ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ После падения: 1989-2005

XX. Расщепление континента

Мне не нужно ничего делать, чтобы остановить это; Советы сделают это за меня. Они никогда не позволят этой увеличившейся Германии оказаться против них

Франсуа Миттеран, 28 ноября 1989

Существование чешской нации никогда не было определенным, и именно в этой неопределенности заключается ее самая удивительная черта

Милан Кундера

Освобожденная от коммунизма Восточная Европа пережила вторую и еще более поразительную трансформацию. В течение 1990-х годов четыре признанных государства исчезли с карты континента, и четырнадцать стран родились — или возродились. Шесть самых западных республик Советского Союза — Эстония, Латвия, Литва, Беларусь, Украина и Молдова — стали независимыми государствами вместе с самой Россией. Чехословакия стала двумя отдельными странами — Словакией и Чешской Республикой. И Югославия распалась на составные части: Словению, Хорватию, Боснию и Герцеговину, Сербию-Черногорию и Македонию.

Это создание и распад наций были сопоставимы по масштабам с последствиями Версальских договоров, последовавших за Первой мировой войной, и в некоторых отношениях более драматичными. Возникновение национальных государств в Версале стало кульминацией длительного процесса, уходящего корнями в середину девятнадцатого века или раньше; это не стало неожиданностью. Но никто не предполагал того, что нечто подобное может произойти в конце ХХ века. Действительно, три государства, которым суждено было исчезнуть в течение 1990-х годов — Чехословакия, Югославия и СССР, сами образовались после 1918 года.

Однако не случайно, что это были последние сохранившиеся многонациональные федеративные государства в регионе. Территориальный раскол девяностых годов сопровождал исчезновение последней из четырех континентальных империй Европы — Российской. Это был запоздалый эпилог к постимперскому государственному строительству, последовавшему за падением трех других: османской Турции, габсбургской Австрии и кайзеровской Германии. Но логика распада империи сама по себе не привела бы к институциональному переустройству Восточной Европы. Как это часто бывало в прошлом, судьба региона была определена событиями в Германии.

Заслуга объединения Германии — уникального случая соединения в десятилетие разделения — прежде всего принадлежит Гельмуту Колю. Сначала канцлер Западной Германии, как и все другие, колебался: 28 ноября 1989 года он представил Бундестагу пятилетнюю программу осторожных шагов навстречу немецкому единству. Но, послушав общественность Восточной Германии (и убедившись в том, что Вашингтон его поддержит), Коль понял, что объединение Германии не просто возможно, но и необходимо. Было ясно, что единственный способ остановить отток на Запад (в то время он составлял две тысячи человек в день) — это подвинуть Западную Германию на Восток. Чтобы не дать восточным немцам покинуть свою страну, западногерманский лидер приступил к ее упразднению.

Как и в XIX веке, объединение Германии прежде всего должно было состояться через валютный союз; но политический союз был его неизбежным следствием. Разговоры о «конфедерации», которые поначалу поощряли западные немцы, и на которые охотно отзывалось правительство Ханса Модрова в ГДР, быстро забыли, а на выборах в Восточной Германии, наспех организованных в марте 1990 года, главным тезисом программ кандидатов от христианских демократов стало объединение. Их «Альянс за Германию» получил 48% голосов: социал-демократы, которым вышла боком их неоднозначная позиция в этом вопросе, получили только 22%.[435] Бывшие коммунисты — ныне Партия демократического социализма — набрали респектабельные 16% голосов, но «Альянс 90», коалиция бывших диссидентов, в том числе «Новый форум» Бербель Болей, набрал всего 2,8%.

Первое, что сделало в Народной палате ГДР новое большинство, представленное коалицией ХДС, СДП и либералами во главе с Лотаром де Мезьером, — это взяло на себя обязательство объединить Германию.[436] 18 мая 1990 года между двумя Германиями был подписан «валютный, экономический и социальный союз», а 1 июля вступил в силу его важнейший пункт — распространение действия дойчмарки на Восточную Германию. Восточные немцы теперь могли обменять свои практически бесполезные восточногерманские марки — до суммы, равной 40 000 марок, — по чрезвычайно выгодному курсу 1:1. Заработная плата в ГДР отныне будет выплачиваться в дойчмарках по тому же принципу — чрезвычайно эффективное средство для удержания восточных немцев на прежнем месте, но с мрачными долгосрочными последствиями для рабочих мест в Восточной Германии и бюджета Западной Германии.

23 августа по предварительной договоренности с Бонном Народная палата проголосовала за присоединение к Федеративной Республике. Через неделю был подписан Договор об объединении, по которому ГДР была включена в состав ФРГ — как это было одобрено ее избирателями на мартовских выборах и разрешено статьей 23 Основного закона 1949 года. 3 октября Договор вступил в силу: ГДР «присоединилась» к Федеративной Республике и прекратила свое существование.

Разделение Германии было делом рук победителей во Второй мировой войны, и ее воссоединение в 1990 году никогда бы не произошло без их поощрения или согласия. Восточная Германия была советским государством-сателлитом, и в 1989 году там все еще дислоцировалось 360 000 советских военнослужащих. Западная Германия, несмотря на всю свою независимость, не была свободна действовать автономно в этом вопросе. Что касается Берлина, то до тех пор, пока не было достигнуто окончательное мирное урегулирование, он оставался городом, судьба которого формально зависела от первоначальных оккупационных держав — Франции, Великобритании, США и Советского Союза.

Ни британцы, ни французы особенно не спешили с объединением Германии. Насколько западные европейцы вообще думали об объединеннии Германии, они — вполне обоснованно — предполагали, что это произойдет в конце долгого процесса перемен в Восточной Европе, а не сразу в его начале. Как заметил Дуглас Херд (министр иностранных дел Великобритании) в декабре 1989 года, размышляя о скором завершении холодной войны: это была «система... при которой мы жили вполне счастливо в течение сорока лет».

Его премьер-министр Маргарет Тэтчер не скрывала своих страхов. В своих мемуарах она вспоминает поспешно организованную встречу с президентом Франции Миттераном: «Я достала из своей сумочки карту, показывающую различные конфигурации Германии в прошлом, которые не слишком обнадеживали в отношении будущего. Миттеран сказал, что в прошлом, во времена великой опасности, Франция всегда устанавливала особые отношения с Британией, и у него сложилось впечатление, что такие времена опять настали. Мне казалось, что, хотя мы и не нашли средства, по крайней мере, у нас обоих хватало воли остановить немецкую мощь. Это было только начало.»

Миссис Тэтчер (и не только она) также была обеспокоена тем, что объединение Германии может выбить почву из-под ног Михаила Горбачева, возможно, даже привести к его свержению (подобно тому, как Хрущев оконфузился из-за позорного поражения на Кубе). Но англичанам, при всех их тревогах, нечего было предложить в качестве альтернативы ходу событий, разворачивавшихся тогда в Германии, поэтому им не оставалось ничего, кроме как согласиться. Успокоить Миттерана было не так просто. Больше, чем кто-либо другой, французы были по-настоящему встревожены крахом стабильных и привычных порядков в Германии и в коммунистическом блоке в целом.[437]

Первой реакцией Парижа была попытка заблокировать любые шаги по объединению Германии — Миттеран даже зашел так далеко, что посетил ГДР в декабре 1989 года в знак поддержки ее суверенитета. Он отклонил приглашение Гельмута Коля принять участие в церемонии по случаю повторного открытия Бранденбургских ворот и попытался убедить советских лидеров в том, что у Франции и России, как традиционных союзников, есть общие интересы в блокировании немецких амбиций. Действительно, французы рассчитывали, что Горбачев наложит вето на объединение Германии — как объяснил Миттеран своим советникам 28 ноября 1989 года: «Мне не нужно ничего делать, чтобы остановить это; Советы сделают это за меня. Они никогда не позволят этой увеличившейся Германии оказаться против них».

Но как только стало понятно, что это не так — а также после того, как Коль на выборах в Восточной Германии одержал убедительную победу — французский президент сменил тактику. Пусть уж немцы объединятся, но не даром. Не должно быть и речи о том, чтобы усиленная Германия пошла независимым путем, тем более вернулась к своим старым приоритетам в центре Европы. Коль должен был взять на себя обязательство воплощать европейский проект в рамках франко-немецкого кондоминиума, а Германия должна быть связана «все теснее и теснее» союзом, условия которого, в частности европейскую валюту, необходимо было закрепить в новом договоре (который в следующем году был согласован в нидерландском городе Маастрихт).

Немцы весьма охотно согласились на все условия Франции (хотя неловкость французских дипломатических маневров на некоторое время охладила отношения): то было эхо прошлых времен, когда Бонн после 1955 года согласился ограничить «Европу» первыми шестью странами, чтобы унять беспокойство Франции по восстановлению полного суверенитета Германии. В последующие месяцы Коль даже пошел на ряд мелких уступок, призванных вознаградить Париж за его терпение.[438] Объединение стоило того, чтобы немного успокоить взволнованных европейских соседей Германии. В любом случае Коля, родившегося в Людвигсхафене и, как и его земляк из Рейнланда Аденауэр, инстинктивно склонного смотреть на запад, не слишком беспокоила идея еще более тесной связи Германии с Европейским сообществом.

И самое важное то, что, как можно было увидеть из любой тогдашней фотографии немецкого канцлера: Колю дул попутный ветер — Соединенные Штаты полностью поддерживали объединение Германии. Как и все остальные, администрация президента Джорджа Буша изначально разделяла мнение союзников о том, что объединение Германии может состояться только после череды непредсказуемых перемен в СССР и Восточной Европе, и то лишь с согласия Советского Союза. Но Вашингтон быстрее уловил преобладающие настроения, особенно после того, как опрос, проведенный в феврале 1990 года, показал, что 58% западных немцев высказались за единую и нейтральную Германию. Именно такого развития событий больше всего боялись США (и многие из западноевропейских политиков): расширенная, нейтральная и ничем не связанная Германия посередине Европы, которая угрожала бы стабильности и равновесию ее соседей с обеих сторон.

Таким образом, США всем сердцем обязались поддержать цели Коля, чтобы гарантировать, что немцам никогда не придется выбирать между единством и западным альянсом. Под давлением Вашингтона французы и британцы согласились сесть за стол переговоров с Советским Союзом и представителями двух Германий и обсудить условия возникновения новой Германии. Эти так называемые переговоры «4+2», проведенные министрами иностранных дел с февраля по сентябрь 1990 года, завершились Договором об окончательном урегулировании в отношении Германии, подписанным в Москве 12 сентября.

Этот договор, который официально признавал границами будущей Германии границы двух немецких государств, существовавших на то время, положил конец действию четырех зон в Берлине. Они исчезли в полночь 2 октября 1990 года. Советский Союз согласился разрешить объединенной Германии остаться в НАТО, и были достигнуты условия для ухода Красной Армии и вывода всех иностранных войск из Берлина (который должен был быть завершен через четыре года, после чего на немецкой земле останется лишь небольшое количество войск НАТО).

Почему Михаил Горбачев так охотно согласился на объединение Германии? В течение десятилетий главной стратегической целью Советского Союза было сохранение территориального статус-кво в Центральной Европе: Москва — как Лондон, Париж и Вашингтонпривыкла к разделенной Германии и давно отказалась от послевоенной цели Сталинавывести Бонн из Западного альянса. И в отличие от французов и англичан, советское руководство все еще было в состоянии заблокировать процесс объединения, по крайней мере теоретически.

Горбачев, как и все в 1990 году, действовал вслепую. Никто, на Востоке или на Западе, не знал, что делать, если ГДР распадется, а также не имел пособия по объединению Германии. Но, в отличие от своих западных визави, советский лидер не имел выбора. Он не мог надеяться на то, что реально сможет помешать объединению. Единственным способом сделать это, было взять обратно те добросердечные заявления, которые он делал в последние годы, а это серьезно подорвало бы его авторитет. Поначалу он выступал против вступления объединенной Германии в НАТО. И даже после принципиального согласия[439] он продолжал требовать, чтобы войскам НАТО не позволяли приближаться к польской границе меньше чем на триста километров: в феврале 1990 года государственный секретарь США Джеймс Бейкер пообещал это своему советскому визави. Однако, когда это обещание нарушили, Горбачев ничего не смог поделать.

Что он мог сделать, так это набить цену (вполне буквально) за свои уступки. Как и предвидел канцлер Западной Германии, СССР был открыт для финансового убеждения. Сначала Горбачев в обмен на переговоры по объединению попытался потребовать выкуп в 20 миллиардов долларов, но в итоге согласился на сумму около 8 миллиардов, а также еще на 2 миллиарда беспроцентных кредитов. В целом, с 1990 по 1994 год Бонн перевел Советскому Союзу (а затем России) сумму, эквивалентную 71 миллиарду долларов (еще 36 миллиардов долларов пойдут бывшим коммунистическим государствам Восточной Европы). Гельмут Коль также согласился на смягчение страхов СССР (и Польши) в отношении немецкого объединения, пообещав признать нерушимыми восточные границы своей страны: в следующем году это обязательство закрепили в договоре с Польшей.

Обеспечив себе наилучшие условия из возможных, Москва согласилась отказаться от ГДР. Подыграв Вашингтону, Советский Союз выжал из тех плохих карт, которые получил, максимально возможное, и отпустил своего обиженного восточногерманского приятеля с необходимыми протестами, но без особых сожалений. Выстраивать стратегические отношения с дружественной и благодарной новой Германией имело больший смысл, чем делать из нее врага, а с точки зрения Советского Союза, объединенная Германия, которую в тесных объятьях держал — и сдерживал — Запад, была не таким уж и плохим исходом.

ГДР не очень любили. Но нельзя сказать, что за ней никто не скучал. Кроме западногерманских интеллектуалов вроде Гюнтера Грасса и Юргена Хабермаса, которые переживали за душу воссоединенной «великой» Германии,[440] многие восточные немцы, у которых никогда не было другой родины, имели противоречивые чувства от того, что «их» Германию вырывают у них из-под ног. В ГДР выросло два поколения. Они, возможно, и не верили наиболее абсурдным сказкам, но не могли и совсем не прислушиваться к официальной пропаганде. Мы не должны удивляться, узнав, что еще долго после 1989 года дети в восточногерманских средних школах продолжали верить, что восточногерманские войска сражались бок о бок с Красной Армией за освобождение своей страны от Гитлера.

Это навязанное неправильное представление было частью основной идентичности ГДР и не делало ничего, чтобы облегчить переход ее дезориентированных бывших граждан «обратно» в Германию, особенно когда «их Германию» систематически стирали из официальной истории. Названия городов, улиц, домов и районов меняли, часто на те, что использовались до 1933 года. Восстанавливались традиции и достопримечательности. Однако это было не восстановление истории, а скорее ее стирание — как будто ГДР никогда и не существовала. Когда Эриха Мильке судили и признали виновным в убийствах, он получил свой приговор не за преступления, которые происходили под его руководством как начальника Штази, а за политическое убийство, совершенное в 1930-х годах[441]. Другими словами, вместо того, чтобы заниматься проблемной историей ГДР, ее бывшим подданным было предложено забыть ее — ироническое повторение эпохи забвения в Западной Германии в Пятидесятые годы. И как на заре существования Федеративной Республики, так и после 1989 года решением было процветание. Германия могла откупиться от истории. Безусловно, ГДР была определенно подходящим объектом для лечения. Разваливались не только ее институты — большая часть ее материальной инфраструктуры пришла в упадок. 40% сооружений были построены до 1914 года (в Западной Германии в 1989 году таких объектов насчитывалось менее 20%); в четверти домов не было ванной, в трети туалет располагался только на улице, а более 60% не имели центрального отопления в любом виде.

Как и в отношениях с Москвой, Бонн ответил, завалив проблему очень крупными суммами денег. За три года, последовавшие за объединением, общий объем переводов из Западной Германии в Восточную составил эквивалент 1200 миллиардов евро. Восточные немцы получили субсидии в Федеративной Республике: их рабочие места, пенсии, транспорт, образование и жилье были обеспечены огромным увеличением государственных расходов. В краткосрочной перспективе это сработало — подтвердив веру восточных немцев не столько в свободный рынок, сколько в неограниченные ресурсы западногерманского казначейства. Но, когда первые эмоции от объединения утихли, многих «осси», как называли жителей Восточной Германии, на самом деле оттолкнуло покровительственное самодовольство их западных братьев; позднее бывшие коммунисты весьма успешно сыграли на этих ощущениях во время выборов.

Тем временем, чтобы не огорчать западногерманских избирателей, отнюдь не все из которых искренне радовались объединению, Коль решил не повышать налогов. Вместо того, чтобы выполнить взятые на себя широкие обязательства, Федеративная Республика, которая к тому времени имела значительные излишки на счетах, должна была пойти на дефицит бюджета. Бундесбанк, ошеломленный инфляционными последствиями такой политики, соответственно, начал неуклонно повышать процентные ставки, начиная с 1991 года — как раз в тот момент, когда немецкая марка навсегда была привязана к запланированной европейской валюте. Побочный эффект этих процентных ставок — увеличение безработицы и замедление экономического роста — будет ощущаться не только в Германии, но и во всей Европейской валютной системе. По сути, Гельмут Коль экспортировал расходы на объединение своей страны, и европейские партнеры Германии были вынуждены разделить бремя.

Бесспорно, уступки Михаила Горбачева способствовали ухудшению его репутации внутри страны — он даже предупредил Джеймса Бейкера, что объединенная Германия в НАТО может стать «концом перестройки». Потерю других восточноевропейских государств-сателлитов можно было объяснить невезением; но позволить потерять еще и Германию казалось неосторожностью. Советский министр обороны маршал Сергей Ахромеев был убежден, что мог бы выторговать у Запада лучшие условия, если бы Горбачев вовремя обратил внимание на эту проблему; и так думал не только он. Но в этом, конечно, была проблема Горбачева: к концу 1980-х годов он был настолько поглощен внутренними проблемами, что его ответом на быстрое возникновение проблем на «ближнем Западе» СССР было, как мы видели, все большее предоставление последнего самому себе.

Однако, когда речь шла о поиске ответа на аналогичные вызовы в пределах собственных границ СССР, благосклонным игнорированием было не обойтись. Российская империя на протяжении веков росла за счет завоеваний и расширений, а большая часть ее территории, которая некогда принадлежала другим странам, теперь была тесно связана с метрополией. Казалось, не могло быть и речи о том, чтобы «отпустить» ее, подобно тому, как были «отпущены» Польша или Венгрия. Но более поздние советские завоевания остались лишь наполовину переваренными и уязвимыми для иностранного влияния и примера: в Центральной Азии, на Кавказе, но прежде всего на дальнем западном краю империи вдоль Балтийского моря.

Прибалтийские республики Союза — Эстония, Латвия и Литва — отличались тремя важными аспектами. Во-первых, они были более подвержены влиянию Запада, чем любой другой регион внутри Советского Союза. Эстонцы, в частности, не теряли контакта со странами Скандинавии: они с 1970-х годов смотрели финское телевидение и всегда осознавали разницу между собственным положением и благосостоянием своих соседей. Литовцы, которые исторически и географически были прежде близки к соседней Польше, вряд ли могли не заметить, что даже при коммунизме поляки были явно свободнее и богаче них.

Во-вторых, несмотря на то, что сравнение с зарубежными соседями было не в их пользу, государства Балтии по советским меркам все же были зажиточными. В Советском Союзе они были главными производителями большого количества промышленных товаров — железнодорожных вагонов, радиоприемников, бумажной продукции, — а также основными поставщиками рыбы, молочных продуктов и хлопка. Благодаря товарам, которые они производили, а также тем, которые проходили через их порты, эстонцы, латыши и литовцы были, по крайней мере, бегло знакомы с образом и уровнем жизни, о котором другие страны Советского Союза могли только мечтать.

Но третьей, самой важной, отличительной чертой республик Балтии было то, что только они в своей недавней истории знали, что такое настоящая независимость. После свержения царской империи в 1919 году они сначала завоевали себе свободу, но потом их силой поглотили советские наследники Романовых согласно тайным пунктам Пакта Молотова — Риббентропа в августе 1939 года. А вторжение 1940 года все еще хорошо помнили живые свидетели. В Балтийском регионе горбачевская гласность, которая в других частях Советского Союза стала толчком к требованиям больших гражданских или экономических прав, снова неизбежно поставила на повестку дня вопрос независимости. Здесь самиздат всегда имел националистическую окраску, и иначе не могло быть.

Дополнительным мотивом был «русский» вопрос. В 1945 году население всех трех прибалтийских республик было довольно однородным, большинство жителей принадлежали к доминирующей национальной группе и говорили на местном языке. Но к началу 1980-х годов, благодаря принудительному переселению во время и после войны и постоянному притоку российских солдат, администраторов и рабочих, население было гораздо более смешанным, особенно в северных республиках. В Литве около 80% жителей республики все еще были литовцами; но в Эстонии, по оценкам, только 64% населения были этнически эстонцами и говорили по-эстонски; в то время как в Латвии доля коренных латышей в населении по переписи 1980 года составляла 1,35 миллиона человек из общего числа около 2,5 миллионов: всего 54%. Сельская местность все еще была населена прибалтами, но города все больше становились русскими и русскоязычными: эти изменения вызвали бурю негодования.

Первые протестные беспорядки в регионе касались вопросов языка и национальности, а также связанной с этим памяти о советской депортации в Сибирь тысяч местных «подрывных элементов». 23 августа 1987 года в Вильнюсе, Риге и Таллине состоялись демонстрации по случаю годовщины Пакта Молотова — Риббентропа, а через три месяца в Риге состоялся митинг в ознаменование годовщины Декларации независимости Латвии в 1918 году. Вдохновленные своим успехом — или, точнее, беспрецедентно сдержанной реакцией власти на такое публичное проявление скрытого несогласия, — в регионе начали появляться независимые группы и союзы.

Поэтому 25 марта 1988 года в Риге собрались сотни людей, чтобы почтить память о латвийской депортации 1949 года, а в июне состоялась демонстрация в память о высылке 1940 года. После этого состоялось необычно оживленное заседание дотоле молчаливого Союза писателей Латвии, во время которого заговорили о «Латвийском народном фронте». Несколько недель спустя под эгидой легального аполитичного «Клуба защиты окружающей среды» родилось Латвийское национальное движение за независимость. Ход событий в Эстонии был практически идентичен: после памятных мероприятий 1987 года и серии протестов экологов сначала родилось «Эстонское общество исторического наследия», посвященное сохранению и реставрации местных культурных памятников; затем, в апреле 1988 года, «Народный фронт Эстонии»; и, наконец, в августе — на месяц позже, чем у латвийских собратьев — Эстонское движение за государственную независимость.

Самым драматическим аспектом этих зарождающихся политических движений в Эстонии и Латвии было само их существование и их необычно революционные названия. Но именно в Литве, где русское присутствие было наименее заметным, советской власти был брошен открытый вызов. Демонстрация в Вильнюсе 9 июля 1988 года с требованием защиты окружающей среды, демократии и большей автономии для Литвы собрала 100 000 человек. Демонстранты выступали в поддержку «Саюдиса», недавно созданного «Литовского движения за перестройку», открыто критикующего Коммунистическую партию Литвы за ее «подчинение» Москве. На его транспарантах был призыв: «Красная Армия, возвращайся домой». К февралю 1989 года «Саюдис» был преобразован в общенациональную политическую партию. В следующем месяце на выборах на советский съезд народных депутатов она получила 36 из 42 литовских мандатов. Выборы во всех трех республиках стали очевидной победой для независимых кандидатов — и стимулировали все большее осознание того, что Балтийские государства двигаются похожим путем. Это получило символическое подтверждение 23 августа 1989 года, когда в пятидесятую годовщину подписания Пакта Молотова — Риббентропа 650-километровая живая цепь («Балтийский путь») соединила Вильнюс, Ригу и Таллинн. По оценкам, в нем приняли участие 1,8 миллиона человек — четверть всего населения региона. Поскольку эстонское и латвийское движения за независимость теперь повторяли действия своих литовских коллег и открыто провозглашали национальную независимость своей целью, конфронтация с Москвой стала казаться неизбежной.

И все же это происходило очень медленно. Весь 1989 год балтийские движения за независимость испытывали границы дозволенного. Когда недавно выступившие за независимость Верховные Советы сначала Литвы, а затем Латвии попытался принять закон, аналогичный принятому в ноябре 1988 года в Эстонии, разрешающий приватизацию местных государственных предприятий, Москва объявила их постановления недействительными (ранее с эстонской инициативой произошло то самое), но в остальном правительство воздерживалось от какого-либо вмешательства. Когда 8 октября 1989 года (на следующий день после публичного предупреждения Горбачева в Восточном Берлине о том, что «жизнь наказывает тех, кто медлит») Латвийский народный фронт объявил о своем намерении двигаться к полной независимости, советские власти были слишком заняты эскалацией кризиса в Германии, чтобы предпринимать какие-либо действия.

Но 18 декабря Коммунистическая партия Литвы раскололась: абсолютное большинство высказалось за немедленное провозглашение независимости. Теперь Горбачев уже не мог молчать. 11 января 1990 года он приехал в Вильнюс, чтобы высказаться против предложения выхода из СССР и призвать к «умеренности». Однако — уже не впервые — его собственный пример сработал против него. Ободренный победой «Саюдиса» на выборах, успехом Президента СССР в том, чтобы заставить Центральный комитет КПСС отказаться от конституционной гарантии «ведущей роли» партии[442], и проходившими тогда переговорами по Германии «4+2», Верховный Совет Литвы 11 марта проголосовал (124:0) за восстановление независимости Литвы, символически восстановив «Конституцию Литовского государства» 1938 года и аннулировав действие в Литовской Республике Конституции СССР.

То, что в ответ на Вильнюсскую декларацию советская верхушка не смогла решиться ни на что более грозное, чем экономический бойкот, многое говорит о неуверенности ее положения в 1990 году. Тогда даже правительство Российской Федерации устанавливало свой «суверенитет» и приоритет российских законов над «всесоюзными» декретами. Горбачев был бессилен остановить выход Литвы, однако все еще был способен предотвратить военное вмешательство, которого требовали многие из его коллег-радикалов. Бойкот прекратили в июне — в ответ на согласие Литвы «приостановить» полное выполнение декларации о независимости.

После напряженных шести месяцев, в течение которых практически каждая крупная советская республика заявляла о своем «суверенитете», если еще не о полной независимости, Горбачев уже не мог удерживать позиции. Его усилия обуздать балтийские инициативы существенно ослабили его имидж «реформатора», в то время как его неспособность подавить провозглашения автономии, суверенитета и независимости вызвала возмущение среди его коллег и — что более опасно — в армии и силах безопасности. 20 декабря 1990 года его министр иностранных дел Эдвард Шеварднадзе подал в отставку и публично предупредил о растущем риске государственного переворота.

10 января 1991 года, когда все внимание США и их союзников было приковано к войне в Персидском заливе, которая разворачивалась в Ираке, Горбачев выдвинул литовцам ультиматум, требуя немедленного соблюдения ими Конституции СССР. На следующий день солдаты элитных подразделений КГБ и советского Министерства внутренних дел захватили в Вильнюсе правительственные здания и создали «Комитет национального спасения». Через двадцать четыре часа они взяли под контроль студии радиовещания и телевидения в городе, наставив дула своих автоматов на большие толпы демонстрантов: 14 мирных граждан было убито, 700 — ранены. Неделю спустя войска из тех же подразделений штурмовали Министерство внутренних дел Латвии в Риге, убив четырех человек.

Кровопролитие в балтийском регионе стало сигналом приближения финала Советского Союза. На протяжении недели более 150 тысяч человек собралось на митинг в Москве в знак протеста против стрельбы. Борис Ельцин, бывший первый секретарь московского городского комитета, а с мая 1990 года — председатель Верховного Совета РСФСР, приехал в Таллинн, где в обход советской власти подписал договор о взаимном признании «суверенитета» между Россией и республиками Балтии. В марте 1991 года референдумы в Латвии и Эстонии подтвердили, что избиратели абсолютным большинством поддерживают полную независимость. Начав вполсилы укрощать строптивые республики, Горбачев снова вернулся к предыдущей позиции и тщетно пытался выработать способ сосуществования с ними.

Но теперь на советского президента нападали с обеих сторон. То, что он не хотел раздавить Балтийские государства, отталкивало от него его союзников среди военных (два генерала, которые руководили военными операциями в Вильнюсе и Риге, позже были среди главных действующих лиц будущего переворота в Москве[443]). Его бывшие друзья и поклонники больше ему не доверяли. В марте 1991 года Ельцин публично раскритиковал «ложь и хитрость» Горбачева и призвал его уйти в отставку, проигнорировав официальные требования сидеть тихо или нарваться на импичмент. Тем временем другие республики действовали по примеру прибалтов.

До тех пор, пока всеобъемлющие структуры советской власти оставались в безопасности, коммунистические правители от Украины до Казахстана ограничивали свои «реформы» осторожной имитацией самого Горбачева. Но после провала в балтийском регионе интуиция стала подсказывать им, что сам Союз может быть обречен; в любом случае они убедились, что в определенных правящих кругах советский Президент становился мишенью.

В то время как новая политика в балтийских республиках была следствием искреннего и общего для многих ощущения национального возрождения, шаги навстречу «суверенитету» в большинстве других республик обычно были вызваны сочетанием в разных пропорциях, национальных чувств и желания самосохранения среди номенклатуры. Был также растущий элемент страха: ощущение, что если безопасность и власть рушатся наверху — или, что еще хуже, вскоре могут быть насильственно и в одностороннем порядке возвращены врагам Горбачева — тогда было бы разумно передать основные бразды правления в местные руки. В конце концов, советские управленцы начали осознавать, что если центр падет, им на растерзание достанется чрезвычайно много ценных государственных активов: партийная собственность, права на полезные ископаемые, фермы, заводы, налоговые поступления и тому подобное.

Важнейшей из потенциальных «суверенных» республик, которые теперь заявляли свои самобытные претензии, была Украина.[444] Как и у прибалтийских республик, у Украины была своя история независимости (хотя и неоднозначная), утвержденная в последний раз и быстро утраченная после Первой мировой войны. Ее также тесно ассоциировали с историей России: в глазах многих русских националистов Киевская Русь — княжество XIII века с центром в украинской столице, что простиралось от Карпат до Волги — была такой же неотъемлемой частью идентичности империи, как и сама Россия. Но более насущное и практическое значение имели ее материальные ресурсы.

Расположенная на пути из России к Черному (и Средиземному) морям и Центральной Европе, Украина была основой советской экономики. По территории она составляла лишь 2,7% площади СССР, но по количеству населения — 18%, и одновременно производила почти 17% валового национального продукта страны, уступая только самой России. В годы Советского Союза на Украину приходилось 60% запасов угля страны и большая ее доля титана (незаменимого для современной металлургии вещества); на ее необычайно богатые почвы приходилось более 40% советской сельскохозяйственной продукции в стоимостном выражении.

Несоразмерная значимость Украины для России и советской истории отразилась также и на советском руководстве. И Никита Хрущев, и Леонид Брежнев были русскими, которые происходили из Восточной Украины, — Хрущев вернулся туда в 1930-х годах как первый секретарь украинской Компартии. Константин Черненко был сыном украинских «кулаков», которых депортировали в Сибирь, тогда как Юрий Андропов поднялся на вершину вследствие пребывания на стратегически важном посту главы украинского КГБ. Но эта тесная связь между Украинской республикой и советским руководством не подразумевала какого-либо особого отношения к ее жителям.

Совсем наоборот. На протяжении большей части своей истории как советской республики к Украине относились как к внутренней колонии: ее природные ресурсы эксплуатировались, ее народ находился под пристальным наблюдением (а в 1930-е годы подвергся программе карательных репрессий, которая была близка к геноциду). Украинские товары, в частности продукты питания и черные металлы, поставлялись в остальную часть Союза по сильно субсидированным ценам, и эта практика продолжалась почти до конца. После Второй мировой войны Украинская Советская Социалистическая Республика была значительно расширена за счет аннексии у Польши восточной Галиции и западной Волыни: местное польское население, как мы видели, было изгнано на запад в обмен на этнических украинцев, изгнанных из самой Польши.

Эти обмены населения, как и истребление большей части местного еврейского населения во время войны, привели к тому, что по советским стандартам регион стал полностью однородным: Российская Федерация в 1990 году насчитывала более ста меньшинств, тридцать одно из которых жили в автономных регионах, в Украине проживало 84% украинцев. Остальное население в основном были русские (11%), а также немногочисленные группы молдаван, поляков, венгров и евреев, которым удалось выжить. Важнее было то, что единственное большое меньшинство, русские, сосредотачивалось на промышленном востоке страны и в столице Киеве. Центральная и Западная Украина, особенно вокруг Львова, второго города, была преимущественно украинской по языку и восточно-православной или униатской (католической по греческому обряду) религии. Благодаря относительной терпимости Габсбургов украинцам в Галиции было разрешено сохранить свой родной язык. В зависимости от района, от 78 до 91% местных жителей использовали его в качестве своего родного языка в 1994 году, в то время как на территориях, которые некогда были под властью царя, даже те, кто называл себя украинцами, часто охотнее говорили по-русски.

Советская конституция, как мы видели, приписывала национальную идентичность жителям отдельных республик и действительно определяла всех своих граждан по этническим национальным категориям. Как и везде, так и в Украине — особенно в сравнительно недавно аннексированной Западной Украине — это имело самореализующиеся последствия. Раньше, когда употребление местного языка в основном ограничивалось глухими селами, а города были русскоязычными и советизированными, теоретически децентрализованный и федеративный характер этого союза национальных республик интересовал лишь ученых и советских идеологов. Но с ростом числа жителей городов, говорящих на украинском языке, средств массовой информации на украинском языке и политической элиты, чье самосознание теперь отождествляло себя с «украинскими» интересами, украинский национализм вполне ожидаемо стал спутником фрагментации СССР.

В ноябре 1988 года в Киеве было основано внепартийное движение, которое так и называлось — Народный Рух Украины за перестройку. Он стал первым за десятилетия автономной украинской политической организацией. Движение получило значительную поддержку, особенно в крупных городах и от коммунистов-реформаторов эпохи 1960-х; но в отличие от движений за независимость в Прибалтике, оно не могло автоматически рассчитывать на массовую поддержку и не отражало какого-либо всплеска национальных настроений. На выборах в Верховный Совет Украины в марте 1990 года коммунисты завоевали подавляющее большинство, тогда как Народный Рух получил менее четверти мандатов.

Таким образом, инициативу перехватили не украинские националисты, а сами коммунисты. Коммунисты в украинском Совете проголосовали 16 июля 1990 года за провозглашение украинского «суверенитета» и отстаивали право республики иметь свои собственные вооруженные силы и главенство своих собственных законов. И именно под руководством Леонида Кравчука — коммунистического аппаратчика и бывшего «секретаря по идеологическим вопросам» Украинской компартии — украинцы приняли участие во всесоюзном референдуме в марте 1991 года и заявили о своей неизменной поддержке федеративной системы, хотя и «обновленной» (по выражению Горбачева). Только в Западной Украине, когда избирателей спросили, предпочитают ли они полную независимость или суверенитет внутри федерации, украинских коммунистов разгромили те, кто стремится к полному разрыву с Москвой: за это проголосовали 88% населения. Это не прошло мимо внимания Кравчука и его однопартийцев, которые пристально наблюдали за тем, как развивается ситуация в стране.

В меньших западных советских республиках события развивались аналогично, а различия были продиктованы местными обстоятельствами. Беларусь, на севере от Украины, не имела подобной национальной идентичности и традиций. Призрачная независимая «Белорусская Народная Республика» 1918 года так и не получила международного признания, а многие из ее собственных граждан чувствовали большее сродство с Россией, Польшей или Литвой. После Второй мировой войны и присоединения к Беларуси части Восточной Польши, в Белорусской Советской Социалистической Республике жили многочисленные русское, польское и украинское меньшинства. Сами белорусы, как самая крупная языковая общность в республике, не проявляли никакого желания или ожидания какого-либо суверенитета; а их страна, крайне зависимая от России, не могла и надеяться на то, чтобы обеспечить подлинную независимость.

Беларусь, бедный заболоченный регион, более приспособленный к скотоводству, чем к масштабному земледелию, опустошила война. Его самым существенным вкладом в послевоенную советскую экономику были химикаты и лен, а также ее стратегическое расположение на пути основных газопроводов и линий связи между Москвой и Балтийским морем. Ближе всего к движению за независимость было «Адраджэнне» («Возрождение»), организация, базирующаяся в столице Минске, которая возникла в 1989 году и тесно перекликалась с украинским Рухом. В Беларуси, как и в Украине, на советских выборах 1990 года коммунисты получили подавляющее большинство; а когда Верховная Рада Украины в июле 1990 года провозгласила страну «суверенной», ее северный сосед через две недели послушно последовал ее примеру. И в Минске, и в Киеве местная номенклатура действовала осторожно, выжидая изменений в Москве.

Советская Молдавия, зажатая между Украиной и Румынией, была другим и гораздо более интересным случаем.[445] Эту территорию — более известную в царские времена как «Бессарабия» — на протяжении века многократно перекраивали Россия и Румыния. Ее четыре с половиной миллиона населения были преимущественно молдаванами, но со значительными русским и украинским меньшинствами и весьма существенным количеством болгар, евреев, ромов и гагаузов (тюркоязычных православных, живших у Черного моря). В этом характерно имперском смешении народов большинство составляли румыноязычные; но при советской власти — чтобы лучше отделить их от соседних румын — граждане Молдавии были вынуждены писать на своем языке кириллицей и называть себя не румынами, а «молдаванами». Поэтому в этой стране с национальной идентичностью все было непросто. С одной стороны, значительная часть населения, особенно в столице Кишиневе, хорошо владела русским и считала себя советскими гражданами, с другой, связь с Румынией (на уровне истории и языка) служил мостиком в Европу и основой для ужесточения требований расширенной автономии.

