспектом польской ситуации была явная беспомощность партии и ее органов. Польская объединенная рабочая партия, чьей монополии на власть, по сути, ничто очевидное не угрожало, скатывалась в небытие. «Контробщество», десятилетия назад задуманное в теории Михником и другими, становилось де-факто источником власти и инициативы. После 1986 года дебаты в польской оппозиции были направлены не столько на то, чтобы научить общество быть свободным, сколько на то, насколько оппозиция должна согласиться сотрудничать с режимом, и с какой целью.

Группа молодых экономистов из Варшавской школы планирования и статистики во главе с Лешеком Бальцеровичем уже разрабатывала планы для автономного частного делового сектора, освобожденного от централизованного планирования, то есть рынка; эти и другие предложения активно обсуждались среди «неофициальных» поляков и широко обсуждались за рубежом. Но руководящие принципы политического «реализма» и положения «самоограничения» 1980-1981 годов оставались действующими: конфронтации и насилия, которые могли сыграть на руку партийным «ястребам», тщательно и успешно избегали. Одно дело — разговоры, другое — авантюры.

Спусковым крючком для окончательного упадка партии, как и следовало ожидать, стала еще одна попытка «реформировать» экономику — или, что более скромно, сократить неприемлемый долг страны. В 1987 году потребительские цены были повышены примерно на 25%; в 1988 году — еще на 60%. Как и в 1970, 1976 и 1980 годах, резкий скачок цен спровоцировал ряд забастовок, которые завершились массовым прекращением производства и переходом предприятий под контроль рабочих весной и летом 1988 года. В прошлом, не имея никаких рычагов воздействия на рабочих, коммунистические власти либо отказывались от попыток повысить цены, либо прибегали к силе — или и к тому, и к другому. На этот раз они пошли третьим путем — обратилась за помощью непосредственно к лидерам рабочих. В августе 1988 года генерал Чеслав Кищак, министр внутренних дел, призвал Леха Валенсу — номинально рядового гражданина, непризнанного лидера непризнанной организации — встретиться с ним и договориться о прекращении трудовых протестов в стране. Сначала Валенса склонялся к отказу, но в итоге согласился.

Валенсе несложно было обратиться к бастующим — моральный авторитет «Солидарности» после 1981 года только вырос. Но основные проблемы никуда не исчезли: уровень инфляции в стране теперь достигал 1000% в год. Последовали четыре месяца нерегулярных неофициальных контактов между «Солидарностью» и правительством, что только способствовало более активным публичным призывам к «реформам». Власть, беспомощно плывя по течению, колебалась между действиями и угрозами: меняла министров, отрицала любые планы по переговорам, обещала экономические изменения, угрожала закрыть судоверфи в Гданьске. Доверие общественности к государству, каким бы оно ни было, рухнуло.

18 декабря 1988 года — примечательно, хоть и случайно, — всего через неделю после эпохальной речи Горбачева в ООН, «Солидарность» сформировала в Варшаве «Гражданский комитет», чтобы спланировать полноценные переговоры с правительством. Ярузельский, у которого, казалось, закончились варианты действий, в конце концов признал очевидное и заставил Центральный комитет несколько неохотно согласиться на переговоры. 6 февраля 1989 года коммунисты официально признали «Солидарность» стороной переговоров и открыли переговоры «за круглым столом» с ее представителями. Они продолжались до 5 апреля. В тот день (опять же через неделю после больших перемен в СССР, на этот раз открытых выборов на съезд народных депутатов) все стороны согласились на легализацию независимых профсоюзов, принятие далеко идущего экономического законодательства и, самое главное, проведение новых выборов в законодательный орган.

Оглядываясь назад, можно сказать, что итогом переговоров за круглым столом стало согласованное завершение эпохи коммунизма в Польше, и, по меньшей мере, некоторым участникам это уже было ясно. Но никто не ожидал, что развязка наступит так быстро. Выборы, назначенные на 4 июня, позволяли настоящий выбор беспрецедентного масштаба, но их правила были искажены так, чтобы обеспечить большинство коммунистам: голосование за состав национального Сената было действительно открытым, но на выборах в Сейм половина мандатов было закреплено за официальными кандидатами (то есть коммунистами). И назначив выборы так скоро, правительство надеялось извлечь выгоду из неорганизованности и неопытности своих оппонентов.

Результаты для всех стали громом среди ясного неба. При поддержке основанной новой ежедневной «Избирательной газеты» (Gazeta Wyborcza) Адама Михника «Солидарность» получила 99 из 100 мандатов в Сенате и все мандаты, за которые ей было разрешено соревноваться в Сейме. Тем временем только два кандидата-коммуниста, которые боролись за «зарезервированы» мандаты, получили 50% голосов, необходимых для победы. Столкнувшись с полным разгромом и беспрецедентным публичным унижением, коммунистические правители Польши имели возможность проигнорировать голосование; снова объявить военное положение; или же признать поражение и отказаться от власти.

При таких условиях выбор был очевиден: как Горбачев четко дал понять Ярузельскому в частном телефонном разговоре, результат выборов должен остаться в силе. Первой мыслью Ярузельского было добиться компромисса, который бы помог ему сохранить лицо, и пригласить «Солидарность» объединиться с ним в коалиционном правительстве, но это предложение отвергли. Вместо этого, после нескольких недель дальнейших переговоров и безуспешных попыток коммунистов назначить своего премьер-министра, партийное руководство смирилось с неизбежным, и 12 сентября 1989 года Тадеуша Мазовецкого утвердили в должности первого некоммунистического премьер-министра послевоенной Польши (хотя коммунисты сохранили контроль над некоторыми ключевыми министерствами).

Тем временем парламентская группа «Солидарности» совершила хитрый политический маневр: проголосовала за назначение Ярузельского главой государства, по сути, заручившись поддержкой умеренных коммунистов в последующем переходном периоде и смягчив их унижение. В следующем месяце правительство Мазовецкого объявило планы установления «рыночной экономики», представленной в программе стабилизации (так называемом «Плане Бальцеровича»), одобренной Сеймом 28 декабря. Еще через день «руководящая роль» польской Компартии была официально вычеркнута из Конституции страны. Через четыре недели, 27 января 1990 года, саму партию распустили.

Смятение последних месяцев коммунистической Польши не должно закрывать нам глаза на то долгое и довольно медленное строительство, которое шло до этого. Большинство действующих лиц драмы 1989 года — Ярузельский, Кищак, Валенса, Михник, Мазовецкий — уже много лет были на сцене. Страна перешла от краткого расцвета относительной свободы в 1981 году к военному положению, за которым последовало длительное, неопределенное чистилище репрессивной полутолерантности, которое, наконец, закончилось повторением экономического кризиса предыдущего десятилетия. Несмотря на всю силу Католической церкви, популярность «Солидарности» по всей стране и неизменную ненависть польского народа к своим коммунистическим правителям, последние так долго держались за власть, что их окончательное падение стало в некотором роде неожиданным. Это было долгое прощание.

В Польше военное положение и его последствия выявили ограниченность и недостатки партии; но в то время как репрессии укрепили оппозицию, они также сделали ее и более осторожной. В Венгрии аналогичная осторожность была вызвана совсем другим опытом. Два десятилетия неоднозначной терпимости размыли четкие границы официально приемлемого инакомыслия. В конце концов, Венгрия была первым коммунистическим государством, где «Hilton» в декабре 1976 года открыл свой первый отель по ту сторону железного занавеса, где Билли Грэм[423] организовал даже не один, а три публичных тура в восьмидесятые годы; и куда совершили визиты (и к которой втайне были благосклонны) два госсекретаря и вице-президент США Джордж Буш. К 1988 году коммунистическая Венгрия имела определенно «хороший» имидж.

Отчасти по этой причине оппозиция партии долгое время не проявлялась открыто. Наибольшими проявлениями мужества казались притворство и маневирование — особенно тем, кто помнил 1956 год; а жизнь в Венгрии при Яноше Кадаре была терпимой, хотя и скучной. В реальности, несмотря на различные реформы и «новые экономические механизмы», состояние официальной экономики, как мы помним из предыдущего раздела, было не лучше, чем в Польше. Безусловно, «черная», или параллельная, экономика позволяла многим людям жить на уровне, несколько более высоком, чем у соседей Венгрии. Но, как уже показали исследования венгерских специалистов по социальной статистике, страна страдала от значительного неравенства в доходах, здравоохранении и жилье; социальная мобильность и социальное обеспечение фактически отстали от Запада; и длительный рабочий день (многие люди работали на двух или даже трех работах), высокий уровень алкоголизма и психических расстройств, а также самый высокий уровень самоубийств в Восточной Европе, сказывались на населении. Поэтому для недовольства было достаточно оснований. Но организованной политической оппозиции не существовало. Хотя в 1980-х годах возникли некоторые независимые организации, они в основном ограничивались вопросами окружающей среды или протестами против жестокого обращения Румынии со своим венгерским меньшинством — в этом вопросе они могли рассчитывать на молчаливую поддержку коммунистов (что объясняет официальную терпимость государства к националистическому Венгерскому демократическому форуму, созданному в сентябре 1987 года). Венгрия оставалась «социалистической республикой» (как официально определяла форму ее правления новая редакция Конституции 1972 года). Инакомыслие и критика в основном были сосредоточены внутри правящей партии, хотя на выборах в июне 1985 года впервые было разрешено выдвигать несколько кандидатур, и была избрана горстка официально одобренных независимых кандидатов. Но серьезные изменения начались только в 1988 году.