Когда в 1989 году появилось движение «Народный фронт», его главным стремлением было сделать румынский официальной языком республики — уступка, которую местные коммунистические власти предоставили в том же году. Были также некоторые подстрекательские дебаты, в основном спекулятивного характера и активно отвергаемые Бухарестом, о «воссоединении» Молдовы с самой Румынией. После выборов 1990 года, на которых Народный фронт получил большинство голосов, новое правительство сначала изменило название республики с Молдавской Советской Социалистической Республики на «Советскую Социалистическую Республику Молдова» (позже просто «Республика Молдова»), а затем, в июне, провозгласило свой суверенитет. Эти, в значительной степени символические, шаги вызвали растущую тревогу и разговоры о превентивном сепаратизме среди русскоязычных, а также среди крошечной гагаузской общины. После референдума об автономии осенью 1990 года коммунистическое руководство в Тирасполе — главном городе восточной Молдовы, на другом берегу Днестра, где русские и украинцы составляли местное большинство, — провозгласило Приднестровскую Автономную Советскую Социалистическую Республику, по примеру аналогичной «автономной» Гагаузской Советской Социалистической Республики на юго-востоке. Учитывая, что гагаузов насчитывается не более 160 000 и что «Приднестровье» представляет собой клочок земли в форме банана площадью всего 4000 квадратных километров с населением менее 500 000 человек, появление таких «автономных республик» может показаться безумием, доведением до абсурда «придуманных традиций» и «воображаемых наций». Но в то время как, гагаузская республика ограничилась провозглашением своего существования (будущее Молдавское государство мирно реинтегрировало ее, с правом выхода, если Молдова когда-нибудь «вернется» в состав Румынии), приднестровская «независимость» опиралась на присутствие советской (позже российской) 14-й армии, которая помогла своим подзащитным отразить первые попытки Молдовы вернуть эту территорию.

В условиях все более неопределенных настроений того времени, советские (а затем и российские) власти отнюдь не отказывались оказывать покровительство микрогосударству, которое по необходимости было лояльно Москве, полностью зависело от доброй воли России, и правителями которого были местные коммунистические сатрапы, захватившие контроль над территорией и в короткие сроки превратившие ее в убежище для контрабандистов и отмывателей денег. Из Приднестровья в Молдову поступало 90% электроэнергии, поэтому новые правители даже имели в своем распоряжении что-то вроде легального экономического рычага воздействия на Кишинев.

Приднестровская независимость не была признана ни Молдовой, ни кем-либо другим: даже Москва никогда не заходила так далеко, чтобы придать отделившемуся региону официальную легитимность. Но раскол в крошечной Молдове предвещал более серьезные неприятности, которые произойдут в нескольких сотнях километров дальше на восток, на Кавказе. Там давние противоречия между армянами и азербайджанцами, осложненные, в частности, присутствием в Азербайджане значительного армянского меньшинства в районе Нагорного Карабаха, уже привели в 1988 году к ожесточенным столкновениям как друг с другом, так и с советскими войсками, приведшим к сотням жертв. В январе 1990 года в Баку, столице Азербайджана, столкновения возобновились[446].

В соседней Грузии двадцать демонстрантов были застрелены во время столкновений в столице Тбилиси между националистами и солдатами в апреле 1989 года, когда возросла напряженность между толпами, требующими выхода из Союза, и властями, все еще приверженными его сохранению. Но Советская Грузия, как и соседние советские республики Армения и Азербайджан, была слишком географически уязвима и этнически сложна, чтобы быть в состоянии хладнокровно размышлять об опасностях, которые должны сопровождать распад Советского Союза. Соответственно, местная власть решила действовать на опережение, и коммунистические партии, находившиеся у власти, перекрасились в движение за государственную независимость, а региональные партийные лидеры — самым известным из которых был Эдуард Шеварднадзе из Грузии — приготовились подхватить власть, как только она станет бесхозной.

К весне 1991 года все на периферии ждали, что произойдет в центре. Ключом, конечно, была сама Россия — доминирующая республика Союза, с половиной населения страны, тремя пятыми ее валового национального продукта и тремя четвертями всей ее территории. В определенном смысле страны «России» как таковой не существовало: на протяжении веков она была империей, будь то в реальности или в стремлении. Разбросанная по одиннадцати часовым поясам и охватывающая десятки разных народов, «Россия» всегда была слишком большой, чтобы ограничиваться одной идентичностью или общей целью.[447]

Во время и после Великой Отечественной войны советская власть использовала русскую карту, апеллируя к национальной гордости и превознося «победу русского народа». Но русскому народу никогда не предоставляли «государственности» в том смысле, в каком казахи, украинцы или армяне официально считались «нациями» в советской терминологии. Не существовало даже отдельной российской Коммунистической партии. Быть русским значило быть советским. Эти два определения естественно дополняли друг друга: в постимперскую эпоху под «вывеской» Советского Союза скрывалась русская имперская держава, тогда как «Россия» предоставляла Советскому Союзу историческую и территориальную преемственность. Поэтому границы между «Россией» и «Советским Союзом» (намеренно) оставались размытыми.[448]

Ко времени Горбачева произошло заметное усиление акцента на «русскости» по тем же причинам, по которым восточногерманское государство начало публично гордиться Фридрихом Великим и превозносить истинно немецкие качества Германской Демократической Республики. На закате народных республик патриотизм вновь возник как полезная замена социализму. Именно по этой причине это была также самая простая и наименее опасная форма политической оппозиции. В России или ГДР, как и в Венгрии, интеллектуальные критики могли подвергаться преследованиям, но приглушенные проявления национализма не обязательно подавляли. Им даже не препятствовали, ведь их можно было направить на пользу власти. Возрождение «великорусского шовинизма» в советских публикациях и средствах массовой информации следует понимать в этом свете. Конечно, это также стало дополнительным поводом для беспокойства среди незащищенных национальных меньшинств.

Именно на таком фоне неожиданно появился Борис Ельцин. Хрестоматийный аппаратчик брежневской эпохи, секретарь ЦК, а ранее — инженер-строитель, Ельцин уверенно поднимался по карьерной лестнице партии, пока в 1987 году его не уволили со всех должностей и исключили из Политбюро за то, что он перешел границы дозволенной критики высшего руководства. На этом решающем этапе политическая интуиция Ельцина, который достаточно насмотрелся на то, как успешно партия и партийная бюрократия блокирует любые настоящие изменения, подсказала ему перепрофилироваться в подчеркнуто российского политика: после выборов в марте 1990 года он стал депутатом РСФСР, а затем — председателем Верховного Совета РСФСР, российского парламента.

Именно на этой влиятельной и публичной должности Борис Ельцин стал главным реформатором страны, демонстративно выйдя из Коммунистической партии в июле 1990 года и использовав свою политическую опору в, так сказать, российской Москве, чтобы взять верх над бывшими товарищами с той стороны баррикад в Москве советской. Его главной мишенью теперь стал сам Горбачев (несмотря на то, что сначала Ельцин был убежденным сторонником советского президента). Досадные неудачи советского лидера становились все более заметными, а его популярность стремительно падала, чего не мог обойти вниманием Ельцин.

Главной тактической ошибкой Горбачева во внутренних делах было поощрение создания национального законодательного органа, который имел общенациональную публичность, настоящую власть и значительную независимость. Ельцин и его российские сторонники гораздо быстрее, чем сам Горбачев, поняли, что этот новый, открыто избранный Совет станет естественным форумом для выражения всякого рода недовольства; и Ельцин стал особенно искусен в согласовании собственных интересов России с интересами других народов и республик. Горбачев осознавал угрозу, которую такие альянсы представляли для самого Союза. Но теперь для него было слишком поздно что-либо делать, кроме как неловко и неубедительно объединяться с советскими функционерами, ностальгирующими по старой партийной монополии — той самой, для уничтожения которой он приложил столько усилий.

Поэтому, пока Горбачев все еще «маневрировал» между желаемым и возможным, отстаивая необходимость «контролируемого федерализма» (типично горбачевский компромисс), Ельцин очень страстно и публично выступал в защиту балтийской борьбы за независимость. В апреле 1991 года Горбачев вынужденно согласился предоставить республикам право отделения по новой союзной конституцией; но этот шаг навстречу реальности только еще больше ослабил его, а его враги-консерваторы убедились: если они хотят восстановить порядок, Горбачева необходимо устранить. Тем временем Ельцина, который, как свидетельствовали опросы общественного мнения, по популярности давно обогнал Горбачева, 12 июня 1991 года избрали президентом Российской Советской Республики — он стал первым в истории демократически избранным лидером России[449].

В следующем месяце, 12 июля, Верховный Совет СССР проголосовал за новый Союз: децентрализованный и допускающий значительную свободу действий для несогласных государств-членов. Вместе с всенародным избранием теперь уже открыто антикоммунистического Ельцина, это окончательно склонило чашу весов. Партийные консерваторы были в отчаянии, а группа высокопоставленных лиц, включая премьер-министра, министра обороны, министра внутренних дел и председателя КГБ Владимира Крючкова — начала готовить переворот. То, что что-то такое готовилось, в Москве было уже всем известной тайной — еще 20 июня посол США даже предупредил Горбачева о мятеже, но напрасно.

Сам путч был приурочен к ежегодным каникулам Горбачева в Крыму; Никита Хрущев, последний глава партии, которого отстранили силой, также отдыхал на юге Союза, когда его московские соратники устроили его внезапное свержение. Таким образом, заговорщики 1991 года беззастенчиво воспользовались старой советской практикой. 17 августа Горбачева попросили о согласии передать свои президентские полномочия «государственному комитету по чрезвычайному положению». Когда он отказался, чрезвычайный комитет 19 августа объявил, что президент «по состоянию здоровья» не может выполнять своих полномочий, и поэтому власть в полном объеме принимает комитет. Советский вице-президент Геннадий Янаев подписал указ, которым устранял Горбачева от власти, после чего на полгода было объявлено «чрезвычайное положение».

Но, хотя Горбачев был беспомощен, и фактически был пленником на своей черноморской вилле на южном мысу Крыма, заговорщикам было не намного лучше. Во-первых, сам факт того, что им пришлось объявить чрезвычайное положение только для того, чтобы заменить одного коммунистического лидера другим, продемонстрировал, насколько далеко зашел развал традиционных структур Советского Союза. Заговорщики не пользовались единодушной поддержкой своих собственных ведомств — принципиально важно, что большинство старших офицеров КГБ отказались поддержать Крючкова. И хотя не было никаких сомнений в том, против чего выступали заговорщики они так и не смогли четко объяснить, за что они боролись. Кроме того, заговорщики выглядели пародией на все огрехи советского прошлого: они были седыми стариками брежневских времен, говорили медленно и бессвязно и не чувствовали изменений в стране, часы которой неуклюже пытались перевести на тридцать лет назад. В прошлом, когда такие мужи плели интриги в Кремле, то были спрятаны от глаз общественности, а когда выходили на люди, на них можно было смотреть лишь издали во время официальных мероприятий. Однако теперь, чтобы объяснять и отстаивать свои действия, они должны были появляться на телевидении и общаться с прессой, а общественность получила достаточно возможностей вблизи разглядеть лица официального социализма во всем его маразме.

Тем временем Борис Ельцин воспользовался моментом. Его популярность еще более возросла после личной встречи с Джорджем Бушем во время визита американского президента в СССР всего за три недели до этого. Теперь, 19 августа, он публично объявил, что кремлевская рокировка была незаконным государственным переворотом, и поставил себя во главе сопротивления, раздавая указания из своего кабинета в российском парламенте и призывая людей, что собрались под его стенами, защищать демократию против танков. В то же время перед объективами иностранных СМИ, которые съехались в столицу, Ельцин проводил длительные беседы и переговоры с мировыми лидерами: все, кроме одного, заверили его в полной официальной поддержке и старательно воздерживались от любого признания мятежников, которые оказывались во все большей изоляции.[450]

Сопротивление было не просто формальностью: в ночь на 21 августа трое демонстрантов погибли во время столкновений с военными. Но у руководителей переворота, которые потеряли общественную поддержку, начали сдавать нервы. Они не имели широкой поддержки внутри вооруженных сил, чтобы установить контроль над страной, а с каждым часом противостояния на улицах Москвы и Ленинграда они теряли свой главный ресурс — страх. Вместо того чтобы испугаться событий в Кремле, демократы и националисты осмелели: 20 августа, в разгар неопределенности, Эстония провозгласила независимость, а на следующий день — Латвия. 21 августа один из лидеров переворота, Борис Пуго (министр внутренних дел и бывший глава латвийского КГБ), совершил самоубийство; по приказу Ельцина, его сообщников арестовали. В тот же день измученный и встревоженный Горбачев был доставлен самолетом обратно в Москву.

Формально Горбачев восстановил свои полномочия, но на самом деле все изменилось навсегда. Коммунистическая партия Советского Союза (КПСС) была окончательно дискредитирована — только 21 августа, когда мятежники уже находилась за решеткой, представители партии публично осудили переворот. Ельцин воспользовался фатальными колебаниями партии, чтобы запретить ее деятельность на территории Российской Федерации. Горбачеву, который, появившись на людях, казался ошеломленным и неуверенным, было сложно постичь значимость этих изменений. Вместо того чтобы одобрить победу Ельцина, российского парламента или российского народа, на камеру он говорил о перестройке и незаменимой роли, которую партия будет играть в собственном обновлении, продвижении реформ и тому подобное.

Такой подход все еще хорошо воспринимали на Западе, где массово считали (и надеялись), что после неудачного переворота все пойдет, как раньше. Однако для Советского Союза то, что Горбачев продолжал твердить о неактуальных и провальных целях, и его очевидная неблагодарность своим спасителям стали откровением. Горбачев отстал от Истории и не знал об этом. Для многих россиян августовские события стали настоящей революцией, подлинно народным восстанием не за реформаторов и их партию, а против них: КПСС, как кричали демонстранты Горбачеву, когда он с опозданием прибыл в российский парламент, была «преступной организацией». Когда Горбачев это понял, приостановил деятельность КПСС и (24 августа) подал в отставку с должности генерального секретаря, было уже слишком поздно. Коммунизм теперь уже был в прошлом, как и сам Михаил Горбачев.

Конечно, бывший генеральный секретарь все еще оставался президентом Советского Союза. Но актуальность самого Союза теперь была прямо поставлена под сомнение. Неудачный путч стал последним и самым сильным импульсом к распаду. В период с 24 августа по 21 сентября Украина, Беларусь, Молдова, Азербайджан, Киргизстан, Узбекистан, Грузия, Таджикистан и Армения вслед за прибалтийскими республиками провозгласили независимость от Советского Союза — большинство из этих заявлений прозвучали в смутные и беспорядочные дни после возвращения Горбачева.[451] По примеру Кравчука в Украине, другие региональные первые секретари вроде Нурсултана Назарбаева в Казахстане, Аскара Акаева в Кыргызстане, Гейдара Алиева в Азербайджане, Станислава Шушкевича в Беларуси и другие благоразумно дистанцировались от своей давней партийной принадлежности и перевоплотились в руководителей новых государств, бережно и как можно быстрее национализировав все местные активы партии.

Горбачеву и Верховному Совету в Москве не оставалось ничего, кроме как смириться с реальностью, признать независимость новых государств и выдвинуть неубедительную предложение еще одной «новой» конституции, которая бы объединила независимые республики в нечто вроде конфедерации. Тем временем в нескольких сотнях метров от него Борис Ельцин и российский парламент создавали независимую Россию. До ноября Ельцин взял под контроль России практически всю финансовую и экономическую деятельность на российской территории. Советский Союз был государством-оболочкой, без власти и ресурсов.

К этому времени основные институты СССР либо находились в руках независимых государств, либо прекратили свое существование: 24 октября сам КГБ был официально упразднен. Когда Горбачев предложил новый «Договор об экономическом сообществе суверенных государств», большинство независимых республик просто отказались его подписывать. На октябрьских сессиях Верховного Совета СССР западные республики отсутствовали. Наконец, 8 декабря президенты и премьер-министры России, Украины и Белоруссии — ключевых славянских государств Советской империи — взяли на себя смелость встретиться под Минском и денонсировать Союзный договор 1922 года, фактически упразднив Советский Союз. Вместо него они предложили учредить Союз независимых государств (СНГ).

Услышав об этом, Горбачев в Москве гневно осудил этот шаг как «незаконный и опасный». Но мнение президента Советского Союза больше никого не волновало: Горбачев наконец начал осознавать, что он уже, по сути, ничем не управляет. Девять дней спустя, 17 декабря, Горбачев встретился с Ельциным, и они согласились (или, скорее, Горбачев признал), что Советский Союз должен быть формально упразднен: его министерства, посольства и армия должны перейти под контроль России, а его правопреемником в соответствии с международным правом должна была стать Российская Республика.

Двадцать четыре часа спустя Горбачев объявил о своем намерении уйти в отставку с поста президента СССР. В день Рождества 1991 года советскую символику в Кремле заменил российский флаг: Михаил Горбачев передал свои полномочия главнокомандующего президенту России Ельцину и оставил должность. В течение сорока восьми часов Горбачев освободил свой кабинет — его занял Ельцин. В полночь 31 декабря 1991 года Союз Советских Социалистических Республик прекратил свое существование.

Исчезновение Советского Союза было выдающимся событием: современная история не знала ничего подобного. Не было ни межгосударственной войны, ни кровавой революции, ни природной катастрофы. Крупное индустриальное государство — военная сверхдержава — просто рухнуло: его авторитет иссяк, его институты испарились. Распад СССР не был полностью свободен от насилия, как мы видели в Литве и на Кавказе; а некоторые независимые республики в грядущие годы еще ждали боевые действия. Но самая большая страна на земном шаре оставила мировую сцену почти без возражений. Безусловно, называть этот выход из Империи бескровным будет неточностью; и это едва передает неожиданную легкость, с которой происходил весь процесс.

Почему же тогда все это на первый взгляд было таким безболезненным? Почему после десятилетий насилия внутри государства и агрессии в отношении других стран первое социалистическое общество в мире развалилось, даже не пытаясь защититься? Один из ответов, заключается в том, что прежде всего, его никогда на самом деле не существовало: по словам историка Мартина Малиа, «не существует такой вещи, как социализм, а Советский Союз его построил». Но если это объясняет тщетность коммунистической власти в государствах-сателлитах, которая держалась на одной только тени Красной Армии, этого все же недостаточно, чтобы выяснить, что произошло в самом сердце империи. Даже если общество, которое якобы строило коммунизм, было обманом, ленинское государство, было, несомненно, реальным. И это был отечественный продукт.

Частично ответ заключается в нечаянном успехе Михаила Горбачева в уничтожении административного и репрессивного аппарата, от которого зависело советское государство. Как только партия потеряла хватку, как только стало понятно, что ни армию, ни КГБ не будут нещадно натравливать, чтобы сломить критиков режима и наказать несогласных (а до 1991 года это не было понятно), природные центробежные тенденции огромной сухопутной империи взяли верх. Только тогда стало очевидно — несмотря на семьдесят лет настойчивых уверений в обратном, — что коммунистического общества как такового действительно не существовало, а было только увядающее государство и его встревоженные граждане.

Но — и это второй аспект объяснения — советское государство на самом деле не исчезло. СССР скорее распался на множество маленьких государств-преемников, большинством из которых правили опытные коммунистические автократы, чьим первым побуждением было воспроизвести и навязать систему и власть, которыми они до сих пор владели, как советские управленцы. В большинстве республик-преемниц не было «перехода к демократии»; этот переход наступил — если он вообще наступил — несколько позже. Автократическая государственная власть, единственный вид, который когда-либо знало большинство жителей советской империи, была не столько свергнута, сколько уменьшена. Со стороны это казалось фундаментальными изменениями; но для тех, кто переживал их изнутри, их последствия, несомненно, ощущались не так радикально.

Более того, в то время как местные коммунистические секретари, которые так плавно трансформировались в президентов национальных государств, имели все основания действовать решительно, чтобы обеспечить свою вотчину, у советских властей в центре не было собственных территориальных вотчин, которые они могли бы защитить. Все, что они могли предложить, — это возвращение к ветхим структурам, которые с таким энтузиазмом разрушал Горбачев; неудивительно, что у них не хватило воли продолжать борьбу.[452] Единственным бывшим коммунистическим лидером, который имел политическую опору в самой Москве, был Борис Ельцин; он, как мы помним, действительно действовал решительно — но от имени возрожденной «России».

Таким образом, расцвет государств-преемников не надо толковать как свидетельство того, что Советский Союз пал под тяжестью вновь пробужденного в его республиках национализма, который до того времени не давал о себе знать. За исключением прибалтийских стран, траектория которых больше напоминала траекторию их западных соседей, советские республики сами были продуктом советского планирования и, как мы видели, были, как правило, довольно этнически сложными. В новых независимых государствах было много уязвимых меньшинств (особенно вездесущих русских) — бывших советских граждан, у которых были веские основания сожалеть об утрате «имперской» защиты и они, как оказалось, были довольно неоднозначно настроены относительно новых обстоятельств.

И не только они. Когда президент Джордж Буш 1августа 1991 года прибыл в Киев с визитом, то публично и настойчиво посоветовал украинцам оставаться в Советском Союзе. «Некоторые, — заявил он, — призывают Соединенные Штаты выбирать между поддержкой президента Горбачева и поддержкой новых лидеров по всему СССР, которые стремятся к независимости. Я думаю, что такая постановка вопроса неверна. Президент Горбачев совершил невероятные свершения... Мы будем поддерживать как можно более прочные отношения с советским правительством президента Горбачева». Такая довольно неуклюжая попытка поддержать советского президента, позиции которого все слабели, не была равносильна одобрению Советского Союза, но была опасно близка к этому. Публично высказанное предостережение американского президента является еще одним полезным напоминанием об ограниченной роли, которую играло США в этих событиях. Вопреки самодовольной риторике, которая распространилась в американской общественной истории, Вашингтон не «разрушил» коммунизм — коммунизм развалился сам. Между тем, если его украинская аудитория проигнорировала совет Буша и через несколько месяцев подавляющим большинством проголосовала за то, чтобы навсегда выйти из Союза, это произошло не из-за внезапного прилива патриотического энтузиазма. Независимость в Украине, или Молдове, или даже Грузии была связана не столько с самоопределением, сколько с самосохранением — как оказалось, с надежной основой для создания государства, но шатким фундаментом для демократии.

Ничто в жизни Советского Союза не было таким логичным, как его конец. Примерно то же можно было сказать о распаде Чехословакии, «бархатном разводе» между словаками и чехами, который мирно и полюбовно завершился 1 января 1993 года. На первый взгляд это может показаться хрестоматийным примером естественного всплеска этнических настроений в вакууме, оставленном коммунизмом: «возвращение истории» в форме национального пробуждения. И именно так эти события обычно и подают многие из участников. Но при ближайшем рассмотрении становится понятно, что разделение Чехословакии на два отдельных государства — Словакию и Чешскую Республику — опять же свидетельствует об ограниченности такой интерпретации.

Конечно, не было недостатка в «истории», к которой можно было обратиться. Чехи и словаки, какими бы неразличимыми они ни казались не посвященным в тонкости посторонним, имели заметно различающееся прошлое. Богемия и Моравия — исторические территории, из которых состоит чешский край, — могли похвастаться не только выдающимся прошлым эпохи Средневековья и Возрождения в сердце Священной Римской империи, но и выдающейся ролью в индустриализации Центральной Европы. В пределах австрийской части Габсбургской империи чехи имели большую автономию и были явно побогаче. Их главный город Прага, одна из жемчужин континента, по состоянию на 1914 год была важным центром модернизма в изобразительном искусстве и литературе.

Зато словаки мало чем могли похвастаться. Веками они находились под властью Будапешта и не имели какой-то внятной национальной истории: в венгерской части империи их считали не «словаками», а крестьянами — населением Северной Венгрии, которое говорило на славянском языке. Городскими жителями словацкого региона были преимущественно немцы, венгры или евреи. Не случайно самый большой город на той территории, невзрачная агломерация на Дунае в нескольких километрах к востоку от Вены, был по-разному известен как Прессбург (для немецкоязычных австрийцев) или Пожонь (для венгров). Только когда в 1918 году Чехословакия получила независимость, включив в себя и словаков (без особого с их стороны желания), город стал вторым в новом государстве и получил название Братислава.

Межвоенная Республика Чехословакия была демократической и либеральной по региональным стандартам, но ее централизованные институты покровительствовали чехам, которые занимали почти все позиции власти и влияния. Словакия была всего лишь провинцией, к тому же бедной и довольно неблагополучной. Тот же самый импульс, который заставил многих из трех миллионов немецкоязычных граждан страны прислушаться к пронацистским сепаратистам, заставил определенное число из двух с половиной миллионов словаков Чехословакии с сочувствием смотреть на словацких популистов, требующих автономии и даже независимости.

В марте 1939 года, когда Гитлер включил чешские регионы в «Протекторат Богемии и Моравии», было создано авторитарное, клерикалистское словацкое марионеточное государство во главе с отцом Йозефом Тисо. Таким образом, первое в истории независимое государство Словакия возникло по воле Гитлера над трупом Чехословацкой Республики.

Постфактум трудно сказать, насколько популярной была «независимость» Словакии в военное время. В послевоенные годы она была дискредитирована как своим собственным послужным списком (Словакия депортировала в лагеря смерти практически все свое довоенное еврейское население в 140 000 человек), так и тесной зависимостью от своего нацистского покровителя. После освобождения Чехословакия восстановилась в статусе унитарного государства, а проявления словацкого национализма не одобрялись. Действительно, в первые сталинские годы «словацкий буржуазный национализм» был одним из основных обвинений, выдвинутых на готовящихся в то время показательных процессах — Густав Гусак провел шесть лет в тюрьме по этому обвинению.

Но со временем коммунисты в Чехословакии, как и везде, поняли преимущества поощрения умеренной степени национального чувства. Реформаторы 1968 года (многие из которых были словаками по происхождению) в ответ на рост требований в Братиславе предложили, как мы помним, новую федеральную конституцию, которая предусматривала две отдельные республики — Чешскую и Словацкую. Из всех значительных нововведений, обсуждавшихся или реализованных в Пражскую весну, это было единственное, которое пережило последующую «нормализацию». Партийная власть, которая сначала относилась к католической сельской Словакии как к вражеской территории, теперь наоборот стала воспринимать ее благосклонно (см. Главу 13).

Отсталость Словакии — или, скорее, отсутствие большого количества образованных горожан среднего класса, теперь стала ее достоинством. Поскольку в Словакии было меньше машин и телевизоров, а ее средства связи были хуже, чем в более прогрессивных западных провинциях, словаки были менее уязвимыми к заграничному влиянию, чем пражские радикалы и диссиденты, которые имели доступ к иностранным СМИ. Теперь именно чехи были объектами официальной немилости.[453]

Имея в виду эту историю, распад Чехословакии после 1989 года будет казаться если не предрешенным, то, по крайней мере, логическим результатом десятилетий взаимной неприязни: подавленной и эксплуатируемой при коммунизме, но не забытой. Но это было не так. В течение трех лет, отделявших конец коммунизма от окончательного раскола, каждый опрос общественного мнения показывал, что большинство чехов и словаков предпочитают ту или иную форму общего чехо-словацкого государства. Не было глубоких разногласий и в политическом классе по этому вопросу: и в Праге, и в Братиславе с самого начала было общее мнение о том, что новая Чехословакия станет федерацией со значительной автономией для ее отдельных частей. А новый президент, Вацлав Гавел твердо и совершенно искренне верил в единую страну для чехов и словаков.

Первоначальная неважность "национального» вопроса видна из результатов первых свободных выборов в июне 1990 года. В Чехии и Моравии Гражданский форум Гавела получил половину голосов, а почти все остальные поделили между собой коммунисты и христианские демократы. В Словакии картина была несколько сложнее: партия-двойник Гражданского форума — «Общественность против насилия» — стала самой многочисленной группой, но значительную часть голосов разделили между собой христианские демократы, коммунисты, венгерские христианские демократы и зеленые.[454] Недавно созданная Словацкая национальная партия получила лишь 13,9% на выборах в Словацкий национальный совет, и 11% — в голосовании за делегатов Федерального собрания (парламента). Меньше чем один словак из семи проголосовал за единственную партию, которая отстаивала разделение страны на две отдельные этнические составляющие.

Но в течение 1991 года Гражданский форум начал распадаться. Союз, основанный на общем враге (коммунизме) и народном лидере (Гавеле), теперь не имел ни того, ни другого: коммунизм ушел, и Гавел был президентом Республики, якобы стоящим выше политической борьбы. Между бывшими единомышленниками усилились политические противоречия, а догматические сторонники свободного рынка под руководством министра финансов Вацлава Клауса (который сам себя называл адептом тэтчеризма) становились все влиятельнее. В апреле 1991 года, после утверждения парламентом закона о широкой приватизации государственных предприятий, Гражданский форум раскололся, и доминирующая фракция Клауса стала Гражданской демократической партией.

Клаус был полон решимости быстро вести страну вперед к «капитализму». Но в то время как в чешских землях такая цель имела реальную базу поддержки, в Словакии ситуация была иной. Приватизация, свободный рынок и сокращение государственного сектора мало привлекали большинство словаков, которые гораздо больше, чем чехи, зависели от работы на убыточных, устаревших государственных заводах, шахтах и заводах — «предприятиях», для продукции которых больше не существовало защищенного рынка и которые вряд ли привлекут иностранный капитал или частных инвесторов. В глазах определенных деловых и политических кругов Праги Словакия была обременительным наследием.

Между тем партия «Общественность против насилия» также распалось по аналогичным причинам. Его самой эффективной публичной фигурой теперь был Владимир Мечиар, бывший боксер, сыгравший относительно незначительную роль в событиях 1989 года, но с тех пор оказавшийся гораздо более искусным, чем его коллеги, в маневрировании в дебрях демократической политики. После июньских выборов он сформировал правительство в Словацком национальном совете, но его агрессивный личный стиль привел к расколу в его коалиции, и Мечиар был заменен католическим политиком Яном Чарногурским. Мечиар вышел из ОПН и сформировал свою собственную партию — Движение за демократическую Словакию.

С осени 1991 по лето 1992 года представители чешской и словацкой администраций вели длительные переговоры в поисках согласованной основы для децентрализованной федеральной конституции — предпочтения явного большинства политиков и избирателей с обеих сторон. Но тогда Мечиар, чтобы обеспечить себя и партию избирательной базой, стал на защиту словацкого национализма — темы, к которой ранее он не проявлял значительного интереса. Словакам, заявил он своим избирателям, грозило все — от чешских планов приватизации до венгерского сепаратизма и перспективы поглощения «Европой». Их национальное существование (не говоря уже об их средствах к существованию) теперь было поставлено на карту.

Воодушевленный такой риторикой и своим вульгарным, но харизматичным публичным стилем, Мечиар привел свою новую партию к безоговорочной победе на федеральных выборах в июне 1992 года, завоевав почти 40% голосов в Словакии. Тем временем в чешских регионах новая Гражданская демократическая партия Вацлава Клауса в союзе с христианскими демократами также оказалась победителем. Теперь, когда Клаус стал премьер-министром чешской части, обе автономные половины федеративной республики оказались в руках тех, кто — по различным, но взаимодополняющим причинам — не жалел бы, если бы страна развалилась. Только сам федеральный президент теперь в конституционной форме и собственной персоной отстаивал идеал объединенной федеративной Чехословакии.

Но Вацлав Гавел уже не был так популярен — и, следовательно, так влиятелен — как менее чем два года назад. В свою самую первую официальную поездку в качестве президента он отправился не в Братиславу, а в Германию — понятный шаг в свете давней чешско-немецкой вражды и необходимости его страны заводить друзей в Западной Европе, но, тем не менее, тактический неверный шаг с точки зрения словацких чувств. И Гавелу не всегда хорошо служили его сотрудники: в марте 1991 года его пресс-секретарь Михаэль Жантовский заявил, что словацкая политика все больше находится в руках бывших коммунистов и «людей, которые вспоминают словацкое государство как золотой период словацкой нации».

Утверждение Жантовского было не совсем ошибочным, но в тех обстоятельствах оно, кажется, в значительной степени поощряло к тому, о чем он говорил. Как и другие бывшие чешские диссиденты, Гавел и его окружение не всегда были хорошего мнения о словаках. Они скорее смотрели на них как на провинциальных шовинистов, в лучшем случае наивно гоняющихся за миражом суверенитета, в худшем — ностальгирующих по марионеточному государству военного времени. По иронии судьбы, Клаус не разделял подобных либеральных предрассудков, да и о словацком прошлом особо не переживал. Как и Мечиар, он был реалистом. Эти два человека, теперь самые влиятельные политики в своих регионах, провели следующие несколько недель, якобы обсуждая условия государственного договора о федеральной Чехословакии.

Вряд ли они смогли бы когда-нибудь прийти к согласию: для фактически суверенной Словацкой республики Мечиар требовал права выпуска и заимствования валюты; моратория на приватизацию; восстановление субсидий коммунистического образца и кучу других мероприятий — все они были табу для Клауса, который упорно держался своего плана форсированного перехода к неограниченному рынку. Действительно, их встречи в июне и июле 1992 года на самом деле вовсе не были переговорами: Клаус якобы был удивлен и расстроен требованиями Мечиара, но это вряд ли было секретом, учитывая многочисленные выступления Мечиара на эту тему. На практике именно Клаус вел словацкого лидера к расколу, а не наоборот.

В результате, хотя большинство словацких депутатов в Национальном совете Словакии и в Федеральном собрании были бы вполне удовлетворены одобрением государственного договора, предоставляющего каждой половине страны полную автономию и равный статус в федеративном государстве, вместо этого они оказались перед свершившимся фактом. Поскольку переговоры зашли в тупик, Клаус фактически сказал своим словацким собеседникам: поскольку мы, похоже, не можем прийти к соглашению, мы могли бы также отказаться от этих бесплодных усилий и разойтись. Словаки, столкнувшись с очевидным исполнением своих желаний, оказались в ловушке согласия — во многих случаях вопреки здравому смыслу.

17 июля 1992 года Словацкий национальный совет проголосовал за принятие нового флага, новой конституции и нового названия: Словацкая Республика. Неделю спустя Клаус и Мечиар, который все еще чувствовал легкое головокружение от собственного «успеха», согласились разделить страну. Изменения должны были вступить в силу 1 января 1993 года. В тот день Чехословакия исчезла, две ее республики стали отдельными государствами, а их премьер-министрами — соответственно Клаус и Мечиар. Вацлав Гавел, чьи усилия связать страну воедино становились все более тщетными — и полностью игнорировались в последние месяцы — перестал быть президентом Чехословакии и перевоплотился в президента уменьшенной Чешской Республики.[455]

Пошел ли развод на пользу партнерам, некоторое время оставалось непонятным: ни Чехия, ни Словакия не процветали в первое посткоммунистическое десятилетие. «Шоковая терапия» Клауса и национал-коммунизм Мечиара потерпели неудачу, хотя и по-разному. И хотя словаки позже пожалели о своем увлечении Владимиром Мечиаром, а звезда Клауса в Праге угасла, однако ностальгии по Чехословакии никогда особо не наблюдалось. Чехословацкий развод был управляемым процессом, в котором чешские правые добились того, чего, как они утверждали, не искали, в то время как словацкие популисты добились гораздо большего, чем намеревались; не многие люди были обрадованы результатом, но и не было длительного сожаления. Как и при распаде Советского Союза, государственной власти и порожденному ею политическому механизму ничто не угрожало: они просто дублировались.

Распад Чехословакии стал следствием случая и обстоятельств, а также человеческого фактора. Если бы у власти были другие люди — если бы другими были результаты выборов 1990 и 1992 годов, — иной была бы и история. Не последнюю роль сыграл и чужой пример: события, разворачивающиеся в Советском Союзе и на Балканах, — сделали раскол между двумя «национальными республиками» одного небольшого центральноевропейского государства менее абсурдным или недопустимым, чем это могло бы показаться в противном случае.

Если бы договор о федеративном государстве был согласован к 1992 году — если бы Чехословакия продержалась на несколько лет дольше — крайне маловероятно, что кто-либо в Праге или Братиславе увидел бы большой смысл в продолжении своих ссор, поскольку перспектива вступления в Европейский союз поглотила их внимание, а кровавые расправы в соседней Боснии занимали их умы.

XXI. Расплата

Если когда-нибудь в Европе начнется еще одна война, то она начнется из-за какой-нибудь проклятой глупости на Балканах.

Отто фон Бисмарк

Кажется, будто эти непримиримые крестьяне только и ждали того, чтобы в их страну вторглись, чтобы хватать и убивать друг друга.

Милован Джилас, «На войне»(1977)

Нас этот конфликт не касается.

Джеймс Бейкер, государственный секретарь США (июнь 1991 года)

В коммунизме самое худшее то, что наступает после.

Адам Михник

Истина всегда конкретна.

Георг Гегель


Мирное разделение Чехословакии — это полная противоположность катастрофы, которая в те же годы постигла Югославию. В течение 1991-1999 годов сотни тысяч боснийцев, хорватов, сербов и албанцев были убиты, изнасилованы, замучены их же согражданами; миллионы потеряли жилье и были вынуждены уехать из страны. Иностранные комментаторы, пытаясь как-то объяснить резню и гражданскую войну невиданных после 1945 года масштабов — в стране, которую западные радикалы давно считали неким образцом социализма, — обычно предоставляли различные объяснения, которые противоречили друг другу.

Одна точка зрения, широко распространенная в западных СМИ и отраженная в публичных заявлениях европейских и американских государственных деятелей, представляет Балканы как безнадежный случай, котел таинственных ссор и древней ненависти. Югославия была «обречена». По тогдашниму крылатому выражению, она состояла из шести республик, пяти народов, четырех языков, трех религий и двух алфавитов, которые все были объединены одной партией. То, что произошло после 1989 года, было просто: крышку подняли, котел взорвался.

Согласно этому отчету, «вековые» конфликты, которые маркиз де Салабери в 1791 году назвал «грубыми крайностями» Европы, — бурлили так же, как и в прошлые века. Кровожадная вражда, подпитываемая воспоминаниями о несправедливости и мести, охватила целую нацию. Как сказал государственный секретарь США Лоуренс Иглбергер, выступая в сентябре 1992 года: «Пока боснийцы, сербы и хорваты не решат прекратить убивать друг друга, внешний мир ничего не сможет с этим поделать».

По противоположной версии, некоторые историки и зарубежные наблюдатели утверждали, что в балканской трагедии, напротив, были по большей части виноваты внешние силы. Благодаря вмешательству извне и имперским амбициям, территория бывшей Югославии в течение последних двух столетий была оккупирована, разделена и эксплуатировалась в интересах других — Турции, Великобритании, Франции, России, Австрии, Италии и Германии. Если народы региона и враждовали, то причины надо было искать в имперских манипуляциях, а не в межэтническом противостоянии Именно безответственное вмешательство внешних сил усугубило местные трудности, поэтому логика была такая: если бы министр иностранных дел Германии Ханс-Дитрих Геншер, например, не настаивал в 1991 году на «преждевременном» признании независимости Словении и Хорватии, боснийцы, возможно, никогда бы не последовали их примеру, Белград не вторгся бы, и десятилетняя катастрофа могла быть предотвращена.

Югославия

Независимо от того, кто что думает про эти два прочтения балканской истории, удивительным образом бросается в глаза то, что, несмотря на их очевидную несовместимость, они имеют одну важную общую черту И те, и другие принижают или игнорируют роль самих югославов, которых считают жертвами либо судьбы, либо манипуляций и ошибок других. Безусловно, в горах бывшей Югославии было похоронено много историй и много плохих воспоминаний. А посторонние лица действительно существенно приложились к трагедии страны, хотя и в основном из-за безответственного соучастие в местных преступлениях. Но распад Югославии, который напоминал дезинтеграцию других бывших коммунистических стран, был делом рук людей, а не судьбы. А самая большая ответственность за югославскую трагедию лежала не на Бонне или иной зарубежной столице, а на политиках в Белграде.

Когда Иосип Броз Тито умер в 1980 году в возрасте 87 лет, Югославия, которую он восстановил в 1945 году, действительно существовала. Входящие в ее состав республики были отдельными единицами в рамках федеративного государства, в президиум которого входили представители всех шести республик, а также двух автономных областей в составе Сербии (Воеводина и Косово). Разные регионы имели очень разное прошлое. Словения и Хорватия на севере были преимущественно католическими и некогда входили в состав Австро-Венгерской империи — как и, хоть и в течение короткого времени, Босния. Южная часть страны (Сербия, Македония, Черногория и Босния) веками находилась под властью османской Турции, что объясняет значительное количество мусульман рядом с преимущественно православными сербами.

Но эти исторические различия — пусть действительно реальные и углубленные Второй мировой войной — в последующие десятилетия ослабли. Экономические изменения привели к тому, что до сих пор изолированное сельское население вступило в иногда непростые контакты в таких городах, как Вуковар или Мостар[456]; но те же изменения также ускорили размывания древних социальных и этнических границ.

Поэтому, несмотря на то, что коммунистический миф о братском единстве требовал закрыть глаза и выбросить из головы военные воспоминания и разделения (югославские учебники по истории во времена Тито были предусмотрительно скупы на рассказы о кровавых гражданских войнах, которые ознаменовали общее прошлое страны), преимущества такого официального молчания были реальны. Подрастающее послевоенное поколение поощряли считать себя «югославами», а не «хорватами» или «македонцами»; и многие — особенно более образованная молодежь, и растущее число городских жителей — переняли эту привычку.

Молодые интеллектуалы в Любляне или Загребе больше не интересовались героическим или беспокойным прошлым своих этнических предков. К 1981 году в космополитичном Сараево, столице Боснии, 20% населения назвали себя «югославами».

Босния всегда была среди самых этнически пестрых регионов Югославии и этим в определенной степени отличалась. Но вся страна была переплетенным кружевом неоднородных меньшинств. 580 000 сербов, проживавших в Хорватии в 1991 году, составляли около 12% населения этой республики. Босния в том же году была на 44% мусульманской, на 31% сербской и на 17% хорватской. Даже крошечная Черногория представляла собой смесь черногорцев, сербов, мусульман, албанцев и хорватов — не говоря уже о тех, кто решил назвать себя переписчикам «югославами». Жители этнически смешанных регионов часто плохо разбирались в национальности или религии своих друзей или соседей. "Межобщинные браки» становились все более распространенным явлением.

На самом деле «этнические» границы внутри Югославии никогда не были очень четко очерчены. Хорошей иллюстрацией могут служить языковые разногласия. Албанцы и словенцы говорят на разных языках. Македонцы — на македонском (то есть болгарском с незначительными отличиями). Но разница между «сербской» и «хорватской» разновидностью «сербохорватского», на котором говорит абсолютное большинство населения, была и остаются очень незначительной. Сербы пользуются кириллицей, хорваты (и боснийцы) — латиницей; но, за исключением некоторых литературных и научных терминов, редких орфографических различий и разного произношения буквы «е», эти два «языка» тождественны.

Таким образом, «хорватский» язык, признанный в 1974 году официальным языком республики Хорватии — в соответствии с требованиями «Декларации о языке» 1967 года, составленной группой загребских интеллектуалов, — был прежде всего маркером идентичности: способом для хорватов выразить протест против подавления Тито всех проявлений национальной идентичности в его федерации. То же самое относилось и к одержимости некоторых сербских писателей сохранением или повторным утверждением «чистого» сербского языка. Пожалуй, можно справедливо констатировать, что, в отличие от традиционных диалектных различий в рамках единого национального языка, когда вариации местного употребления очень сильно отличаются, но образованные элиты скорее пользуются общей «правильной» формой, в бывшей Югославии именно народные массы на самом деле говорили на одном языке со взаимозаменяемыми формами, тогда как националистическое меньшинство пыталось выделяться, самовлюбленно подчеркивая мелкие разногласия.

Столь часто упоминаемые религиозные различия не меньше вводят в заблуждение. Различие между хорватами-католиками и православными сербами, например, имело гораздо большее значение в более ранние века — или во время Второй мировой войны, когда усташи в Загребе использовали католицизм как оружие как против сербов, так и против евреев.[457] К 1990-м годам религиозная практика в быстро растущих городах Югославии пошла на убыль, и только в сельской местности соответствие между религией и национальными чувствами все еще кое-что значило. Многие якобы мусульманские боснийцы были полностью секуляризованы — и в любом случае имели мало общего с мусульманскими албанцами (отнюдь не все албанцы были мусульманами, хотя этот факт в значительной степени оставался незамеченным их врагами). Поэтому в то время как старый османский обычай определять национальность по вероисповеданию, вне всякого сомнения, не прошел бесследно, в основном проявляясь в преувеличении роли православного христианства среди южных славян, на практике его применяли все реже.

Несмотря на то, что старшее поколение югославов оставался в плену многих древних предубеждений (будущий хорватский президент Франьо Туджман имел печально известные религиозные предубеждения и одинаково презирал мусульман, сербов и евреев), пожалуй, единственной группой, которая в недавние годы подвергалась дискриминации повсюду, было албанское меньшинство на юге: много словенцев, хорватов, сербов, македонцев и черногорцев осуждали их как преступников и бездельников. Эти настроения были наиболее сильными в Сербии.[458]

На это были разные причины. Количественно албанцы росли быстрее всех других национальностей страны. В 1931 году албанцы составляли лишь 3,6% населения Югославии, по состоянию на 1948 год их количество уже достигло 7,9% (благодаря послевоенной иммиграции из соседней Албании). К 1991 году, благодаря значительно более высокому уровню рождаемости (в одиннадцать раз выше, чем среди сербов или хорватов), в Югославии уже насчитывалось около 1 728 000 албанцев, которые составляли 16,6% от всего населения Сербии. Большинство албанских граждан Югославии жили в Сербии, в автономном крае Косово, где они составляли 82% местного населения и где им, безусловно, количественно уступали 194 тысячи сербов, хотя именно последние имели лучшую работу, жилье и другие социальные привилегии.

Для сербских националистов Косово имело историческое значение как последний бастион средневековой Сербии против турецкого нашествия и место исторического поражения на поле битвы в 1389 году. Поэтому некоторые сербские интеллектуалы считали местное албанское большинство демографической проблемой и историческим вызовом — особенно учитывая то, что оно напоминало о вытеснение сербов мусульманами в соседней Боснийской республике. Сербы, похоже, проигрывали до сих пор подчиненным меньшинствам, которые извлекли выгоду из строгого соблюдения Тито федерального равенства.[459] Косово, таким образом, было потенциально взрывоопасной проблемой по причинам, слабо связанным с «вековыми» балканскими распрями: как проницательно посоветовал Андре Мальро югославскому гостю во Франции еще в шестидесятых годах: «Косово — это ваш Алжир внутри Орлеана».

В то время как на юге неприязнь сербов к албанцам питалась близким соседством и ощущением угрозы, в самой северной части Югославии растущая антипатия к бездельникам с юга не была связана с их этническим происхождением и развилась не на национальной, а на экономической почве. В Югославии, как и в Италии, бедные жители южных регионов вызывали все большее возмущение процветающего севера: там казалось, что те живут за счет трансфертов и субсидий от их более успешных сограждан. Разница между богатыми и бедными в Югославии становилась действительно большой и провокационно накладывалась на географию.

Поэтому в то время как жители Словении, Македонии и Косова составляли примерно одинаковую долю населения страны (по 8%), в 1990 году на крохотную Словению приходилось 29% всего экспорта Югославии, в то время как на Македонию — лишь 4%, а на Косово — 1%. Лучшим свидетельством здесь является официальная югославская статистика: в Словении ВВП на душу населения был вдвое больше, чем в Сербии, втрое больше, чем в Боснии, и в восемь раз больше, чем в Косово. В альпийской Словении в 1988 году было менее 1% неграмотных; в Македонии и Сербии — 11%. В Косове таких насчитывалось 18%. Под конец 1980-х годов уровень смертности младенцев в Словении составил 11 на 1000 живых новорожденных. В соседней Хорватии — 12 на 1000; в Боснии — 16 на 1000. Тогда как в Сербии этот показатель составлял 22 на 1000, в Македонии — 45 на 1000, а в Косово — 52 на 1000.

Эти цифры свидетельствуют о том, что Словения и (в меньшей степени) Хорватия уже занимали место рядом с менее богатыми странами Европейского сообщества, в то время как Косово, Македония и сельская Сербия больше походили на районы Азии или Латинской Америки. Если словенцы и хорваты чувствовали себя в их совместном югославском доме все неспокойнее, то это не было вызвано возрождением глубоко укоренившихся религиозных или языковых чувств или подъемом этнической самобытности. Это было потому, что они начинали осознавать, что будут жить гораздо лучше, если сами будут решать свои дела, не оглядываясь на нужды и интересы югославов-неудачников с юга.

Личный авторитет Тито и энергичное подавление им серьезной критики не позволяли таким несогласным голосам достичь народных ушей. Но после его смерти ситуация быстро ухудшилась. На протяжении 1960-х и начале 1970-х, когда западноевропейский бум притягивал югославскую рабочую силу и возвращал значительные переводы в твердой валюте, перенаселенность и безработица на юге представляли меньшую проблему. Однако, начиная с конца 1970-х, экономика Югославии начала сыпаться. Как и другие коммунистические государства, Югославия залезла в долги перед Западом, но пока в Варшаве или Будапеште в ответ на это лишь занимали еще больше иностранной валюты, в Белграде решили печатать больше своей. На протяжении 1980-х годов страна неуклонно двигалась к гиперинфляции. В 1989 году инфляция достигла 1240% в год и продолжала расти.

Экономические ошибки совершались в столице, Белграде, но их последствия ощущались прежде всего в Загребе и Любляне — там на них больше всего и жаловались. Многие хорваты и словенцы, как коммунисты, так и некоммунисты, считали, что им было бы лучше принимать свои собственные экономические решения, свободные от коррупции и кумовства правящих кругов в федеральной столице. Эти настроения усугублялись растущим опасением, что небольшая группа аппаратчиков вокруг Слободана Милошевича, до сих пор малоизвестного президента Лиги коммунистов в его родной Сербии, пытается захватить власть в политическом вакууме, который последовал за смертью Тито, — возбуждая и манипулируя сербскими национальными чувствами.

Поведение Милошевича не было необычным для коммунистических лидеров в эти годы. В ГДР коммунисты, как мы видели, стремились заручиться поддержкой, ссылаясь на славу Пруссии восемнадцатого века; «национальный коммунизм» уже несколько лет проявлялся в соседних Болгарии и Румынии. Когда Милошевич демонстративно приветствовал патриотический меморандум Сербской академии искусств и наук в 1986 году или в следующем году съездил в Косово, чтобы выразить свою поддержку сербам, которые жаловались на албанский «национализм», его расчеты не сильно отличались от расчетов других восточноевропейских коммунистических лидеров того времени. В эпоху Горбачева, когда идеологическая легитимность коммунизма и его руководящей партии быстро испарялась, патриотизм становился альтернативным путем удержания власти.

Но в то время как в других странах Восточной Европы манипулирование национализмом и обращение к национальной памяти, рисковало вызвать беспокойство среди соседних государств, Югославии пришлось расплатиться за такую политику у себя дома. В 1988 году Милошевич, чтобы лучше укрепить свои позиции в Сербии, начал открыто поощрять националистические митинги, на которых знаки отличия четников военного времени были выставлены на всеобщее обозрение впервые за четыре десятилетия — напоминание о прошлом, которое подавлял Тито, и шаг, рассчитанный на то, чтобы вызвать настоящую панику среди хорватов.

Для Милошевича национализм был способом удерживать Сербию под контролем: в мае 1989 года он снова подтвердил свою власть, когда его избрали президентом Республики Сербия. Но для того чтобы сохранить и укрепить влияние Сербии на всю Югославию, он должен изменить всю федеральную систему. Тщательно просчитанный баланс власти между различными республиками внутри Югославии изначально поддерживался за счет харизматичного лидерства Тито, а затем — благодаря поочередному президентству. В марте 1989 года Милошевич начал ликвидацию этого порядка.

Продавив поправку к Конституции Сербии, он «поглотил» до сих пор автономные провинции Косово и Воеводину в составе Сербии, позволив им сохранить их два своих места в федеральном президентстве. Отныне Сербия могла рассчитывать на четыре из восьми федеральных голосов в любом споре (Сербия, Косово, Воеводина и уступчивая просербская республика Черногория). Поскольку целью Милошевича было создание более унитарного (возглавляемого сербами) государства, чему, естественно, сопротивлялись остальные четыре республики, федеральная система правления фактически зашла в тупик. С точки зрения Словении и Хорватии, ход событий указывал только на одно возможное решение: поскольку они больше не могли рассчитывать на продвижение или сохранение своих интересов посредством неработающей федеральной системы, их единственной надеждой было дистанцироваться от Белграда, если необходимо, объявив о полной независимости.

Почему в конце 1989 года ситуация стала такой сложной? В других странах выход из коммунизма заканчивался «демократией»: партийные функционеры и бюрократы, от России до Чешской Республики, на протяжении нескольких месяцев превращались из номенклатурных подхалимов в бойких практиков плюралистической партийной политики. Выживание зависело от перекалибровки своих общественных провозглашенных идеалов в соответствии с общепринятыми партийными установками либеральной политической культуры. Хотя во многих отдельных случаях трансформации казались невероятными, они все-таки происходили. Во многих посткоммунистических странах «классовый» аргумент был дискредитирован, а внутренних этнических делений, на которых можно сыграть, было слишком мало: значит, в политической плоскости воцарился новый ряд общественных категорий — «приватизация», «гражданское общество» или «демократизация» (или «Европа», которая объединяла все три).

Но Югославия — другое дело. Просто потому, что ее разнообразное население было такое перемешанное (и не подвергалось геноциду и перемещениям, которые в предыдущие десятилетия изменили демографический состав таких стран, как Польша или Венгрия), демагогия Милошевича или Франьо Туджмана, его хорватской копии, попадала в этой стране на плодородную почву. Выстраивая свой выход из коммунизма вокруг новой политической базы, они могли разыграть этническую карту, недоступную больше нигде в Европе, — и заменить ею заботу о демократии.

В Балтийских государствах, Украине или Словакии посткоммунистические политики могли прибегать к государственной независимости как к способу покончить с коммунистическим прошлым — одновременно строя и новое государство и новую демократию — без необходимости чрезмерно беспокоиться о присутствии национальных меньшинств. Но в Югославии распад федерации на республики, из которых она состояла, в каждом случае, кроме Словении, означал бы, что значительное меньшинство или ряд меньшинств застряло бы в другой стране. В этих обстоятельствах, как только одна республика объявит себя независимой, другие будут чувствовать себя обязанными последовать ее примеру. Короче говоря, Югославия столкнулась теперь с теми же неразрешимыми проблемами, которые Вудро Вильсон и его коллеги не смогли решить в Версале семьдесят лет назад.

Катализатором, как многие и предвидели, стало Косово. На протяжении 1980-х годов время от времени происходили демонстрации албанцев и протесты против жестокого обращения с ними со стороны Белграда, особенно в местной столице Приштине. Их организации ликвидировали, лидеров увольняли, повседневная жизнь ограничивалось строгим регламентом, а с марта 1989 года — комендантским часом. Сербские конституционные поправки фактически лишили албанцев, и без того депрессивный и обездоленный низший класс, какой-либо автономии или политического представительства: эту ситуацию еще больше отметил и подчеркнул Милошевич, когда в июне 1989 года приехал в провинцию, чтобы отпраздновать 600-ю годовщину «Битвы на Косовом поле».

Выступая перед толпой из миллиона человек, Милошевич заверил местных сербов, что они снова обрели свое государство, национальную и духовную целостность: «До сих пор, благодаря своим лидерам и политикам и их вассальному менталитету, сербы чувствовали себя виноватыми перед собой и перед другими. Это продолжалось десятилетиями, и вот теперь мы, находясь на Косовом поле, можем сказать, что этому положен конец». Несколько месяцев спустя, после кровавых столкновений между полицией и демонстрантами, в результате которых погибло и было ранено много людей, Белград закрыл провинциальную ассамблею Косово, поставив регион под прямое управление Белграда.

События на далеком юге страны прямо повлияли на решения, принимаемые в северных республиках. Любляна и Загреб в лучшем случае немного сочувствовали судьбе албанцев, но гораздо больше были обеспокоены ростом сербского авторитаризма. На выборах в Словении в апреле 1990 года, хотя большинство избирателей все еще высказывалось за то, чтобы остаться в Югославии, они поддержали некоммунистических кандидатов от оппозиции, открыто критикующих существующие федеральные механизмы. В следующем месяце в соседней Хорватии новая националистическая партия получила подавляющее большинство голосов, и ее лидер Франьо Туджман занял пост президента республики.

Последней каплей стал декабрь 1990 года, когда по указанию Милошевича сербское правительство в Белграде незаконно присвоило 50% всех прав заимствования югославской федерации, чтобы выплатить задолженности по зарплате и премиям федеральным служащим и работникам государственных предприятий. Особенно были возмущены словенцы — их 8% населения федерации формировали четверть федерального бюджета. В следующем месяце парламент Словении объявил о выходе из федеральной финансовой системы и провозгласил независимость республики, хотя и не предпринял никаких шагов к отделению. Не прошло и месяца, как хорватский парламент сделал так же (македонский парламент в Скопье послушно последовал их примеру).

Последствия этих событий поначалу были неясны. Значительное сербское меньшинство на юго-востоке Хорватии, особенно в давно созданном пограничном районе сербских поселений Краина, уже вступило в стычки с хорватской полицией и обратилось к Белграду за помощью против своих угнетателей-«усташей». Но удаленность Словении от Белграда и присутствие в республике менее 50 000 сербов давали основания надеяться, что выход может произойти мирно. Мнения за рубежом разделились: Вашингтон, который приостановил всю экономическую помощь Югославии из-за сербских мер в Косово, тем не менее публично выступил против любых шагов к отделению.

Готовясь к визиту президента Буша в Киев, который должен был состояться через несколько недель, государственный секретарь Джеймс Бейкер в июне 1991 года приехал в Белград и заверил его лидеров, что США поддерживают «демократическую и единую Югославию». Но на то время «демократия» и «целостность» уже были в Югославии несовместимыми понятиями. Через пять дней после выступления Бейкера Словения и Хорватия взяли под контроль свои границы и инициировали односторонний выход из федерации при подавляющей поддержке своих граждан и молчаливой поддержке ряда видных европейских государственных деятелей. В ответ федеральная армия двинулась к новой словенской границе. Югославская война вот-вот должна была начаться.

Или, скорее, югославские войны, ибо их было пять. Югославское нападение на Словению в 1991 году продолжалось всего несколько недель, после чего армия отступила и позволила сепаратистскому государству уйти с миром. Затем последовала гораздо более кровопролитная война между Хорватией и ее мятежным сербским меньшинством (при поддержке армии «Югославии» — на практике Сербии и Черногории), которая продолжалась до неустойчивого прекращения огня при посредничестве ООН в начале следующего года. После того, как хорваты и мусульмане Боснии проголосовали за независимость в марте 1992 года, боснийские сербы объявили войну новому государству и приступили к созданию «Республики Сербской», снова при поддержке югославской армии, осадив ряд боснийских городов, включая столицу, Сараево.

Тем временем в январе 1993 года отдельная гражданская война началась между боснийскими хорватами и мусульманами, поскольку некоторые хорваты пытались отвоевать эфемерное государство в регионе Герцеговина, где они преобладали этнически. И, наконец, после того, как эти конфликты были прекращены (хотя и не раньше, чем хорватско-сербская война вспыхнула вновь в 1995 году, когда Загребу удалось отвоевать обратно Краину, которую за три года до того захватили сербские силы), началась война за Косово: Милошевич, который, по сути, везде проиграл, вернулся в Косово, и только беспрецедентное нападение сил НАТО на саму Сербию весной 1999 года остановило его от уничтожения или выселения всего албанского населения.

В каждом из этих конфликтов присутствовала как внутренняя динамика, так и постороннее вмешательство. Как мы видели, независимость Словении и Хорватии была обусловлена хорошо обоснованными внутренними соображениями. Но именно поспешное признание Германией, а затем и Европейским сообществом двух новых государств подтвердило их официальное существование как для друзей, так и для врагов. Поскольку независимая Хорватия теперь была реальностью, истерическая пропаганда на радио и телеканалах Белграда начала накручивать страхи сербского населения нового государства, порождая воспоминания о военных расправах и призывая сербов брать в руки оружие против соседей-«усташей».

В Боснии, где сербы присутствовали в гораздо большем количестве, перспектива независимой Боснии с хорватско-мусульманским большинством вызывала аналогичные опасения. Была ли независимость Боснии неизбежной, остается неясным: это была наиболее интегрированная из довоенных республик, которая больше всего потеряла бы от любого шага по насильственному разделению составляющих ее общин, которые были разбросаны как лоскутное одеяло по всей ее территории. До прихода Милошевича к власти ни одно из ее этнических или религиозных меньшинств не проявляло устойчивого стремления к институциональному обособлению. Но как только его северные соседи отделились, вопрос стал открытым.

После 1991 года боснийские хорваты и мусульмане не имели другого выбора, кроме как выбрать независимость, а не статус подчиненных в том, что оставалось от Югославии Милошевича; поэтому во время референдума в конце февраля 1992 года они так и проголосовали. Впрочем, боснийские сербы, которых уже несколько месяцев обрабатывал Белград не только в вопросе убийства усташей, но и в отношении будущего мусульманского джихада, по не менее понятным причинам были склонны к союзу с Сербией или по крайней мере созданию своего собственного автономного региона, в противовес статуса меньшинства в мусульманско-хорватской державе, которой руководили бы из Сараева. Как только Босния (или скорее ее мусульманские и хорватские лидеры, ведь сербы бойкотировали референдум и парламентское голосование) провозгласила независимость в марте 1992 года, ее судьба была решена. В следующем месяце лидеры боснийских сербов заявили о создании Республики Сербской, а югославская армия вошла, чтобы помочь им защитить эту территорию и «очистить» ее.

Сербско-хорватские и сербско-боснийские войны нанесли ужасный урон их народам. Хотя первоначально между более или менее регулярными армиями велись некоторые боевые действия, особенно в таких стратегических городах, как Сараево или Вуковар и вокруг них, большая часть боевых действий велась нерегулярными войсками, в частности сербскими нерегулярными войсками. Они были никем иным, как бандами головорезов и преступников, вооруженных Белградом и возглавляемых или профессиональными бандитами вроде «Аркана» (Желько Ражнатовича), который со своей «Сербской добровольческой гвардией» истребил сотни людей в восточных районах Хорватии и Боснии, или же бывшими югославскими армейскими офицерами вроде подполковника Ратко Младича (которого американский дипломат Ричард Холбрук назвал «харизматичным убийцей»), который с 1992 года возглавлял силы боснийских сербов и помог осуществить первые нападения на хорватских деревенских жителей, которые жили в преимущественно сербских поселениях в Краине.

Главной стратегической целью было не столько поражение противостоящих сил, сколько изгнание несербских граждан из их домов, земель и предприятий на территориях, на которые претендовали сербы.[460] Такой «этнической чисткой» — новый термин для очень старой практики — занимались все стороны, но сербские силы были далеко впереди остальных по масштабам этого преступления. В дополнение к тем, кто был убит (по оценкам, 300 000 человек к концу боснийской войны), миллионы были вынуждены покинуть страну. За период с 1988 по 1992 год число обращений в Европейское сообщество с просьбой о предоставлении убежища выросло более чем в три раза: только в 1991 году Германия столкнулась с просьбами о предоставлении убежища от 256 000 беженцев. В первый год войн в Хорватии и Боснии 3 миллиона человек из Югославии (каждый восьмой из довоенного населения) искали убежища за рубежом.

Поэтому международное сообщество было довольно хорошо осведомлено о югославской трагедии, которая разворачивалась в режиме реального времени на телевизионных экранах по всему миру, демонстрируя ужасные картины голодающих мусульман в сербских лагерях для военнопленных. Европейцы первыми попытались вмешаться, отправив министерскую группу ЕС в Югославию в июне 1991 года — именно по этому случаю Жак Поос, министр иностранных дел Люксембурга, произнес свою бессмертную фразу том, что наступил «час Европы». Однако, несмотря на создание комиссий высокого уровня, которые должны разобраться с тем, что творится, быть посредниками и предоставлять предложения для решения конфликта, Европейское сообщество и его различные инстанции оказались беспомощными — не в последнюю очередь потому, что ее члены разделились на тех, кто, как Германия и Австрия, поддерживали республики, которые хотели отделиться, и тех, кто во главе с Францией стремились удержать имеющиеся границы и государства и, в частности, по этой причине были неравнодушными к Сербии.

Поскольку США (а следовательно, и НАТО) решительно отказывались в это ввязываться, оставалась только ООН. Но помимо введения санкций в отношении Белграда, ООН мало что могла сделать. Исторически сложилось так, что контингенты под мандатом ООН вводились в охваченные войной регионы и страны для обеспечения и поддержания мира: но в Югославии еще не было мира, который нужно было бы поддерживать, и не существовало ни воли, ни средств, чтобы его установить. Как и в случае Гражданской войны в Испании, якобы нейтральная позиция международного сообщества, по сути, оказывала поддержку агрессору в гражданском конфликте: международное эмбарго на поставки оружия, наложенное на бывшую Югославию, ничем не помогло, чтобы сдержать сербов, которые могли рассчитывать на значительную оборонную промышленность бывшей югославской федерации, но существенно ограничивало боснийских мусульман в их борьбе, и в большой степени послужило причиной их значительных военных потерь между 1992 и 1995 годами.

Единственным практическим достижением международного сообщества до 1995 года было размещение 14-тысячного контингента миротворцев ООН в Хорватии, чтобы разделить хорватов и сербов после того, как боевые действия прекратились, а впоследствии — дислокации в некоторых боснийских городах, обозначенных как «безопасные зоны», нескольких сотен ооновских миротворцев в голубых касках, которые должны были защитить беженцев (в основном мусульман), которые собирались в тех районах и количество которых все более возрастало. Позже, по распоряжению ООН, в некоторых частях Боснии установили «бесполетные зоны»: их целью было ограничить Югославию в возможности ставить под угрозу мирное население (и нарушать введенные ООН санкции).

Возможно, большее долгосрочное значение имело создание в Гааге в мае 1993 года Международного трибунала по военным преступлениям. Само существование такого суда подтверждало то, что к настоящему времени было очевидно, — что военные преступления совершались всего в нескольких десятках миль к югу от Вены. Но поскольку большинство предполагаемых преступников, включая Младича и его коллегу боснийского серба Радована Караджича (Президента Республики Сербской), активно продолжали безнаказанно совершать преступления, суд пока что оставался призрачной и неуместной декорацией.

Ситуация начала меняться лишь в 1995 году. До того момента все разговоры о внешнем вмешательстве заводились в тупик аргументами (которые энергично отстаивали французские и британские офицеры внутри сил ООН), что боснийские сербы сильны, решительны и хорошо вооружены. Их не стоит провоцировать: считалось, что любая серьезная попытка навязать мирное урегулирование в Боснии против их воли или интересов была бы не только несправедливой, но и могла бы навредить... Такую логику из Белграда хитро поощрял Милошевич, который, впрочем, несколько неубедительно утверждал, что мало влияет на решение своих собратьев-сербов в Боснии.

Получив таким образом практически полный карт-бланш, боснийские сербы все же перестарались. Несмотря на то, что международное сообщество в целом согласилось, что «Мусульманско-хорватская» Федерация (образованная в марте 1994 года на церемонии в Вашингтоне, которая положила конец хорватско-мусульманским боям) должна получить 51% территории новой федеральной Боснии, тогда как сербы — 49%, сербские лидеры, базирующиеся в городе Пале не обратили на это внимания и продолжили наступление. В феврале 1994 года их силы выпустили минометный снаряд с окружающих гор на рынок Сараево, убив шестьдесят восемь человек и ранив еще сотни. После этого НАТО — при поддержке ООН — пригрозило авиаударами в случае дальнейших атак, и наступило временное затишье.

Но в мае 1995 года, в отместку за некоторые военные успехи Боснии и успешное возвращение Хорватией Краины (которое опровергло миф о сербской непобедимости), сербские обстрелы Сараево возобновились. Когда самолеты НАТО в ответ разбомбили объекты боснийских сербов, сербы захватили 350 миротворцев ООН в качестве заложников. Перепугавшись за судьбу своих солдат, западные правительства призвали ООН и НАТО остановиться. Международное присутствие, нисколько не сдерживающее сербов, теперь предлагало им дополнительное прикрытие.

Осмелев от такого проявления малодушия Запада, 11 июля силы боснийских сербов под командованием Младича вошли в один из так называемых «безопасных районов» ООН, город Сребреница в восточной части Боснии, к тому времени переполненный испуганными мусульманскими беженцами. Сребреница была официально «защищена» не только мандатом ООН, но и миротворческим контингентом численностью 400 вооруженных голландских солдат. Однако когда вошли люди Младича, нидерландский батальон сложил оружие и не оказывал никакого сопротивления, пока сербские войска прочесывали группы мусульман, систематически отделяя мужчин и юношей от остальных. На следующий день, после того, как Младич[461] дал «честное слово офицера», что мужчинам не причинят вреда, его солдаты вывели мужчин-мусульман, включая мальчиков в возрасте тринадцати лет, в поля вокруг Сребреницы. В течение следующих четырех дней почти все они — 7400 человек — были убиты. Нидерландские солдаты, целые и невредимые, вернулись домой.

Сребреница стала худшим массовым убийством в Европе со времен Второй мировой войны: военное преступление масштаба Орадура, Лидице или Катыни, совершенное на глазах у международных наблюдателей. На протяжении нескольких дней новости о том, что произошло в Сребренице, облетели весь мир. Однако единственным немедленным ответом было официальное предупреждение НАТО сербам о том, что в случае нападения на другие «безопасные районы» будут возобновлены воздушные удары. Лишь через семь недель, 28 августа, международное сообщество наконец дало ответ — и только потому, что боснийские сербы, вполне обоснованно считая, что им дали зеленый свет на совершение убийств, когда они пожелают, допустили ошибку, второй раз обстреляв сараевский рынок: еще 38 мирных жителей, среди которых было много детей, погибли.

Теперь, наконец, НАТО начало действовать. Преодолев длительное сопротивление со стороны руководства ООН, некоторых европейских лидеров и даже части собственной армии, президент Клинтон разрешил проведение серьезных и целенаправленных бомбардировок, направленных на сокращение и в конечном итоге ликвидацию способности Сербии наносить дальнейший ущерб. Эти действия были запоздалыми, но они сработали. Хваленая сербская боевая машина развалилась. Столкнувшись с длительной, не ограниченной во времени атакой их позиций и без поддержки со стороны Милошевича (который теперь очень старательно подчеркивал свою непричастность к боевикам в Пале), боснийские сербы капитулировали.

Когда сербы вышли из игры, а США проявили активность, оказалось удивительно легко установить мир — или, по крайней мере, отсутствие войны — на Балканах. 5 октября президент Клинтон объявил о прекращении огня, заявив, что стороны договорились принять участие в мирных переговорах в США. 1 ноября переговоры начались на базе ВВС США в Дейтоне, штат Огайо. Три недели спустя они заключили соглашение, подписанное в Париже 14 декабря 1995 г.[462] Туджман представлял Хорватию, Алия Изетбегович выступала от имени боснийских мусульман, а Слободан Милошевич поставил подпись от имени Югославии и боснийских сербов.

По мнению американцев, целью Дейтонского соглашения было урегулировать югославские войны таким образом, чтобы Босния осталась целостной. Разделение означало бы победу для сербов (которые затем попытались бы присоединить свою часть и создать Великую Сербию своих националистических мечтаний) и стало бы началом международного одобрения этнических чисток как средства создания государства. Вместо этого была создана сложная трехсторонняя система управления, в рамках которой сербы, мусульмане и хорваты Боснии имели определенную степень административной и территориальной автономии, но в рамках единого боснийского государства, внешние границы которого оставались бы неизменными.

Таким образом, формально Босния пережила гражданскую войну. Но последствия террора и изгнания не могли быть отменены. Большинство изгнанных из своих домов (прежде всего мусульмане) так и не вернулись, несмотря на заверения и поддержку местных и международных властей. На самом деле «чистки» продолжались: на этот раз им подлежали сербы. Загреб целенаправленно выселял их с недавно отвоеванной Краины, а собственное вооруженное ополчение заставляло их покидать свои дома в Сараево и других городах и переселяться туда, где преобладали сербы. Но в целом мир был сохранен, и Босния была объединена контингентом НАТО численностью 60 000 человек, действующим в качестве Сил по осуществлению IFOR (позже Сил по стабилизации SFOR), и гражданским Верховным представителем, уполномоченным управлять страной до тех пор, пока она не сможет взять на себя ответственность за свои собственные дела.[463]

И Высокий представитель, и международные войска до сих пор в Боснии и на время написания этой книги (через десять лет после Дейтона) продолжают присматривать за ее делами, что свидетельствует о плачевном состоянии страны после войны и о дальнейшем враждебном отношении и отсутствие сотрудничества между тремя общинами.[464] В Боснии появилось множество международных учреждений: правительственных, межправительственных и неправительственных. Действительно, боснийская экономика после 1995 года почти полностью зависела от присутствия и расходов этих учреждений. По оценкам Всемирного банка от января 1996 года, для восстановления Боснии потребуется 5,1 миллиарда долларов в течение трех лет. Этот прогноз оказался невероятно оптимистичным.

Как только боснийская война закончилась и появились различные международные агентства, призванные помочь обеспечить мир, международный интерес пошел на убыль. Европейский Союз, как всегда, был занят собственными институциональными проблемами; внимание Клинтона было приковано к другим вещам: сперва — в национальной предвыборной кампании, а затем — к расширению НАТО и нестабильности в ельцинской России. Но даже несмотря на то, что Словения, Хорватия и Босния теперь якобы были независимыми государствами, югославская проблема не была решена. Слободан Милошевич все еще контролировал то, что осталось от его страны, и проблема, благодаря которой он пришел к власти в первую очередь, вот-вот должна была взорваться.

Сербские албанцы продолжали страдать от дискриминации и репрессий — теперь, когда международное сообщество направила свое внимание на кризис, что проходил севернее, они стали более уязвимыми, чем когда-либо. После Дейтона позиции Милошевича в мире определенно улучшились: хоть ему и не удалось избавиться от всех санкций (именно ради этого он так активно сотрудничал с американцами в их стремлении установить мир в Боснии), Югославия вышла из изоляции, в которой находилась ранее. Поэтому после ряда личных поражений и критики сербских политиков-националистов в Белграде, которые критиковали его за компромиссы с «врагами» Сербии, Милошевич вернулся к вопросу Косово.