Катализатором перемен в Венгрии стало разочарование младшего поколения «коммунистов-реформаторов», открыто поддержавших преобразования, проводимые Горбачевым в КПСС, закостенелостью их собственной уже не молодой партийной верхушки. В мае 1988 года, на специально созванной коммунистической конференции, им наконец удалось отстранить от власти 76-летнего Кадара, и заменить его на премьер-министра Кароя Гросса. Чисто практические последствия этого внутрипартийного переворота ограничивались программой экономии, которая имела целью усилить «рыночные силы»; но переворот имел большое символическое значение.

Янош Кадар правил Венгрией со времен революции 1956 года, в подавлении которой он сыграл существенную роль. Несмотря на свой довольно благоприятный имидж за рубежом, для венгров он был олицетворением официальной лжи, которая лежала в основе «гуляш-коммунизма», — о том, что венгерское движение за реформы было не чем иным, как «контрреволюцией». Кадар был также живым воплощением заговора молчания, окружавшего Имре Надя со времени его похищения, тайного суда и еще более тайной казни и похорон три десятилетия назад.[424] Отстранение Кадара, таким образом, свидетельствовало о том, что что-то фундаментальное изменилось в общественной жизни Венгрии — впечатление подтвердилось, когда его преемники не только позволили группе молодых коммунистов-диссидентов и другим сформировать партию «Фидес» («Альянс молодых демократов»), но и официально допустили в ноябре 1988 года появление независимых политических партий.

В начале 1989 года коммунистический парламент принял ряд документов, которые признавали право на свободу собраний; официально разрешали «переход» к многопартийной системе и, в апреле, официально отменили «демократический централизм» в самой партии. Еще более существенным жестом венгерских коммунистических вождей — в знак молчаливого признания того, что их партия не может надеяться удержать контроль над государством, если не скажет правды о прошлом, — было объявление о намерении эксгумации и перезахоронения останков Имре Надя. Одновременно Имре Пожгаи и другие реформаторы венгерского Политбюро убедили своих коллег создать следственную комиссию, которая должна была расследовать события 1956 года и официально их переназвала: это была уже не «контрреволюция», а, по официальному определению, «народное восстание против олигархической власти, которая унижала нацию».

16 июня 1989 года — на тридцать первую годовщину его гибели — останки Имре Надя и четырех его коллег торжественно перезахоронили как народных героев. По некоторым оценкам, 300 тысяч венгров вышли на улицы, а миллионы смотрели мероприятие по телевизору в прямом эфире. Среди тех, кто произносил речи над могилами, был Виктор Орбан, молодой лидер «Молодых демократов», который не мог не заметить, что некоторые коммунисты, присутствовавшие на церемонии Надя, были теми же лицами, кто лишь несколько лет назад яростно ругал ту самую революцию, которой они теперь пели дифирамбы.

Это было действительно так. Интересной особенностью венгерского выхода из коммунизма было то, что его совершили сами коммунисты: в июне были проведены переговоры за круглым столом с оппозиционными партиями, которые сознательно подражали польскому примеру. Это вызвало определенный скептицизм среди венгров-антикоммунистов, для которых воскрешение Надя, как и его предыдущая казнь, было внутрипартийным делом, не имеющим большого значения для многочисленных жертв коммунизма. Но было бы неправильно недооценивать символическую силу перезахоронения Надя. Это было признание поражения, признание того, что партия и ее руководство питали, исповедовали и навязывали ложь.

Когда всего три недели спустя Янош Кадар умер — в тот самый день, когда Верховный суд Венгрии объявил о полной реабилитации Надя, — вместе с ним умер венгерский коммунизм. Оставалось только согласовать формальности относительно похорон. «Руководящую роль» партии отменили; на следующий март были назначены многопартийные выборы; а 7 октября коммунисты — Венгерская социалистическая рабочая партия — была переименована в Венгерскую социалистическую партию. 23 октября парламент, который все еще преимущественно состоял из депутатов-коммунистов, избранных при старом партийном режиме, в свою очередь проголосовал за переименование самой страны просто в Венгерскую Республику.

Венгерская «революция» 1989 года имела две отличительные черты. Во-первых, как мы видели, это был единственный переход от коммунистического режима к подлинной многопартийной системе, осуществленный полностью изнутри. Второй момент, который следует отметить, заключается в том, что в то время как в Польше, как позже в Чехословакии и в других странах, события 1989 года в значительной степени имели самостоятельное значение, венгерский переход сыграл жизненно важную роль в распаде другого коммунистического режима, режима Восточной Германии.

Для внешних наблюдателей Германская Демократическая Республика казалась одним из наименее уязвимых коммунистических режимов, и не только потому, что все считали, что ни один советский лидер никогда не позволит ей пасть. Внешне ГДР, в частности ее города, могла казаться мрачной и потрепанной; тайная полиция Штази, как известно, присутствовала повсюду; а Берлинская стена оставался надругательством над моралью и эстетикой. Но считалось, что экономика Восточной Германии находится в лучшем состоянии, чем у ее социалистических соседей. Когда первый секретарь Эрих Хонеккер во время празднования сороковой годовщины государства в октябре 1989 года похвастался, что по экономическим показателям ГДР входит в десятку лидеров мира, было слышно, как его гость Михаил Горбачев довольно громко фыркнул. Что-что, а производить и распространять ложную информацию режиму удавалось хорошо: много западных наблюдателей поверили Хонеккеру на слово.

Самых восторженных поклонников ГДР можно было найти в Федеративной Республике. То, что Остполитик, очевидно, смогла снять напряжение и cпособствовала налаживанию человеческих и экономических связей, обусловило то, что практически весь политический класс возлагал надежды на ее продление на неопределенный срок. Западногерманские общественные деятели не только поощряли иллюзии среди номенклатуры ГДР, они обманывали самих себя. Они так много раз повторили, что Остполитик удалось уменьшить напряжение на Востоке, что сами в это поверили.

Озабоченные «миром», «стабильностью» и «порядком», многие западные немцы, в конечном итоге разделили точку зрения восточных политиков, с которыми они вели бизнес. Эгон Бар, видный социал-демократ, объяснил в январе 1982 года (сразу после объявления военного положения в Польше), что немцы отказались от своих притязаний на национальное единство ради мира, и полякам просто придется отказаться от своих притязаний на свободу во имя того же самого «высшего приоритета». Пять лет спустя влиятельный писатель Петер Бендер во время выступления на симпозиуме Социал-демократической партии, посвященном Центральной Европе, с гордостью заявил, что «в стремлении к разрядке у нас больше общего с Белградом и Стокгольмом, а также с Варшавой и Восточным Берлином чем с Парижем и Лондоном».

В последующие годы выяснилось, что не раз национальные лидеры СДПГ делали конфиденциальные и компрометирующие заявления высокопоставленным восточным немцам, посещавшим Запад. В 1987 году Бьерн Энгольм высоко оценил внутреннюю политику ГДР, назвав ее «исторической», а в следующем году его коллега Оскар Лафонтен пообещал сделать все возможное, чтобы и в дальнейшем блокировать поддержку восточногерманских диссидентов со стороны Западной Германии. «Социал-демократы, — заверил он своих собеседников, — должны избегать всего, что может привести к укреплению этих сил». В советском обращении к Политбюро ГДР в октябре 1984 года было сказано: «многие аргументы, которые ранее были представлены нами представителям СДПГ, теперь были ими приняты».

Иллюзии западногерманских социал-демократов, пожалуй, можно понять. Но их разделяли с почти равным пылом и многие христианские демократы. Гельмут Коль, канцлер Западной Германии с 1982 года, был так же, как и его оппоненты, заинтересован в налаживании хороших отношений с ГДР. На московских похоронах Юрия Андропова в феврале 1984 года он встретился и переговорил с Эрихом Хонеккером — и сделал это снова на похоронах Черненко в следующем году. Между двумя сторонами были достигнуты договоренности по культурному обмену и удалению мин на внутригерманской границе. В сентябре 1987 года Хонеккер стал первым восточногерманским лидером, посетившим Федеративную Республику. Тем временем западногерманские субсидии для ГДР продолжали расти быстрыми темпами (тогда как внутренняя оппозиция в Восточной Германии никакой поддержки не дождалась).

Вдохновленный западногерманским спонсорством, уверенный в поддержке Москвы и имеющий возможность экспортировать на Запад своих наиболее проблемных диссидентов, восточногерманский режим мог бы существовать бесконечно. Он, безусловно, казался невосприимчивым к изменениям: в июне 1987 года демонстранты в Восточном Берлине, выступавшие против Стены и скандировавшие хвалу далекому Горбачеву, были в срочном порядке разогнаны. В январе 1988 года правительство, не колеблясь, бросило за решетку и выслало более ста демонстрантов, которые отмечали годовщину убийства Розы Люксембург и Карла Либкнехта в 1919 году, держа плакаты с цитатой самой Люксембург: «Свобода означает также свободу тех, кто думает иначе». В сентябре 1988 года Хонеккер, находясь с визитом в Москве, публично похвалил горбачевскую перестройку — только для того, чтобы по возвращении домой тщательно избегать ее осуществления.[425]

Несмотря на беспрецедентные события, происходившие тогда в Москве, Варшаве и Будапеште, восточногерманские коммунисты все еще подтасовывали голоса в манере, знакомой с 1950-х годов. В мае 1989 года официальные результаты муниципальных выборов в ГДР — 98,85% для правительственных кандидатов — были настолько вопиюще сфабрикованы, что вызвали общенациональные протесты священников, экологических групп и даже критиков в правящей партии. Политбюро их старательно игнорировало. Но теперь, впервые, у восточных немцев появился выбор. Им больше не нужно было мириться с существующим положением вещей, рисковать арестом или пытаться совершить опасный побег на Запад. 2 мая 1989 года в ходе ослабления контроля за передвижением и выражением мнений в самой Венгрии, власти Будапешта сняли электрифицированное ограждение вдоль западной границы страны, хотя сама граница оставалась формально закрытой.