К весне 1997 года Элизабет Рен, специальный докладчик ООН по правам человека, уже предупреждала о надвигающейся катастрофе в крае Косово, поскольку Белград подавил тамошнее албанское большинство, отклонив все требования о местной автономии и лишив местное население даже минимального институционального представительства. Игнорируя беспомощное умеренное руководство Ибрагима Руговы, молодое поколение албанцев — вооруженное и поощряемое соседней Албанией — отказалось от ненасильственного сопротивления и все чаще пополняло ряды Армии освобождения Косово (АОК). Возникшая в Македонии в 1992 году, ОАК была готова к вооруженной борьбе за независимость Косово (и, возможно, к союзу с Албанией). Ее тактика, состоящая в основном из партизанских нападений на изолированные полицейские участки, дала Милошевичу возможность осудить все албанское сопротивление как «террористическое» и санкционировать чрезвычайно жесткую операцию. В марте 1998 года, после того как сербские силы, вооруженные минометами и поддерживаемые боевыми вертолетами, убили и ранили десятки людей в ходе массовых убийств в Дренице и других албанских деревнях, международное сообщество наконец откликнулось на мольбы Руговы и и начало следить за ситуацией более пристально. Но когда и США, и ЕС заявили о том, что они «потрясены жестокостью полиции в Косово», Милошевич с вызовом ответил, что «терроризм, направленный на то, чтобы вынести проблему на международный уровень, больше всего навредит тем, кто прибегает к таким средствам».

Теперь все руководство косовских албанцев, большинство из которых выехали или скрывались, решило, что их общину может спасти только полное отделение от Сербии. Тем временем США и страны «Контактной группы» продолжали пытаться выступить посредниками между Милошевичем и албанцами — частично для того, чтобы найти «справедливое» решение, частично для предотвращения более широкой войны на южных Балканах. Такие опасения были обоснованы: если Югославию не удастся заставить прилично обращаться со своими албанскими гражданами — и они решат отделиться, — это может иметь серьезные последствия для соседней Македонии с ее многочисленным и недовольным албанским меньшинством.

Новая независимая Македония, известная по настоянию греков как Бывшая югославская Республика Македония (БЮРМ),[465] была исторически чувствительной зоной. Ее границы с Болгарией, Грецией и Албанией оспаривались как до, так и после обеих мировых войн. На нее с подозрением смотрели все соседи, от которых маленькое государство, не имеющее выхода к морю, полностью зависело в плане торговли и доступа к внешнему миру. И ее выживание после распада Югославии ни в коем случае нельзя было считать гарантиронным. А если бы Македония рухнула, в конфликт могли быть втянуты Албания, Болгария, Греция и даже Турция.

Поэтому жестокость Милошевича и массовое истребление албанцев в Косово непременно должно было вызвать неодобрение, а в конечном итоге и вторжение западных держав. Интересно, что он, похоже, так до конца этого и не понял, несмотря на ряд предупреждений в течение лета 1998 года от государственного секретаря США Мадлен Олбрайт (которая сказала, что считает Милошевича «лично ответственным»), президента Франции Жака Ширака и генерального секретаря НАТО Хавьера Соланы. Как и Саддам Хусейн за несколько лет до того, Милошевич был глух и изолирован от западного мнения, и чрезмерно уверен в своей способности манипулировать иностранными государственными деятелями и маневрировать между ними.

В этом был виноват не только Милошевич. Польщенный частыми визитами некоторых американских дипломатов, тщеславно самоуверенный в своих переговорных способностях, Милошевич имел веские основания думать, что на Западе его воспринимают не как непримиримого врага, а как привилегированного собеседника.[466] Кроме того, югославский диктатор был хорошо осведомлен о негативном отношение международного сообщества к дальнейшему переделу международных границ. Еще в июле 1998 года, несмотря на очевидные доказательства того, что ситуация в Косово уже стала безнадежной, «контактная группа» министров иностранных дел публично отрицала независимость как возможное решение.

Чего не смог понять Милошевич, так это того, как повлияла боснийский катастрофа на мнение международного сообщества. Права человека, включая этнические чистки, теперь повсюду были в приоритетах повестки дня, хотя бы из-за гложущей коллективной вины за предыдущую неспособность мира действовать вовремя. В июне 1998 года Трибунал по военным преступлениям в Гааге объявил себя компетентным осуществлять юрисдикцию в отношении преступлений, совершенных в Косово, — Луиза Арбур, главный прокурор, утверждала, что масштабы и характер боевых действий в регионе в соответствии с международным правом можно классифицировать как вооруженный конфликт, — а 19 июля Сенат США призвал должностных лиц Гааги предъявить Милошевичу обвинение в «военных преступлениях, преступлениях против человечности и геноциде».

Вероятность таких обвинений быстро росла. Специальные полицейские отряды, сформированные Сербией, не только убивали сотни албанских «террористов»; появлялось все больше свидетельств, что под прикрытием этого конфликта Белград планировал «побудить» перемещения албанского населения, заставив его покинуть свою землю и средства для существования, чтобы спастись от смерти. В течение зимы 1998-1999 годов появлялись сообщения о действиях сербской полиции — иногда в ответ на нападения АОК, чаще всего сопровождающиеся массовыми казнями одной или нескольких больших семей, — направленных на то, чтобы терроризировать целые общины, заставляя их покидать свои деревни и бежать через границы в Албанию или Македонию.

Международная реакция становилась все более противоречивой. США и большинство их партнеров по НАТО открыто выступали за ту или иную форму военного вмешательства от имени осажденных албанцев еще в октябре 1998 года. Но в ООН (которая должна была бы санкционировать такое вмешательство в якобы «внутренние» дела суверенного государства) была мощная оппозиция со стороны Китая и России, парламент которой принял резолюцию, которая квалифицировала любые будущие действия НАТО как «незаконную агрессию». В рамках ЕС и НАТО Греция по своим собственным мотивам выступала против любого вмешательства в югославские дела. Тем временем Украина и Беларусь предложили «безоговорочную солидарность» и «моральную поддержку» своим братьям-славянам в Сербии.

Очевидная тупиковая ситуация могла бы продолжаться бесконечно, если бы Белград не повысил ставку серией жестоких массовых убийств в начале 1999 года, сначала 15 января в деревне Рачак на юге Косово, а затем в марте по всей провинции. Нападение в Рачаке, в ходе которого были убиты 45 албанцев (23 из них, по-видимому, казнены), послужило, наконец, — как и массовая резня на рынке в Сараево — стимулированию международного сообщества к действиям.[467] После бесплодных переговоров в Рамбуйе между Мадлен Олбрайт и югославской делегацией, которые закончились предсказуемым отказом Белграда вывести свои войска из Косово и признать иностранное военное присутствие там, вмешательство стало неизбежным. 24 марта, несмотря на отсутствие официального одобрения ООН, корабли, самолеты и ракеты НАТО вступили в бой над Югославией, фактически объявив войну белградскому режиму.

Последняя югославская война длилась чуть более трех месяцев, в течение которых силы НАТО нанесли серьезный ущерб самой Сербии, но только частично смогли остановить процесс изгнание албанского населения из Косова: в течение войны 865 тысяч беженцев (половина албанского населения Косово) бежали в импровизированные лагеря на территории Черногории, Боснии, Албании и этнически албанских регионов Западной Македонии. Но, несмотря на неосторожное публичное заявление президента Клинтона о том, что не должно быть задействовано никаких наземных войск НАТО, что обязывало альянс вести войну с воздуха с неизбежными неудачами, которые играли на руку югославской пропаганде и сербскому культу жертвенности, исход был предрешен. 9 июня Белград согласился вывести все свои войска и полицию из Косово, наступление НАТО было приостановлено, а ООН предоставила мандат на «временную» оккупацию провинции «Силами для Косово» (KFOR) под эгидой НАТО.

Оккупация Косово обозначала конец десятилетнего цикла югославских войн, а также начало конца самого Милошевича. Его авторитет был подорван этой последней и худшей неудачей для сербского националистического проекта, Милошевич потерпел сокрушительное поражение на президентских выборах в Югославии в сентябре 2000 года от кандидата от оппозиции Воислава Коштуницы. Когда Милошевич цинично признал, что у Коштуницы действительно больше голосов, но отрыв такой незначительный, что нужен второй тур, он вызвал бурю народного протеста среди самих долготерпеливых сербов. Десятки тысяч протестующих вышли на улицы Белграда, и 5 октября Милошевич наконец признал поражение и ушел в отставку. Шесть месяцев спустя правительство Сербии, все больше нуждающееся в экономической помощи Запада, согласилось арестовать Милошевича и передать его Гаагскому трибуналу, где ему были предъявлены обвинения в геноциде и военных преступлениях.[468]

Кто был виноват в трагедии Югославии? Бесспорно, ответственность лежала на многих. Организация Объединенных Наций поначалу не проявила особого беспокойства — ее неадекватный и равнодушный генеральный секретарь Бутрос Бутрос-Гали назвал войну в Боснию «войной богачей», — и когда ее представители прибыли на Балканы, они провели большую часть своего времени, блокируя любые решительные военные действия против преступников. Европейцы были немногим лучше. В частности, Франция демонстрировала явное нежелание возлагать любую вину за ход событий на Сербию — и вообще подчеркнуто старалась ни во что не ввязываться.

Поэтому, когда в сентябре 1990 года Вашингтон попытался включить Югославию в повестку дня предстоящего саммита ОБСЕ в Париже, Франсуа Миттеран обвинил американцев в «чрезмерной драматизации» и отказался. Четыре месяца спустя, когда этот вопрос возник снова, министерство иностранных дел Франции заявило, что теперь было «слишком поздно» для иностранного вмешательства. Париж оставался таким же несговорчивым, даже после того как международные силы были были вынуждены вмешаться: французский генерал Бернар Жанвье, командующий Силами защиты ООН в Боснии, лично запретил воздушные удары против сил боснийских сербов в Сребренице.[469] Что касается правительства Нидерландов, то оно зашло так далеко, что наложило вето на любые удары НАТО по опорным пунктам боснийских сербов до тех пор, пока все голландские солдаты благополучно не покинут страну.

Другие страны повели себя ненамного лучше. Хотя Лондон в конце концов и поддержал требования США относительно вмешательства, в первые, решающие годы югославского конфликта британское правительство втихаря препятствовало любому прямому вмешательству со стороны ЕС или НАТО. Кроме того, Британия постыдно повела себя с югославскими беженцами: в ноябре 1992 года, когда поток отчаявшихся, бездомных боснийцев достиг пика, Лондон заявил, что ни один босниец не сможет въехать в Соединенное Королевство без визы. Со стороны коварного Альбиона это был апогей цинизма. Поскольку в Сараево не было британского посольства, которое могло бы выдавать такие визы, боснийская семья могла получить их только в том случае, если бы приехала в британское посольство в другой стране... а тогда британское правительство могло бы заявить (и так и делало), что, поскольку они уже где-то нашли приют, Британия их не впустит. Таким образом, в то время как Германия, Австрия и скандинавские страны щедро приняли сотни тысяч югославских беженцев в период с 1992 по 1995 год, в Великобритании фактически наблюдалось сокращение числа просителей убежища в эти же годы.

Хотя Вашингтону потребовалось необычайно много времени, чтобы сосредоточиться на событиях на Балканах, как только США начали там действовать, их послужной список заметно улучшился. Действительно, тот факт, что именно с подачи американцев начинался каждый этап международного вмешательства, было источником постоянного унижения для западноевропейских союзников. Но США также тянули время — в основном потому, что американский оборонный истеблишмент не хотел идти ни на какие риски, а многие американские политики продолжали считать, что их страны этот конфликт не касается. Идею привлечения сил НАТО в этих новых обстоятельствах — или мысль о том, что США в одностороннем порядке могут вмешаться во внутренние дела суверенного государства, с которым у них не было разногласий, — продвинуть было непросто. Как в разгар войны в Боснии заметил государственный секретарь Уоррен Кристофер, это была «адская проблема».

Что касается самих югославов, то с честью не вышел никто. Крах югославской федеральной системы был спровоцирован Белградом, но Любляна и Загреб не скорбели об этом. Несомненно, боснийские мусульмане имели лишь ограниченные возможности для совершения собственных военных преступлений — по большей части они становились объектом агрессии других народов. Они потеряли больше всех, а уничтожение Сараево оплакивали особенно. В своих скромных масштабах боснийская столица была поистине космополитичным городом: возможно, последним из многонациональных, многоязычных, универсальных городских центров, которые когда-то были славой Центральной Европы и восточного Средиземноморья. Его отстроят, но он никогда не станет таким, как прежде.

С другой стороны, вооруженные хорваты несут ответственность за бесчисленные акты насилия в отношении гражданских лиц — по указанию Загреба и по собственной инициативе. В Мостаре, городе на западе Боснии с необычно высоким процентом межконфессиональных браков, хорватские экстремисты намеренно начали изгонять мусульман и смешанные семьи из западной половины города. Затем вместо них заселили хорватских крестьян, которых пригнал в город и радикализировал собственный опыт этнических чисток в селах, и взяли в осаду мусульманские восточные районы. Тем временем в ноябре 1993 года они целенаправленно уничтожили османский мост XVI века через реку Неретву, символ единого городского прошлого.

Хорватам, таким образом, было нечем похвастаться — из всех посткоммунистических лидеров, вынырнувших из-под обломков, Франьо Туджман был одним из самых отталкивающих. С бόльшим усердием, чем кто-либо другой, он постарался стереть югославское прошлое из памяти своих сограждан: к марту 1993 года само слово «Югославия» было удалено из учебников, книг, энциклопедий, названий книг и карт, опубликованных в новой Хорватии. Только после смерти Туджмана основанное им хорватское государство смогло убедительно взять на себя роль кандидата в члены международного сообщества.

Но в итоге главную ответственность за югославскую катастрофу должны взять на себя сербы и их избранный лидер Слободан Милошевич. Именно жажда власти Милошевича заставила другие республики выйти из федерации. Именно Милошевич поощрял сербов в Хорватии и Боснии создать территориальные анклавы и поддержал их своей армией. И именно Милошевич отдал указание и возглавил систематическое насилие над албанским населением Югославии, которое привело к войне в Косово.

Действия Белграда были катастрофой для сербов во всем мире. Они потеряли свои земли в хорватском регионе Краина; они были вынуждены признать независимую Боснию и отказаться от планов создания из нее суверенного сербского государства; они потерпели поражение в Косово, из которого с тех пор бежала большая часть сербского населения в обоснованном страхе перед албанским возмездием; а в распадающемся государстве Югославия (от которого даже Черногория стремилась отделиться) их уровень жизни упал до исторического минимума. Этот ход событий еще больше усилил давнюю склонность сербов к коллективной жалости к себе из-за несправедливости истории, так что вполне возможно, что в долгосрочной перспективе сербы потеряли в югославских войнах больше всех. То, что сегодня даже Болгария и Румыния опережают Сербию по уровню жизни и перспективам на будущее, что свидетельствует о состоянии их страны.

Но эта ирония судьбы не должно ослеплять нас относительно ответственности сербов. Ужасающая жестокость и садизм хорватской и боснийской войн — последовательное жестокое обращение, унижение, пытки, изнасилования и убийства сотен тысяч своих сограждан — были делом рук сербских мужчин, в основном молодых, доведенных до приступов иррациональной ненависти и безразличия к страданиям пропагандой и приказами местных главарей, управляемых из Белграда. То, что из этого получилось, не было таким уж удивительным: в Европе лишь за несколько десятилетий до того уже случалось так, что по всему континенту и под прикрытием военных действий рядовые люди совершали страшные преступления.

Конечно, сербская пропаганда ссылалась на историю, в частности в Боснии, — историю прошлых страданий, которые прятались за обманчивым спокойствием послевоенной жизни в Югославии. Но решение ворошить эти воспоминания, манипулировать ими и использовать в политических целях принимали люди — прежде всего один человек. Как Слободан Милошевич лицемерно отметил в разговоре с журналистом во время переговоров в Дейтоне, он никогда не думал, что войны в его стране продлятся так долго. Это, несомненно, правда. Но эти войны не просто вспыхнули из-за спонтанного этнического взрыва. Югославия не пала: ее подтолкнули. Она не умерла — ее убили.

Югославия была наиболее экстремальным случаем, но посткоммунистические преобразования происходили тяжело везде. Путь от авторитаризма к демократии в Португалии или Испании сопровождался ускоренной модернизацией отсталой аграрной экономики — комбинацией, с которой остальная Западная Европа была знакома по собственному прошлому. Но выход из коммунизма не имел прецедента. Долгожданный переход от капитализма к социализму был теоретизирован до тошноты в академиях, университетах и кофейнях от Белграда до Беркли; но никому не пришло в голову предложить план перехода от социализма к капитализму.

Из всего обременительного наследства, которое оставил по себе коммунизм, самым ощутимым была экономика. Отсталые промышленные предприятия Словакии, Трансильвании или Силезии сочетали в себе экономическую несостоятельность и экологическую безответственность. Эти две составляющие были тесно связаны между собой: отравление озера Байкал, смерть Аральского моря, кислотный дождь над лесами Северной Богемии стали не только экологической катастрофой, но и огромным долгом перед будущим. Прежде чем инвестировать в новые отрасли промышленности, надо было избавиться от старых, кроме того, кто-то будет должен компенсировать ущерб, который они причинили.

На восточных землях Германии счет за возмещение убытков коммунизма взяло на себя федеральное правительство. В течение последующих четырех лет Тройханд (Treuhand) (см. главу 17) потратил миллиарды дойчмарок на то, чтобы скупать и распродавать устаревшие промышленные заводы и фабрики, выплачивать помощь их сокращенным работникам и компенсировать — насколько это было возможно, последствия их работы. Но даже несмотря на то, что результаты были неоднозначными и почти довели федеральную казну до банкротства, бывшим восточным немцам все равно повезло: за их выход из коммунизма платила сильнейшая экономика Западной Европы. В других странах цена восстановления экономической жизни ложилась на плечи самих жертв.

Основной выбор, перед которым стояли посткоммунистические правительства, был такой: либо попытаться осуществить резкий, внезапный переход от субсидированной социалистической экономики к рыночному капитализму (подход «большого взрыва»), или же начать осторожно устранять или распродавать наиболее убыточные сектора «плановой экономики», в то же время как можно дольше сохраняя те компоненты, которые имели наибольшее значение для местного населения: дешевое жилье, гарантированные рабочие места, бесплатные социальные услуги. Первая стратегия более всего соответствовала теоремам свободного рынка, которым восхищалось новое поколение посткоммунистических экономистов и бизнесменов; вторая была более политически целесообразной. Проблема заключалась в том, что каждый подход в краткосрочной перспективе (а возможно, и не только в краткосрочной) означал большие и болезненные потери. В России Бориса Ельцина, где были применены оба подхода, экономика на протяжении восьми лет резко сократилась — в современной истории это было наибольшее сокращение крупной экономики в мирное время.

В Польше под решительным руководством Лешека Бальцеровича (сначала — на должности министра финансов, а впоследствии — во главе центрального банка страны) подход «большого взрыва» был применен впервые и наиболее последовательно. Бальцерович утверждал, что его страна фактически неплатежеспособна и точно не восстановится без международной помощи. Но поступление этой помощи было бы невозможно, если бы Польша не сформировала надежных институтов, которые могли бы успокоить западных банкиров и кредитные учреждения. Другими словами, не Международный валютный фонд навязывал Польше жесткие меры; скорее действуя на опережение, чтобы не нарваться на критику МВФ, Польша должна заслужить и получить необходимую ей помощь. И единственным способом сделать это было действовать быстро, пока не утихла посткоммунистическая эйфория и прежде чем люди не осознали, насколько болезненным будет этот процесс.

Поэтому 1 января 1990 года первое посткоммунистическое правительство Польши начало амбициозную программу реформ: накопление валютных резервов, отмену контроля над ценами, ограничение кредитов и ликвидацию субсидий (то есть позволяло предприятиям обанкротиться) — и все это за счет внутренних реальных зарплат, которые сразу же упали примерно на 40%. За исключением открытого признания того, что безработица неизбежна (ее последствия были смягчены благодаря основанию фонда поддержки и помощи в получении новой профессии для тех, кто остался без работы), все это не очень отличалось от того, что уже дважды безуспешно пытались сделать на протяжении 1970-х. Другим был политический климат.

В соседней Чехословакии под руководством министра финансов (а позже — премьер-министра) Вацлава Клауса реализовали аналогичную амбициозную программу, которая делала дополнительный упор на конвертации валюты, либерализации внешней торговли и приватизации — все в соответствии с нескрываемо обожаемым «тетчеризмом» Клауса. Как и Бальцерович, и некоторые молодые кремлевские экономисты, Клаус предпочитал «шоковую терапию»: в социалистической экономике он не видел ничего, что было достойно сохранения, а следовательно, и никаких преимуществ в том, чтобы откладывать переход к капитализму.

Другую крайность представляли люди вроде Мечиара в Словакии, Илиеску в Румынии и премьер-министра (а впоследствии — президента Украины Леонида Кучмы). Они боялись разочаровать своих избирателей, а потому оттягивали начало изменений, насколько это было возможно (первую «программу экономических реформ» в Украине объявили в октябре 1994 года), и продемонстрировали особое нежелание либерализовать внутренние рынки или уменьшать долю государственной собственности в экономике. В сентябре 1995 года Кучма защищал свою позицию — в знакомых историкам этого региона формулировках, — предостерегая от «слепого копирования иностранного опыта».

После преодоления экономического кризиса в начале 1990-х годов первый эшелон бывших коммунистических государств возродился на более надежной основе, способной привлечь западных инвесторов и обеспечить возможное вступление в Европейский Союз. Относительный успех польской или эстонской экономической стратегии по сравнению с состоянием Румынии или Украины был очевиден любому стороннему наблюдателю: на уровне активности малого бизнеса или даже общественного оптимизма более успешные восточноевропейские страны показывали лучшие результаты, чем даже бывшая Восточная Германия, несмотря на очевидные преимущества последней.

Напрашивается вывод, что более «прогрессивные» посткоммунистические страны вроде Польши, Чешской Республики, Эстонии, Словении и, возможно, Венгрии, смогли на протяжении нескольких сложных лет преодолеть пропасть между государственным социализмом и рыночным капитализмом, хотя и за счет их пожилых и малоимущих граждан; тогда как второй ряд Балканских государств и стран бывшего Советского Союза остался барахтаться позади, сдерживаемый некомпетентными и коррумпированными руководящими элитами, которые не могли и не хотели думать о необходимых изменениях.

Это верно в широком смысле. Но даже без Клауса или Бальцеровича или их венгерских и эстонских коллег некоторые бывшие коммунистические государства справлялись с переходом к рыночной экономике лучше, чем другие: либо потому, что они уже приступили к ней до 1989 года, как мы видели, либо потому, что их искажения советской эпохи не были такими патологическими, как у их менее удачливых соседей (в этом смысле очень показательно сравнение Венгрии и Румынии). И, конечно, чудеса экономических преобразований, которые демонстрировали столичные города некоторых стран — например, Прага, Варшава или Будапешт, — не всегда были повторены в их отдаленных регионах. Как в прошлом, так и сегодня реальные границы в Центральной и Восточной Европе проходят не между странами, а между процветающими городскими центрами и заброшенной и обедневшей сельской глубинкой.

Гораздо более показательным, чем различия между посткоммунистическим опытом этих стран, является их сходство. В конце концов, в каждой стране новые правящие элиты стояли перед одним и тем же стратегическим выбором. «Романтика свободного рынка», как пренебрежительно выразился российский премьер Виктор Черномырдин в январе 1994 года, захватила всех. Такими же были и общие экономические цели: либерализация экономики, переход к той или иной форме свободного рынка и доступ к Европейскому Союзу — с его соблазнительными перспективами иностранных потребителей, инвестиций и региональных фондов поддержки, чтобы облегчить боль демонтажа командной экономики. К таким результатам стремились практически все — и в любом случае, как казалось большинству, альтернативы не было.

Если в публичной политике посткоммунистических обществ и были большие расхождения, то не потому, что мнения общественности в этих странах сильно расходились относительно направления, в котором должны идти эти страны, и как туда добраться. Реальная проблема заключалась в том, как распорядиться ресурсами. Экономика коммунистических государств, возможно, была искаженной и неэффективной, но она включала огромные и потенциально прибыльные активы: энергию, полезные ископаемые, оружие, недвижимость, средства связи, транспортные сети и многое другое. Более того, в постсоветских обществах единственными людьми, которые знали, как управлять лабораторией, фермой или фабрикой, которые имели опыт международной торговли или управления крупным учреждением, и которые знали, как делать дела, были те же самые люди из партии — интеллигенция, бюрократия и номенклатура.

Именно эти люди находились у руля в своих странах после 1989 года не меньшей степени, чем раньше, — по крайней мере, до тех пор, пока не появится новое, посткоммунистическое поколение. Но теперь они будут действовать в новом образе: вместо того, чтобы работать на партию, они будут состоять в различных политических партиях, конкурирующих за власть; и вместо того, чтобы работать на государство, они будут независимыми операторами на конкурентном рынке навыков, товаров и капитала. Когда государство продавало свою долю во всех отраслях, от прав на добычу до жилых многоэтажек, именно эти мужчины (а в основном это были именно мужчины, за исключением будущего премьер-министра Украины Юлии Тимошенко) стояли за продажей и покупкой.

Согласно мантре, которая распространилась по посткоммунистической Европе, капитализм связан с рынками. А рынки означают приватизацию. Распродажа товаров, находящихся в государственной собственности, в Восточной Европе после 1989 года не имела исторического прецедента. Культ приватизации в Западной Европе, набиравший обороты с конца семидесятых (см. главу 16), служил примером для хаотичного выхода из государственной собственности на Востоке, но в остальном у них было очень мало общего. Капитализм в том виде, в каком он сформировался в атлантическом мире и Западной Европе в течение четырех столетий, сопровождался законами, институтами, правилами и практикой, от которых он критически зависел в своем функционировании и своей легитимности. Во многих посткоммунистических странах такие законы и институты были совершенно неизвестны — и опасно недооценивались тамошними неофитами-сторонниками свободного рынка.

В результате приватизация превращалась в клептократию. Ее самым беззастенчивым проявлением была Россия под властью Бориса Ельцина и его друзей, когда пост-переходная экономика перешла в руки узкого круга лиц, которые стали просто невероятно богатыми: в 2004 году тридцать шесть российских миллиардеров («олигархов») присвоили около 110 миллиардов долларов — четверть всего внутреннего продукта страны. Различие между приватизацией, взяточничеством и простым воровством почти исчезло: того, что можно украсть — нефти, газа, минералов, драгоценных металлов, трубопроводов, — было так много, а на пути их хищению не стоял никто и ничто. Государственные активы и учреждения были разделены и перераспределены друг другу должностными лицами, которые хватали и присваивали буквально все, что перемещалось или могло быть юридически передано частным сторонам.

Россия была худшим примером, но Украина ушла от нее недалеко. Кучма и другие политики были избраны при огромной денежной поддержке «бизнесменов» в виде авансовых платежей ради получения доходов в будущем: в постсоветской Украине, как хорошо понимали эти люди, власть вела к деньгам, а не наоборот. Государственные активы, ссуды или субсидии просто проходили сквозь руки правительства в карманы нескольких кланов, а их большая часть оседала на личных счетах за рубежом. Новые «капиталисты» в этих странах фактически ничего не зарабатывали; они просто отмывали государственные активы в частных интересах.

Так же как и при коммунизме, процветало кумовство, только для гораздо большей личной выгоды: когда украинское предприятие «Криворожсталь», один из крупнейших металлургических комбинатов в мире — с 42 тысячами сотрудников и годовым доходом (до уплаты налогов) в 300 миллионов долларов (в стране, где средний месячный доход составил 95 долларов), — запоздало выставили на продажу в июне 2004 года, никто в Киеве не удивился тому, что успешным «победителем торгов» стал Виктор Пинчук, один из богатейших бизнесменов страны и зять украинского президента.

В Румынии и Сербии государственные активы постигла та же участь или они вообще не были распроданы; местные политические вожди отказались от первоначальных разговоров о приватизации и предпочли сохранить свою власть и влияние старым способом. Румынам, которые как и албанцы, искали скорой выгоды от появления рыночной экономики, взамен предлагали финансовые пирамиды с обещаниями огромных быстрых прибылей без рисков. На пике своей популярности в одной из таких операций, афере «Каритас», которая проходила с апреля 1992 по август 1994 года, участвовало около четырех миллионов человек — почти каждый пятый житель Румынии.

Как и в случае «легальной» приватизации, целью этих пирамид (в России они тоже были популярны) в основном было перевести наличные из частных рук в карманы мафии, основой которой были старые партийные сети и бывшие спецслужбы. Между тем, через четырнадцать лет после свержения Чаушеску, 66% румынской промышленности все еще находились в государственной собственности, хотя некоторые из наиболее прибыльных и привлекательных предприятий сменили хозяев. По понятным причинам иностранные инвесторы на протяжении многих лет боялись рисковать в таких странах своим капиталом: перспективу получить значительную прибыль омрачало хроническое отсутствие правовой защиты.

В других странах Центральной Европы баланс рисков благоприятствовал иностранным инвесторам, хотя бы потому, что перспектива вступления в ЕС ускоряла необходимые институциональные реформы и законодательные изменения. Несмотря на это, большая часть первоначальной приватизации в Венгрии или Польше состояла либо в преобразовании деятельности на черном рынке коммунистической эпохи в законный бизнес, либо в быстрой продаже наиболее жизнеспособных государственных предприятий местным предпринимателям при поддержке зарубежного капитала. Через три года после революции только 16% государственных предприятий Польши были проданы в частные руки. В Чешской Республике хитроумная ваучерная схема, предлагающая людям возможность приобретать акции государственных предприятий, должна была превратить граждан в нацию капиталистов: но ее главный эффект в течение следующих нескольких лет состоял в том, чтобы заложить основу для будущих скандалов и политической реакции против безудержной «спекуляции».

Одной из причин искажений, связанных с приватизацией в посткоммунистической Европе, было фактическое отсутствие участия Запада. Естественно, сначала Москва и Варшава кишели молодыми американскими экономистами, которые предлагали своим хозяевам научить их строить капитализм, а немецкие фирмы сразу же проявили особую заинтересованность в сравнительно прогрессивных коммунистических компаниях вроде чешского производителя автомобилей Škoda.[470] Но иностранные правительства практически никоим образом не были вовлечены, не было Плана Маршалла или чего-то отдаленно ему подобного — кроме как в России, куда на поддержку режима Ельцина из Вашингтона направляли значительные суммы в грантах и кредитах, которые опять же утекали в карманы друзей и спонсоров Ельцина.

Вместо этого иностранные инвестиции напоминали не устойчивые усилия, которые помогли после Второй мировой войны восстановить Западную Европу, а скорее бессистемное привлечение в частного сектора, которое происходило после Версальского договора: инвестирования, когда все идет хорошо, и изъятия инвестиций, когда дела идут не очень.[471] Таким образом, как и в прошлом, восточноевропейцам приходилось конкурировать с Западом на заметно неравных условиях, испытывая нехватку местного капитала и внешних рынков и имея возможность экспортировать только низкомаржинальные продукты питания и сырье, а также промышленные и потребительские товары, которые оставались дешевыми благодаря низкой заработной плате и государственным субсидиям.

Неудивительно, что многие новые посткоммунистические правительства, как и их предшественники в период между войнами, испытывали искушение защитить себя от политических издержек этой ситуации, введя меры защиты — в данном случае законы, ограничивающие возможность иностранного владения землей и компаниями. Несколько необоснованно критикуемые иностранными критиками как «националистические», эти отголоски предыдущих усилий по автаркии, как и следовало ожидать, мало чего достигли: ограничивая внешние инвестиции и искажая местный рынок, они просто еще больше подтолкнули процесс приватизации к коррупции.[472]

Таким образом, на каждого нечестного российского олигарха со вторым домом в Лондоне или Каннах или восторженного молодого польского бизнесмена с BMW и мобильным телефоном приходились миллионы недовольных пенсионеров и уволенных работников, для которых переход к капитализму был в лучшем случае сомнительной выгодой — не говоря уже о миллионах крестьян, которым нельзя было ни придумать другое занятие, ни сделать их экономически самостоятельными: в Польше к концу двадцатого века сельское хозяйство приносило всего 3% ВВП, но все еще охватывало одну пятую часть работающего населения. Во многих регионах продолжала буйствовать безработица, а с потерей работы терялись дешевые услуги и другие преимущества, которые в этих странах обычно предоставлялись вместе с рабочим местом. В условиях неуклонного роста цен, будь то из-за инфляции[473] или в ожидании вступления в Европу, у любого человека с фиксированным доходом или государственной пенсией (то есть большинство учителей, врачей и инженеров, которые когда-то были гордостью социализма) были веские основания для ностальгии по прошлому.

Много людей в Восточной Европе — особенно те, кому было за сорок — горько жаловались на свои потери в материальном обеспечении, дешевом питании, жилище и услугах; но это не означало, что они обязательно мечтали вернуться к коммунизму. Как объясняла пятидесятилетняя россиянка — бывший военный инженер, которая вместе с мужем-пенсионером жила на 448 долларов в месяц — зарубежным журналистам в 2003 году: «Мы бы хотели, чтобы наша жизнь была так же легка, как в Советском Союзе, чтобы гарантированно иметь хорошо стабильное будущее и низкие цены — вместе с этой свободой, которой раньше не было».

Опросы общественного мнения латышей, которые пришли бы в ужас при мысли о возвращении к русскому правлению, тем не менее свидетельствуют, что крестьяне были убеждены, что им было лучше в советские времена. Возможно, они правы, — и не только если они были крестьянами. В конце восьмидесятых, до революций, жители Восточной Европы были заядлыми киноманами. К 1997 году посещаемость кинотеатров в Латвии упала на 90%. То же самое было повсюду — в Болгарии она снизилась на 93%, в Румынии — на 94%, в России она упала на 96%. Интересно, что посещаемость кинотеатров в Польше в те же годы снизилась только на 77% процентов, в Чешской Республике — на 71%, в Венгрии — на 51%. %. В Словении почти вообще ничего не изменилось. Эти данные предполагают прямую связь между процветанием и посещением фильмов, и подтверждают объяснение, предложенное в одном болгарском опросе о том, почему люди реже ходят в кино: после падения коммунизма выбор фильмов стал лучшим... но люди больше не могли позволить себе купить билеты.

В этих условиях сложные и незавершенные экономические преобразования в Восточной Европе подталкивают к выводу о том, что, хотя их воплощение и не было образцовым, странно, что они вообще состоялись. То же самое можно сказать и о переходе к демократии. За исключением Чехословакии, ни в одном из бывших коммунистических обществ между Веной и Владивостоком не сохранилось никаких живых воспоминаний о подлинной политической свободе, и многие местные комментаторы пессимистично оценивали шансы на плюралистическую политику. Если капитализм без правовых ограничений быстро превращается в грабеж, то они боялись, что демократия — при отсутствии согласованных и понятных ограничений для публичных обсуждений и политической конкуренции — рискует превратиться в соревнование в демагогии. Такие опасения были небезосновательны. Сосредоточив власть, информацию, инициативу и ответственность в руках партийного государства, коммунизм породил общество людей, которые не просто с подозрением относились друг к другу и скептически относились к любым официальным заявлениям или обещаниям, но не имели опыта индивидуальной или коллективной инициативы и не имели какой-либо основы для осознанного общественного выбора. Не случайно важнейшим начинанием в сфере журналистики в постсоветских государствах было появление газет, которые пытались предоставлять достоверную информацию: «Аргументы и факты» — в Москве, «Факты», в Киеве.

Пожилые люди были хуже подготовлены для осуществления перехода к открытому обществу. Младшее поколение получило чуть лучший доступ к информации — начиная с зарубежного телевидения и радио, до все более популярного Интернета. Но хотя это сделало многих молодых избирателей в этих странах более космополитичными и даже искушенными, это также углубляло разрыв с их родителями, бабушками и дедушками. Опрос молодых словаков, проведенный через десять лет после обретения их страной независимости, выявил явный разрыв между поколениями. Молодые люди были совершенно оторваны от прошлого до 1989 года, о котором они мало знали; и наоборот, они жаловались, что в дивном новом мире посткоммунистической Словакии их родители были брошены на произвол судьбы и беспомощны: они не могли предложить ни помощи, ни совета своим детям.

Этот разрыв между поколениями будет иметь политические последствия повсюду, поскольку пожилые и более бедные избиратели периодически оказываются восприимчивыми к призывам партий, предлагающих ностальгические или ультранационалистические альтернативы вместо нового либерального консенсуса. Как и можно было предположить, эта проблема больше всего проявилась в некоторых частях бывшего Советского Союза, где были наибольшие изменения и потрясения, а демократии ранее не существовало. Крайне бедные, неуверенные в себе и обиженные на новое богатство крошечного меньшинства, пожилые — и не очень пожилые — избиратели в России и Украине особенно легко привлекались авторитарными политиками. Таким образом, хотя в посткоммунистических странах оказалось достаточно легко сочинить типовые конституции и создать демократические партии, совсем другим делом было формирование разборчивого электората. На первых выборах во всех странах выигрывали преимущественно либеральные или правоцентристские альянсы, которые способствовали свержению старого режима; но негативная реакция, вызванная экономическими трудностями и неизбежными разочарованиями, часто работала в пользу бывших коммунистов, которые теперь использовали на своих знаменах националистические лозунги.

Подобные перевоплощения старой номенклатуры были не такими уж и странными, как могло показаться сторонним наблюдателям. Национализм и коммунизм имели больше общего друг с другом, чем то или другое с демократией: у них был, так сказать, общий политический «синтаксис», в то время как либерализм был совершенно другим языком. Советский коммунизм и традиционные националисты имели по меньшей мере одного общего врага — капитализм, или «Запад», а их потомки оказались достаточно ловкими в манипулировании распространенным завистливым эгалитаризмом («по крайней мере, тогда мы все были бедны»), чтобы возложить вину за посткоммунистические беды на иностранное вмешательство.

Таким образом, не было ничего особенно странного в успехе Корнелиу Вадима Тудора, известного литературного льстеца при дворе Николае Чаушэску, который посвятил себя написанию од во славу Кондукэтора, прежде чем перейти от национал-коммунизма к ультранационализму. В 1991 году при поддержке диаспоры он основал партию «Великая Румыния», платформа которой сочетала ирредентистскую ностальгию с нападками на венгерское меньшинство и открыто поддерживала антисемитизм. На президентских выборах в декабре 2000 года каждый третий избиратель в Румынии голосовал за Тудора как за единственный приемлемый вариант — альтернативной кандидатурой был бывший коммунистический аппаратчик Ион Илиеску.[474]

Даже когда политики-националисты начинали как критики коммунизма — как в случае с российским «национально-патриотическим» движением «Память» — они достаточно легко проникались симбиотической симпатией к советскому прошлому, смешивая националистическое чувство ущербной агрессивности с ностальгией по советскому наследию и его памятникам. Аналогичное сочетание патриотической риторики с сожалением по утраченному миру советского авторитаризма было секретом успеха новых националистов в Украине, Беларуси, Сербии и Словакии; в Польше их коллегами были разнообразные аграрные и «народные» партии, которые появились в конце 1990-х, в частности очень популярная партия «Самооборона» Анджея Леппера.

Хотя перекрашенные коммунисты повсюду заключали союзы с подлинными националистами, призыв к прямому национализму оказался самым привлекательным и прочным в России. Это было неудивительно: по словам Владимира Жириновского, нового пламенного общественного деятеля, который построил свой избирательный имидж на бескомпромиссной традиционной русской ксенофобии, «русский народ стал самой униженной нацией на планете». Какими бы ни были его ограничения, Советский Союз был мировой державой: территориальным и культурным гигантом, легитимным наследником и продолжением имперской России. Его распад стал источником глубокого унижения для пожилых россиян, многие из которых разделяли негодование советских военных по поводу поглощения НАТО российского «ближнего Запада» и неспособности их страны предотвратить это. Желание вернуть международное «уважение» стало важным двигателем постсоветской внешней политики Москвы. Оно объясняет природу как президентства Владимира Путина, так и широкую поддержку, на которую он опирался, несмотря (и благодаря) его все более авторитарную внутреннюю политику.

По очевидным причинам граждане бывшей российской империи в Центральной Европе были склонны к подобной ностальгии. Но потерянный мир коммунизма сохранял определенную прелесть даже в Восточной Германии, где с середины 1990-х годов опросы фиксировали распространенное убеждение, что, за исключением путешествий, электронных СМИ и свободы выражения, жизнь до 1989 года была лучше. В других странах даже старые коммунистические передачи вызывали определенную симпатию — в 2004 году самой популярной программой чешского телевидения были повторы «Майора Земана», детективного сериала начала семидесятых, сценарий которого был практически не чем иным, как пропагандистскими упражнениями для «нормализации» после 1968 года.

Только в Чешской Республике (вместе с Францией и государствами бывшего СССР) Коммунистическая партия беззастенчиво сохранила свое название. Но в каждой посткоммунистической стране Центральной Европы примерно каждый пятый избиратель поддерживал аналогичные «анти»-партии: антиамериканские, антиЕС, антизападные, те, что выступали против приватизации, или, что случалось чаще всего, против всего этого вместе. Особенно на Балканах под «антиамериканизмом» или «антиевропеизмом» обычно прятался антикапитализм, а эти позиции были прикрытием для бывших коммунистов, которые не могли открыто ностальгировать по давно ушедшим временам, но все равно манипулировали такими настроениями в своих завуалированных публичных обращениях.

Это протестное голосование косвенно проиллюстрировало неизбежный консенсус, который связывал политический мейнстрим: для региона было только одно возможное будущее, и оно было на Западе, в Европейском союзе и на мировом рынке, чего бы это ни стоило. Главные партии-конкуренты мало чем отличались в своих подходах к этим целям: если они выигрывали выборы, то потому что критиковали «неправильную» политику своих оппонентов, а затем приступали к реализации поразительно похожей программы. Как следствие, в Центральной и Восточной Европе появился новый «деревянный»[475] язык государственной политики — «демократия», «рынок», «дефицит бюджета», «рост», «конкуренция» — очень мало волнующий большинство граждан.

Таким образом, избиратели, которые стремились высказать свой протест или выразить свою боль, были отодвинуты на обочину. В начале девяностых кое-кто видел в подъеме в посткоммунистической Европе национал-популистских маргинальных партий и их демагогических лидеров опасную антидемократическую реакцию, атавистическое отступление отсталого региона, заключенного на полвека в петлю времени. Впрочем совсем недавний успех Йорга Хайдера в Австрии, Жана-Мари Ле Пена во Франции и других политиков с очень схожей идеологией во всех странах, от Норвегии до Швейцарии, смягчил поучительный тон западноевропейских комментаторов. Атавизм не признает границ.

Успех политической демократии во многих бывших коммунистических странах имел неоднозначные последствия для интеллектуалов, которые так много сделали для его достижения. Некоторые, как, например, Адам Михник в Польше остались влиятельными благодаря публицистике. Другие, такие как Янош Киш в Венгрии, перешли от интеллектуального инакомыслия к парламентской политике (в частности Киш был лидером Свободных демократов), но затем, после нескольких бурных лет публичной жизни, все равно вернулись к научной деятельности. Но большинство оппозиционных интеллектуалов прежних лет не смогли успешно превратиться в посткоммунистических политиков или общественных деятелей, кроме как в качестве переходных фигур, и многие из тех, кто пытался, к сожалению, обнаружили свою непригодность. Единственным исключением был Вацлав Гавел — и даже он отчасти потерпел поражение.

Как пренебрежительно заметил Эдмунд Берк о более раннем поколении революционных активистов: «Лучшие были лишь теоретиками». Большинство из них были совершенно не готовы к запутанным политическим и техническим проблемам предстоящего десятилетия. Они также были совершенно не готовы к резкому падению общественного статуса интеллектуалов в целом, поскольку изменились читательские предпочтения и молодое поколение нашло новые источники идей и ориентиров. К середине девяностых некоторые периодические издания, некогда влиятельные среди старшего поколения интеллектуалов, обидно потеряли свою актуальность.

«Zeszyty Literackie»(«Литературные тетради»), чрезвычайно популярный литературный журнал под редакцией Барбары Торунчик, издаваемый в Париже польскими эмигрантами поколения 68-го, сыграл значительную роль в поддержке польской культурной полемики до 1989 года. Теперь, после того как редакцию торжественно перенесли в столицу ее освобожденной родины, ему едва удавалось удерживать аудиторию на уровне 10 тысяч читателей. «Literární Noviny» («Литературная газета»), старейший и самый влиятельный чешский культурный еженедельник, был ненамного более успешным: по состоянию на 1994 год его тираж составлял менее 15 тысяч экземпляров. В пересчете на количество населения эти цифры не показались бы такими мизерными редакторам литературных журналов и периодических изданий в большинстве западных стран; однако в Центральной Европе их все более маргинальное место свидетельствовало о мучительной смене культурных приоритетов.

Одной из причин упадка интеллектуалов было то, что их подчеркнутый упор на этике антикоммунизма, необходимости строить морально сознательное гражданское общество, которое должно заполнить пустое пространство между личностью и государством, был вытеснен практическим делом построения рыночной экономики. За несколько коротких лет «гражданское общество» в Центральной Европе стало архаичным понятием, представляющим интерес только для горстки иностранных социологов. Нечто весьма похожее произошло после Второй мировой войны в Западной Европе (см. Главу 3), когда высокая моральная риторика военного Сопротивления улетучилась и уступила место практической работе над восстановлением, а затем — «холодной войне». Но в то время как французские или итальянские писатели в те годы все еще имели значительную аудиторию — отчасти благодаря их громко рекламируемой политической активности, — их венгерским или польским коллегам повезло меньше.

Интеллектуалы, которые совершили действительно успешный скачок в демократическую общественную жизнь, обычно были «технократами» — юристами или экономистами, — которые до 1989 года не играли заметной роли в инакомыслящем сообществе. Не имея за плечами героических подвигов, они казались более надежными кандидатурами для своих столь же негероических сограждан. Вскоре после того, как в 2003 году Вацлав Клаус сменил Гавела на посту президента Чешской Республики, он очень откровенно сформулировал эту мысль в своей президентской речи: «Я немного похож на каждого из вас. В прошлом я не был ни коммунистом, ни диссидентом, ни политическим подхалимом, ни моральным авторитетом, одно только присутствие которого напоминает о мужестве, не хватившего вам и является упреком вашей совести».

Упоминания о угрызениях совести намекали на проблемный вопрос ответственности и наказания — что люди делали при коммунизме и что (в случае необходимости) с ними должно произойти теперь. Почти для каждого посткоммунистического правительства это оказалось болезненной дилеммой. С одной стороны, существовало широкое согласие, и не только среди интеллектуалов-моралистов, что политические преступления, совершенные в советскую эпоху, должны быть раскрыты, а виновные в них должны быть наказаны. Если бы правда о коммунистическом прошлом не была публично признана, и без того трудный переход к свободе стал бы еще сложнее: апологеты старого режима обелили бы его грехи, и люди забыли бы о том, что произошло в 1989 году. С другой стороны, коммунисты были у власти в этих странах более сорока лет: в Балтийских государствах — пятьдесят лет, в самом Советском Союзе — семьдесят. Партийное государство имело монополию на власть. Его законы, его институты и его полиция были единственной силой в стране. Кто мог сказать, оглядываясь назад, что коммунисты не были законными правителями? Они, безусловно, были признаны таковыми иностранными правительствами, и ни один международный суд или трибунал никогда не объявлял коммунизм преступным режимом. Как же тогда можно было бы наказать кого-то задним числом за то, что он подчинялся коммунистическим законам или работал на коммунистическое государство?

Более того, некоторые из тех, кто громче всех призывал к мести за коммунистическую тиранию, и сами имели туманное прошлое: антикоммунизм в начале сумбурных девяностых часто пересекался с определенной ностальгией по тем режимами, которым коммунизм пришел на смену. Отделить осуждение коммунизма от реабилитации его фашистских предшественников не всегда было легко. Многие разумные люди признавали, что под сталинской эпохой следовало подвести черту: наказывать тех, кто был задействован в переворотах, показательных процессах и преследованиях 1950-х годов, было слишком поздно, а большинства их жертв уже не было среди живых.

Считалось, что такие вопросы лучше оставить историкам, которые теперь получат доступ к архивам и смогут правильно изложить историю на благо будущих поколений. Однако в отношении пост-сталинских десятилетий существовало широкое согласие о том, что следует публично разобраться с наиболее вопиющими преступлениями и преступниками: чешскими коммунистическими лидерами, которые участвовали в свержении Пражской весны; польскими полицейскими, ответственными за убийство отца Попилюшко (см. главу 19); восточногерманскими властями, которые приказали стрелять в любого, кто пытался взобраться на Берлинскую стену, и так далее.

Но это все еще оставляло нерешенными две гораздо более сложные дилеммы. Что следует делать с бывшими членами Коммунистической партии и сотрудниками полиции? Если их не обвиняли в конкретных преступлениях, то должны ли они вообще понести какое-либо наказание за свои прошлые деяния? Следует ли разрешить им участвовать в общественной жизни — в качестве полицейских, политиков, даже премьер-министров? Почему нет? В конце концов, многие из них активно сотрудничали в демонтаже своего собственного режима. А если нет, если на гражданские и политические свободы таких людей все же нужно было наложить ограничения, как долго они должны быть действующими и как глубоко должны были затронуть старую номенклатуру? В общих чертах эти вопросы были похожи на те, с которыми сталкивались союзники-оккупанты в послевоенной Германии, когда пытались применить свою программу денацификации — за исключением того, что после 1989 года решение принимала не оккупационная армия, а непосредственно заинтересованные стороны.

Это была одна острая проблема. Вторая в определенном смысле была еще более сложной и дала о себе знать только через некоторое время. Коммунистические режимы не просто принуждали строптивых граждан подчиняться их власти — они стимулировали людей становиться соучастниками репрессий, сотрудничать с органами безопасности и сообщать о деятельности и мыслях своих коллег, соседей, знакомых, друзей и родственников. Масштаб этих подпольных сетей шпионов и информаторов колебался в зависимости от страны, но существовали они везде.

Следствием было то, что все общество попало под подозрение — кто не работал в какой-то момент на полицию или режим, даже если бессознательно? — к тому же было сложно отличить корыстный и даже продажный коллаборационизм от обычной трусости или даже желания защитить свою семью. Ценой отказа докладывать в Штази могло стать будущее собственных детей. Таким образом, немало личных решений беспомощных людей оказались под серой завесой моральной неоднозначности. Оглядываясь назад, кто, кроме как горстки героических и несгибаемых диссидентов, мог бы выдержать экзамен? И поразительно, что многие из тех же самых бывших диссидентов, самым известным из которых был Адам Михник, были самыми ярыми противниками любого возмездия для своих сограждан.

Несмотря на то, что эти трудности были общими для всех посткоммунистических государств, каждая страна справлялась с ними по-своему. В тех странах, где никаких трансформаций, по сути, не произошло — где коммунисты или их друзья удержались у власти новой только с переписанными «западными» программами, — прошлого не трогали. В России, как и в Украине, Молдове или в том, что осталось от Югославии, вопрос возмездия никогда не стоял на повестке дня, а бывшие высокопоставленные чиновники старого режима тихонько проскользнули обратно во власть: при Владимире Путине силовики коммунистической эпохи (прокуроры, полицейские, военные или сотрудники службы безопасности) составляли более половины неформального кабинета президента.

С другой стороны, в Германии откровения, касающиеся масштабов и сферы деятельности аппарата государственной безопасности, поразили нацию. Оказалось, что, кроме 85 тысяч штатных сотрудников, у Штази было около 60 тысяч «неофициальных сотрудников», 110 тысяч регулярных информаторов и более полумиллиона информаторов «на пол ставки», многие из которых даже не знали, что принадлежат к этой категории.[476] Мужья шпионили за женами, профессора докладывали о студентах, священники сообщали о своих прихожанах. Дела были заведены на 6 миллионов жителей бывшей Восточной Германии — треть населения. Фактически все общество было пронизано, раздроблено и отравлено его самозваными охранниками.

Чтобы ослабить накал взаимного страха и подозрительности, в декабре 1991 года федеральное правительство сформировало Комиссию под руководством бывшего лютеранского пастора Йоахима Гаука: она должна была заниматься архивом Штази и не допустить злоупотреблений в отношении документов. Люди могли выяснить, существовало ли их «дело», а затем, если захотят, прийти и прочитать ее. Таким образом они узнавали — и иногда это означало катастрофу для их семей, — кто доносил на них; однако широкой общественности документы не предоставляли. Это был неуклюжий компромисс, но, как оказалось, весьма успешный: по состоянию на 1996 год заявки на ознакомление с их делами подали 1145000 человек. Исправить нанесенный людям ущерб было невозможно, и, поскольку Комиссии Гаука доверяли, надеясь, что она не будет злоупотреблять полномочиями, информацию, которой она владела, практически никогда не использовали в политических целях.

Страх именно такого ее использования препятствовал введению аналогичных процедур в других странах Восточной Европы. В Польше обвинения в прошлом коллаборационизме стали популярным способом дискредитации политических оппонентов: в 2000 году даже Леха Валенсу обвинили в сотрудничестве с бывшими спецслужбами, хотя обвинения так и не достигли своей цели. Один посткоммунистический министр внутренних дел даже угрожал опубликовать имена всех своих политических оппонентов, которые были запятнаны сотрудничеством. В тревожном ожидании именно такого развития событий Михник и другие выступали за то, чтобы просто подвести черту под коммунистическим прошлым и двигаться дальше. Проявляя последовательность, Михник в 2001 году даже выступил против попыток судить бывшего президента-коммуниста Ярузельского (которому тогда было 78 лет) за то, что тот еще в 1970 году приказал стрелять в рабочих-забастовщиков. В 1989 году свежие воспоминания о чрезвычайном положении и его последствиях подсказывали, что копаться в прошлом и оценивать вину неразумно; а когда это стало безопасно, возможность была упущена, народное внимание переключилось на другие вещи, и поиск запоздалой справедливости задним числом больше походил на политический оппортунизм.

В Латвии был издан декрет, согласно которому любой, кто имел отношение к деятельности КГБ, был отстранен от государственной службы на десять лет. С 1994 года граждане Латвии были вольны, следуя немецкой модели, просматривать свои собственные полицейские досье коммунистической эпохи; но их содержание обнародовалось только в том случае, если человек баллотировался на должность или искал работу в правоохранительных органах. В Болгарии новое правительство, опираясь на практику пост-вишистской Франции, учредило суды, наделенные полномочиями налагать «гражданскую ответственность» на лиц, виновных в определенных преступлениях, связанных с предыдущим режимом.

В Венгрии чистки или наказания Коммунистической партии за прежние грехи, учитывая ее содействие в самоустранении от власти, обосновать было сложно, особенно потому, что в Венгрии после Кадара главным предметом споров был, конечно же, 1956 год — дата, которая для большинства населения вскоре должна была стать давней историей. В соседней Румынии, где основания для наказания действительно были существенными и имели место не так давно, попытки учредить местную версию Комиссии Гаука протяжении нескольких лет вязли в решительном сопротивление со стороны пост-коммунистической политической элиты, многие из светил которой (начиная с самого президента Илиеску), вне всякого сомнения, стали бы предметом любого серьезного расследования деятельности режима Чаушеску. В конце концов был основан «Национальный институт исследований архивов Секуритате», но он никогда не мог соперничать в авторитете с немецким оригиналом.

Ни в одной из этих стран проблема примирения с коммунистическим прошлым не была решена ко всеобщему удовлетворению или с полной справедливостью. Но в Чехословакии принятое решение вызвало споры, выходящие далеко за пределы страны. Сталинизм сюда пришел позже и просуществовал дольше, чем где-либо еще, и уродливые воспоминания о «нормализации» все еще были очень живы. В то же время коммунизм имел более прочную политическую основу в чешском регионе, чем где-либо еще в Восточной Европе. Наконец, вся страна чувствовала себя несколько неловко из-за воспоминаний о ряде очевидных поражений Чехословакии в сопротивлении тирании — в 1938-м, в 1948 году и после 1968 года. По той или иной причине вся страна — как казалось более категоричным критикам внутри нее — страдала от угрызений совести. Вацлав Клаус знал, что говорил.

Первое посткоммунистическое чехословацкое законодательство — закон 1990 года, реабилитирующий всех незаконно осужденных в период с 1948 по 1989 год и в конечном итоге выплативший компенсацию в размере 100 миллионов евро — вызвало мало споров. Но за ним последовал закон о «люстрации»[477] (продленный на пять лет в 1996 году и возобновленный снова, когда он истек в начале двадцать первого века), целью которого было проверить всех государственных служащих или желающих стать ими на наличие связей со старыми службами безопасности. Однако эта законно звучащая цель привела к широким возможностям для злоупотреблений. Многие из имен, обнаруженных в старых списках осведомителей секретной полиции, были, как выяснилось, просто «кандидатами»: мужчинами и женщинами, которых режим надеялся заставить подчиниться. В их число входил ряд наиболее известных чешских писателей, некоторые из которых даже не проживали в стране.

Списки тайной полиции вскоре оказались в прессе: их опубликовали и распространили политики и кандидаты в депутаты, которые надеялись дискредитировать своих оппонентов. В ходе расплескивания грязи даже Гавел был упомянут как бывший кандидат для вербовки в полицейскую сеть шпионов. И, как и предупреждали некоторые критики, в то время как файлы секретной полиции содержали подробные данные о тех, кого они пытались завербовать, там не было ни слова о личности полицейских, которые за эти вербовки отвечали. На карикатуре, опубликованной в ежедневной газете «Lidové Noviny», изображены двое мужчин, которые разговаривают перед зданием парламента в Праге: «Я не беспокоюсь о люстрациях, — говорит один из них. — Я не был осведомителем. Я просто отдавал приказы».

Люстрация не была карательной процедурой, но она вызвала острое смущение у многих из ее жертв, несправедливо «названных и опозоренных». Что более серьезно, возможно, это был с самого начала откровенно политический прием. Это был один из вопросов, из-за которого распался старый альянс Гражданского форума — давние диссиденты (включая Гавела) выступили против нового закона, в то время как Клаус с энтузиазмом поддержал его как способ «выяснить, кто есть кто» (и унизить своих бывших диссидентских критиков, некоторые из которых были бывшими коммунистами-реформаторами). Стоит заметить, что Владимир Мечиар в Словакии также был против закона о люстрации, не в последнюю очередь, из-за его собственных связей с бывшей тайной полицией, о которых ходило много слухов; и, приведя страну к независимости, он сразу же плодотворно использовал информацию из полицейских досье ради собственных политических целей.

В первые двенадцать лет применения закон о люстрации нанес сравнительно мало непосредственного вреда. Под его действие попало 300 тысяч человек, которые подали заявку на проверку; около 9 тысяч ее не прошли, что было на удивление небольшим количеством против полумиллиона чехов и словаков, которые потеряли работу или членство в партии после 1968 года. Но более длительным последствием этого закона стал его неприятное послевкусие, что способствовало распространению в чешском обществе цинизма относительно того, как «Бархатная революция» сама себя перехитрила. В Чешской Республике «люстрация» была больше связана с легитимизацией новой элиты, чем с честным отношением к прошлому, которое отходило в небытие.

В июле 1993 года чешский парламент принял закон «О незаконности и сопротивлении коммунистическому режиму», по сути, объявив Коммунистическую партию преступной организацией. Теоретически это должно было привлечь к уголовной ответственности миллионы бывших членов партии, но его последствия были чисто риторическими, и никаких действий не последовало. Отнюдь не дискредитируя коммунизм и не узаконивая его свержение, закон лишь усилил скептическую отчужденность общественности, против которой он был направлен. Через десять лет после его принятия опросы общественного мнения показали, что пятая часть чешских избирателей были сторонниками неизменившейся (и абсолютно законной) Коммунистической партии, которая оставалась крупнейшей политической организацией страны и насчитывала 160 тысяч членов.

XXII. Европа: Старая — и Новая

Вы должны задаться вопросом, почему Европа, похоже, не способна предпринять решительные действия на своем собственном дворе.

Ричард Холбрук

Если бы я начал все сначала, я бы начал с культуры.

Жан Монне

Держать вместе большое количество людей, которые относятся друг к другу с любовью, всегда возможно, при условии, что есть другие люди, на которых направлены их выбросы агрессии.

Зигмунд Фрейд

Чем объясняется это любопытное сочетание постоянной безработицы, составляющей одиннадцать процентов населения, с общим ощущением сравнительного благополучия со стороны основной массы населения?

Беатрис Уэбб (1925)


Присущие 1990-м тенденции к политическому разобщению не ограничивались странами бывшего коммунистического Востока Европы. То же стремление отбросить кандалы централизованной власти — или же освободиться от ответственности за обедневших сограждан в далекой провинции — чувствовалось и на Западе. От Испании до Соединенного Королевства в установленных территориальных единицах Западной Европы продолжалась широкая административная децентрализация, хотя все они по крайней мере смогли более-менее сохранить форму традиционного национального государства.

В некоторых странах, как мы помним из главы 16, эта центробежная тенденция проявилась на несколько десятилетий раньше. В Испании, где давнее требование автономии со стороны Каталонии или Страны Басков нашло отражение в новой конституции, Каталония за одно поколение превратилась практически в государство в государстве — с собственным языком, институтами и руководящими советами. Благодаря Закону о языковой нормализации 1983 года каталанский должен был стать «основным языком преподавания»; десять лет спустя Женералитат (каталонский парламент) постановил, что использование каталанского в детских садах и яслях обязательно. Неудивительно, что, хотя кастильский испанский язык использовался повсеместно, многим молодым людям было удобнее говорить по-каталански.

Ни один другой испанский регион не получил аналогичного уровня национальной обособленности; но стоит также заметить, что ни один из них не был так важен для страны в целом. В 1993 году на Каталонию, один из семнадцати испанских регионов, приходилась одна пятая внутреннего национального продукта страны. Более четверти всех иностранных инвестиций, которые поступали в Испанию, шли в Каталонию, а из них значительная доля — в процветающую столицу провинции Барселону. Доход на душу населения в провинции в целом был более чем на 20% выше среднего по стране. Если бы Каталония была независимой страной, она считалась бы одним из наиболее процветающих государств на европейском континенте.

Одной из причин возникновения самобытной каталонской идентичности было легко разжигаемое недовольство по поводу значительного вклада, который каталонцы, как ожидалось, должны были внести в национальную казну, отчасти вследствие создания в 1985 году Межтерриториального компенсационного фонда для оказания помощи беднейшим регионам Испании. Но Каталония — как и страна Басков, Галисия, Наварра и другие недавно утвердившиеся автономные провинции — также выигрывала от выхолащивания «испанскости». Франко полностью исчерпал традиционный набор государственных притязаний — славу империи, честь армии, власть испанской церкви, а после его смерти многих испанцев мало интересовали разговоры о наследии или традиции.

На самом деле испанцы, как и предыдущее поколение немцев, что жили после авторитаризма, решительно отвергали «досужие разговоры о государственности». Зато идентичности, связанные с регионом или провинцией, не были запачканы ассоциациями с авторитаризмом: наоборот, они были излюбленной мишенью старого режима, поэтому их убедительно изображали как неотъемлемый компонент переходу к демократии. Эта связь между автономией, сепаратизмом и демократией была менее ясной в случае с Басками, где ЭТА следовала своим кровавым путем (в 1995 году она даже совершила попытки покушений на короля и премьер-министра). Более того, в то время как шесть миллионов каталонцев процветали, старые промышленные районы страны Басков находились в упадке. Безработица увеличивалась, а уровень доходов в регионе был ниже, чем в Каталонии, и был близок к среднему по стране.

Если баскским националистам не удалось извлечь выгоду из этих проблем, то в значительной степени потому, что существенную часть двухмиллионного населения этого региона составляли приезжие — по состоянию на 1998 год только каждый четвертый владел эускара — баскским языком. Не удивительно, что они мало интересовались сепаратистскими движениями: только 18% басков выразили поддержку независимости, отдав предпочтение региональной автономии, которую они уже обеспечили. Даже большинство избирателей баскской национальной разделяли такую позицию. Что касается партии Herri Batasuna («Единство народа»), политического крыла ЭТА, то она теряла голоса в пользу умеренных автономистов и даже основных испанских партий. К концу десятилетия она превратилась в партию аутсайдеров для разочарованных зеленых, феминисток, марксистов и антиглобалистов.

В Испании раскол национального государства был вызван воспоминаниями о прошлом. В Италии это чаще всего было результатом нынешних недовольств. Традиционно проблемные регионы Италии находились на крайнем севере: пограничные регионы, где местное население еще помнило, как им навязали итальянскую идентичность — часто вследствие войны и обычно против их воли, — и где большинство все еще вместо итальянского говорило на французском, немецком или словенском языке. В основном недовольство в этих регионах удалось преодолеть благодаря ряду договоренностей, согласно которым были основаны новые автономные регионы: Валле д'Аоста на альпийском Северо-Западе, где сходятся Италия, Франция и Швейцария; Трентино-Альто-Адидже, который граничит с австрийским Тиролем; и Фриули-Венеция-Джулия вдоль этнически неоднородного границы с Югославией (позже — Словенией). Такие регионы также воспользовались (как мы уже видели в случае с Альто-Адидже) рядом региональных субсидий и других стимулов от Европейского Союза в Брюсселе. К 1990-м годам, с помощью альпийского туризма и с течением времени, северные пограничные земли Италии исчезли с политического горизонта, превратившись в региональные закоулки на континенте регионов. Однако их место заняла более угрожающая форма регионального сепаратизма. С 1970 года, в запоздалом соответствии с положениями послевоенной Конституции, Италия была разделена на пятнадцать регионов, в дополнение к пяти автономным провинциям (три пограничных округа, а также Сардиния и Сицилия). Прецедентов, безусловно, было достаточно: Пьемонт, Умбрия или Эмилия имели не меньшее право претендовать на историческую обособленность, чем Каталония или Галисия, и хотя региональные языковые различия, что всего несколько десятилетий назад были такими разительными, стали менее заметны, все равно они исчезли не до конца. Но новые регионы Италии — в отличие от регионов Испании — были в значительной степени административной фикцией. Несмотря на то, что они могли похвастаться собственными местными выборными советами и органами власти (и давали много рабочих мест), региональные единицы в Италии не смогли ни преодолеть местной идентичности итальянцев на уровне родного города или села, ни политически и прежде всего экономически отделиться от столицы. Однако создание регионов напомнило итальянцам о фундаментальном и продолжающемся разрыве между процветающим Севером и зависимым Югом — и выразило политическое недовольство, к которому этот разрыв приводил.

Результатом стало появление чего-то совершенно нового, по крайней мере, для Италии: сепаратизма преуспевающих. Итальянский север — особенно промышленные и предпринимательские города Пьемонта и Ломбардии, а также процветающие фермы и мелкие предприятия Болоньи и ее окрестностей — на протяжении десятилетий были заметно богаче, чем остальная часть страны, и разрыв становился все больше. К концу 1980-х годов валовой региональный продукт на душу населения в Ломбардии в районе Милана составлял 132% от среднего показателя по стране; в Калабрии, на носке итальянского ботинка, он составлял 56%. Уровень бедности в Южной Италии в конце восьмидесятых годов был в три раза выше, чем в Северной Италии. В то время как северная и северо-центральная Италия были сопоставимы по богатству и уровню услуг с Францией или Великобританией, Юг все больше отставал, создавая разрыв который лишь частично компенсировался значительными наличными переводами.

В течение 1980-х годов возник новый политический союз, «Ломбардская лига» (позже «Лига Севера»), который питался распространенным убеждением, что «Юг» слишком долго бесплатно пользовался богатствами Севера. Решением, по словам харизматичного основателя и лидера Лиги Умберто Босси, было лишить Рим его финансовых полномочий, отделить Север от страны и в конечном итоге обеспечить независимость Ломбардии и соседних регионов, оставив обнищавшие «паразитические» осколки страны на произвол судьбы. Сходство с Каталонией (или Словенией, или даже с Чешской Республикой при Вацлаве Клаусе) было очевидным.

На национальных выборах 1990-х годов Лига Севера смогла получить достаточное количество голосов в Ломбардии и Венето, чтобы обеспечить себе место в консервативных правящих коалициях. Впрочем, по иронии судьбы, власть Лиги держалась на ее союзе с движением «Forza Italia» («Вперед, Италия») Сильвио Берлускони и бывшими фашистами из партии «Национальный альянс» Джанфранко Фини; они обе (особенно последняя) зависели от поддержки именно бедных южных избирателей, которые получали государственную помощь и которых так презирала Лига. Поэтому, несмотря на эту взаимную антипатию и иллюзии более отчаянных сторонников Босси, вопрос о расколе Италии или обретения независимости любой из ее провинций никогда не стояло всерьез.

Во многом то же самое относится и к Франции, где в президентство Миттерана произошла ограниченная административная децентрализация и начались некоторые бессистемные попытки подвинуть в провинции институты и ресурсы. Среди вновь созданных региональных подразделений страны даже Эльзас или районы французских басков, несмотря на их самобытную историческую идентичность, не проявляли значительного интереса к тому, чтобы оборвать связи с Парижем. Только на острове Корсика наблюдался подъем движения за национальное обособление, которое опиралось на реальное ощущение языковой и исторической уникальности и сомнительное утверждение, что, став независимым от материка, остров расцветет. Но, как и ЭТА, пристрастие корсиканских националистов к насилию (и межродовому сведение счетов) ограничивало их привлекательность для большинства.

Отличительной особенностью Франции было то, что, в то время как в других европейских странах политики и эксперты теперь на словах признавали достоинства автономии и местного самоуправления, даже самые слабые проявления регионального сепаратизма вызвали в Париже лавину нео-якобинского осуждения по всему политическому спектру. Наоборот, самые самобытные провинции Франции — Бретань или обезлюдевшие горы верхнего Лангедока — в течение многих десятилетий больше всех зависели от щедрот правительства. Все, начиная от инфраструктурных расходов на высокоскоростные железнодорожные линии и заканчивая налоговыми льготами для внутренних инвестиций, поступало из Парижа, и там никогда не было большой поддержки немногочисленным оставшимся бретонским или окситанским сепаратистам, в основном стареющим боевикам, оставшимся невостребованными из-за падения энтузиазма шестидесятых годов. И наоборот, богатые районы, такие как регион Рона-Альпы вокруг Лиона и Гренобля, вполне могли бы процветать самостоятельно, но они уже давно и думать забыли о независимости и не проявляли никакого политического стремление ее обрести.

Однако по ту сторону Ла-Манша, в Британии, кельтские окраины — несмотря на их сильную экономическую зависимость от Лондона — пережили нечто вроде национального возрождения. В Уэльсе это приняло в основном культурную форму, с усилением акцента на образование и средства массовой информации на валлийском языке. Только в горных и малонаселенных районах северного Уэльса требования полной независимости, сформулированные националистической партией «Плайд Кемри»[478], на самом деле нашли сочувственный отклик. Городской юг, с лучшими транспортными связями с Англией и хорошо налаженными политическими связями с национальным профсоюзным движением, а также с Либеральными и рабочими партиями, по-прежнему настороженно относился к амбициям националистических лидеров Уэльса.

Поэтому несмотря на то, что кандидаты от «Плайд Кемри» сначала осуществили прорыв на общенациональных выборах 1974 года и с тех пор удерживали немногочисленное, но заметное представительство в парламенте, они так и не смогли склонить своих соотечественников на сторону национализма. Среди того меньшинства валлийских избирателей, которые в марте 1979 года приняли участие в голосовании о передаче власти региональным учредительному собранию, большинство высказалось против. Когда же двадцать лет спустя децентрализация власти в Уэльсе произошла, это произошло не из-за требований местных националистов, а в результате административной реформы лейбористского правительства Тони Блэра, который проницательно сообразил, что ограниченные полномочия, предоставленные новому валлийскому парламенту в Кардиффе, почти наверняка окажутся в руках тех же самых людей, которые тогда распоряжались ими в Вестминстере. Результат — Валлийское собрание, имеющее значительную символическую ценность, но мало реальной власти, — тем не менее, казалось, удовлетворило требования, которые существовали в отношении отдельной национальной идентичности. В конце концов, Уэльс был присоединен к Англии и оказался под ее властью еще в 1536 году во времена правления Генриха VIII, который и сам был потомком валлийской династии, и хотя недавнее пробуждение интереса к языку и истории было вполне реальным, его не стоит путать с полноценным восстановлением национального сознания. Если под поверхностью общественной жизни Уэльса и скрывался гнев или негодование, то они были вызваны экономическими проблемами, а не подавлеными национальными устремлениями. Если бы валлийцам предложили выбрать между независимостью и восстановлением под английской властью горных долин, селений и портов, разрушенных деиндустриализацией и безработицей, мало кто из них усомнился бы в выборе.

Другое дело — Шотландия. Там также упадок старых отраслей промышленности нанес ужасный урон; но Шотландская национальная партия (ШНП), возникшая в семидесятых годах, могла рассчитывать на долю местных избирателей, в четыре раза большую, чем у их валлийских коллег. Через двадцать лет после своего прорыва как партии «одного пункта» на выборах 1974 года (когда она провела в парламент одиннадцать депутатов), ШНП вытеснила консерваторов и начала составлять серьезную конкуренцию в традиционных избирательных округах лейбористов. В отличие от валлийцев, избиратели Шотландии поддержали децентрализацию власти; и хотя им пришлось ждать этого до 1997 года, шотландский парламент в Эдинбурге, бесспорно, представляет регион, которая считает себя отдельной и обособленной нацией, если не совсем государством.

Шотландский национализм выиграл и от случайного открытия месторождений нефти и газа в Северном море (что принесло богатство Абердину и северо-востоку), и от региональной политики Европейского сообщества, которая позволила шотландским чиновникам и предпринимателям установить прямые отношения с Брюсселем в обход Лондона. Шотландия, хоть и была присоединена к Англии Актом о Союзе в 1707 году, всегда была отдельной страной. Ее самосознание опиралось не столько на языковые или религиозные различия (которые, хоть и были достаточно реальными, ослабли среди большинства ее жителей), сколько на необычную смесь превосходства и ущебной агрессивности.

Таким образом, точно так же, как многие классики современной английской литературы на самом деле ирландцами, некоторые из крупнейших достижений англоязычной политической и социальной мысли времен Просвещения, от Дэвида Юма до Адама Смита и Джона Стюарта Милля (этот список можно продолжать), принадлежали на самом деле шотландцам. Эдинбург в определенном смысле был интеллектуальной столицей ранней промышленной Британии, а Глазго — радикальным ядром британского рабочего движения в начале ХХ века. Шотландские бизнесмены, шотландские менеджеры — и шотландские эмигранты — несли ответственность за создание, заселение и управление большей частью Английской империи. Более того, Шотландия всегда отстаивала и поддерживала особую и отдельную идентичность: даже тогда, когда вся власть была сосредоточена в Лондоне, она сохраняла собственную юридическую и образовательную системы.

Таким образом, независимая Шотландия была вполне вероятным вариантом развития событий — особенно в Европейском союзе, в котором она ни в коем случае не была бы самым маленьким или беднейшим национальным государством. Менее вероятно, что большинство шотландского населения, добившись большей части внешних атрибутов и некоторой части сущности независимости, когда-либо захочет пойти дальше. Географические, демографические и ресурсные ограничения, которые держали Шотландию в зависимости от Великобритании, все еще существуют; и к концу девяностых годов появились основания полагать, что в Шотландии, как и в других странах, двигатель национализма теряет обороты.