Восточные немцы хлынули в Венгрию. К 1 июля 1989 года около 25 000 из них отправились туда в «отпуск». За этим последовали еще тысячи, многие из которых искали временного убежища в посольствах Западной Германии в Праге и Будапеште. Некоторые из них пересекли все еще закрытую австро-венгерскую границу, не будучи остановленными пограничниками, но большинство просто остались в Венгрии. К началу сентября в Венгрии находилось в ожидании 60 000 граждан ГДР. Когда 10 сентября в программе новостей по венгерскому телевидению венгерского министра иностранных дел Дьюлу Горна спросили, какой была бы реакция правительства, если бы некоторые из этих людей начали выезжать на Запад, он ответил: «Мы бы выпустили их без промедлений, и я предполагаю, что австрийцы позволили бы им въехать». Дверь на Запад была официально открыта: в следующие семьдесят два часа в нее ринулось около 22 тысяч восточных немцев.

Восточногерманские власти яростно протестовали — шаг Венгрии означал нарушение давнего соглашения между коммунистическими правительствами о том, чтобы их страны не использовались в качестве путей бегства от братских соседей. Но власти Будапешта просто настаивали на том, что они выполняют обязательства, взятые на себя подписанием Хельсинкского заключительного акта. Люди восприняли это буквально. В течение следующих трех недель власти ГДР столкнулись с катастрофой в области связей с общественностью, когда десятки тысяч их сограждан попытались выбраться через новый маршрут выезда.

Восточногерманские руководители попытались взять происходящее под контроль и предложили своим согражданам-беглецам, которые сидели в посольствах Праги и Варшавы, безопасное возвращение домой и выезд в Западную Германию в опечатанном поезде. Однако это лишь усугубило растущее унижение режима: когда поезд проезжал через ГДР, его приветствовали десятки тысяч местных немцев, которые радовались и завидовали. По оценкам, пять тысяч человек попытались влезть внутрь, когда поезд с беженцами сделал короткую остановку в Дрездене. Когда их избила полиция, начался бунт — и все это на глазах мировых СМИ.

Затруднения режима придали смелости его критикам. На следующий день после того, как Венгрия открыла свои границы, группа восточногерманских диссидентов в Восточном Берлине основала «Новый форум», за которым несколько дней спустя последовало другое движение граждан — «Демократия сейчас». Обе группы настаивали на демократической «перестройке» ГДР. В понедельник, 2 октября, в Лейпциге, толпа из 10 000 человек продемонстрировала разочарование отказом режима Хонеккера реформировать себя — крупнейшее публичное собрание в Восточной Германии со времени злополучного Берлинского восстания 1953 года. 77-летний Хонеккер оставался невозмутимым. Восточные немцы, стремящиеся эмигрировать, заявил он в сентябре, были «шантажированы соблазнами, обещаниями и угрозами отказаться от основных принципов и фундаментальных ценностей социализма». К растущему беспокойству его молодых коллег, которые больше не могли игнорировать масштабы стоящих перед ними проблем, руководство казалось беспомощным, застывшим на месте. 7 октября, по случаю сороковой годовщины основания ГДР, туда приехал с выступлением Михаил Горбачев. Он дал хозяину, который слушал его с каменным лицом, совет: «Жизнь наказывает тех, кто медлит». Бесполезно: Хонекер заявил, что его все устраивает, как есть.

Ободренные визитом советского лидера — не говоря уже о событиях за рубежом, — демонстранты в Лейпциге и других городах начали проводить постоянные публичные акции и пикеты, требуя перемен. Количество, принявших участие в понедельничном митинге в Лейпциге, который теперь стал регулярным мероприятием, выросло до 90 тысяч на следующей неделе после речи Горбачева, а толпа скандировала: «Мы — народ!» — и призывала «Горби» им помочь. Еще через неделю количество участников снова увеличилось; тогда Хонеккер, который все больше нервничал, предложил применить силу, чтобы подавить любое дальнейшее проявление оппозиции.

Перспектива прямой конфронтации, похоже, наконец-то завладела умами партийных критиков Хонеккера. 18 октября несколько его однопартийцев во главе с Эгоном Кренцем устроили государственный переворот и отстранили старика от власти спустя 18 лет.[426] Первым делом Кренц полетел в Москву и заручился поддержкой Михаила Горбачева, а затем вернулся в Берлин, чтобы подготовить осторожную перестройку в Восточной Германии. Но было уже слишком поздно. На последнюю лейпцигскую демонстрацию вышло около 300 тысяч человек, которые требовали изменений; 4 ноября в Берлине собралось полмиллиона восточных немцев с требованиями немедленных реформ. Тем временем, в тот же день, Чехословакия открыла свою границу; в течение следующих 48 часов через нее выехало 30 тысяч человек.

Теперь власть уже действительно испугалась. 5 ноября правительство ГДР, колеблясь, предложило несколько либерализовать закон о передвижении: критики отвергли его как совершенно неадекватный. Тогда восточногерманское правительство в отчаянии сложило полномочия, за ним последовало Политбюро. На следующий вечер — 9 ноября, в годовщину отречения кайзера и «Хрустальной ночи»[427], Кренц с коллегами предложили новую версию закона о передвижении, чтобы предупредить стихийное массовое бегство. На пресс-конференции, транслировавшейся в прямом эфире немецкого телевидения и радио, Гюнтер Шабовски объяснил, что новые положения, вступающие в силу немедленно, разрешают зарубежные поездки без предварительного уведомления и разрешают транзит через пограничные переходы в Западную Германию. Другими словами, Стена теперь была открыта.

Трансляция еще даже не успела закончиться, а люди уже высыпали на улицы Восточного Берлина и двигались к границе. За несколько часов в Западный Берлин хлынуло 50 тысяч человек: кто-то — навсегда, другие — только посмотреть. За одну ночь мир изменился. Всем было очевидно: Стена навсегда дала трещину, пути назад не существовало. Четыре недели спустя Бранденбургские ворота, расположенные на границе между восточной и западной частями, были вновь открыты. Во время рождественских праздников 1989 года 2,4 миллиона восточных немцев (одна шестая всего населения) посетили Запад. Это совершенно определенно не входило в намерения правителей ГДР. Как позже объяснил сам Шабовски, власти «понятия не имели», что открытие Стены может привести к падению ГДР — совсем наоборот: они рассматривали это, как начало «стабилизации».

Приняв непростое решение открыть границу, лидеры ГДР надеялись просто открыть предохранительный клапан, возможно, заработать немножко популярности и, прежде всего, выиграть время, чтобы предложить программу «реформ». В конце концов, Стена была открыта по той же причине, по которой она была возведена поколением ранее: чтобы остановить демографическое кровотечение. В 1961 году эта отчаянная уловка увенчалась успехом; в 1989 году она тоже в некотором роде сработала — на удивление мало восточных немцев навсегда остались в Западном Берлине или уехали в Западную Германию, как только удостоверились, что, вернувшись, не окажутся снова под замком. Но ценой этой уверенности стало не только падение режима.

После падения Стены Социалистическая единая партия Германии прошла через последние (уже знакомые) конвульсии умирающей Коммунистической партии. 1 декабря Фолькскаммер (парламент ГДР) проголосовал в соотношении 420 до 0 (пятеро воздержались) за исключение из конституции ГДР положения о том, что государство «возглавляется рабочим классом и его марксистско-ленинской партией». Еще через четыре дня Политбюро снова подало в отставку; был избран новый лидер — Грегор Гизи; а партию соответственно переименовали в Партию демократического социализма. Старую коммунистическую верхушку (включая Хонеккера и Кренца) исключили из партии; власть (снова) села за стол переговоров с представителями «Нового форума» (по общему согласию, наиболее заметной из оппозиционных групп), и были назначены свободные выборы.

Но даже до того, как новейшее (и последнее) правительство ГДР под руководством партийного босса Дрездена Ганса Модрова начало писать «Программу действий партии», его действия и намерения были уже полностью неактуальными. В конце концов, восточные немцы имели вариант, недоступный для других подвластных народов — не существовало «Западной Чехословакии» или «Западной Польши», — и они не собирались от него отказываться. Цели эволюционировали: в октябре 1989 года демонстранты в Лейпциге скандировали «Wir sind das Volk» — «Мы — народ». А уже в январе 1990-го те же толпы произносили несколько скорректированное требование: «Wir sind ein Volk» — «Мы — один народ».

Поскольку смерть немецкого коммунизма повлекла за собой (как мы увидим в следующей главе) смерть немецкого государства — к январю 1990 года смысл заключался не только в том, чтобы выйти из социализма (а тем более «реформировать» его), но и попасть в Западную Германию. Оглядываясь назад, неясно, как объяснить надежды толп, которые обрушили ГДР осенью 1989 года. Однако ясно, что ни партия (как в Венгрии), ни оппозиция (как в Польше) не могут претендовать на большую заслугу в развитии событий. Мы видели, как медленно Партия осознавала свое затруднительное положение; но ее интеллектуальные критики были не намного быстрее.

28 ноября Стефан Гейм, Криста Вольф и другие восточногерманские интеллектуалы выступили с призывом «За нашу землю», чтобы спасти социализм и ГДР и твердо противостоять тому, что Гейм назвал «блестящим мусором» Запада. Бербель Болей, ведущая фигура «Нового форума», даже назвала падение Берлинской стены «досадным событием», поскольку оно опережало «реформы» и заставляло провести выборы раньше, «чем партии избиратели будут к ним готовы». Как и многие из «несогласных» интеллектуалов Восточной Германии (не говоря уже об их западногерманских поклонниках) Болей и ее коллеги все еще представляли себе реформированный социализм, лишенный тайной полиции и правящей партии, но держащийся на безопасном расстоянии от своего хищного капиталистического двойника на западе. Как показали события, это было, по крайней мере, так же нереалистично, как фантазия Эриха Хонеккера о возвращении к неосталинистскому повиновению. Так что «Новый форум» обрек себя на политическое небытие, а его лидерам не оставалось ничего, кроме как обиженно критиковать недальновидность масс[428].