Можно ли было сказать то же самое о потомках шотландских эмигрантов, которые переехали в Ирландию, понятно не до конца. Пролив, отделяющий Шотландию от Северной Ирландии, имеет ширину менее пятидесяти миль, но пропасть между чувствами двух общин остается огромной. В то время как шотландский национализм проистекал прежде всего из желания противостоять англичанам и дать им отпор, национальный патриотизм протестантов-ольстерцев состоял из всепоглощающей решимости любой ценой остаться в «Союзе». Трагедия ирландского конфликта заключалась в противоположных, но в остальном абсолютно одинаковых целях радикалов с обеих сторон: Временная ИРА[479] пыталась изгнать британскую власть из Северной Ирландии и присоединить регион к независимой католической Ирландии; а целью протестантских юнионистов и их военизированных добровольцев было подавить «папистов» и навсегда сохранить трехсотлетнюю связь с Лондоном (см. Главу14). То, что под конец века и юнионистов, и католиков наконец принудили к компромиссу, произошло не из-за недостатка решимости со стороны экстремистов с обеих сторон. Подобно тому, как массовые убийства в Боснии и Косово привели к вмешательству посторонних, кажущийся бесконечным цикл зверств и ответных злодеяний в Ольстере не только подорвал местную симпатию к вооруженным боевикам в общинах, которые они, как утверждали, представляли, но вынудил Лондон, Дублин и даже Вашингтон вмешаться с большей энергией, чем они планировали до сих пор, и добиться, по крайней мере, временного соглашения воюющих сторон.

Может ли соглашение Страстной пятницы, подписанное в апреле 1998 года, решить национальный вопрос в Ирландии, остается неясным. Промежуточное решение, с которым обе стороны неохотно согласились, оставило многое нерешенным. Действительно, условия соглашения, заключенного при посредничестве премьер-министров Ирландии и Великобритании при содействии президента Клинтона — местное самоуправление с Ассамблеей, базирующейся в Ольстере, с гарантиями представительства католического меньшинства, прекращение протестантской монополии на полицию и другие полномочия, меры по укреплению доверия в двух общинах и постоянная Межправительственная конференция для контроля за осуществлением — содержали многое, что можно было себе представить, при доброй воле сторон, двадцать лет назад. Но, как и во время перемирия в ирландской Столетней войне, существовала вероятность того, что соглашение какое-то время время продержится. Казалось, что стареющие радикалы, стоявшие во главе повстанческого движения, как уже не раз случалось в истории в похожих ситуациях, купились на перспективу получить место во власти.

Более того, сама Республика Ирландия претерпела беспрецедентные социально-экономические преобразования в течение 1990-х годов и теперь имела мало заметного сходства с «Eire» националистических представлений. С точки зрения оживленного Дублина, поглощенного своей новообретенной ролью мультикультурного, низконалогового лидера постнационального евро-процветания, сектантские интересы Временной ИРА стали рассматриваться во многом так же, как имперские, юнионистские навязчивые идеи Оранжевого ордена[480] рассматривались в Лондоне: причудливые антикварные реликвии другой эпохи.

Для любого, кто знаком с ранней историей государств Западной Европы, новые политические движения субнациональной самобытности могут показаться лишь возвращением к той форме, от которой в предыдущем веке отказались в пользу централизации. Даже выдающееся современное европейское исключение из этой модели фактически иллюстрирует правило: Германия, крупнейшая европейская страна, расположенная западнее бывшего Советского Союза, не знала аналогичного подъема сепаратизма. Это было связано не с какими-либо особенностями ее истории, а с тем, что постнацистская Германия уже была по-настоящему федеративной республикой.

Независимо от того, точно ли контуры земель современной Германии совпадали с древними государствами (как в случае Баварии), или были вновь созданными территориальными сочетаниями некогда независимых княжеств и республик (как Баден-Вюрттемберг или Северный Рейн — Вестфалия), они имели значительную финансовую и административную автономию в тех аспектах управления, которые наиболее непосредственно касались повседневной жизни людей: образования, культуры, окружающей среды, туризма и местного государственного радио и телевидения.

На самом деле политика национального сепаратизма наиболее концентрированно проявилась не в самой большой стране Западной Европы, а в одной из наименьших. Бельгия — страна, площадь которой соизмерима с площадью Уэльса и которую по плотности населения превосходят только соседние Нидерланды, была единственным западноевропейским государством, внутренние расколы которого имели некоторое сходство с современными событиями на посткоммунистическом востоке. Поэтому история Бельгии может пролить свет на то, почему, после того как волна сепаратизма конца ХХ века пошла на спад, национальные государства Западной Европы остались целостными.

К 1990-м годам города и долины Валлонии пришли в постиндустриальный упадок. Добыча угля, производство стали, сланцевая и металлургическая промышленность, текстильное производство — традиционная колыбель промышленного богатства Бельгии — практически исчезли: добыча угля в Бельгии в 1998 году составляла менее двух миллионов тонн в год по сравнению с двадцатью одним миллионом тонн в 1961 году. От того, что некогда было самым прибыльным регионом Европы, остались только заброшенные заводы маасских долин под Льежем и мрачные молчаливые производственные сооружения вокруг Монса и Шарлеруа. Большинство бывших горняков, металлургов и их семей теперь зависели от системы социального обеспечения, которой руководила двуязычная столица страны и которая финансировалась, как казалось фламандским националистам, за счет налогов на высокие зарплаты северян.

Бельгия в 2005 году

Ведь Фландрия процветала. В 1947 году более 20% фламандской рабочей силы все еще были задействованы в сельском хозяйстве; пятьдесят лет спустя менее 3% бельгийцев, которые говорили на нидерландском, зарабатывали, работая на земле. С 1966 по 1975 год фламандская экономика росла с невиданной скоростью в 5,3% в год; даже на протяжении экономического спада конца 1970-х и начале 1980-х она продолжала расти почти вдвое быстрее, чем в Валлонии. Города вроде Антверпена и Гента, не обремененные старой промышленностью или безработной рабочей силой, процветали с развитием услуг, технологий и торговли, а также благодаря своему расположению на «золотом банане» Европы, протянувшийся от Милана до Северного моря. Теперь в стране было больше говорящих на нидерландском, чем на французском (в соотношении три к двум), и они, в расчете на душу населения, производили и зарабатывали больше. Север Бельгии опередил Юг как привилегированный, доминирующий регион — и это преобразование сопровождалось нарастанием требований со стороны фламандцев, чтобы их недавно обретенное экономическое преимущество отражалась в соответствующих политических привилегиях.

Иными словами, Бельгия соединила в себе все составляющие националистических и сепаратистских движений в Европе: многовековое территориальное деление[481], углубленное не менее древним и на первый взгляд непреодолимым языковым расколом (многие жители регионов, которые говорили на нидерландском, по крайней мере пассивно владели французским, тогда как большинство валлонов по-нидерландски не говорят), и подкрепленный острыми экономическими контрастами. Кроме того, была еще одна проблема: на протяжении большей части краткой истории Бельгии над бедными сельскими сообществами Фландрии господствовали их соотечественники, которые жили в городах промышленной франкоязычной Валлонии. Фламандский национализм сформировался в результате негодования принуждением использовать французский язык, очевидной монополией франкоязычных на власть и престиж, а также то, что франкоязычная элита сосредоточила в своих руках все рычаги культурного и политического влияния.

Таким образом, фламандские националисты традиционно брали на себя роль, сравнимую с ролью словаков в Чехословакии до развода, — вплоть до активного сотрудничества с оккупантами во время Второй мировой войны в безнадежной надежде на какие-то крохи сепаратистской автономии с нацистского стола. Но к 1960-м годам экономические роли поменялись местами: теперь фламандские политики-националисты представляли Фландрию в образе не отсталой, ограниченной в правах Словакии, а скорее Словении (или же, как им, возможно, больше понравилось бы, Ломбардии) — динамичной современной нации, попавшая в ловушку анахроничного и несостоятельного государства.

Эти две приписываемые самим себе идентичности — угнетенное языковое меньшинство и недооцененный двигатель экономики — обе были вплетены в ткань фламандской политики сепаратизма так сильно, что даже после того, как старые обиды остались в прошлом и северные регионы, где говорили на нидерландском, давно получили право использовать собственный язык в публичном пространстве, запечатлевшиеся в памяти образы и обиды просто перешли на новые вопросы. Именно поэтому публичные политические дискуссии в Бельгии унаследовали такой пыл и язвительность, которые невозможно было объяснить только обсуждаемыми проблемами.

Один из ключевых символических моментов в «языковой войне» наступил в шестидесятых — через полвека после того, как нидерландский официально разрешили использовать в фламандских школах, судах и органах местного самоуправления, и через сорок лет после того, как его использование стало обязательным, — когда нидерландскоязычные студенты в Университете Левена (Лувена) протестовали против присутствия франкоязычных профессоров в университете, расположенном в пределах голландско-говорящей провинции Фламандский Брабант. Маршируя под лозунгом «Долой валлонов!», они смогли расколоть университет. Его франкоязычный состав переехал на юг, в франкоязычный Валлонский Брабант, и основал там Университет Лувен-ла-Нев (впоследствии была разделена и университетская библиотека, а ее фонды перераспределены, от чего проиграли все).

Драматические события в Левене — любопытное местечковое и шовинистическое эхо современных студенческих протестов в других странах — вызвали отставку правительства и привели к ряду изменений в конституции (всего их было семь) в течение последующих тридцати лет. И хотя умеренные политики планировали их как уступки в угоду требованиям сепаратистов, последние всегда воспринимали институциональные изменения в Бельгии лишь как шаги на пути к окончательному разводу. В конце концов ни одна из сторон не достигла полностью своих целей, но они сильно приблизились к тому, чтобы развалить унитарное Бельгийское государство.

В результате образовалась причудливо сложная структура. Бельгия была разделена на три «региона»: Фландрию, Валлонию и Брюссельский столичный регион. Каждый из них имел собственный парламент (в придачу к национальноу парламенту). Кроме того, были официально учреждены три «сообщества», говорящих на нидерландском, французском и немецком языках (последнее состояло из около 65 тысяч немецкоязычных жителей Восточной Валлонии, возле границы с Германией). Эти сообщества также получили собственные парламенты. Регионы и языковые сообщества не совсем соответствуют друг другу — в Валлонии говорят по-немецки, а во Фландрии есть ряд франкоязычных городов (или частей городов). Для всех них были установлены особые привилегии, льготы и меры защиты, что по-прежнему вызывало недовольство со всех сторон. Два региона, Фландрия и Валлония, фактически являются одноязычными, за отмеченными исключениями. Брюссель официально объявлен двуязычным, хотя по меньшей мере 85% населения говорит по-французски.

В дополнение к региональным и языковым сообществам Бельгия также была разделена на десять провинций (по пять во Фландрии и Валлонии). На них тоже были возложены административные и руководящие функции. Но в ходе различных конституционных изменений реальная власть все чаще стала принадлежать либо региону (в вопросах урбанизма, окружающей среды, экономики, общественных работ, транспорта и внешней торговли), либо языковому сообществу (образование, язык, культура и некоторые социальные услуги).

Все эти изменения привели к смехотворно громоздкой структуре. Теперь языковая корректность (и конституция) требовали, например, чтобы все национальные правительства, независимо от их политического направления, «на равных началах» состояли бы из министров — говорящих по-нидерландски и по-французски, тогда как только премьер-министр должен владеть обоими языками (и поэтому обычно происходил из Фландрии). Аналогичного языкового равенства требовали в Конституционном суде, который ежегодно поочередно возглавляли представители того или иного языкового лагеря. В Брюсселе четверо членов правительства столичного региона с тех пор должны были заседать вместе (и говорить на том языке, на каком им удобно), чтобы решать общие проблемы; но во время рассмотрения вопросов, которые касались фламандского или франкоязычного «сообщества», они должны были сидеть отдельно, по двое.

Как следствие, Бельгия стала уже не одним или даже двумя государствами, а «лоскутной одеялом», где полномочия органов власти дублировались и накладывались одно на другое. Сформировать правительство было сложно: это требовало многопартийных договоренностей внутри регионов и между ними, «симметрии» между национальными, региональными, языковыми, провинциальными и местными партийными коалициями, функционального большинства в двух крупнейших языковых группах и языкового баланса на всех политических и административных уровнях. А когда правительство таки было сформировано, то мало что могло сделать: даже во внешней политике, которая теоретически принадлежит к тем последним полномочиям, которые остались в руках национального правительства, решение принимали регионы, поскольку в современной Бельгии это означает, прежде всего, соглашения о внешней торговле, а это относится к региональным компетенциям.

Политический процесс, которым сопровождался этот конституционный переворот, был так же запутан, как и собственно институциональные реформы. С фламандской стороны возникли крайние националистические и сепаратистские партии, которые настаивали на переменах и извлекали выгоду из новых возможностей, которые они породили. Когда Фламандский блок, духовный наследник ультранационалистов времен Второй мировой войны, стал самой популярной партией в Антверпене и некоторых пригородах севернее Брюсселя, где говорили на нидерландском, более традиционные голландскоязычные партии почувствовали, что обязаны перейти на более радикальные позиции, чтобы составить ему конкуренцию.

Аналогичным образом в Валлонии и Брюсселе политики из основных франкоязычных партий заняли более жесткую позицию в отношении «своего» сообщества, чтобы больше соответствовать вкусам валлонских избирателей, возмущенных преимуществами фламандцев в политическом пространстве. В результате все основные партии в конечном итоге были вынуждены разделиться по языковым и общинным признакам: в Бельгии христианские демократы (с 1968 года), либералы (с 1972 года) и социалисты (с 1978 года) существуют в двух экземплярах, по одной партии определенного политического направления для каждого языкового сообщества. Неизбежным результатом стало дальнейшее углубление раскола между общинами, поскольку политики теперь обращались только к себе подобным.[482]

Итак, для того чтобы удовлетворить языковых и региональных сепаратистов, была заплачена высокая цена. Прежде всего она измерялась в деньгах. Неслучайно в конце ХХ века Бельгия имела самый высокий показатель соотношения государственного долга к внутреннему валовому продукту в Западной Европе — дублировать каждую услугу, каждый заем, каждый грант, каждую отметку дорого. Устоявшуюся практику использования государственных денег (в частности региональных грантов ЕС) на пропорциональной основе, чтобы вознаграждать представителей разных составляющих сообщества, теперь применяли к политике языкового сообщества: министры, государственные секретари, а также их штаты, бюджеты и друзья существуют везде, но только в Бельгии на каждого приходится языковой двойник.

К концу века «Бельгия» приобрела явно формальное качество. Путешественник, который въезжал в страну на машине, мог и не увидеть довольно скромного дорожного знака, на котором было написано мелкими буквами «België» или «Belgique». Но гости страны вряд ли могли бы пропустить цветной плакат, который информировал их о провинции, в которую они только что въехали (к примеру, Льеж или Западную Фландрию), а тем более — информационную доску (на нидерландском или французском языке, но не двух сразу), которая извещала, что они находятся во Фландрии или в Валлонии. Это похоже на то, как если бы общепринятые договоренности были мастерски вывернуты наизнанку: международные границы страны были простой формальностью, но ее внутренние границы были внушительными и очень реальными. Почему же тогда Бельгия просто не развалилась на части?

Есть три фактора, которые помогают объяснить невероятное выживание Бельгии и, в более широком смысле, устойчивость всех государств Западной Европы. Во-первых, со сменой поколений и осуществлением конституционных реформ дело сепаратистов потеряло свою актуальность. Старые общинные «столпы» — иерархически организованные социальные и политические сети, которые заменили национальное государство, — уже пришли в упадок. Молодое поколение бельгийцев оказалось гораздо менее восприимчивым к призывам, основанным на религиозной принадлежности, даже если политики старшего возраста не спешили признавать этот факт.

Упадок религиозной практики, доступность высшего образования и переезд из сельской местности в город ослабили влияние традиционных партий. По очевидным причинам это особенно касалось «новых» бельгийцев: сотен тысяч иммигрантов второго и третьего поколений из Италии, Югославии, Турции, Марокко или Алжира. Как и у новых басков, у этих людей есть свои собственные насущные проблемы, и их мало интересуют пыльные планы стареющих сепаратистов. Опросы общественного мнения, проведенные в девяностые годы, показали, что большинство людей, даже во Фландрии, больше не ставят региональные или языковые проблемы во главу своих забот.

Во-вторых, Бельгия была богата. Очевидная разница между Бельгией и другими, менее удачливыми частями Европы, где националистам удалось успешно эксплуатировать общинные чувства, заключается в том, что для подавляющего большинства жителей современной Бельгии жизнь была одновременно спокойной и материально благополучной. Страна живет в мире — если не с собой, то по крайней мере со всеми другими, поэтому и сама состоятельность, которая укрепила «фламандское чудо», также смягчила и настроения борцов за языковые права. Это наблюдение с равной силой применимо и к Каталонии, и даже к некоторым частям Шотландии, где наиболее крайние сторонники национальной независимости видели, как их аргументы неуклонно опровергались демобилизирующими эффектами непривычного изобилия.

Третья причина выживания Бельгии — и других внутренне раздробленных национальных государств Западной Европы — связана не столько с экономикой, сколько с географией, одно зависит от другого. Если Фландрия — или Шотландия — в конце концов смогли с комфортом остаться частью Бельгии или Великобритании, то вовсе не потому, что им не хватало интенсивности национальных чувств, которые, казалось, вновь разгорелись на бывших коммунистических землях. Совсем наоборот: стремление к самоуправлению было ощутимо сильнее в Каталонии, чем, скажем, в Богемии; а фламандцев от валлонцев отделяла значительно более глубокая пропасть, чем чехов и словаков или даже сербов и хорватов. Разница заключалась в том, что государства Западной Европы уже не были отдельными свободными национальными единицами, которые имели монопольную власть над своими подданными. Кроме того, они все больше становились частью чего-то еще.

Европейское Сообщество в 1957 году

Официальный механизм движения к полноценному Европейскому Союзу был заложен в Едином европейском акте (ЕЕА) 1987 года; но на самом деле процесс ускорился из-за завершения «холодной войны». ЕЕА обязал двенадцать членов Сообщества к 1992 года достичь полного и свободного движения товаров, услуг, капитала и людей. Это вряд ли можно было считать прорывом, поскольку те же цели, в принципе, и так были предусмотрены несколько десятилетий назад. В действительно новую систему институциональных и финансовых договоренностей членов Союза ввел подписанный в том году Маастрихтский договор и пять лет спустя — его преемник, Амстердамский договор. Оба они были непосредственным следствием кардинальных изменений внешних обстоятельств.

В Маастрихте всеобщее внимание привлекла широко анонсированная договоренность ввести общую европейскую валюту. Французы, пытаясь справиться со своим беспокойством относительно объединения Германии, плотно связали Федеративную Республику с «Западом», уговорив Бонн согласиться на замену дойчмарки на единую вропейскую валюту евро, и обязав увеличившееся немецкое государство действовать в соответствии с ограничениями Европейского Союза, погрязшиго в густой паутине законов, правил и соглашений. Со своей стороны Бонн настаивал, что новая валюта должна быть копией старой дойчмарки, а за ее регуляцию — как и германской валюты — должен отвечать независимый совет центральных банкиров, соблюдая финансовые принципы немецкого центрального банка: низкий уровень инфляции, жесткая кредитная политика и минимальный дефицит. Немецкие переговорщики — которые боялись склонности стран «Средиземноморского клуба», вроде Италии или Испании к расточительству — ввели драконовские условия для вхождения в зону евро, и уполномочили Европейскую комиссию штрафовать правительства стран-нарушительниц.

По воле Бонна министры финансов Европы, таким образом, будут привязаны, как Одиссей, к евро-мачте чтобы не поддаться призывам сирен — избирателей и политиков — по получению легких денег и увеличению государственных расходов. Эти условия, призваные обеспечить новой евровалюте такую же устойчивость к инфляции, как и в дойчмарки, нравились не всем. В бедных государствах-членах был распространен обоснованный страх, что они будут сдерживать государственную политику и, возможно, даже будут препятствовать росту. Поэтому, чтобы условия Маастрихта было легче переварить, неуступчивым правительствам предоставили денежные бонусы: Жак Делор, президент Европейской комиссии, практически подкупил министров финансов Греции, Испании, Португалии и Ирландии, пообещав им значительное увеличение структурных фондов Европейского Союза в обмен на их подписи под договором.

Тем временем Соединенное Королевство и Дания подписали основную часть договора, но решили не соглашаться на предложение совместной валюты: отчасти предвидя ее ограничительное влияние на экономику; отчасти — из-за ее символического резонанса в странах, которые и так менее остальных были склонны отказаться от атрибутов суверенитета в пользу наднациональных учреждений; а в случае Соединенного Королевства, как это часто случалось в прошлом, продвижение в сторону Союза рассматривалось с серьезными опасениями, как дальнейший шаг к европейскому сверхгосударству.

Бесспорно, Маастрихтский договор значительной степени выдвигал на первый план «субсидиарность[483]» — что-то вроде лезвия Оккама для еврократов, утверждая, что «Любые действия Сообщества не должны идти далее того, что необходимо для достижения целей настоящего Договора. В областях, которые не подпадают под его исключительную компетенцию, Сообщество действует, в соответствии с принципом субсидиарности, только если цели предполагаемого действия не способны быть достигнуты в достаточной мере государствами-членами и поэтому, в силу масштабов или последствий предполагаемого действия, могут быть более успешно достигнуты Сообществом». Но даже это в разных местах прочитывали по-разному: во Франции это означало ограничение власти наднациональных органов, которые находились вне контроля Парижа; в Германии — специальные привилегии и полномочия для региональных правительств; а в Британии — способ блокировать институциональную интеграцию.

Маастрихт имел три существенных побочных эффекта. Одним из них был непредвиденный импульс, который он дал НАТО. В соответствии с ограничительными условиями Договора было ясно (как, по крайней мере, предполагали французы), что недавно освобожденные страны Восточной Европы не смогут присоединиться к Европейскому Союзу в ближайшем будущем — ни их хрупкие юридические и финансовые институты, ни их выздоравливающие экономики не были способны работать при суровых финансовых (и не только) правилах, которые члены Союза ввели для всех тогдашних и будущих подписантов.

Вместо этого в коридорах Брюсселя было высказано предположение, что Польше, Венгрии и их соседям может быть предложено досрочное членство в НАТО в качестве своего рода компенсации: временного вознаграждения. Символическое значение такого расширения НАТО, несомненно, было существенным, поэтому новые страны-кандидаты сразу же согласились на такое предложение. Практические выгоды были менее очевидны (в отличие от ущерба отношениям с Москвой, который был реальным и непосредственным). И поскольку Вашингтон имел свои основания для того, чтобы поддержать расширение Североатлантического оборонительного сообщества, первая группа центральноевропейских государств, как и ожидалось, через несколько лет присоединилась к Альянсу.[484]

Во-вторых, это повлияло на общественную осведомленность относительно европейских дел. Маастрихтский договор вызвал невиданный ранее интерес к тому, что до сих пор было туманной деятельностью Европейского Союза и его анонимных бюрократов. Несмотря на то, что договор одобрили в каждой из стран, где его поставили на всеобщее голосование (хотя в случае Франции лишь 50,1% голосов), он вызвал достаточную оппозицию, чтобы включить вопрос о «Европе» во внутренние политические повестки дня, часто впервые. На протяжении сорока лет институты и правила новой континентальной системы тихо разрабатывались и принимались в малоизвестных городах Бенилюкса без учета общественных пожеланий или демократических процедур. Оказалось, что этим дням пришел конец.

Третьим следствием Маастрихта было то, что он расчистил путь для объединения если не всей Европы, то по крайней мере ее западной части. Конец «холодной войны» и обязательства ЕС в отношении единого рынка устранили препятствия на пути к членству тех государств, которые продолжали быть членами старой Европейской ассоциации свободной торговли.[485] Швеция, Финляндия и Австрия быстро подали заявки на вступление: на их пути больше не стояло обязательства в отношении нейтралитета (или, в финском случае, необходимость сохранять хорошие отношения с Москвой); в то время они все больше беспокоились из-за того, что оказались вне общего европейского пространства.

Переговоры о вступлении с новыми заявителями были завершены всего за три месяца, чему способствовал тот факт, что все три страны были не только стабильными и небольшими — их совокупное население составляло менее одной четверти населения Германии, — но и, без сомнения, богатыми. То же самое можно было бы сказать о последних оставшихся в стороне странах — Норвегии и Швейцарии. Однако, несмотря на значительный энтузиазм со стороны ведущих бизнесменов в этих странах, население обеих стран проголосовали против членства — опасаясь потерять свою автономию и право голоса в наднациональной федерации и будучи скептически настроенным относительно преимуществ присоединения к новой валюте.

Небольшой отрыв по результатам голосования в Швеции в ноябре 1994 года, когда вопрос членства в ЕС был вынесен на референдум, свидетельствовал о аналогичном скепсисе. Только 52,3% шведов проголосовали «за», и то лишь потому, что были убеждены, что их страна не присоединится к общей валюте (десять лет спустя, когда правительство в Стокгольме рекомендовало населению наконец отказаться от кроны и присоединиться к евро, то испытало сокрушительное поражение на референдуме, так же как и датское правительство в сентябре 2000 года, когда задало тот же вопрос). Реакция Пера Гартона, шведского члена риксдага от партии зеленых и ярого оппонента членства в ЕС, отражала распространенное среди скандинавов беспокойство: «Это день, когда риксдаг решил превратить Швецию из независимого государства в своего рода провинцию в рамках расширяющейся сверхдержавы, превращаясь из законодательного органа в нечто вроде консультативной группы».

Чувства Гартона разделяли многие северные европейцы, в том числе и те, кто, тем не менее, проголосовал за членство. Даже те представители швейцарской или скандинавской политической и деловой элиты, которые хотели присоединиться к ЕС, чтобы не упустить преимущества единого рынка, признали, что этот вариант связан с экономическими и политическими издержками: в частном порядке они признали, что, если решение будет принято не в их пользу, для их стран это не станет полной катастрофой. В Швеции, Норвегии или даже Дании и Соединенном Королевстве ЕС (не говоря уже про его новую общую валюту) был вопросом выбора, а не необходимости.

Однако в Центральной и Восточной Европе членство в «Европе» было единственным возможным вариантом. Какими бы ни были их мотивы — модернизировать экономику, получить доступ к новым рынкам или внешнюю помощь, стабилизировать внутренние политические процессы, привязать себя к «Западу» или просто противостоять искушению вернуться к национальному коммунизму, — новые лидеры всех стран от Таллинна до Тираны смотрели на Брюссель. Перспектива вступления в ЕС, с его обещанием изобилия и безопасности, заманчиво маячила перед освобожденными избирателями посткоммунистической Европы. «Не дайте ввести себя в заблуждение тем, кто говорит, что раньше было лучше, — предупреждали их. — Трудности, связанные с изменениями, того стоят: Европа — это ваше будущее».[486]

Однако, если смотреть из Брюсселя, картина была совсем другой. С самого начала европейский проект содержал глубокие противоречия. С одной стороны, он был всеобъемлющим в культурном отношении, открытым для всех народов Европы. Участие в Европейском экономическом сообществе, Европейском сообществе и, наконец, в самом Европейском Союзе было правом любого европейского государства, «чья система управления основана на принципах демократии» и которое согласилось принять условия членства.

Но с другой стороны, Союз был функционально исключительным. Каждый новый договор и соглашение еще больше усложняли требования для государств-членов в обмен на то, что они свяжут себя с «европейской» семьей; и эти регуляции и правила в совокупности приводили к тому, что забор, который сдерживал страны и народы, которые не могли сдать экзамен, становился все выше. Таким образом, Шенгенский договор (1985) стал благом для граждан государств-участников, которые теперь беспрепятственно пересекают открытые границы между суверенными государствами. Однако жители стран вне Шенгенского клуба были вынуждены стоять в очереди — вполне буквально — возле пропускных пунктов.

Устанавливая жесткие требования относительно общей валюты и диктуя всем странам, которые желали стать членами, введение так называемого acquis communautaire[487] — кодекса европейских практик, который быстро разрастался, Маастрихтский договор был ключевой бюрократической зоной отчуждения.

Это не создавало препятствий для кандидатов из северных стран или Австрии, но представляло собой значительное препятствие для потенциальных кандидатов с Востока. В соответствии с положениями своей собственной хартии, обязанной приветствовать новых европейцев в своем сообществе, ЕС на практике пытался как можно дольше держать их подальше.

Для этого были веские причины. Даже самые богатые из новых претендентов — скажем, Словения или Чешская Республика — были заметно беднее, чем любой из существующих членов ЕС, и большинство из них действительно были очень бедны. По любым меркам пропасть, разделяющая Восточную и Западную Европу, была огромной: младенческая смертность в странах Балтии в 1996 году в два раза превышала средний показатель по пятнадцати государствам-членам ЕС. Ожидаемая продолжительность жизни мужчин в Венгрии на восемь лет меньше, чем в среднем по ЕС; в Латвии — на одиннадцать лет.

Если бы Венгрия, Словакия или Литва, а тем более Польша с ее 38 миллионами жителей, были приняты в Союз на тех же условиях, что и его нынешние члены, расходы на субсидии, региональную помощь, инфраструктурные гранты и другие трансферты, несомненно, превысили бы бюджет ЕС. В декабре 1994 года Фонд Бертельсмана в Германии опубликовал результаты исследования, авторы которого пришли к выводу, что, если бы шесть стран Центральной Европы, которые претендовали на вступление (Польша, Венгрия, Словакия, Чешская Республика, Румыния и Болгария), вошли в ЕС на тех же условиях, что и действующие члены, стоимость одних только структурных фондов превысила тридцать миллиардов дойчмарок ежегодно.

Многие опасались, что это может спровоцировать негативную реакцию среди электората стран, оплачивающих большую часть счетов Союза, и кого, несомненно, придется попросить внести еще больший вклад: Нидерланды и Великобританию, но особенно, (что еще хуже) Германию. В любом случае, страны-получатели на Востоке не были в состоянии выделить даже минимальные соответствующие средства, требуемые в соответствии с существующими правилами ЕС. Что действительно было нужно посткоммунистической Европе, так это План Маршалла, но его никто не предлагал.

Новобранцы не только дорого стоили, они еще и создавали проблемы. Их правовые системы были коррумпированы или недееспособны, политические лидеры — ненадежны, валюты нестабильны, а границы — дырявые. В ЕС опасались, что их нуждающиеся и бедные граждане или же бросятся на Запад в поиске социальной защиты и работы, или останутся дома, соглашаясь на смехотворные зарплаты, соблазняя иностранных инвесторов и работодателей уехать из старых стран ЕС. В любом случае они представляли угрозу. В Западной Европе велись разговоры о том, что туда «понаедут»: это было далеким, но однозначным эхом страхов Гердера[488] о воплях «диких народов» Восточной Европы. Никто не сомневался в том, что ЕС мог сотворить чудо для Восточной Европы. Но что могла Восточная Европа сделать для ЕС?

Учитывая такое беспокойство западные европейцы тянули время. Сразу же после 1989 года министр иностранных дел Германии Ганс-Дитрих Геншер сначала предложил, чтобы Европейский Союз как можно скорее поглотил все страны Восточной Европы для противодействия росту националистических настроений. Но его быстро приструнили; и хотя Маргарет Тэтчер продолжала активно настаивать на скорейшем расширении (рассчитывая, что расширенный союз неизбежно превратится в общеевропейскую зону свободной торговли британской мечты) стратегия ЕС сформировалась под влиянием именно французского подхода.

Первым ответом Франсуа Миттерана было предложение широкой «Европейской конфедерации» — чего-то вроде внешнего уровня ассоциированного членства, открытого для всех желающих без всяких условий и с небольшими практическими преимуществами. В последующие годы французские дипломаты сокрушались из-за нехватки поддержки этого предложения, сожалея об упущенной возможности «спокойного сотрудничества» в направлении расширения Союза. Но на то время его правильно раскусили как очевидную хитрость, которая должна была загнать только что освобожденные восточноевропейские государства в суррогатное «европейское сообщество» и тем самым оправдать их недопущение на неопределенный срок к настоящему Союзу. Вацлав Гавел сразу это понял, а потому категорически отверг (и на некоторое время стал персоной нон грата в Елисейском дворце).

Вместо этого отношения между Восточной и Западной Европой в последующие несколько лет застряли на уровне двусторонних встреч и торговых сделок. Некоторые страны — Венгрия, Польша, Чешская Республика и Словакия — получили строго ограниченный «ассоциированный» статус в ЕС, но не более. Однако московский переворот 1991 года и войны на Балканах, которые начались вскоре после этого, привлекли внимание Запада к рискам сохранения неопределенности в отношении посткоммунистических стран. Поэтому на саммите ЕС в Копенгагене в июне 1993 года было согласовано, что, в принципе — когда именно, еще нужно было определить, — «ассоциированные страны Центральной и Восточной Европы, которые того желают, станут членами Европейского Союза».

Это не очень уменьшило разочарование претендентов на членство, которые, по приуменьшенной оценке польского премьера Анны Сухоцкий, были «разочарованы» взаимодействием с Брюсселем и западными столицами. И действительно, политические лидеры Восточной Европы провели немало лет того десятилетия, терпеливо и отчаянно добиваясь твердых обязательств от своих сдержанных западных партнеров, убеждая своих избирателей, что членство в ЕС — это реальная перспектива, и не теряя ни одной возможности подчеркнуть своим зарубежным собеседникам необходимость реализации этого утверждения.

Но внимание Запада было приковано к другому. Переход к новой общей валюте и претворение в жизнь маастрихтских планов институциональной интеграции были главной заботой во всех западноевропейских столицах. В Германии росло беспокойство по поводу затрат и трудностей, связанных с интеграцией территорий бывшей ГДР. Тем временем югославская катастрофа, которая сначала служила напоминанием западным государственным деятелям о рисках недооценки проблем посткоммунистических в общем, переросла в полноценную манию.

Ведущие интеллектуалы — точный барометр меняющейся политической моды — перевели свой взгляд в другую сторону. Прошло только несколько лет с того времени, как западные обозреватели заново открыли для себя «Центральную Европу», а Гавел, Кундера, Михник и им подобные стали любимцами редакционных страниц и интеллектуальных журналов от Парижа до Нью-Йорка. Но история быстро двигалась вперед: Прагу и Будапешт, чей удивительный выход из тирании уже стирался из памяти, оставили туристам и бизнесменам. Бернара-Анри Леви[489] и Сьюзен Зонтаг[490] скорее можно было встретить в Сараево. Пятнадцать минут славы Центральной Европы прошли, а с ними — и общественное давление относительно ее скорейшего присоединения к западным институтам. Публично политики и чиновники в Брюсселе убеждали, что они и дальше хотят расширения Союза на Восток, когда для этого будут условия». Не под запись они были более откровенны. Как в середине девяностых заметил один очень почтенный чиновник Европейской комиссии, «никто здесь серьезно не относится к расширению».

Однако расширение все же было на повестке дня. Согласно с собственными правилами ЕС не мог отказать странам в праве подавать заявку на членство. Соответственно, Европейская комиссия была вынуждена в 1994 году принять заявку от Венгрии и Польши; от Румынии, Словакии, Латвии, Эстонии, Литвы и Болгарии — в 1995-м; от Словении и Чешской Республики — в 1996 году. Поэтому десять бывших коммунистических стран присоединились к Мальте и Кипру, которые подали заявки в 1989 году, а также Турции (заявка которой ждала с 1987 года). Все эти страны-кандидаты теперь толпились в довольно-таки переполненной прихожей, ожидая внимания Союза.

В 1997 году Амстердамский договор внес ряд важных технических изменений к первоначальному Римскому договору, воплощая цели Маастрихта и создавая возможности для реализации заявленного намерения Союза разработать программу европейского гражданства и общеевропейских институтов, которые бы занимались рынком труда, охраной здоровья, окружающей средой и вопиющим отсутствием общей внешней политики. На этом этапе, когда переход на общую валюту был запланирован на 1999 год, Союз завершил десятилетие внутренней интеграции, которая поглощала всю его бюрократическую энергию. Больше не было никакого оправдания для того, чтобы откладывать гораздо более сложный вопрос расширения.

Некоторые государственные лидеры, а также немало высокопоставленных чиновников Европейской комиссии хотели бы ограничить переговоры по вступлению «легкими» случаями — маленькими странами вроде Словении или Венгрии, которые прилегли к тогдашним границам Союза и имели сравнительно модернизированные экономики, а потому представляли лишь незначительный вызов для бюджета и институциональной архитектуры ЕС. Но вскоре стало понятно, что это может быть политически неразумно: если бы Румыния или Польша остались в одиночестве, то могли бы откатиться в опасно недемократическое пространство. Поэтому, начиная с 1998 года Европейский Союз официально начал процесс вступления всех десяти восточноевропейских стран-претендентов вместе с Кипром. Вскоре в список добавили и Мальту. Однако Турцию придержали.

С этого момента, несмотря на сохраняющиеся опасения со стороны ряда действующих членов ЕС и, судя по опросам общественного мнения, небольшой поддержки со стороны большинства их населения, расширение приобрело собственную динамику. Начались двусторонние переговоры по вступлению: сначала с ядром основных, как тогда считали, кандидатов — Кипром, Чешской Республикой, Эстонией, Венгрией, Польшей и Словенией а затем, год спустя, с остальными — Болгарией, Румынией, Словакией, Латвией, Литвой и Мальтой. Принадлежность Польши к первой группе, несмотря на экономические трудности, которые она создавала, объяснялось ее размерами и значимостью. Зато Словакию «понизили» до второй группы в ответ на застой и коррупцию, к которым привело авторитарное правление Мечиара, и в качестве предупреждения и примера для других.