Таким образом, немецкое восстание 1989 года, наверное, было единственной подлинно народной — то есть массовой — революцией того года (и действительно, единственным успешным народным протестом в истории Германии)[429]. Падение коммунизма в соседней Чехословакии хоть и происходило одновременно с трансформациями в Восточной Германии, но шло по существенно иной траектории. В обеих странах партийное руководство было жестким и репрессивным, и приход к власти Горбачева был, по крайней мере, столь же нежелателен для режима в Праге, как и в Берлине. Но на этом сходство заканчивается.

И в Венгрии, и в Чехословакии коммунистическая власть беспокойно опиралась на безгласную память украденного прошлого. Но если в венгерском случае Кадар с переменным успехом вместе с партией дистанцировался от сталинского наследия, чехословацкие лидеры этого не смогли, да и не пытались. Вторжение стран Варшавского договора в Чехословакию в 1968 году и дальнейшая «нормализация» состоялись благодаря Густаву Гусаку, который находился у власти с 1969 года. Даже когда Гусак, которому на тот момент было 75 лет, в 1987 году ушел с поста генерального секретаря партии (оставаясь президентом государства), на его место заступил Милош Якеш — наиболее известный своей выдающейся ролью в массовых чистках начале 1970-х. Чехословацкие коммунисты на самом деле довольно успешно сохраняли полный контроль до самого конца. Ни Католическая церковь (всегда второстепенный игрок в чешских, но не словацких делах), ни интеллектуальная оппозиция не получили значительной поддержки в обществе в целом. Благодаря чрезвычайно эффективной реализации чисток большинство чехословацкой интеллигенции, от драматургов до историков и коммунистов-реформаторов времен шестидесятых, отстранили не только из работы, но и из публичной сферы. До 1989 года кое-кто из самых смелых критиков коммунизма в Чехословакии, начиная с самого Вацлава Гавела, были более известны за рубежом, чем в собственной стране. Как мы помним из предыдущего раздела, собственная организация Гавела, «Хартия–77», смогла получить поддержку менее чем двух тысяч подписантов среди населения в 15 миллионов.

Конечно, люди боялись открыто критиковать режим, но следует сказать, что большинство чехов и словаков не были активно недовольны своей судьбой. Чехословацкая экономика, как и большинство других восточноевропейских экономик с начала семидесятых годов, была сознательно ориентирована на обеспечение основными потребительскими товарами, а в случае Чехии — кое-чего еще. Действительно, коммунистическая Чехословакия сознательно имитировала некоторые аспекты западного общества потребления, в частности телевизионные программы и виды популярного досуга, хотя и на весьма посредственном уровне. Жизнь в Чехословакии была скучной, окружающая среда ухудшалась, а молодые люди особенно раздражались из-за вездесущих и суровых властей. Но в обмен на уклонение от конфронтации с режимом и номинальную поддержку его затасканных лозунгов, люди были предоставлены сами себе.

Режим жестко и даже жестоко подавлял любые признаки инакомыслия. Демонстранты в Праге и других местах, пришедшие отметить двадцатую годовщину вторжения в августе 1988 года, были арестованы; неофициальные попытки провести семинар «Восток-Запад» в Праге были пресечены. В январе 1989 года, в двадцатую годовщину самосожжения Яна Палаха, на Вацлавской площади, Гавела и тринадцать других активистов «Хартии–77», арестовали и вновь посадили в тюрьму. Хотя, если в прошлые годы с Гавелом обходились сурово, то теперь его выпустили уже в мае: он имел международную репутацию, и плохим обращением с ним власть могла нарваться на осуждение. В течение весны и лета 1989 года в стране формировались неформальные сети и группы, которые надеялись повторить события в соседних странах. После «Клуба мира имени Джона Леннона», который возник в декабре 1988 года, в мае 1989 года состоялся протест «Пражских матерей», а еще через месяц — демонстрации борцов за окружающую среду в Братиславе. Ни один из этих легко сдерживаемых всплесков гражданской инициативы не представлял никакой угрозы для полиции или режима. Но в августе, именно тогда, когда Мазовецкий завершал подготовку правительственной программы в Варшаве и незадолго до того, как распахнулись венгерские границы, улицы чешской столицы заполнили демонстранты, которые в очередной раз хотели почтить память о подавлении Пражской весны.

Однако в этом случае чешская полиция была явно более сдержанной. Режим Якеша решил немного притормозить, по крайней мере сделав вид, что признает смену настроения в Москве, но одновременно никак, по сути, не меняя своего правления. Несомненно, тот самый расчет объясняет отстраненную реакцию властей на следующую большую публичную демонстрацию 28 октября по случаю годовщины основания Чехословацкого государства в 1918 году (которую с 1948 года официально игнорировали). Но большого общественного давления на коммунистическое руководство по-прежнему не было — даже объявление 15 ноября о том, что выездные визы для поездок на Запад больше не потребуются, было не столько уступкой требованиям, сколько стратегической имитацией изменений в других странах.

Именно это очевидное отсутствие реальных намерений по реформированию со стороны партийных руководителей и отсутствие какой-либо эффективной внешней оппозиции, подкрепили распространенные подозрения, что то, что произошло потом, было в определенной степени искусственным «мятежом» — попыткой скрытых реформаторов в правительстве и полиции толкнуть умирающую партию в направлении чешской перестройки.

Это было не так странно, как может показаться сегодня. 17 ноября полиция Праги официально одобрила проведение студенческого марша по центру города в ознаменование еще одной печальной даты — 50-летия убийства чешского студента Яна Оплетала нацистами. Однако когда студенты-демонстранты начали выкрикивать антикоммунистические лозунги, полиция напала на них, разогнала толпу, а кого-то побила. А потом сама распространила слух, что (как повторение убийства Оплетала) одного из студентов убили. Позже это было признано ложным сообщением, но в то же время оно имело предсказуемый эффект, вызвав гнев у самих студентов. В течение следующих сорока восьми часов десятки тысяч студентов восстали, захватили университеты и большими толпами валили на улицы в знак протеста. Однако теперь полиция лишь наблюдала.

Если это и был чей-то план, то он точно обернулся против его автора. Безусловно, события 17 ноября и их последствия сместили неосталинистское руководство Коммунистической партии: в течение недели весь Президиум во главе с Якешем подал в отставку. Но их преемникам население абсолютно не доверяло, да и в любом случае скорость развития событий выбила у них почву из-под ног.

19 ноября Вацлав Гавел, которого отправили под домашний арест в сельской Северной Богемии, вернулся в столичный сумбур, где коммунисты стремительно теряли власть, но не было еще никого, кто мог бы взять ее в свои руки. Устроившись (вполне уместно) в пражском театре, Гавел и его друзья из «Хартии–77» сформировали Ob

anské Fórum (Гражданский форум), неформальную и гибкую сеть, которая за несколько дней превратилась из дискуссионного общества в общественную инициативу, а затем — в теневое правительство. Дискуссии в Гражданском форуме были частично продиктованы давними целями его наиболее известных участников, но в основном — ускоряющимся ходом событий на улицах. Первое, что сделал Форум, — это потребовал отставки людей, ответственных за вторжение 1968 года и его последствия.

25 ноября, на следующий день после того, как лидеры партии массово подали в отставку, полумиллионная толпа собралась на стадионе Летна в Праге: не столько ради того, чтобы потребовать конкретных реформ, как чтобы заявить о себе после двух десятилетий запуганного публичного молчания — перед собой и перед другими. Вечером того же дня Гавела пригласили на беспрецедентное интервью на чешском телевидении. На следующий день он обратился к 250-тысячной толпе на Вацлавской площади со сцены, которую разделил с премьер-министром, коммунистом Ладиславом Адамцем, а также Александером Дубчеком.

К настоящему времени формирующемуся руководству Гражданского форума стало ясно, что, вопреки их собственным намерениям, они совершают революцию. Для того, чтобы дать ей какое-то направление и что-то сказать толпам снаружи, группа, возглавляемая историком Петром Питартом, разработала «Программные принципы гражданского форума». Они кратко описывали общие цели Форума и были познавательным ориентиром относительно настроений и приоритетов мужчин и женщин в 1989 году. «Чего мы хотим?» — спрашивает программа. 1.Правового государства. 2.Свободных выборов. 3.Социальной справедливости. 4.Чистой окружающей среды. 5.Образованных людей. 6.Процветания. 7.Возвращения в Европу.

Сочетание шаблонных политических требований, культурных и экологических идеалов, а также призывов к «Европе» характерно для Чехии и во многом обязано различным заявлениям «Хартии-77» за предыдущее десятилетие. Но тон Программы прекрасно передал настроение толпы в пьянящие ноябрьские дни: прагматичный, идеалистичный и безумно амбициозный одновременно. Настроение в Праге и остальной части страны также было гораздо более оптимистичным, чем во время коммунистических «преобразований» в других странах. Это было следствием быстрых изменений.

Через неделю после кровавого подавления студенческих демонстраций партийная верхушка подала в отставку. Неделю спустя «Гражданский форум» и организация «Общественность против насилия» (ОПН) (словацкий двойник Форума) были легализованы и вели переговоры с правительством. 29 ноября Федеральное собрание по требованию «Гражданского форума» покорно убрало из чехословацкой Конституции эпохальный пункт о «руководящей роли» Коммунистической партии. В этот момент правительство Адамеца предложило новую правящую коалицию в качестве компромисса, но представители Гражданского форума при поддержке решительно настроенных толп, которые теперь не покидали улицы, категорически отвергли это предложение.

Теперь коммунисты уже не могли не замечать событий за рубежом: 3 декабря их бывших коллег из восточногерманского правительства отстранили от власти, когда Михаил Горбачев ужинал с президентом Бушем на Мальте, а страны Варшавского договора готовились публично выступить с осуждением вторжения в Чехословакию в 1968 году. Последние чехословацкие коммунисты из группы Гусака, в частности премьер-министр Адамец, дискредитированые и преданные даже собственными наставниками, подали в отставку.

После двухдневного круглого стола (кратчайшего из всех круглых столов того года) лидеры Гражданского форума согласились сформировать правительство. Премьер-министр словак Мариан Чалфа все еще был членом партии, но большинство министров — впервые с 1948 года — не были коммунистами: Иржи Динстбир из «Хартии–77» (который лишь пять недель назад был кочегаром) должен был стать министром иностранных дел; католик-юрист Ян Чарногурский из ОПН — вице-премьером; Владимир Кусы из Гражданского форума — министром информации; а до сих пор неизвестный экономист, сторонник свободного рынка Вацлав Клаус должен был возглавить министерство финансов. 10 декабря новое правительство было утверждено президентом Гусаком, который вскоре после этого подал в отставку.

Возвращение Александра Дубчека после двух десятилетий безвестности открыло возможность того, что его могут выбрать на пост президента вместо Гусака — отчасти как символ преемственности с разрушенными надеждами 1968 года, отчасти для того, чтобы успокоить уязвленные чувства коммунистов и, возможно, даже смягчить сторонников жесткой линии в полиции и других службах. Но как только он начал выступать с публичными речами, стало ясно, что бедный Дубчек стал анахронизмом. Его словарный запас, его стиль, даже его жесты были такими же, как у коммунистов-реформаторов шестидесятых годов. Он, казалось, ничему не научился на своем горьком опыте, но все еще говорил о возрождении более доброго, мягкого, чехословацкого пути к социализму. Для десятков тысяч молодых людей на улицах Праги, Брно или Братиславы он поначалу был историческим курьезом; вскоре он стал докучливой помехой.[430]

В качестве компромисса Дубчек был избран председателем (т.е. спикером) Федерального Собрания. Президентом выпало стать самому Вацлаву Гавелу. Представить себе это всего пять недель назад было чрезвычайно сложно, и когда такой призыв впервые прозвучал в ликующей толпе на улицах Праги — «Havel na Hrad!» («Гавела в замок!»), — он мягко отклонил это предложение. Впрочем к 7 декабря драматург пересмотрел решение, согласившись с мнением, что, если он согласится на эту должность, это может стать лучшим способом способствовать выходу страны из коммунизма. 28 декабря тот же коммунистический парламент, который послушно утверждал законы, из-за которых Гавел и другие годами сидели за решеткой, теперь избрал его президентом Чехословацкой Социалистической Республики. В первый день нового 1990 года новый президент амнистировал 16 тысяч политических заключенных, а на следующий день распустил и саму политическую полицию.

Удивительно быстрый и мирный выход Чехословакии из коммунизма — так называемая «бархатная революция» — стал возможным благодаря стечению обстоятельств. Как и в Польше, интеллектуальная оппозиция была объединена, прежде всего, памятью о прошлых поражениях и решимостью избежать прямой конфронтации — недаром ведущая гражданская организация в Словакии называла себя «Общественность против насилия». Как и в ГДР, полное банкротство правящей партии стало очевидным так быстро, что вариант организованной арьергардной операции был исключен почти с самого начала.

Но роль Гавела была определяющей — ни в одной другой коммунистической стране не появилась фигура с подобной общественной репутацией, и несмотря на то что большинство практических идей и даже политических тактик Гражданского форума нарабатывались в его отсутствие, именно Гавел уловил и направил общественное настроение, вместе с единомышленниками обеспечивая прогресс, и одновременно удерживая ожидания народных масс в адекватных пределах. Влияние Гавела и его публичного обращения невозможно переоценить. Как и Томаш Масарик, с которым его все чаще сравнивали, невероятно харизматичный Гавел теперь считался многими чем-то вроде национального спасителя. На одном плакате пражских студентов декабря 1989 года, возможно, непреднамеренным, но весьма уместным религиозным намеком, изображен приходящий президент со словами «Он отдал Себя нам».

На этот пьедестал его вознесли не только многочисленные тюремные заключения Гавела и его непоколебимая репутация в моральном противостоянии коммунизму, но и его явно аполитичный характер. Его сограждане обратились к Гавелу не вопреки его театральной деятельности, а именно из-за нее. Как отметил один итальянский эксперт, который наблюдал за появлением Гавела на чехословацкой политической сцене, его особый голос позволил ему сформулировать словами чувства нации, которую заставили молчать: «Если народ никогда не говорил, первые слова, которые он произносит, являются поэзией. Именно Гавел — особенно скептически относившийся к соблазнам капитализма (в отличие от своего министра финансов Клауса) — один мог преодолеть пропасть, отделяющую лживый, но соблазнительный эгалитаризм умершего коммунизма от неприятных реалий свободного рынка. В Чехословакии такой мост был важен. Несмотря на то, что это была во многих отношениях самая западная из европейских коммунистических стран, Чехословакия также была единственной страной с заметной эгалитарной и левой политической культурой. В конце концов, это была единственная страна в мире, где еще в 1946 году почти каждые двое из пяти избирателей проголосовали за Коммунистическую партию на свободных выборах. Несмотря на сорок лет «реального существующего социализма» — и двадцать лет «нормализации» — какая-то часть этой политической культуры никуда не исчезла: на первых посткоммунистических выборах, состоявшихся в июне 1990 года, 14% избирателей выбрали Коммунистическую партию. Именно длительное присутствие этого значительного ядра сторонников коммунистов — вместе со значительно большим планктоном аполитичных граждан, не настолько недовольных своим положением, чтобы протестовать, — заставило писателей-диссидентов, таких как Людвик Вацулик, усомниться в вероятности больших перемен в ближайшем будущем. История, казалось, была против чехов и словаков: с 1938 года Чехословакии так и не удалось полностью восстановить контроль над своей собственной судьбой.

Таким образом, когда в ноябре 1989 года сам народ наконец взял инициативу в свои руки, последовавшая бархатная революция казалась слишком хорошей, чтобы быть правдой. Отсюда разговоры о полицейских заговорах и сфабрикованных кризисах, как будто в чехословацком обществе было так мало уверенности в себе, что даже инициатива уничтожить коммунизм должна быть, исходила от самих коммунистов. Такой скептицизм был почти наверняка неуместен — все доказательства, которые с тех пор появились, свидетельствуют о том, что 17 ноября чешская полиция безопасности просто зашла слишком далеко. Не было никакого «заговора», чтобы заставить правящую клику действовать. В 1989 году народ Чехословакии действительно взял на себя ответственность за свою судьбу.

Другое дело — румынский случай. Кажется очевидным, что в декабре 1989 года одна из фракций в правящей Румынской рабочей партии действительно решила, что ее лучший шанс на выживание заключается в насильственном устранении правящего клана Николае Чаушеску. Румыния была нетипичным коммунистическим государством. Если Чехословакия была самой западной из коммунистических стран-сателлитов, то Румыния была самой «восточной». При Чаушеску коммунизм выродился из национальной версии ленинизма в своего рода неосталинистскую сатрапию, где византийские уровни кумовства и неэффективности поддерживались щупальцами тайной полиции.

По сравнению с жестокой диктатурой Дежа пятидесятых годов, режим Чаушеску довольно ограничено прибегал к открытому насилию; но редкие намеки на общественные протесты — забастовки в шахтерской долине Жиу в августе 1977 года, например, или спустя десятилетие на тракторном заводе «Красная Звезда» в Брашове — были жестоко и эффективно подавлены. Более того, Чаушеску мог надеяться не только на то, что население запугано, но и на удивление сдержанную реакцию на его действия из-за рубежа: через восемь месяцев после заключения забастовщиков долины Жиу (и казни их лидеров) румынский диктатор улетел с визитом в США по приглашению президента Джимми Картера. Дистанцировавшись от Москвы (вспомним, как Румыния в 1968 году воздержалась от вторжения в Чехословакию), Чаушеску заработал себе свободу для маневра и даже международное одобрение, особенно на первых этапах «новой» холодной войны» 1980-х годов. Поскольку румынский лидер охотно критиковал русских (и отправлял своих гимнастов на Олимпиаду в Лос-Анджелесе), американцы и другие не обращали внимания на преступления, которые он совершал в своей стране.[431]

Румыны, однако, заплатили ужасную цену за привилегированный статус Чаушеску. В 1966 году, чтобы увеличить численность населения — традиционная «румыномания», — он запретил аборты женщинам в возрасте до сорока лет с менее чем четырьмя детьми (в 1986 году возрастной барьер был повышен до сорока пяти лет). В 1984 году минимальный брачный возраст для женщин был снижен до пятнадцати лет. Были введены обязательные ежемесячные медицинские осмотры для всех женщин детородного возраста, чтобы предотвратить аборты, которые если и разрешались, то только в присутствии представителя партии. Врачам тех районов, где рождаемость падала, урезали зарплаты.

Количество населения не выросло, но уровень смертности от абортов зашкаливал по сравнению с любой другой европейской страной: аборты были единственным доступным способом контролировать рождаемость, поэтому их массово делали нелегально, в самых ужасающих и опасных условиях. Закон, принятый в 1966 году, за двадцать три года привел к смерти не менее десяти тысяч женщин. Реальный уровень детской смертности был настолько высок, что после 1985 года новорожденных не регистрировали официально, пока им не исполнялось четыре недели — это был апогей коммунистического контроля над информацией. К тому времени, когда Чаушеску был свергнут, уровень смертность среди новорожденных составлял двадцать пять детей на тысячу, а более ста тысяч детей были калеками.