Последовало пять лет напряженных, а иногда и ожесточенных переговоров. «Брюссель» заполонил столицы всех стран-кандидатов, заваливая их рекомендациями, советниками, образцами, программами и инструкциями в попытке привести их институты, законы, правила, практику и гражданские службы в соответствие с минимальными стандартами, совместимыми с таковыми в Союзе. Одновременно претенденты, насколько им хватало смелости, требовали уверений, что они будут иметь свободный доступ к потребителям Европейского Союза, одновременно защищая свой внутренний рынок от наплыва привлекательных и практичных товаров и услуг с Запада.

Борьба была явно неравной. В то время как ЕС был давним и открыто признанным объектом восточных желаний, предполагаемые новые члены не могли предложить ничего взамен, кроме обещания хорошего поведения. И поэтому было решено, что, хотя новым членам будет предоставлено несколько ограниченных уступок, в частности, временные ограничения на продажу земли иностранным покупателям, что было чувствительным политическим вопросом, им придется смириться с тем, что ЕС, несмотря на обязательства относительно общего рынка, установит значительные ограничения на экспорт их товаров и особенно людей.

Учитывая чрезвычайно преувеличенные прогнозы относительно вероятного движения населения (один отчет Европейской комиссии, обнародованный в 2000 году, предсказывал, что из десяти восточных кандидатов на вступление ежегодно будут выезжать 335000 человек, если границы будут открыты без ограничений), большинство западных стран-членов настаивали на квотах на въезд на Запад для восточных европейцев, откровенно попирая дух и даже букву десятилетиями писавшихся деклараций и договоров. Германия, Австрия и Финляндия ввели строгие ограничения на два года с возможностью продления их еще на пять. Бельгия, Италия и Греция последовали их примеру. Только Великобритания и Ирландия заявили о своей готовности соблюдать принципы «открытых дверей», объявив при этом, что социальные пособия для ищущих работу из Восточной Европы будут сведены к минимуму.

Распространение сельскохозяйственных субсидий и других льгот на восток также было строго ограничено. Согласно «Отчету о переходном периоде» Европейской комиссии, это было отчасти вызвано вопросом о способности стран-кандидатов после вступления освоить и эффективно использовать гранты из структурных фондов и фондов сплочения». Но главная причина заключалась просто в том, чтобы снизить стоимость расширения и свести к минимуму конкуренцию для западных производителей. Восточноевропейские фермеры должны были бы получить те же субсидии, которые выплачивались на Западе, только в 2013 году, когда, по прогнозам, большинство из них выйдут на пенсию или разорятся.

Когда переговоры были завершены, условия согласованы, а 97000 страниц acquis communautaire были должным образом внедрены в законодательство стран-кандидатов, именно расширение уже не воспринималось как апогей всего процесса. После пятнадцатилетнего ожидания вступления, большинству новых членов можно было простить то, что они не проявляли такого энтузиазма, которым горели десять лет назад. В любом случае, многие практические выгоды от участия Запада уже были обесценены — особенно в автомобилестроении, где бывшие коммунистические государства имели хороший запас дешевой квалифицированной рабочей силы и в которую такие компании, как Volkswagen, Renault и Peugeot-Citroën, вложили значительные средства в девяностые годы. В период с 1989 по 2003 год совокупный объем прямых иностранных инвестиций в Восточной Европе в целом достиг 117 миллиардов долларов.

К началу двадцать первого века иностранные инвестиции в бывшую коммунистическую Европу фактически прекратились. По иронии судьбы, это было в значительной степени результатом предстоящего расширения ЕС. Как только такие страны, как Польша или Эстония, окажутся внутри Союза, вести дела в них и с ними, разумеется, станет проще. А они, в свою очередь, смогут продавать больше на Запад: Польша рассчитывала удвоить свой экспорт продовольствия в ЕС в течение трех лет после вступления. Но это были последствия относительной отсталости. Как только они окажутся внутри ЕС, заработная плата и другие расходы в странах Восточной Европы начнут расти до западного уровня. Преимущество региона в издержках по сравнению с заводами в Индии или Мексике будет утрачено. Норма прибыли — по крайней мере, в производственном секторе — начнет падать.

Из-за высокой цены преобразования коммунистической экономики Восточная Европа накануне вступления оставалась ощутимо позади стран ЕС. Даже в самых процветающих новых государствах-членах ВВП на душу населения был значительно ниже показатели их западных соседей: в Словении он составил 69% от среднего показателя в ЕС, в Чешской Республике — 59%, в Венгрии — 54%. В Польше он составил лишь 41%, в Латвии, самой бедной из новых членов, — 33%. Даже если бы экономики новых государств-членов продолжали расти в среднем на 2% быстрее[491], чем в старых, Словении потребовался бы двадцать один год, чтобы догнать Францию. Литва должна была бы наверстывать пятьдесят семь лет. Конечно, граждане бывших коммунистических государств не имели доступа к таким данным. Но большинство не питало особых иллюзий относительно трудностей, которые их ждут. Когда во время нескольких опросов общественного мнения чехов спросили, когда же, по их мнению, ситуация улучшится», ответы «в течение пяти лет», «десять лет», «через пятнадцать лет» выбрали 30% респондентов, а 10% сказали «никогда».

Однако, несмотря на весь обоснованный скептицизм претендентов на вступление, практические последствия «взрывного» расширения ЕС были очень ощутимы. Когда договор о расширении, подписанный в Афинах в апреле 2003 года, 1мая 2004 года вступил в силу, Европейский Союз мгновенно вырос от 15 до 25 членов (Болгарию и Румынию притормозили, их вступление ожидается в 2007 году). Его население возросло на одну пятую (хотя экономика увеличилась на менее чем 5%); территория — почти так же. А восточные границы «Европы», которые лишь в 1989 году простирались не дальше Триеста, теперь охватили те края, которые некогда были в составе СССР.

Европейский Союз в 2004 году

На заре XXI века Европейский союз столкнулся с целым рядом устрашающих проблем: некоторые из них были старыми, некоторые — новыми, а некоторые — созданы им самим. Его экономические проблемы были, пожалуй, самыми привычными и, в конце концов, наименее серьезными из его проблем. С новыми государствами-членами или без них ЕС продолжал тратить — как и с самого начала — непропорционально большие суммы денег на своих фермеров. Сорок процентов бюджета Союза — или 52 миллиарда долларов в 2004 году — ушло на политически мотивированные «выплаты в поддержку фермерских хозяйств», многие из которых предназначались крупным механизированным сельскохозяйственным предприятиям во Франции или Испании, которые вряд ли нуждались в помощи.

Даже после того, как было достигнуто соглашение о сокращении этих субсидий и сокращении Общей сельскохозяйственной программы, ожидалось, что поддержка сельскохозяйственных цен по-прежнему будет составлять более трети общих расходов ЕС во втором десятилетии нового столетия, что ляжет невыносимым бременем на бюджет. Проблема заключалась не в том, что Союз был беден. Как раз наоборот: коллективное богатство и ресурсы его членов были сопоставимы с ресурсами США. Но его бюджет, по словам независимого доклада, подготовленного по заказу Брюсселя в 2003 году, был «пережитком истории».

Европейский союз зародился полвека назад как таможенный союз — «общий рынок», связанный не более чем общим внешним тарифом. Структура его расходов определялась, а затем ограничивалась согласованными соглашениями о тарифах, ценах, субсидиях и поддержке. С годами его амбиции расширились на области культуры, права, управления и политики, и он приобрел — в Брюсселе и в других местах — многие внешние атрибуты традиционного правительства.

Но в то время как традиционные правительства могли свободно собирать деньги для покрытия своих ожидаемых расходов, Европейский союз имел и имеет очень мало собственных возможностей по увеличению доходов. Его доход формируется за счет фиксированных ставок таможенных пошлин, сельскохозяйственных сборов, общесоюзного косвенного налога с продаж (НДС) и, прежде всего, взносов государств-членов, размер которых составляет всего 1,24% Валового национального дохода (ВНД)[492]. Таким образом, очень небольшая часть доходов ЕС находится под прямым контролем собственной администрации Союза — и все они уязвимы для политического давления внутри отдельных государств-членов.

Большинство последних являются получателями щедрот ЕС, а не вкладчиками в его бюджет. В 2004 году, после расширения на Восток, девятнадцать стран-членов Союза получили от Брюсселя больше, чем заплатили. Расходы по управлению Союзом на практике покрывались за счет чистых взносов всего шести государств-членов: Великобритании, Франции, Швеции, Австрии, Нидерландов и Германии. В декабре 2003 года все шесть стран выдвинули требование к Комиссии уменьшить национальные взносы в бюджет ЕС в будущем с 1,24% ВНД до 1%, что не предвещало ничего хорошего для его дальнейших перспектив.

Бюджет Союза, крошечный по сравнению с бюджетом даже самого маленького государства-члена и в основном расходуемый на структурные фонды, поддержку цен и содержание дорогостоящего аппарата ЕС, таким образом, является постоянным заложником интересов как его вкладчиков, так и получателей. Эффективность рычагов экономического механизма Союза зависит от согласия всех его составных частей. Там, где все более или менее согласны с принципом и преимуществами данной политики — относительно открытых внутренних границ или неограниченных рынков товаров и услуг, — ЕС добился заметного прогресса. Если же со стороны ряда членов (или даже одного, особенно если это крупный плательщик) есть реальное сопротивление, процесс принятия решений заходит в тупик: налоговая гармонизация, как и уменьшение выплат на сельское хозяйство, десятилетиями стоит на повестке дня.

А иногда часы поворачивает вспять. После того как Брюссель двадцать лет пытался отменить государственные субсидии для избранных национальных «лидеров» и таким образом обеспечить равные условия для внутренней европейской конкуренции, комиссар по вопросам единого рынка ЕС (голландец Фриц Болкестайн) в июле 2004 года высказал недоумение относительно того, что Франция и Германия вернулись к «протекционистской» политике 1970-х годов, чтобы защитить местные компании, которые оказались под угрозой. Но, с другой стороны, и Берлин, и Париж, в отличие от неизбранных брюссельских комиссаров, имеют избирателей — налогоплательщиков, которых они просто не могут не игнорировать.

Эти парадоксы союза прекрасно отражены в трудностях евро. Проблема общей валюты заключалась не в технической замене множества национальных валют одной единицей измерения — этот процесс уже шел задолго до отмены франка, лиры или драхмы и оказался на удивление плавным и безболезненным, — а в необходимости гармонизации национальной экономической политики. Чтобы избежать моральных издержек и практических рисков из-за действий «нахлебников», Бонн, как мы видели, настаивал на том, что стало известно как «Пакт о росте и стабильности».

Страны, желающие присоединиться к евро, были обязаны снизить свой государственный долг до уровня не более 60% Валового внутреннего продукта, и ожидалось, что дефицит бюджета составит не более 3% ВВП. Любая страна, которая не пройдет эти тесты, будет подвергнута санкциям, включая существенные штрафы, наложенные Союзом. Смысл этих мер состоял в том, чтобы гарантировать, что ни одно правительство еврозоны не ослабит свою финансовую бдительность, не превысит свой бюджет по своему желанию и, таким образом, не окажет необоснованного давления на экономику других членов еврозоны, которым придется нести бремя обеспечения стабильности общей валюты.

Ко всеобщему удивлению, традиционно расточительный южный эшелон оказался на удивление дисциплинированным. Испания «сдала экзамен» для членства в евро благодаря тому, что один испанский обозреватель язвительно назвал сочетанием везения и добродетели: подъем экономики позволил правительству погасить государственный долг страны как раз вовремя для введения валюты в 1999 году. Даже Италии удалось пройти тевтонские испытания (которые, как многие итальянцы справедливо подозревали, были созданы, чтобы не допустить их), хотя и путем существенных подтасовок экономических показателей и продажи государственных активов одним махом. К 2003 году зона евро охватывала двенадцать стран, от Ирландии до Греции.

Однако, как и предсказывали многие скептики, напряжение от единой для всех валюты вскоре дало о себе знать. Созданный Европейский центральный банк (ЕЦБ) во Франкфурте сразу же установил сравнительно высокую процентную ставку, чтобы поддержать новую валюту и защитить ее от инфляции. Но экономики стран еврозоны отличались как своим уровнем развития, так и тем, на каком этапе экономического цикла они находились. Некоторые, например, Ирландия, процветали; другие, в частности Португалия, — плелись далеко позади и при других условиях могли бы стимулировать активность внутреннего рынка и экспорта за счет, как это было ранее, снижения процентных ставок и «смягчения» валюты.

Лишенное возможности осуществлять такие меры, правительство Португалии было вынуждено по условиям «пакта» сократить государственные расходы — или же столкнуться с серьезными штрафами — как раз тогда, когда оно должно было, согласно традиционной экономической теории, выходить из рецессии. Такие действия не пользовались популярностью внутри страны; но Португалия по крайней мере могла похвастаться тем, что не отказалась от условий участия в новой валюте: до 2003 года Лиссабон успешно сократил государственный долг до 59,4% ВВП, а годовой дефицит — до 2,8%, втиснувшись в официально разрешенные границы.

Однако в следующем году дефицит Франции составил почти 4,1%, а Германия, чья стареющая экономика, наконец, почувствовала цену объединения, последовала этому примеру с дефицитом в 3,9% и долгом почти в 65%. Учитывая размер экономики каждой из них, тот факт, что ни Франция, ни Германия не придерживались своих собственных правил, представлял собой значительную проблему для всего соглашения. Но на этот раз, когда Комиссия приступила к исполнению штрафных процедур Париж и Берлин дали понять, что считают «временные» дефициты экономически неизбежными и не имеют никакого намерения выплачивать штрафы или даже брать на себя обязательства значительно улучшить показатели следующего года. Более мелкие государства Союза — как те, которые, как Греция или Португалия, прилагали огромные усилия и немалой ценой пытались выполнить условия пакта, так и те, как Нидерланды и Люксембург, которые также опасались за стабильность того, что теперь стало их валютой, — конечно, искренне возмутились, но урок был усвоен. Менее чем через десять лет после своего появления пакт о росте и стабильности был мертв. Насколько на самом деле пострадает евро, если странам-участницам будет предоставлена большая гибкость в их внутренних бюджетах, было отнюдь не ясно. Многие считали, что настоящая проблема заключается не в национальных правительствах, а скорее в жестком и невосприимчивом Центральном банке, который неизменно настаивал на своей полной независимости и до сих пор вел антиинфляционную борьбу 1970-х годов.

Трудности евро указывали на более серьезный недостаток европейского проекта: его чрезвычайно громоздкую систему управления. Проблема заключалась в первоначальной концепции. Жан Монне и его преемники намеренно избегали любых попыток представить, а тем более внедрить, демократическую или федеративную систему. Вместо этого они выдвинули проект модернизации Европы сверху: стратегию производительности, эффективности и экономического роста, разработанную по принципу Сен-Симона[493], управляемую экспертами и официальными лицами и мало учитывающую пожелания тех, кто должен был пользоваться ее плодами. Ее сторонники и поборники бросали свои усилия в значительной степени на сложные технические задачи «строительства Европы». Если другие беспокойства вообще возникали, их все время откладывали на потом.

Таким образом, к 1990-м годам Европейский союз все еще функционировал в соответствии с принципами, которые были заложены десятилетиями ранее и в основном для удобства управления. Неизбранная Комиссия в Брюсселе управляла значительной бюрократией, инициируя политику и осуществляя повестку дня и решения, подлежащие утверждению Советом министров государств-членов. Громоздкий Европейский парламент, заседавший то в Страсбурге, то в Брюсселе, и избираемый напрямую с 1979 года, выполнял медленно расширяющуюся надзорную роль (в первоначальном Римском договоре его функция была строго консультативной), но не обладал законодательной инициативой.

Нестандартные решения, как правило, принимались в Брюсселе экспертами и государственными служащими. Политика, которая, вероятно, затронет значительные группы избирателей или национальные интересы, вырабатывалась в Совете министров и приводила к сложным компромиссам или дорогостоящим сделкам. Все, что не могло быть решено или согласовано, просто откладывалось. Доминирующие государства-члены — Великобритания, Германия и, прежде всего, Франция — не всегда могли рассчитывать на получение того, чего они хотели; но то, чего они действительно не хотели, не происходило.

Это была уникальная конфигурация. Она никоим образом не была похожа на положение отдельных штатов Северной Америки в 1776 году, которые все были сателлитами одной страны — Британии, язык, культуру и правовую систему которой они разделяли. Ее нельзя было сравнить и со Швейцарской Конфедерацией, хотя иногда эту аналогию проводили: своим переплетением суверенитетов, административных анклавов и местных прав и привилегий, которые накладывались друг на друга и существовали много веков, Швейцария, скорее, была похожа на старорежимную Францию без короля.[494]

Государства-члены Европейского Союза, напротив, оставались полностью независимыми и индивидуальным единицами в добровольном объединении, которому они с течением времени передавали произвольно подобранный ряд полномочий и инициатив, никогда не обсуждая, по какому принципу работает эта договоренность и как далеко эта совместная инициатива должна зайти. «Брюссель» — соответственно анонимная штаб-квартира неопределенного административного образования, ни демократического, ни авторитарного, управляемого только с согласия правительств его членов. Изначально все они представляли его себе как проект, от которого выигрывают все: Сообщество/Союз должно было способствовать благосостоянию своих членов, никоим ощутимым образом не ограничивая их независимости. Но так не могло продолжаться вечно.

В тупик ситуацию завела не природа системы управления, которая по своей сути была сложной и усложнялась дальше, а невозможность поддерживать ее с двадцатью пятью членами. До сих пор председательство в Совете министров менялось каждые шесть месяцев, и каждые полгода новая страна устраивала у себя европейскую конференцию по саморекламе — систему, которая уже сильно не нравилась штатным администраторам Союза, которые работали на постоянной основе. Перспектива провезти такой странствующий цирк двадцатью пятью различными столицами, от Лиссабона до Любляны, была просто безумием. Более того, система принятия решений, рассчитанная на шесть государств-членов и уже громоздкая для двенадцати, не говоря уже о пятнадцати, просто остановилась бы с пятьюдесятью европейскими комиссарами (по два от каждой страны) или Европейским советом, представляющим двадцать пять государств-членов — каждый с правом вето.

О предстоящих трудностях очень убедительно свидетельствовало заседание Европейского Совета в Ницце в декабре 2000 года. Встреча, вроде бы призваная заложить основы для расширения и разработать новую систему голосования в Совете министров Европейского Союза — такую, при которой голоса стран-членов весили бы соответственно количеству их населения, одновременно гарантируя возможность принятия решений большинством голосов, — закончилась резкими и очень позорными торгами. Французы настаивали на том, что их голос должен весить не меньше, чем немецкий (несмотря на 20-миллионную разницу в количестве населения), тогда как страны вроде Испании и Польши (последняя участвовала во встрече на правах наблюдателя) пытались добиться наибольшего веса для своего голоса в Совете в будущем, продавая свою поддержку тому, кто заплатит больше.

Эта беззастенчивая борьба за власть в Ницце, когда ведущие европейские государственные деятели вроде Тони Блэра, Жака Ширака и Герхарда Шредера днем и ночью торговались и спорили за статус и влияние в общем европейском доме, была иллюстрацией цены, которую теперь приходилось платить за пренебрежение конституционными тонкостями в прошлом. Прямым следствием саммита в Ницце, на котором Союз столкнулся с трудностями нового сорта, было введение «Европейской конвенции» — чего-то вроде неизбранного учредительного собрания, которому было поручено разработать практическую систему управления для увеличенной «Европы» и, как надеялись, какой-то убедительный перечень ее задач. После некоторого (знакомого) давления из Парижа президентство в Конвенции было поручено уже немолодому, но не менее чем раньше самовлюбленному Валери Жискару д’Эстену.

После двух лет обсуждений Конвенция разродилась чем-то большим, чем проект, но, бесспорно, меньшим, чем конституция. Не считая напыщенной жискаровской преамбулы (сразу бросалось в глаза, как сильно она отличается от джефферсоновськой элегантно лаконичной предшественницы, не в пользу первой) документ Конвенции мало что предлагал в смысле классических конституционных положений — ни широких определений индивидуальных свобод, ни четких положений о распределении полномочий и тому подобное. В этом смысле, как многие предупреждали, он стал разочарованием.

Но текст Жискара, который после некоторого обсуждения был принят в качестве Конституционного договора в Риме в 2004 году, действительно содержал рабочий план практического управления делами Союза: улучшенные системы координации в области обороны и иммиграции; упрощенное и унифицированное краткое изложение законодательства ЕС; Хартия основных прав граждан ЕС, направленная на дальнейшее укрепление авторитета европейских судов; четкий и даже амбициозный отчет о формальной компетенции и полномочиях Союза.

Самое главное, что предложенная конституция со временем уменьшила бы громоздкую систему национального представительства в Комиссии; а еще она разработала систему голосования в Европейском Союзе, которая, после некоторых переговоров, оказалась не только приемлемой для всех сторон, а еще и демографически справедливой. Сможет ли новое распределение сил обеспечить четко большинство в сложных вопросах, оставалось непонятным: к тому же что по действительно спорным темам, таким как налогообложение и оборона — было решено (по настоянию Британии и с молчаливого согласия многих других стран) сохранить давний голлистский инструмент национальных вето. И ни у кого не было никаких сомнений в том, что при всем тщательном распределении взвешенных голосов реальная власть по-прежнему принадлежала крупнейшим странам — Ортега-и-Гассет еще в 1930 году пришел к выводу, что «Европа» — это, по сути, «троица Франции, Англии и Германии». Но, по крайней мере, — и всегда предполагая, что конституция должна быть ратифицирована в каждом государстве-члене[495], что оказалось непредвиденным препятствием, — теперь можно будет принимать решения.

Таким образом, к 2004 году Европейский союз, к удивлению многих наблюдателей, по-видимому, преодолел или, по крайней мере, облегчил практические трудности управления громоздким и зарождающимся сообществом из двадцати пяти отдельных государств. Но чего он не сделал — чего даже не начали делать ни Конвенция Жискара, ни различные Договоры, ни Европейская комиссия с ее разнообразными докладами и программами, ни дорогостоящие публикации и веб-сайты, предназначенные для информирования европейской общественности о Союзе и его работе, — это решить проблему хронического отсутствия интереса со стороны европейской общественности.

Если технократы, создавшие институты новой «Европы», проявили высокомерное безразличие к мнению широкой общественности, то теперь это чувство вознаграждалось тем же и всерьез. Мрачно размышляя о том, что его коллеги по Лейбористской партии одержимы методами и правилами партийно-политического управления, британский премьер-министр Клемент Эттли обычно советовал не допускать «фундаментальной ошибки», считая, что «путем разработки механизмов можно избежать необходимости доверять своим согражданам». Но именно это было основанием, на котором строились институты послевоенного европейского сообщества, и последствия этого наконец стали заметны. ЕС страдал от серьезного «дефицита демократии».

С каждыми прямыми выборами в Европейский парламент явка падала; единственным исключением из этого правила были те случаи, когда национальные и европейские выборы совпадали во времени, и те избиратели, которые были мобилизованы по местным или национальным вопросам, пользовались случаем, чтобы заполнить и европейские бюллетени. При других условиях явка неуклонно уменьшалась: во Франции она снизилась с 60% в 1979 году до 43% — в 2004-м; в Германии — от 66 до 43%; в Нидерландах — от 58 до 39%[496].

Особенно показателен контраст между уровнем интереса избирателей к национальной политике и их растущим безразличием к парламенту в Страсбурге. На европейских выборах в июне 2004 года, первых после расширения Союза, число избирателей в Великобритании снизилось на 20 процентных пунктов по сравнению с самыми последними национальными выборами, в Испании — на 23 процентных пункта; в Португалии наблюдалось снижение на 24 процентных пункта, Финляндии — на 39 процентных пунктов, Австрии — на 42 процентных пункта и Швеции — на 43 процентных пункта (на национальных выборах в Швеции явка составляла 80%, а на европейских — только 37%).

Эта тенденция была слишком распространенной, чтобы объяснять ее местными обстоятельствами. Более того — а для будущего Союза это предвещало еще более серьезные последствия — она так же проявлялась и в новых государствах-членах на Востоке, несмотря на то, что это была их первая возможность принять участие в выборах в парламент Европы, присоединения к которой они так долго ждали. В Венгрии явка на европейских выборах в июне 2004 года не дотянула до последних национальных выборов на 32 процентных пункта; в Эстонии — на 31 процентный пункт; в Словакии, где на последних национальных выборах явка составила 70%, доля избирателей, которые потрудились прийти и проголосовать на европейских выборах, составила 17%. В Польше явка всего в 20% представляла собой снижение на 26 пунктов по сравнению с общенациональными выборами 2001 года и была самой низкой со времен падения коммунизма.

Почему европейцы, как «старые», так и «новые», были так глубоко безразличны к делам Европейского союза? Во многом из-за широко распространенного убеждения, что они не имели на них никакого влияния. Большинство европейских правительств никогда не проводили голосования, чтобы определить, следует ли им вступать в ЕС или еврозону — не в последнюю очередь потому, что в тех странах, где этот вопрос был вынесен на национальный референдум, он был отклонен или прошел с наименьшим отрывом. Таким образом, Союз не «принадлежал» своим гражданам — казалось, он каким-то образом стоял в стороне от обычных инструментов демократии.

Более того, среди европейской общественности было широко распространено (правильное) мнение, что из всех институтов ЕС 732 избранных члена Европейского парламента были наименее значимыми. Реальная власть принадлежит Комиссии, назначаемой национальными правительствами, и Совету министров в составе их представителей. Короче говоря, национальные выборы были местом, где должны были быть сделаны решающие выборы. Зачем тратить время на выбор обезьяны, когда вместо этого вы должны обратить внимание на выбор шарманщика?

С другой стороны, даже простым гражданам становилось все очевиднее, что «безымянные» мужчины и женщины в Брюсселе теперь обладали реальной властью. Все, от формы огурцов до цвета и оформления паспорта человека, теперь решалось в Брюсселе. «Брюссель» может дать (от субсидий на молоко до студенческих стипендий), а может и забрать (вашу валюту, ваше право увольнять сотрудников, даже этикетку на вашем сыре). И каждое национальное правительство в то или иное время за последние два десятилетия находило удобным обвинять «Брюссель» в непопулярных законах или налогах или экономической политике, которые оно молчаливо одобряло, но за которые оно не желало брать на себя ответственность.

В этих обстоятельствах демократический дефицит Союза мог легко превратиться из безразличия во враждебность, в ощущение, что «там» принимаются решения с неблагоприятными последствиями для нас «здесь», и по поводу которых «мы» не имели права голоса: предубеждение, подпитываемое безответственными политиками, и раздуваемое националистическими демагогами. Не случайно на тех же европейских выборах 2004 года, когда интерес избирателей так резко упал, многие из тех, кто потрудился прийти на избирательные участки, поддержали откровенно настроенных против ЕС кандидатов.

В Западной Европе расширение само по себе помогло спровоцировать эту негативную реакцию. В Великобритании еврофобная Партия независимости Великобритании и Британская национальная партия, выступающая за превосходство белых, набрали 21% голосов, пообещав держать Великобританию подальше от «Европы» и защитить ее от ожидаемого наплыва иммигрантов и просителей убежища. В Бельгии Фламандский блок, Народная партия в Дании и Лига Севера в Италии принадлежали к одной команде — как и раньше, но на этот раз со значительно большим успехом. Во Франции Национальный фронт Жан-Мари Ле Пена занял аналогичную позицию; но сомнения французов по поводу расширения Европы не ограничивались политическими крайностями. Ни для кого не было секретом, что французский политический истеблишмент долгое время выступал против расширения ЕС, что, со своей стороны, уменьшило бы влияние Франции: Миттеран, Ширак и их дипломатические представители упорно трудились, чтобы отсрочить неизбежное как можно дольше. Общественное мнение повторило эти настроения: в опросе, проведенном за четыре месяца до того, как новые члены должны были присоединиться к Союзу, 70% французских избирателей заявили, что ЕС «не готов» к их вступлению, в то время как 55% даже выступали против того, чтобы их принять (по сравнению с 35% избирателей ЕС в целом).[497]

Но антипатия в отношении ЕС также имела место и в Восточной Европе. В Чешской Республике Гражданская демократическая партия в союзе с Вацлавом Клаусом, откровенно скептически настроенная в отношении ЕС и его «всесильной» власти, одержала безоговорочную победу на выборах 2004 года, получив 38% мест страны в Европейском парламенте. В соседней Польше евроскептические ультраправые партии имели даже лучший результат, чем правящая левоцентристская коалиция — что, наверное, неудивительно, учитывая, что, согласно опросу «Евробарометра»[498], проведенному за несколько месяцев до того, лишь половина польского электората думала, что Европейский Союз — это «что-то хорошее».

И все же, в целом, ЕС — это хорошо. Экономические преимущества единого рынка были настоящими, что вынуждены были признать даже самые ярые британские евроскептики, особенно когда прошла одержимость «гармонизацией», свойственная Комиссии под председательством Жака Делора. Вновь обретенная свобода путешествовать, работать и учиться в любой точке Союза была благом особенно для молодежи. И было еще кое-что. В относительном выражении так называемый «социальный» элемент в бюджете ЕС был крошечным — менее 1% ВНП европейского региона. Однако с конца 1980-х годов бюджеты Европейского сообщества и Союза выполняли прежде всего функцию перераспределения, передавая ресурсы из богатых регионов в бедные, и способствуя постоянному сокращению совокупного разрыва между богатыми и бедными, что, по сути, заменяло национальные социал-демократические программы предыдущего поколения.[499]

В последние годы граждане Европы даже обзавелись собственным двором. Европейский суд (ЕС), созданный в 1952 году в соответствии с тем же Парижским договором, который учредил Европейское сообщество угля и стали, начал свою деятельность с ограниченной задачи обеспечения того, чтобы законодательство ЕС («закон сообщества») толковалось и применялось одинаково в каждом государстве-члене. Но к концу века его судьи — первоначально по одному от каждого государства-члена — были уполномочены разрешать юридические споры между государствами-членами и учреждениями ЕС, а также заслушивать дела, которые апеллировали против решений низших по статусу судов или даже против национальных правительств. Европейский суд, по сути, взял на себя многие полномочия и атрибуты общеевропейского апелляционного суда.[500]

Как показывает пример суда, весьма опосредованный и часто непредсказуемый способ, которым возникали институты Союза, имел свои преимущества. Очень мало юристов или законотворцев даже из самых проевропейских государств европейского «ядра» были готовы поступиться собственным юридическим преимуществом на местном уровне, если от них этого ожидали бы немедленно. Аналогичным образом, если бы избирателям отдельных государств Западной Европы предложили четко сформулированный «европейский проект», в котором цели и институты Союза описывались в том виде, в каком они впоследствии развивались, его точно отвергли бы.

Поэтому преимущество европейской идеи в послевоенные десятилетия заключалась именно в ее размытости. Подобно «росту» или «миру», с которыми она тесно ассоциировалась в воображении ее поборников, «Европа» была слишком благодатной, чтобы вызвать действенное сопротивление.[501] Еще в начале 1970-х, когда президент Франции Жорж Помпиду впервые отвлеченно заговорил о «Европейском Союзе», министр иностранных дел Мишель Жобер как-то спросил своего коллегу Эдуара Баладюра (будущего премьер-министра Франции), что именно это означает. «Ничего, — ответил Балладюр. — И в этом вся прелесть». Сам Помпиду пренебрежительно определял его как «туманную формулу... чтобы избежать доктринальных споров, которые никуда не ведут».

Конечно, именно эта размытость формулировок в сочетании со слишком точной детализацией законодательных директив ЕС привела к дефициту демократии: европейцам трудно заботиться о Союзе, суть которого так долго была непонятной, но в то же время, похоже, затрагивала все аспекты их существования. И все же, при всех своих недостатках как системы косвенного управления, Союз обладает определенными интересными и оригинальными качествами. Решения и законы могут приниматься на межправительственном уровне, но они осуществляются национальными органами и через них. Все должно осуществляться по соглашению, поскольку нет никаких инструментов принуждения: ни сборщиков налогов ЕС, ни полицейских ЕС. Таким образом, Европейский союз представляет собой необычный компромисс: международное управление, осуществляемое национальными правительствами.

Наконец, хотя у Европейского союза нет ни средств, ни механизмов для предотвращения столкновений между его государствами-членами, само его существование делает эту идею в некотором роде абсурдной. Урок о том, что война — слишком высокая цена, чтобы платить ее за политическое или территориальное преимущество, уже был преподан победителям после Первой мировой войны, но потребовалась Вторая война, чтобы донести тот же урок до проигравшей стороны. Но тот факт, что третья внутриевропейская война была бы катастрофической и, возможно, смертельной, не означает, что она не могла произойти, по крайней мере, в первые послевоенные годы.

Однако к концу столетия элиты и институты Европейского союза были настолько взаимосвязаны и взаимозависимы, что вооруженный конфликт, который никогда не был невозможным, стал каким-то немыслимым. Вот почему «Европа» была желанной целью для стремящихся в него стран, таких как Латвия или Польша, способом вырваться из своего прошлого и страховым полисом на будущее. Но, по иронии судьбы, именно поэтому лидеры ЕС оказались столь беспомощными перед реальностью войны на Балканах.

Его позорное поражение в случае Югославии[502] напоминает о том, что Европейский Союз — заложник недостатков своих добродетелей. Не являясь государством, Союз смог объединить около 450 миллионов человек в единое, свободно организованное сообщество с удивительно небольшим количеством разногласий. Но поскольку это не государство — поскольку его граждане в первую очередь преданы стране, в которой они живут, законам которой они подчиняются, на чьем языке говорят и где платят налоги, — у ЕС нет механизма для определения или обеспечения соблюдения собственных интересов безопасности.

Это не означает, что у «Европы» нет общей внешней политики. Напротив, Европейское сообщество и его преемник ЕС на протяжении многих десятилетий были чрезвычайно эффективны в продвижении и защите своих интересов на международных форумах и против иностранных конкурентов. Но эти интересы от самого начала определялись преимущественно в экономических — или, точнее, протекционистских — терминах. Министры экономики и торговые комиссары Европы вступили в открытую борьбу с Вашингтоном по поводу налоговых льгот для американских экспортеров или ограничений на импорт европейских продуктов.

Более спорным было то, что ЕС также очень успешно боролся за то, чтобы сохранять высокие внешние тарифы для защиты субсидируемых европейских фермеров, ограничивая свободную торговлю такими товарами, как сахар, во вред фермерам в Африке или Центральной Америке[503].

Но между тем как отдельные государства — члены ЕС — даже самые влиятельные — были рады переложить на Брюссель ответственность за отстаивание их экономических интересов во Всемирной торговой организации и других странах, самый главный атрибут любого современного государства они оставляли для себя. Европейский Союз не имел армии.

Отчасти это историческая случайность. В начале 1950-х годов было много тех, кто считал, что в будущем западноевропейцы могут и должны коллективно регулировать военные вопросы — на заседании Консультативной ассамблеи Совета Европы в августе 1950 года Поль Рено из Франции даже отстаивал необходимость создания должности европейского военного министра. Но провал предложения о создании европейских сил обороны (см. Главу 8) и включение Западной Германии в НАТО положили конец таким идеям на целое поколение; вместо этого Западная Европа уютно устроилась под американским ядерным зонтиком.

Когда завершилась Корейская война, а империализм обветшал, каждая западноевропейская страна урезала свой оборонный бюджет. С падением коммунизма расходы на армию достигли нового минимума. В конце восьмидесятых годов средняя доля расходов на оборону в бюджетах стран-членов НАТО уже сократилась до 3,4% ВНП; к 2003 году Дания тратила всего 1,6% ВНП на оборону; Италия — 1,5%; Испания — всего 1,4%.[504] Только французы и англичане потратили значительно больше, хотя ни в том, ни в другом случае расходы теперь не превышали 5% — незначительные по историческим меркам.

Более того, ни одна из вооруженных сил Европы не находилась под «европейским» контролем или, вероятно, не будет находиться под ним в обозримом будущем, несмотря на объявленные в 2000 году планы создания европейских «Сил быстрого реагирования». Хотя в течение нескольких лет существовал Европейский комиссар по внешним сношениям, со времени Амстердамского договора его функции дублировались (и его полномочия, таким образом, уменьшались) Высоким представителем по общей внешней политике и политике безопасности, подотчетным только Совету министров ЕС.[505] И ни Комиссар, ни Высокий представитель не имели никаких полномочий инициировать свою собственную политику, направлять вооруженные силы или выступать от имени внешней политики или министров государств-членов, если только не получили такое указание. Саркастический вопрос, который в предыдущем десятилетии поставил Генри Киссинджер — «Если я хочу позвонить Европе, какой номер мне набрать?» — не потерял актуальности.

Парадоксально, но эти ограничения — тот факт, что, несмотря на свои размеры и богатство, ЕС не был государством, а тем более великой державой, — способствовали укреплению его имиджа как внутри страны, так и за рубежом. В этом отношении ЕС действительно становился похожим на Швейцарию, вместилище международных учреждений и сотрудничества, образец «постнациональных» стратегий решения проблем и социальной сплоченности: не столько сеть институтов или свод законов, сколько набор ценностей — «европейских ценностей», воплощенных в новой Хартии основных прав.

Если ценности и нормы этой новой Европы и подвергались давлению в конце двадцатого века, то не со стороны устоявшихся национальных государств, которым традиционно, но ошибочно противопоставлялась европейская идея. Вместо этого, как ЕС, так и его различные государства-члены в настоящее время сталкиваются с беспрецедентной волной экономических и социальных проблем, вызванных силами, в значительной степени неподконтрольными им, большинство из которых так или иначе связаны с тем, что становится привычным называть глобализацией.