Фон для этой национальной трагедии создавала экономика, которая умышленно направлялась к деградации, от выживания к нищете. В начале 1980-х Чаушеску решил еще больше улучшить международную репутацию страны уплатой огромного румынского внешнего долга. Учреждения международного капитализма, начиная с Международного валютного фонда, радовались и захлебывались хвалебными одами румынскому диктатору. Бухарест получил полную реструктуризацию внешнего долга. Чтобы заплатить западным кредиторам, Чаушеску наложил неумолимые и беспрецедентные ограничения на внутреннее потребление.

В отличие от коммунистических правителей в других странах, безудержно занимающих деньги за рубежом, чтобы подкупить своих подданных наполненными полками, румынский кондукетор[432] приступил к экспорту всех доступных товаров отечественного производства. Румыны были вынуждены использовать 40-ваттные лампы дома (если вообще имели электроэнергию), чтобы энергию можно было экспортировать в Италию и Германию. Мясо, сахар, мука, масло, яйца и многое другое строго нормировались. Для повышения производительности труда были введены фиксированные квоты на обязательные общественные работы по воскресеньям и праздникам.

Использование бензина было сведено к минимуму: в 1986 году была введена программа разведения лошадей для замены моторных транспортных средств. Повозки, запряженные лошадьми, стали основным средством передвижения, а урожай собирали косами и серпами. Это было что-то действительно новое: все социалистические системы зависели от централизованного контроля над системно вызванным дефицитом, но в Румынии экономика, основанная на чрезмерных инвестициях в ненужное промышленное оборудование, была успешно преобразована в экономику, основанную на доиндустриальном сельском хозяйстве.

Политика Чаушеску имела определенную извращенную логику. Румыния действительно выплатила долги внешним кредиторам, хотя и ценой доведение населения до нищеты. Но последние годы правления Чаушеску обозначились не только безумной экономической политикой. Чтобы лучше контролировать сельское население страны — и еще больше давить на фермеров по увеличению объемов производства продуктов питания на экспорт, — режим ввел идею «систематизации» румынской сельской местности. Половину из 13 тысяч сел страны (избранных по большей части среди поселений меньшинств) силой разрушили, а их жителей переселили в 558 «агрогородков». Если бы у Чаушеску было время для реализации этого проекта, это полностью разрушило бы то немногое, что осталось от социальной структуры страны.

Проект «систематизации» сельских районов был вызван растущей манией величия румынского диктатора. При Чаушеску ленинское стремление контролировать, централизовать и планировать каждую деталь повседневной жизни переросло в одержимость единообразием и монументальностью, превосходящую даже амбиции самого Сталина. Длительное время материальным воплощением этой маниакальной страсти была столица страны, которую ждали планы имперской перестройки невиданных со времен Нерона масштабов. Этот проект «реконструкции» Бухареста был прерван декабрьским переворотом 1989 года; но было сделано достаточно для того, чтобы амбиции Чаушеску неизгладимо запечатлелись в ткани современного города. Исторический район в центре Бухареста размером с Венецию был полностью сровнен с землей. Сорок тысяч зданий, десятки церквей и других памятников были снесены, чтобы освободить место для нового «Дома народа» и бульвара Победы социализма длиной пять километров и шириной 150 метров.

Все эти планы касались только внешних изменений. За отполированными белыми фасадами бульвара выстроились знакомые грязные, заброшенные железобетонные блоки. Но и сами фасады были агрессивно, уничижительно и неумолимо одинаковы, словно визуальное воплощение тоталитарной власти. Дом народа, спроектированный двадцатипятилетним архитектором Анкой Петреску в качестве личного дворца Чаушеску, был неописуемо и уникально уродлив даже по стандартам своего жанра. Он был гротескным, беспощадным, лишенным вкуса, но прежде всего большим (втрое больше Версальский дворец). Дворец Чаушеску, построенный широким полукругом, внутри которого могло поместиться полмиллиона человек (его зал для приемов был величиной с футбольное поле), был (и остается) ужасной монументальной метафорой неограниченной тирании и собственным вкладом в Румынии тоталитарный урбанизм.

Румынский коммунизм в последние годы своего существования находился на стыке жестокости и пародии. Портреты лидера партии и его жены были повсюду; его славословия произносились в дифирамбах, которые могли бы смутить даже самого Сталина (хотя, возможно, не северокорейского Ким Ир Сена, с которым иногда сравнивали румынского лидера). Краткий список эпитетов, официально одобренных Чаушеску для использования в отчетах о его достижениях, включал: «Гений Карпат», «Дунай Мудрости», «Творец Эпохи Несравненного Обновления», «Источник нашего света», «Герой из Героев», «Работник из работников», «Сокровище Разума и Харизмы».

Что на самом деле думали обо всем этом льстивые коллеги Чаушеску, они держали при себе. Но ясно, что к ноябрю 1989 года — когда он был переизбран Генеральным секретарем партии и с гордостью заявил, что реформ не будет, — многие из них начали относиться к нему как к помехе: отстраненный и оторванный не только от настроения времени, но и от растущего уровня отчаяния среди его собственных подданных. Но до тех пор, пока он пользовался поддержкой секретной полиции, Секуритате, Чаушеску казался неприкосновенным.

Поэтому вполне логично, что именно Секуритате ускорила падение режима, когда в декабре 1989 года попыталась устранить популярного протестантского венгерского пастора Ласло Текеша в городе Тимишоара на западе Румынии. Венгерское меньшинство, объект особой пристрастности и репрессий при правлении Чаушеску было воодушевлено событиями, происходящими по ту сторону границы в Венгрии, и было тем более возмущено продолжающимися издевательствами, которым они подвергались у себя дома. Текеш стал символом и центром их недовольства; поэтому когда 15 декабря режим попытался его схватить, прихожане организовали в его поддержку круглосуточную стражу вокруг церкви, где он спрятался.

На следующий день, когда бдение неожиданно переросло в демонстрацию против режима, полиции и армии приказали стрелять в толпу. Преувеличенные новости о «бойне», которые транслировали «Голос Америки» и радио «Свободная Европа», разошлись по стране. Чтобы подавить беспрецедентные протесты, которые теперь распространились от Тимишоары до самого Бухареста, Чаушеску вернулся из официального визита в Иран. 21 декабря он вышел на балкон штаба партии, собираясь произнести речь, в которой намеревался осудить «меньшинство» «нарушителей спокойствия», однако, ошеломленный криками толпы, не смог ее закончить. На следующий день, после второй неудачной попытки обратиться к людям, которые собрались внизу, Чаушеску с женой бежали, вылетев с крыши партийного штаба на вертолете.

На этом этапе расстановка сил резко изменилась не в пользу режима. Поначалу казалось, что армия поддерживает диктатора — она захватила улицы столицы и стреляла в демонстрантов, которые пытались установить контроль над студией национального телевидения. Но с 22 декабря солдаты, которые теперь подчинялись Фронту национального спасения, захватили здание телевидения, перешли на сторону демонстрантов и выступили против вооруженных до зубов отрядов Секуритате. Тем временем супругов Чаушеску поймали, арестовали и быстро отдали под суд. Их признали виновными в «преступлениях против государства» и поспешно казнили в Рождество 1989 года.[433]

Фронт национального спасения преобразовался во временный правительственный совет и, изменив название страны просто на «Румынию», назначил президентом своего собственного лидера Иона Илиеску. Илиеску, как и его коллеги из Фронта, был коммунистом, который за несколько лет до того порвал с Чаушеску и мог претендовать на некоторое доверие как «реформатор» хотя бы потому, что в студенческие времена был знаком с молодым Михаилом Горбачевым. Но главным достоинством Илиеску для руководства Румынией была его способность контролировать вооруженные силы, особенно Секуритате, самые ярые представители которой прекратили борьбу 27 декабря. Однако, помимо восстановления политических партий 3 января 1990 года, новый президент очень мало сделал для того, чтобы демонтировать институты старого режима.

Как показали позднейшие события, руководящий аппарат, который существовал при Чаушеску, остался на удивление незыблемым, избавившись только от самой семьи Чаушеску и их наиболее одиозных сообщников. Слухи о тысячах убитых во время декабрьских протестов и боев оказались преувеличенными (настоящая цифра была ближе к сотне), и стало понятно, что, несмотря на все мужество и порыв многочисленных демонстрантов в Тимишоаре, Бухаресте и других городах, настоящая борьба происходила между «реалистами» вокруг Илиеску и старой гвардией из окружения Чаушеску. Победа первого обеспечила Румынии гладкий — даже подозрительно гладкий — выход из коммунизма.

Абсурдность последних лет правления Чаушеску, исчезла, но полиция, бюрократия и значительная часть партии остались неизменными и на своих местах. Названия изменились, Секуритате официально распустили, однако укоренившиеся принципы и практики остались те же: Илиеску ничего не сделал, чтобы предупредить беспорядки в Тыргу-Муреш 19 марта, когда во время организованных нападений на местное венгерское меньшинство было убито восемь человек и ранено около трехсот. К тому же, после того, как его Фронт национального спасения получил подавляющее большинство голосов на выборах в мае 1990 года, а сам он был официально переизбран президентом, Илиеску без колебаний привез в июне в Бухарест шахтеров, чтобы избить протестующих студентов: двадцать один демонстрант был убит и около 650 ранены. Румынии еще предстоял очень долгий путь.

«Дворцовый переворот», который характеризовал румынскую революцию, был еще более наглядным южнее, где Центральный комитет Болгарской коммунистической партии бесцеремонно отстранил от власти Тодора Живкова в преклонном возрасте 78 лет. Живков находился на посту дольше всех руководителей стран коммунистического блока: он возглавил партию в 1954 году и очень старался, в типичном болгарском стиле, точно следовать российской модели. В начале 1980-х ради улучшения производства он учредил «Новый экономический механизм», а в марте 1987 года по примеру Москвы пообещал положить конец «бюрократическому» контролю над экономикой, заверив мир, что теперь Болгария сможет продемонстрировать собственную «перестройку».

Но дальнейшие провалы болгарской экономики и растущая озабоченность коммунистической верхушки новой ситуацией в Москве заставили Живкова искать альтернативные источники внутренней легитимности — этнический национализм. Значительное турецкое меньшинство в Болгарии (около 900 000 человек при населении менее девяти миллионов человек) было заманчивой целью: оно не только отличалось этнически и принадлежало к другой религии, но и было несчастным наследником и символом эпохи ненавистного османского правления, которое только теперь переставало быть частью живой памяти. Как в соседней Югославии, в Болгарии шатающаяся партийная автократия обратила всю ярость этнических предрассудков на беспомощную домашнюю жертву.

В 1984 году было официально объявлено, что турки Болгарии вовсе не были «турками», а насильственно обращенными болгарами, которые теперь будут восстановлены в своей истинной идентичности. Мусульманские обряды (такие как обрезание) были ограничены и криминализированы; использование турецкого языка в радиовещании, публикациях и образовании было запрещено. Особенно унизительным требованием (которое вызвало яростное возмущение) стало указание всем болгарским гражданам с турецкими именами изменить их на правильные «болгарские». Последствия были катастрофические. Турки проявляли значительное сопротивление, что, в свою очередь, вызвало некоторую оппозицию среди болгарских интеллектуалов. Международное сообщество громко протестовало; Болгарию осудили ООН и Европейский суд.

Тем временем другие коммунисты-олигархи за рубежом дистанцировались от Живкова. До 1989 года болгарские коммунисты оказались в бόльшей изоляции, чем когда-либо, и были существенно обеспокоены ходом событий в соседней Югославии, которые, казалось, выходили из-под контроля партии. Ситуация достигла апогея в результате исхода в Турцию летом 1989 года примерно 300 000 этнических турок. Это стало еще одним имиджевым провалом режима, и экономическим тоже, поскольку в стране не стало хватать рабочих. Когда 26 октября полиция чрезмерно отреагировала на небольшое собрание экологов в парке Софии — арестовала и избила активистов из группы «Экогласность» за распространение петиции — партийные реформаторы во главе с министром иностранных дел Петром Младеновым решили действовать. 10 ноября (не случайно на следующий день после падения Берлинской стены) они устранили несчастного Живкова.

После этого состоялся ряд уже знакомых событий: освобождение политических заключенных; разрешение на создание политических партий, изменения в Конституции, которые убирали из ее текста слова о «руководящей роли» коммунистов; «круглый стол», на котором были назначены свободные выборы; изменение названия старой партии, которая теперь называлась «Болгарской социалистической партией»; а вскоре и сами выборы, на которых, как и в Румынии, бывшие коммунисты легко победили (звучали многочисленные обвинения в фальсификации выборов).

В Болгарии политическая «оппозиция» возникла в основном уже после свержения коммунизма, как и в Румынии. Высказывались предположения, что она в какой-то мере была сфабрикована в своих собственных целях диссидентскими коммунистическими фракциями. Но изменения, тем не менее, были реальными. По крайней мере, Болгария успешно избежала катастрофы, ожидающей Югославию: 29 декабря в результате агрессивных националистических протестов, мусульмане и турки получили полные и равные права. Уже в 1991 году основная турецкая партия, «Движение за права и свободы», обеспечила себе достаточно поддержки, чтобы уравновесить другие политические силы в болгарском Национальном собрании.

Почему коммунизм в 1989 году так быстро потерпел крах? Не стоит поддаваться соблазнительному пению сирен ретроспективного детерминизма. Даже если коммунизм и был обречен из-за его внутренних противоречий, мало кто предвидел, когда и каким образом это произойдет. Бесспорно, то, как легко лопнул пузырь коммунистической власти, показало, что режимы были еще слабее, чем тогда можно было догадываться, и это представляет их предыдущую историю в новом свете. Но безотносительно к тому, насколько иллюзорной была коммунистическая власть, длилась она долго. Почему же не еще дольше?

Один из вариантов ответа — «теория домино». Как только коммунистических лидеров сбросили в одной стране, по их легитимности в других государствах был нанесен смертельный удар. Авторитет коммунизма частично опирался на тезис, что он — это воплощение необходимости, логический продукт исторического прогресса, факт политической жизни, неизбежность современности. Как только выяснилось, что это явно не правда — например, в Польше, где «Солидарность», очевидно, повернула историю вспять, — тогда зачем продолжать верить в это в Венгрии или Чехословакии? Мы уже были свидетелями того, что пример других действительно накладывает свой отпечаток.

В то же время удивительной особенностью краха коммунизма в Европе был, собственно, не его эпидемический характер — таким образом распространялись все революции, подрывая легитимность установленной власти общим примером. Именно это произошло в 1848, 1919 и, в меньшей степени, в 1968 году. Уникальностью 1989 года была скорость, с которой все происходило. Еще в октябре 1989 года Имре Пожгаи в Венгрии или Эгон Кренц в Восточной Германии наивно думали, что могут контролировать и управлять своей версией перестройки. Большинство их оппонентов предпочитали с ними соглашаться и продолжали искать некий временный компромисс. Еще в 1980 году Адам Михник написал, что «можно представить себе гибридное общество — такое, где тоталитарная государственная структура сосуществует с демократическими общественными институтами»; вплоть до конца лета 1989 года он практически не имел никаких оснований надеяться на что-то другое.

Новым обстоятельством была роль средств массовой информации и коммуникации. Например, венгры, чехи и немцы могли каждый вечер смотреть свою собственную революцию по телевизору. Для населения Праги постоянные телевизионные повторы событий 17 ноября были чем-то вроде оперативного политического образования, в котором звучали два тезиса: «Они бессильны» и «Мы смогли». Как следствие, был потерян ключевой актив коммунизма — контроль и монополия на информацию. Страх остаться в одиночестве — невозможность знать, чувствуют ли другие то же, что и ты, — развеялся навсегда. Даже в Румынии захват студий национального телевидения стал поворотным моментом восстания. Недаром ужасный конец супругов Чаушеску снимали, чтобы показать по телевидению всей стране. Конечно, это не было новой тенденцией: в течение ХХ века радиостанции и почтовые отделения становились первыми целями революционных масс от Дублина до Барселоны. Но телевидение работает быстро.

Второй отчетливой особенностью революций 1989 года был их мирный характер. Румыния, конечно, была исключением; но, учитывая природу режима Чаушеску, этого можно было ожидать. Настоящей неожиданностью стало то, что даже в Тимишоаре и Бухаресте масштаб кровопролития был значительно меньшим, чем все боялись. Отчасти за это следует благодарить телевидение. Когда все население — не говоря уже почти обо всем мире, следило за каждым их шагом, коммунистические режимы были загнаны в угол. Находиться под таким надзором уже само по себе означало потерю власти и сильно ограничивало их пространство для маневра[434].

Безусловно, такие соображения не помешали коммунистическим властям Китая, которые 4 июня того же года расстреляли сотни мирных демонстрантов на площади Тяньаньмэнь. Николае Чаушеску, не колеблясь, поступил бы по примеру Пекина, если бы имел такую возможность. И мы видели, что Эрих Хонеккер, по крайней мере, предполагал нечто подобное. Но для большинства их коллег это больше не было вариантом. В определенный решающий момент все умирающие авторитарные режимы колеблются между репрессиями и компромиссом. В случае коммунистов их собственная уверенность в способности властвовать испарялась так быстро, что шансы на то, что они смогут удержать власть силой, начали казаться им скудными, а преимущества такого пути — совсем смутными. В подсчете выгод и преимуществ большинство коммунистов-бюрократов и партийных аппаратчиков стремительно склонялась в другую сторону — лучше плыть по течению, чем быть сбитым с ног потоком изменений.

Возможно, эти просчеты воспринимались бы иначе, если бы народные массы были агрессивны или же их лидеры — воинственно настроены отомстить режиму за прошлое. Но по многим причинам — в том числе и учитывая пример площади Тяньаньмэнь, который транслировали по телевидению в день польских выборов — люди в 1989 году сознательно избегали насилия. Поэтому самоограничение на себя накладывала не только польская революция. После того как коммунистические режимы десятилетиями позорили себя насилием и имели в своем распоряжении все оружие, они научили своих граждан, что прибегать к силе неуместно и неосмотрительно. В то время как полиция все еще разбивала головы в Берлине и Праге до последних часов старого режима, словаки были не единственной «Общественностью против насилия».

Многих революционеров 1989 года объединяло лишь отвращение к насилию. Они были удивительно пестрой компанией, даже по меркам большинства предыдущих восстаний. Баланс варьировался в зависимости от страны, но обычно «народ» состоял из смеси коммунистов-реформаторов, социал-демократов, либеральных интеллектуалов, экономистов — сторонников свободного рынка, активистов-католиков, представителей профсоюзов, пацифистов, некоторых неисправимых троцкистов и тому подобное. Это разнообразие само по себе было частью их силы: фактически оно составляло именно тот неформальный комплекс гражданских и политических организаций, который так враждебен однопартийному государству.

Уже тогда существовала, по меньшей мере, одна видимая значимая линия разлома — та, что отделяла либеральных демократов от популистов-националистов: например, Мазовецкого от Валенсы или венгерских левых Свободных демократов (во главе с Яношем Кишем и другими интеллектуалами-диссидентами) от националистов-консерваторов Демократического форума. Кроме того, как мы помним, народным массам в 1989 году был присущ ощутимый разрыв поколений. У многих опытных лидеров интеллектуальной оппозиции была общая история с критиками режима внутри партии. Однако студентам и вообще молодежи казалось, что они сделаны из одного теста: для них они были частью прошлого, которое нельзя и не надо было восстанавливать. По замыслу 26-летнего лидера «Фидес» Виктора Орбана, его партию изначально создавали как партию исключительно для тех, кому нет тридцати лет.

Воспоминания и иллюзии «поколения Дубчека» не разделяли их дети, которые проявляли мало интереса к памяти о событиях 1968 года или сохранению «хороших» сторон ГДР. Новое поколение озабочено не столько тем, чтобы привлечь власть к дискуссии или предложить ей радикальные альтернативы, как тем, чтобы просто вырваться из-под ее влияния. Отчасти из-за этого для некоторых наблюдателей в Польше и Чехословакии 1989 год был подобен карнавалу; это также в некоторой мере объясняло отсутствие интереса к насильственной мести. Коммунизм уже был не столько препятствием, сколько хламом.

Лучше всего это просматривалось в языке, которым чаще всего высказывали цели 1989 года. Тема «возвращения в Европу» была не нова. Задолго до коммунизма восточная часть континента была Европой, которая стремилась к признанию и подтверждению своей идентичности; Западная Европа была Европой, которая себя «знала» и от которой этого признания так жадно ожидали. С приходом Советского блока ощущение того, что их часть Европы оторвана от своих корней, стало лейтмотивом интеллектуального инакомыслия и оппозиции во всем регионе.

Но скорбь по потерянной европейской идентичности в последние годы приобрела для восточных европейцев особое значение, связанное с появлением на Западе чего-то нового — институциональной структуры («Европейского сообщества», «Европейского Союза»), созданной вокруг осознанных «европейских» ценностей, с которыми восточноевропейцы легко могли себя отождествить: индивидуальных прав, гражданских обязанностей, свободы слова и передвижения. Разговоры о «Европе» стали менее абстрактными, а потому, более интересными для молодежи. Это уже не просто оплакивание утраченной культуры старой Праги или Будапешта, теперь она представляла собой конкретный и достижимый набор политических целей. Противоположностью коммунизму был не «капитализм», а «Европа».

Это было нечто большее, чем просто вопрос риторики. Старые коммунистические кадры могли убедительно (и даже с убежденностью) указывать на хищничество абстракции под названием «капитализм», но они ничего не могли предложить вместо «Европы», потому что она предлагала не идеологическую альтернативу, а обычную политическую норму. Порой эта мысль оформлялась в терминах «рыночной экономики», порой — «гражданского общества»; но в любом случае «Европа» четко и ясно означала нормальность и современный образ жизни. Коммунизм уже был не будущим, а прошлым. Естественно, были и вариации. Националисты и даже некоторые политические и религиозные консерваторы — многие из них были активны и влиятельны в 1989 году — были склонны думать не столько о Европе, сколько о «Польше» или «Венгрии». И некоторые из них, возможно, меньше других интересовались свободой и правами личности. Немедленные требования масс также отличались — идея возвращения в Европу сыграла большую роль для народной мобилизации в Чехословакии, чем в Румынии, где, очевидно, в первую очередь стремились свергнуть диктатора и накормить людей. И между тем как одни лидеры в 1989 году сразу принялись строить рыночную экономику (когда Тадеуш Мазовецкий в сентябре 1989 года формировал свое первое правительство, он сказал памятную фразу о том, что «ищет своего Людвига Эрхарда»), другие, в частности Гавел, сосредоточились на закладке гражданских основ демократии.

Значение этих нюансов проявится только позже. Однако здесь, возможно, будет уместно высказать замечание относительно места Соединенных Штатов в этой истории. Восточные европейцы, особенно жители Восточного Берлина, прекрасно осознавали роль США в сдерживании Советского Союза. Они также разбирались в нюансах, отличавших западноевропейских политиков, которые в основном были не против жить рядом с коммунизмом, если только он их не задевал, от американских политиков вроде Рональда Рейгана, который открыто называл его «империей зла». «Солидарность» финансировалась в основном из США, и именно США оказывали наиболее последовательную официальную поддержку протестующим в Берлине и других местах — как только стало ясно, что они, вероятно, победят.

Но из этого не следует делать вывод, как это порой бывает, что порабощенные народы Восточной Европы изнывали от желания стать американцами; а тем более, что именно американское поощрение или поддержка ускорили или облегчили их освобождение. США играли на удивление незначительную роль в драме 1989 года, по крайней мере до того, как она произошла. И сама американская социальная модель — «свободный рынок» — лишь изредка выдвигалась в качестве объекта подражания как среди населения, так и среди общественных лидеров. Для большинства людей, что жили при коммунизме, освобождение ни в коем случае не предполагало страстного желания оказаться среди дикой экономической конкуренции, а тем более отказ от бесплатных социальных услуг, гарантированных рабочих мест, дешевого жилья или любых других льгот, которые сопровождали коммунистическую модель. Именно это, в конце концов, и было одной из прелестей «Европы», как ее представляли на Востоке, — то, что она открывала перспективу состоятельности и безопасности, свободы и защиты. Можно было иметь социалистический пирог и съесть его на свободе.

Такие евро-мечты были предвестниками грядущих разочарований. Но мало кто видел это в то время. На рынке альтернативных моделей американский образ жизни все еще был во вкусе меньшинства, и Америка, при всем ее глобальном влиянии, была далеко. Другая сверхдержава, однако, была прямо на пороге. Все государства-сателлиты Восточной Европы были колониями коммунистической империи с центром в Москве. Соответственно, местные общественные и политические силы — будь то подпольные католические организации в Словакии или музыкальные рок-группы в Польше, или свободомыслящие интеллектуалы в любой из этих стран, сыграли разве что незначительную роль в преобразованиях 1989 года. В конце концов, все всегда упиралось в Москву.

В пьянящем свете освобождения многие восточноевропейцы принижали значение Москвы, чтобы лучше подчеркнуть свои собственные достижения. В январе 1992 года Йожеф Анталл из «Демократического форума», на то время премьер-министр Венгрии, пожаловался перед венгерской аудиторией на недостаток признания со стороны Запада героической роли Центральной Европы в свержении коммунизма: «Эта любовь без взаимности должна прекратиться. Мы не бросили свой пост, мы дрались без единого выстрела и победили ради них в третьей мировой войне». Гневная речь Анталла, конечно, льстила его слушателям, однако не учитывала основополагающей истины: если в 1989 году общество, интеллектуалы и лидеры профсоюзов Восточной Европы «победили в третьей мировой войне», то лишь потому, что Михаил Горбачев им это позволил.

6 июля 1989 года Горбачев выступил перед Советом Европы в Страсбурге и сообщил слушателям, что Советский Союз не будет стоять на пути реформ в Восточной Европе: это было «полностью собственное дело этих народов». На конференции лидеров Восточного блока в Бухаресте 7 июля 1989 года советский лидер подтвердил право каждого социалистического государства двигаться своим собственным путем без внешних вмешательств. Через пять месяцев в каюте на лайнере «Максим Горький» у берегов Мальты он заверил президента Буша, что не будет применять силу, чтобы удержать коммунистические режимы Восточной Европы у власти. Его позиция была совершенно недвусмысленной. Горбачев, как отметил Михник в 1988 году, был «заложником своих внешнеполитических успехов». Как только имперская метрополия публично заявила, что не хочет и не может содержать свою колониальную периферию — и получила за это мировое признание, — ее колонии исчезли, а вместе с ними — и местные коллаборанты империи. Осталось только определить, каким образом и в каком направлении.

Сами коллаборанты, разумеется, понимали, что происходит: в период между июлем 1988-го и июлем 1989 года Карой Грос и Миклош Немет, ведущие реформаторы венгерской партии, совершили четыре визита в Москву, чтобы встретиться с Михаилом Горбачевым. Их однопартиец Режё Ньерш также говорил с ним в Бухаресте 7 июля 1989 года, на следующий день после смерти Кадара, когда уже было очевидно, что они проиграли. Горбачев ничего не сделал, чтобы ускорить или поддержать революции 1989 года — он просто наблюдал. В 1849 году вмешательство России решило судьбу революции в Венгрии и других странах; в 1989-м ее невмешательство помогло обеспечить их успех.

Горбачев сделал больше, чем просто отпустил колонии. Указав, что он не будет вмешиваться, он решительно подорвал единственный реальный источник политической легитимности, доступный правителям государств-сателлитов: обещание (или угроза) военного вмешательства со стороны Москвы. Без этой угрозы местные режимы были политически голыми. Экономически они могли бы бороться еще несколько лет, но и здесь логика советского отступления была неумолима: как только Москва начала бы требовать за свой экспорт в страны Совета экономической взаимопомощи мировую рыночную цену (как она сделала в 1990 году), эти государства, глубоко зависимые от имперских дотаций, так или иначе исчезли бы.

Как следует из этого последнего примера, Горбачев позволил коммунизму пасть в Восточной Европе, чтобы спасти его в самой России — точно так же, как Сталин построил режимы-сателлиты не ради них самих, а для обеспечения безопасности своей западной границы. Тактически Горбачев сильно просчитался — в течение двух лет уроки Восточной Европы будут использованы против освободителя региона на его родной территории. Но в стратегическом плане его достижение было огромным и беспрецедентным. Ни одна другая территориальная империя в письменной истории не бросала свои доминионы так быстро, так добровольно и почти бескровно. То, что произошло в 1989 году, не является прямой заслугой Горбачева — он этого не планировал и лишь туманно осознавал его долгосрочное значение. Но он был фактором, который это позволил и ускорил. Это была его революция.

Загрузка...