В глобализации не было ничего особенно таинственного. Это даже не было беспрецедентным — влияние на мировую экономику новых и быстрых сетей транспорта и связи в конце девятнадцатого века было по меньшей мере столь же драматичным, как трансформация, вызванная Интернетом, и дерегулирование и либерализация финансовых рынков столетием позже. Не было ничего нового и в неравномерном глобальном распределении выгод от либерализации торговли — особенно когда в конце двадцатого века, не меньше, чем в годы до 1914, режимы международной торговли так последовательно приспосабливались к интересам могущественных и богатых.

Но с европейской точки зрения последние преобразования в мировой экономике отличались одним важным аспектом. В конце XIX века европейские государства только начали расширять свое влияние внутри страны: со временем многие из них будут владеть, управлять или регулировать крупные секторы экономики. Государственные расходы, которые покрывались за счет новых прогрессивных налогов, кардинально выросли: частично чтобы оплачивать войны, но все больше ради того, чтобы обслуживать потребности в социальном обеспечении и благосостоянии, за которые государство теперь пренимало на себя ответственность.

Экономическая интернационализация девяностых годов последовала за первой большой волной европейских приватизаций и дала толчок для дальнейшего развития (см. главу 17). Теперь влияние европейского государства на экономику уменьшалось: сначала в Британии, затем — в большинстве стран Западной Европы и, наконец, на посткоммунистическом Востоке. Этому процессу способствовало внедрение после 1987 года Единого европейского акта, который позволял открытую конкуренцию внутри и между странами. Благодаря слияниям, поглощениям и интернационализации своей деятельности компании и корпорации теперь функционируют в глобальном масштабе. Производство и распределение товаров часто находились вне контроля отдельных стран.

Что касается денег, то они начали приумножаться и перемещаться способами, которые были бы немыслимы несколько лет назад. В 1980 году сумма всех международных банковских кредитов составляла 324 миллиарда долларов в год; к 1991 году эта цифра выросла до 7,5 триллиона долларов — чуть более чем за десятилетие произошел рост на 2000%. И это было только начало. Контроль за движением капитала, отмененный большинством европейских государств в начале восьмидесятых, теперь казался таким же устаревшим, как и нормирование продуктов питания. «Крах» в сентябре 1992 года, когда сначала Великобритания, а затем Италия были вынуждены выйти из Европейской валютной системы, а частные биржевики и институциональные инвесторы, действиям которых они не могли воспрепятствовать, заставили их девальвировать валюту, был чрезвычайно символичным моментом.

Преимущества этой революции в международной экономике были очевидны. Инвестиционный капитал, больше не сдерживаемый национальными границами, режимами обменного курса или регулированием местной валюты, беспрепятственно тек туда, где он был необходим (и мог рассчитывать на прибыль): к 1990 году иностранцы уже владели 34% долга Германии. Но были и недостатки: европейские производители, чья прибыль была ограничена высокой заработной платой и накладными расходами на использование квалифицированной рабочей силы в Германии, Франции или Швеции, теперь могли искать не только международных инвесторов, но и более уступчивую и недорогую иностранную рабочую силу.

Вместо того, чтобы импортировать в Европу дешевых рабочих из бедных стран — как в прошлом, — немецкие, британские или французские фирмы теперь сочли более эффективным вместо этого экспортировать свои заводы, установив их в Бразилии или Нигерии, Португалии или Румынии, а затем напрямую продавая готовую продукцию на рынках по всему миру. Это еще больше ускорило деиндустриализацию Западной Европы, усугубив и без того хроническую безработицу во многих регионах, и увеличив нагрузку на государство за счет предоставления пособий по безработице и других социальных услуг.

Когда последняя угольная шахта во Франции — в Кройцвальде на Мозеле — закрылась в апреле 2004 года, никто даже не представлял, что бывшие шахтеры когда-нибудь снова найдут постоянную работу. Безработица в Мозельском районе составляла около 10% от активного населения; дальше к северу, в бывших шахтерских городах вдоль бельгийской границы, она составляла 15%. Франция в целом потеряла 1,5 миллиона рабочих мест в промышленности за последние три десятилетия века, большинство из них после 1980 года. Испания, которая очень быстро утратила все сравнительные преимущества, которые ей придавало то, что она принадлежала к одной из наиболее отсталых экономик Западной Европы, потеряла 600 000 рабочих мест за двадцать лет после перехода к демократии. В разгар рецессии середины 1990-х годов 44% трудоспособного населения страны в возрасте до 25 лет были безработными.

Безработица не было новым явлением. И, учитывая щедрую сеть социального обеспечения, доступную в большинстве стран ЕС, экономические последствия безработицы для отдельных лиц и сообществ никоим образом не были сопоставимы с опустошением межвоенных лет (его психологические последствия — это другой вопрос). Но что отличало социальные издержки экономических потрясений в последние годы двадцатого века, так это то, что они происходили во времена изобилия. Приватизация и открытие финансовых рынков создали огромное богатство, хотя и для относительно немногих; в некоторых местах — скажем, в Лондоне или Барселоне — его последствия были поразительно заметны. И благодаря сокращению расстояний и увеличению скорости связи — с помощью компьютеров и электронных средств массовой информации — информация о том, как жили другие люди, была немедленно и в изобилии доступна всем.

Именно это чувство вопиющего контраста между богатством и нищетой, процветанием и отсутствием безопасности, частным достатком и общественным убожеством вызвало растущий скептицизм в Европе по поводу громко рекламируемых достоинств нерегулируемых рынков и бесконтрольной глобализации — даже несмотря на то, что многие европейцы сами косвенно получили выгоду от изменений, о которых они сожалели. В прошлом такие настроения — в сочетании с давлением со стороны организованной рабочей силы и личными интересами политиков — могли бы способствовать отступлению к какой-либо форме ограниченного протекционизма.

Но руки правительств теперь были связаны, а профсоюзов, в традиционном смысле этого слова, уже практически не существовало. Только во Франции профсоюзам удалось, апеллируя к общественному мнению, временно заблокировать продажу государственных компаний: и даже тогда только в особых случаях, таких как «Electricite de France», символа послевоенного национализированного сектора, сотрудники которого были среди немногих оставшихся членов некогда гигантской (возглавляемой коммунистами) Конфедерации труда (CGT). В последние годы столетия, даже когда остальная часть европейского энергетического рынка была дерегулирована, EdF оставалась в государственной собственности.

Но CGT, когда-то доминировавший профсоюз синих воротничков во Франции, был тенью самого себя (французское профсоюзное движение в целом потеряло две трети своих членов с 1980 года). Рабочие, которых оно представляло, больше не были типичными представителями трудового населения во Франции или где-либо еще. Изменилась сама работа. Во многих местах возникала новая система четырех классов На вершине был новый профессиональный слой: столичный, космополитичный, богатый и образованный — часто связанный с банками и другими финансовыми агентствами, который больше всего выиграл от новой глобальной экономики. Следующим шел второй уровень, защищенное ядро традиционных наемных работников — на производстве, в сфере услуг или в государственном секторе. Их рабочие места были в определенной степени безопасны, а многие из их традиционных привелегий и гарантий все еще сохранялись. Третий уровень состоял из небольших предприятий и служб — владельцев магазинов, туристических агентств, портных, ремонтников электроники и т.д. Чаще всего их владельцами и сотрудниками были иммигранты или их потомки (арабы во Франции, турки или курды в Германии, выходцы из Южной Азии в Великобритании). К ним следует добавить очень значительную и, как правило, семейную «серую» экономику в Южной Европе. В Италии, где все, от обуви до текстильных изделий и деталей машин, часто производилось и распространялось вне поля зрения государства, в 1997 году было подсчитано, что «неформальный» сектор создал по меньшей мере четверть ВВП страны. В Португалии эта доля — конечно приблизительно, равнялась 22%; но в некоторых регионах, таких как город Брага на крайнем севере страны, «неофициальные» работники составляли до 45% местной рабочей силы.

Еще был четвертый уровень, который рос быстрее всех: люди, имевшие работу (если вообще ее имели), которая не обеспечивала ни долгосрочных гарантий, как в традиционных отраслях, требующих квалификации, ни льгот, которые во время бума 1950-1960 годов стали стандартными. Бесспорно, показатели безработицы в некоторых странах, в частности Великобритании или Нидерландах, в конце концов упали до отрадно низкого уровня: это свидетельствовало, как всюду говорили, о благотворном эффекте беспрепятственного и глобализованного рынка. Но многие из тех, кто больше не фигурировал в списках безработных, особенно женщины и молодежь, — теперь работали на низкооплачиваемой работе с частичной занятостью без бонусов или же по срочным договорам программ трудоустройства, финансируемых или поддерживаемых за государственный счет.

Те, кто зарабатывал слишком мало, чтобы обеспечить себя и свои семьи, могли все равно обратиться к государству благосостояния, и многие так и делали. В Великобритании, где тэтчеровская атака на государство и общество ощущалась наиболее остро, 14 миллионов человек в настоящее время живут в нищете, в том числе 4 миллиона детей.[506] Каждый шестой житель зависел от программ поддержки доходов или кредитования семьи, которые позволяли удерживаться над чертой бедности. Бездомность, которая, по крайней мере, в Северной Европе была эффективно искоренена к концу 1950-х годов, вновь увеличивалась: за годы правления Тэтчер число бездомных только в Лондоне выросло в десять раз. Районы британской столицы, расположены в нескольких километрах от самой дорогой недвижимости в мире, стали напоминать «Лондон изгнанников», типичный для поздневикторианского времени.[507]

В то время как в прошлом экономические подъемы, как правило, приводили многих из бедных к получению более высокооплачиваемой и более надежной работы, этого больше не происходило. Другими словами, Европа развивалась как низший класс в разгар изобилия. Как предсказывал французский социолог Андре Горц еще в 1960-х годах, конец индустриальной эры ознаменуется рождением новой касты случайных, временных работников — «не-класса неработающих, который будет находиться на обочине современной жизни и одновременно каким-то образом точно в ее центре.[508]

Как и его американский эквивалент, европейский низший класс определялся не только бедностью и безработицей (или неполной занятостью), но также и все в большей степени расой: в середине 90-х годов уровень безработицы в Лондоне среди молодых чернокожих мужчин составлял 51%. Бедные, как и Европа в целом к концу века, были поразительно многонациональными — или «мультикультурными», как это стало принято называть, в знак признания того факта, что многие темнокожие голландцы, немцы или британцы были рождены в этих странах детьми или даже внуками марокканских, турецких или пакистанских иммигрантов в первом поколении. Такие города, как Роттердам или Лестер, теперь были настолько многоязычными и разноцветными, что поразили бы любого, кто вернулся после двух десятилетий отсутствия. В 1998 году белые дети составляли меньшинство в местных (то есть государственных) средних школах внутреннего Лондона.

Крупнейшие города Европы, прежде всего Лондон, стали теперь по-настоящему космополитичными. Если высокооплачиваемая городская работа по-прежнему предназначалась белым европейцам (и североамериканцам), то почти вся низкооплачиваемая работа, от уборки улиц до ухода за детьми, теперь выполнялась не традиционными «второсортными» европейцами из Португалии или южной Италии, а «меньшинствами», часто черными или коричневыми, многие из которых не имели документов о трудоустройстве. По официальным данным, чистый прирост количества иностранцев, проживавших в Лондоне и на юго-востоке Англии, за 1992-2002 годы составил 700 тысяч человек; но реальные цифры были значительно выше.

Поэтому, несмотря на многолетние ограничительные мероприятия и строгий контроль иммиграции в Западной Европе, она оставалась одним из ключевых демографических факторов: среди уже упоминавшихся детей внутреннего Лондона в 1998 году треть не общалась на английском в быту. Часто это были потомки беженцев или, на тогдашнем сленге «искателей убежища», количество которых резко возросло в результате югославских войн; но также трудящихся-мигрантов из Центральной и Юго-Восточной Азии, Ближнего Востока и многих стран Африки, многие из которых работали нелегально, а следовательно, не были зарегистрированы.

В Германии где возможности для искателей убежища были (и есть) самыми щедрыми в Европе[509], но где иммигрантам традиционно было очень трудно получить полное гражданство, по оценкам, к концу века насчитывалось пять миллионов таких людей — включая членов их семей и иждивенцев. Большинство просьб о предоставлении убежища в Германии к началу нового века поступило из Ирака, Турции и стран бывшей Югославии, но также росло число просителей убежища из Ирана, Афганистана, России и Вьетнама.

Страх того, что Западную Европу «заполонят» «экономические беженцы», нелегальные иммигранты, ищущие убежища, и им подобные, не способствовал увеличению поддержки расширения ЕС, которой и так всегда не хватало. Уже к 1980-м годам много незарегистрированных рабочих из Польши работало на британских и немецких строительных площадках. Но проблема заключалась не столько в Польше, или Венгрии, или других потенциальных государствах-участниках Центральной Европы, но, скорее, в странах к востоку от них. В 1992 году в самой Польше проживало 290 000 «нелегальных» иммигрантов, в основном из Болгарии, Румынии и бывшего СССР; в Венгрии с населением всего 10 миллионов человек проживало более 100 000 просителей убежища. В то время как жизнь там — или в Словакии, или в Чешской Республике — была тяжелой, она не была невыносимой, и пропасть, отделяющая эти страны от их западных соседей, уже преодолевалась, хотя и медленно. Однако пропасть между Центральной Европой и остальной посткоммунистической Европой становилась все глубже.

Таким образом, в то время как в конце девяностых среднемесячная заработная плата в Польше и Чехии уже приближается к $400, в Беларуси, Украине и Румынии она колебалась около $80; в Болгарии составляла менее $70, а в Молдове всего $30, и даже этот средний показатель производил обманчивое впечатление, поскольку за пределами столицы, Кишинева, доходы были еще ниже, а 48% населения страны все еще работало на земле. И в отличие от Польши или даже Болгарии, положение бывших советских республик не улучшалось: по состоянию на 2000 год каждый второй житель Молдовы зарабатывал меньше чем 220 долларов в год — только 19 долларов в месяц.

В таких обстоятельствах единственной надеждой для молдаван — или украинцев, или даже многих русских за пределами крупных городов — было найти работу на Западе. И поэтому вызвающее тревогу число таких людей — прежде всего молодых женщин — оказалось в руках преступных синдикатов; их отправили в ЕС через Румынию и Балканы, чтобы нанять, в лучшем случае, в качестве низкооплачиваемых работников на производстве или обслуги в ресторанах, в худшем случае — и чаще всего — в качестве проституток в Германии или Италии — или даже в Боснии, обслуживая хорошо оплачиваемую клиентуру из числа западных солдат, администраторов и «работников по оказанию помощи». Таким образом, вынужденные молдавские и украинские «гастарбайтеры» присоединились к цыганам на дне мультикультурной массы континента.[510]

Жертвы сексуальной торговли были в основном невидимы — как и предыдущие поколения белых мигрантов с окраин Европы, они достаточно легко смешались с местным большинством, поэтому полиции и социальным службам оказалось так трудно их отследить. Но большинство людей, которых французские социологи и критики называли «les exclus» («исключенные»), были прекрасно видны. Новый низший класс состоял из людей, лишенных не столько работы, сколько «жизненных шансов»: людей, оказавшихся на обочине экономического мейнстрима. Их дети были плохо образованы, их семьи жили в многоквартирных домах, похожих на бараки, на окраинах городов, лишенных магазинов, услуг и транспорта. В 2004 году в ходе исследования, проведенного министерством внутренних дел Франции, был сделан вывод о том, что около двух миллионов таких людей живут в городских гетто, страдающих от социальной изоляции, расовой дискриминации и высокого уровня насилия в семье. В некоторых из этих районов безработица среди молодежи достигала 50%; больше всего пострадали молодые люди алжирского или марокканского происхождения.

Слишком часто этот низший класс отличался не только цветом кожи, но и вероисповеданием. Потому что Европейский союз не только является многокультурным, но и в настоящее время становится все более многоконфессиональным. Христиане оставались в подавляющем большинстве, хотя чаще всего были таковыми лишь номинально. Евреи были представлены небольшим меньшинством, а их количество было значительным только в России, Франции и в гораздо меньшей степени — в Великобритании и Венгрии. Но индуисты и, прежде всего, мусульмане теперь имели значительное и заметное присутствие в Великобритании, Бельгии, Нидерландах и Германии, а также в главных городах Скандинавии, Италии и Центральной Европы. Кроме того, из всех представленных в Европе ведущих мировых религий лишь у ислама стремительно росло число сторонников.

В начале ХХІ века во Франции проживало ориентировочно шесть миллионов мусульман (большинство — североафриканского происхождения) и почти столько же — в Германии (в основном турецкого или курдского происхождения). Учитывая почти два миллиона мусульман в Великобритании (преимущественно из Пакистана и Бангладеш) и многочисленные сообщества в странах Бенилюкса и Италии, можно было предположить, что во всем Евросоюзе вместе проживало около пятнадцати миллионов мусульман.

Присутствие мусульман в сообществах, которые до тех пор были в абсолютном большинстве светскими, поставило сложные вопросы социальной политики: каким должно быть отношение к ношению религиозной одежды или использование символики в государственных школах? В какой степени государство должно поощрять (или сдерживать) отдельные культурные институты и возможности? Была ли правильной политика поддержки многокультурных (и, следовательно, эффективно разделенных) сообществ, или власть скорее должна способствовать и даже принуждать к интеграции? Официальная политика во Франции защищала культурную интеграцию и запрещает демонстрацию символов вероисповедания в школах; в других странах, особенно в Великобритании и Нидерландах, наблюдалась более широкая терпимость к культурным различиям и настойчивой религиозной самоидентификации. Но мнения повсюду разделились (см. Главу 23).

То, что эти вопросы быстро оказались в фокусе внимания национальных правительств, а также были все теснее переплетены с дискуссиями об иммиграции и предоставлении убежища, стало следствием того, что по всему континенту ширилось беспокойство относительно роста нового поколения ксенофобних партий. Некоторые из этих партий уходили корнями в более раннюю эпоху сектантской или националистической политики; другие — вроде на удивление успешной «Народной партии» в Дании или «Списка Пима Фортейна» в Голландии — появились совсем недавно. Но все они неожиданно оказались искусными в использовании «антииммигрантских» настроений.

Независимо от того, выступали ли они, как «Британская национальная партия», против «этнических меньшинств» или, как Жан-Мари Ле Пен из «Национального фронта», были нацелены на «иммигрантов» (в немецком языке предпочтительным термином было «чужеземцы» или «чужаки»), партии крайне правых собрали богатый урожай в эти годы. С одной стороны, замедление темпов роста в сочетании с уязвимостью перед глобальными экономическими силами привело многих работающих людей к беспрецедентному, на памяти живущих, уровню экономической незащищенности. С другой стороны, старые представители левых сил больше не были способны сплотить и мобилизовать это чувство неуверенности под знамена классовой борьбы: не случайно Национальный фронт часто добивался лучших результатов в тех округах, которые когда-то были бастионами Французской коммунистической партии.

Присутствие все большего числа видимого и культурно чуждого меньшинства среди них — и перспектива того, что еще больше иностранцев будут претендовать на доступ к кормушке социального обеспечения или займут «наши» рабочие места, как только будут открыты шлюзы с Востока, — для новых правых стала вишенкой на торте. Утверждая, что «лодка переполнена» — или что их правительства отказались от контроля над своими границами в пользу «космополитических интересов» или «бюрократов Брюсселя», — популистские демагоги пообещали прекратить иммиграцию, репатриировать «иностранцев» и вернуть государство его белым гражданам, находящимся в состоянии войны с чужаками в их собственной стране.

В отличие от фашизма предыдущей эпохи, эти новые проявления ксенофобии могут показаться цветочками, хотя в Германии в начале 1990-х и прокатилась волна преступлений на почве ненависти против иностранцев и меньшинств, которая заставила некоторых комментаторов поднять более глубокие проблемы: Гюнтер Грасс с осуждением отмечал эгоцентричное безразличие западногерманской политической культуры и близорукий энтузиазм страны в отношении «незаслуженного» единства, утверждая, что ответственность за расистское насилие (особенно в разрушающихся, заброшенных промышленных городах бывшей ГДР, где анти-иностранное чувство было наиболее сильным) должна быть возложена прямо на самодовольную и страдающую амнезией политическую элиту страны.

Но даже если бы уровень насилия можно было сдержать, масштабы общественной поддержки новых правых вызывали серьезную озабоченность. Под руководством Йорга Хайдера, молодого и телегеничнго лидера, Партия свободы в соседней Австрии — наследница послевоенной Лиги независимых, но якобы очищенная от нацистских связей последней — неуклонно росла в опросах, представляя себя защитником «маленьких людей», оставленных взаимовыгодным сотрудничеством двух больших партий и находящихся под угрозой орд «преступников», «наркоманов» и другого «иностранного сброда», которые теперь вторгаются на их родину.

Чтобы не иметь проблем с законом, Хайдер обычно тщательно избегал действий, которые слишком очевидно могли бросить на него тень нацистской ностальгии. По большей части австриец (как и Жан-Мари Ле Пен) раскрывал свои предубеждения лишь косвенно — например, называя в качестве примеров того, что его оскорбляло в общественной жизни, людей, которые неожиданно оказывались евреями. Однако ему и его сторонникам больше были по нраву новые мишени вроде Европейского Союза: «Мы, австрийцы, не должны отвечать ни перед ЕС, ни перед Маастрихтом, ни перед той или иной международной идеей, а перед этим нашей Родиной».

На парламентских выборах в Австрии 1986 года Партия свободы Хайдера набрала 9,7% голосов. Четыре года спустя этот показатель вырос до 17%. На выборах в октябре 1994 года она потрясла венский истеблишмент, достигнув 23%, что всего на четыре пункта меньше, чем у Народной партии, которая управляла страной первые двадцать пять лет после войны и которая все еще доминировала в сельских провинциях Австрии. Еще более угрожающим было то, что Хайдер откусил большой кусок традиционного социалистического электората среди венского рабочего класса. Учитывая, что (согласно опросам общественного мнения 1995 года) каждый третий австриец вместе с Хайдером считал, что «гастарбайтеры» и другие иностранцы в Австрии имеют слишком много льгот и привилегий, это вряд ли стало неожиданностью.

Влияние Хайдера достигло пика в самом конце века, после выборов в октябре 1999 года, когда его партия получила поддержку 27% избирателей Австрии, отодвинув Народную партию на третье место и отстав от победителей-социалистов на 290 тысяч голосов. В феврале 2000 года, под несколько преувеличено испуганные вопли европейских партнеров Австрии, Народная партия сформировала коалиционное правительство с Партией свободы (в которое, однако, не вошел сам Хайдер). Но новый канцлер Австрии Вольфганг Шюссель сделал проницательный расчет: Партия свободы была движением протеста, партией «против них», которая обращалась к «обворованным, обманутым маленьким людям. Только оказавшись в правительстве и ощутив весь груз своих обязанностей, она вынуждена была разделить ответственность за непопулярные шаги, а потому быстро утратила привлекательность. На выборах 2002 года Партия свободы получила только 10,1% (тогда как Народная партия повысила результат до почти 43%). На европейских выборах 2004 года партия Хайдера получила еще меньше — 6,4% голосов.

Взлет и падение Хайдера (который, тем не менее, оставался популярным губернатором своей родной Каринтии) символизировали траекторию антимигрантских партий в других странах. Когда Список Пима Фортейна после смерти его лидера получил 17% голосов на выборах в 2002 году, партия на короткое время оказалась в рядах нидерландского правительства, после чего ее поддержка упала всего до 5% на следующих выборах, а ее представительство в парламенте сократилось с 42 до 8 мандатов. В Италии восхождение Северной Лиги в правительство под крылом Берлускони ускорило планомерное снижение ее поддержки.[511]

В Дании Датская народная партия прошла путь от малоизвестного начала в 1995 году до третьей крупнейшей фракции в парламенте в 2001 году. Оставаясь в оппозиции и почти исключительно сосредоточившись на вопросе иммиграции, партия и ее лидер Пиа Кьерсгор достигли влияния, обратно пропорциональном размеру партии. Обе руководящие партии Дании — либералы и социал-демократы — теперь соревновались в том, чтобы превзойти друг друга в своей новообретенной «твердости» в отношении законов, которые касались предоставления убежища и резидентов-иностранцев. «Мы — у власти», — заявила Кьерсгор после того, как ее партия получила 12% голосов на выборах 2001 года.[512]

В том смысле, что теперь в датском политическом мейнстриме не было практически ни одного политика левых или правых взглядов, который посмел бы действовать «мягко» в таких вопросах, она была права. Даже крошечная агрессивная Британская национальная партия (БНП) была способна бросить тень на действия новых лейбористских правительств в Великобритании. Традиционно маргинальная (ее лучшим результатом были 7% на выборах в 1997 году в районе Восточного Лондона, где бенгальцы заняли место евреев как местная этническая группа), БНП получила 11 643 голоса (14%) четыре года спустя в двух округах Олдхэма, бывшего шахтерского городка в Ланкашире, где незадолго до выборов вспыхнули расовые беспорядки.

Это были ничтожные цифры по сравнению с тем, что происходило на континенте, и БНП даже близко не приблизился к тому, чтобы получить место в парламенте. Но поскольку (согласно опросам общественного мнения) ее опасения, по-видимому, отражают широко распространенное национальное беспокойство, «правые» смогли запугать премьер-министра Тони Блэра, чтобы он еще больше ужесточил и без того неблагоприятные условия для потенциальных иммигрантов и беженцев в Великобритании. Это кое-что говорит о настроениях того времени, когда новое лейбористское правительство с подавляющим парламентским большинством и почти 11 миллионами избирателей на выборах 2001 года, тем не менее, должно было отреагировать таким образом на пропаганду неофашистской группировки, которая заручилась поддержкой всего 48 000 избирателей в стране в целом: пятая часть процента голосов и всего на 40 000 голосов больше, чем «Официальная партия свихнувшихся бредящих монстров».

Другое дело — Франция. Там у Национального фронта была проблема — иммигранты; массовая поддержка — 2,7 миллиона избирателей на всеобщих выборах 1986 года; и харизматичный лидер, блестяще умеющий превращать абстрактное народное недовольство в целенаправленный гнев и политическую предвзятость. Безусловно, крайне правые никогда бы не добились таких успехов, если бы Миттеран цинично не ввел во Франции в 1986 году систему пропорционального представительства, разработанную для обеспечения парламентского успеха Национального фронта — и, таким образом, разделения и ослабления традиционных консервативных партий Франции.

Но факт остается фактом: на президентских выборах 1995 года 4,5 миллиона французских избирателей поддержали Ле Пена. Эта цифра увеличилась до 4,8 миллиона в апреле 2002 года, когда лидер Национального фронта достиг беспрецедентного успеха, заняв второе место на президентских выборах с 17% голосов и устранив из гонки кандидата от левых, незадачливого премьер-министра, социалиста Лионеля Жоспена. Во Франции основные политики пришли к выводу, что они должны отреагировать на популярность Ле Пена путем присвоения его проблематики и обещаний жестких мер в решении вопроса безопасности и иммиграции, не потворствуя явно ни языку Ле Пена, ни его программе («Франция для французов» и репатриация для всех остальных).

Несмотря на связи Ле с более старой традицией ультраправой политики — его поддержку пуджадистов в юности, пребывания в сомнительных ультраправых организациях во время Алжирской войны и осторожные высказывания на защиту Виши и мотивации Петена, — его движение, так же как и движения его единомышленников по всему континенту, нельзя было просто отбросить как пережиток, ностальгическую отрыжку фашистского прошлого Европы. Конечно, Фортейн или Кьерсгор не могли быть классифицированы таким образом. Действительно, оба старались подчеркнуть свое стремление сохранить традиционную терпимость своих стран — под угрозой, как они утверждали, со стороны религиозного фанатизма и отсталых культурных практик новых мусульманских меньшинств.

Австрийская Партия свободы также не была нацистским движением; а Хайдер не был Гитлером. Наоборот, он демонстративно подчеркивал свои послевоенные достижения. Родившись в 1950 году, он часто повторял своим слушателям, что ему повезло появиться на свет поздно. Частично успех Хайдера — как и Кристофа Блохера, лидер швейцарской Народной партии, которая получила 28% голосов избирателей в 2003 году на антииммигрантских и антиевропейских лозунгах, — заключался в его умении спрятать расистский подтекст под образом модернизатора, национал-популиста либерального толка. Это неожиданно хорошо воспринимали молодые избиратели: в свое время Партия свободы была самой популярной партией Австрии среди избирателей до тридцати лет[513].

В Австрии, так же как и во Франции, страх и ненависть к иммигрантам (во Франции — с Юга, в Австрии — с Востока, и в обоих случаях — из тех краев, которые некогда были под их властью) заменили старые навязчивые идеи — особенно антисемитизм — и крепко связали ультраправых между собой. Но была и другая причина побед антисистемных партий — чистые руки. Не занимая официальных должностей, они не были запятнаны коррупцией, которая, как казалось в начале 1990-х, подтачивала корни европейской системы. Не только в Румынии, Польше или (в первую очередь) России, где ее можно было объяснить как побочный эффект перехода к капитализму, а в сердцевине европейской демократии.

В Италии, где еще со времен войны христианские демократы наслаждались удобными и выгодными отношениями с банкирами, бизнесменами, подрядчиками, городскими боссами, государственными служащими и, как часто поговаривали, мафией, новое поколение молодых судей отважно бросило вызов десятилетиям, когда общественность была вынуждена молчать. По иронии судьбы именно Социалистическая партия пала первой в результате скандала с tangentopoli («город взяток»)[514] в 1992 году, последовавшего за расследованиями ее руководства городом Милан. Партия была опозорена, а ее лидер, бывший премьер-министр Беттино Кракси, был вынужден бежать через Средиземное море в изгнание в Тунис.

Но дела социалистов были неразрывно связаны с делами христианских демократов, их давнего партнера по коалиции. Обе партии были еще более дискредитированы последовавшей волной арестов и обвинений, и они унесли с собой всю сеть политических договоренностей и соглашений, которые формировали итальянскую политику на протяжении двух поколений. На выборах 1994 года все ведущие политические партии страны, за исключением бывших коммунистов и бывших фашистов, были, по существу, устранены с политической арены; единственным, кто выиграл от этого политического землетрясения, был бывший поп-певец, одиозный медиа-магнат Сильвио Берлускони, который вошел в политику не для того, чтобы продолжить общенациональное очищение, а чтобы убедиться, что на его собственных бизнес-сделках это не скажется негативно.

В Испании политическую карьеру Фелипе Гонсалеса завершил скандал несколько иного толка, когда в середине 1990-х годов выяснилось (благодаря усилиям рьяного молодого поколения журналистов-расследователей из ежедневных газет «El Mundo» и «Diario 16»), что его правительство вело «грязную войну» против баскского терроризма в 1983-1987 годах, позволяя и поощряя «эскадроны смерти» похищать, пытать и убивать людей, как в Испании, так и за рубежом, в баскских регионах Франции, где часто действовала ЭТА (см. Главу 14).

Учитывая репутацию ЭТА, этого, возможно, было бы и недостаточно, чтобы дискредитировать харизматичного Гонсалеса (вследствие цинизма, присущего общественности в поздние годы франкистской эпохи, многие из его современников были воспитаны на определенно прагматических взглядах на государство и его законы), если бы не параллельные разоблачения коррупции и злоупотребления властью со стороны однопартийцев Гонсалеса, которые поддержали итальянский пример и вызвали широкое беспокойство по поводу морального состояния испанской демократии, которая только-только вставала на ноги.

Во Франции, Германии или Бельгии волна скандалов, изуродовавших общественную жизнь в девяностые годы, свидетельствовала не столько о хрупкости институтов и нравов, сколько о растущей стоимости действующей демократии в современных условиях. Политика — персонал, реклама, консультации — стоят дорого. Государственные денежные средства для политических партий были строго ограничены в Европе законом и традициями, и обычно предоставлялись только для участия в выборах. Если им требовалось больше, политики в прошлом обращались к своим традиционным сторонникам: членам партий, профсоюзам (левым) и частным предпринимателям и корпорациям. Но эти ресурсы иссякали: показатели членства в партиях падали, массовые профсоюзы приходили в упадок, а в условиях растущего межпартийного политического консенсуса по экономическим вопросам компании и частные лица не видели особых причин для щедрого вклада в какую-либо одну партию.

Возможно, по понятным причинам, основные политические партии Западной Европы начали искать альтернативные способы привлечения финансирования — как раз в то время, когда благодаря отмене контроля и глобализации бизнеса вокруг стало намного больше денег. Оказалось, что голлисты и социалисты во Франции, так же как и христианские демократы в Германии и новые лейбористы в Британии, на протяжении последних двух десятилетий получали средства различными сомнительными способами: продавали свои услуги, злоупотребляя властью или просто более настойчиво, чем в прошлом, обращались к традиционным источникам финансирования.

В Бельгии дела зашли несколько дальше: свидетельством этому может быть хотя бы один скандал из многих — так называемое дело «Дассо/Агусты». В конце 1980-х бельгийское правительство заключило контракт на закупку сорока шести военных вертолетов у итальянской фирмы «Agusta» и на работу по переоборудованию истребителей F-16 — с французской компанией «Dassault». Других претендентов на сделку не допустили до конкурса. Само по себе это не было чем-то необычным, а то, что были привлечены три страны, даже придает всему делу общеевропейский характер. Но позже выяснилось, что Социалистическая партия Бельгии (в то время находившаяся в правительстве) довольно неплохо заработала на откатах по обеим сделкам. Вскоре после этого одного ведущего политика-социалиста, который знал слишком много, Андре Кулса, убили на парковке в Льеже в 1991 году; второго, Этьена Манже, в 1995 году арестовали; а третьего, Вилли Класа, бывшего премьер-министра Бельгии, в свое время (1994-1995) — генерального секретаря НАТО и министра иностранных дел в момент, когда заключались соглашения, в сентябре 1998 года признали виновным в том, что он брал взятки для своей партии. Четвертый подозреваемый, бывший армейский генерал Жак Лефевр, который был тесно связан с этим делом, погиб при загадочных обстоятельствах в марте 1995 года. Типично бельгийской[515] эту историю, очевидно, делает то, что дублирование и размывание конституционной власти в этой стране привело не только к отсутствию правительственного надзора, но и практически к краху большей части ее государственного аппарата, включая систему уголовной юстиции. В других странах, кроме, как мы уже упоминали выше, Италии, свидетельств индивидуального взяточничества было на удивление мало:[516] большинство преступлений и нарушений совершались буквально в пользу партии. Однако ряд очень известных и влиятельных людей вдруг оказались за бортом политической жизни.

Среди них были не только Гонсалес, бывший французский премьер-министр Ален Жуппе и давние лидеры итальянских христианских демократов; но и даже бывший канцлер Германии Гельмут Коль, герой объединения, чья репутация была омрачена, когда он отказался разглашать имена тайных жертвователей средств в фонды своей партии. Если бы французского президента Жака Ширака — мэра Парижа во времена, когда город захлебывался в партийно-политической коррупции и властных злоупотреблениях — не защищала его должность, он бы точно присоединился к их числу.

Что, наверное, больше всего удивляет в этих событиях, то это то, что политическую систему в целом они дискредитировали сравнительно мало. Бесспорно, снижение явки на выборах свидетельствует об общей потере интереса к политическим делам; но это можно было заметить и несколько десятилетий назад по росту числа воздержавшихся, а политические споры становились не такими ожесточенными. Настоящей неожиданностью было не появление новой плеяды правых популистских партий, а то, что им постоянно не удавалось достичь еще лучшего результата, воспользоваться подрывом устоявшегося строя и недовольством после 1989 года.

На то была причина. Европейцы, возможно, потеряли веру в своих политиков, но в центре европейской системы управления было то, что даже самые радикальные антисистемные партии не решались открыто критиковать и продолжают чтить почти во всем мире. Это нечто, безусловно, не является Европейским Союзом, несмотря на все его многочисленные достоинства. Это не демократия: слишком абстрактная, слишком туманная и, возможно, слишком часто упоминаемая, чтобы выделяться в качестве объекта для восхищения. Также это не свобода или верховенство закона — они не подвергались серьезной угрозе на Западе в течение многих десятилетий и уже воспринимаются как должное молодым поколением европейцев во всех государствах-членах ЕС. То, что объединяет европейцев, даже когда они остро критикуют тот или иной аспект его практической работы, — это то, что стало обычным называть (и эта формулировка показательно отличается от «американского образа жизни») «европейской моделью общества».

XXIII. Разнообразие Европы

Мы действительно были бы мудры, если бы могли по-настоящему распознать знаки нашего времени и, понимая его требования и предпочтения, мудро изменить свое положение в нем. Вместо того чтобы неистово всматриваться в туманную даль, хотя бы немного спокойно оглядимся вокруг, посмотрим на это удивительное место, где мы находимся

Томас Карлайл

Создатель Европы сделал ее маленькой и даже разделил на небольшие части, чтобы наши сердца могли найти утешение не в размере, а в множественности

Карел Чапек

В Европе мы были азиатами, тогда как в Азии мы европейцы

Федор Достоевский


Когда коммунизм потерпел фиаско, а Советский Союз развалился, не только идеологическая система, а также политические и географические координаты всего континента изменились. На протяжении сорока пяти лет — дольше, чем большинство европейцев могли помнить — непростой исход Второй мировой войны находился в замороженном состоянии. Непреднамеренное разделение Европы со всеми соответствующими последствиями стали воспринимать как нечто необходимое. И тут вдруг оно было полностью отброшено. В ретроспективе послевоенные десятилетия приобрели кардинально другое значение. Если когда-то их считали началом новой эпохи безвозвратной идеологической поляризации, теперь они стали казаться тем, чем были на самом деле: продолжительным эпилогом европейской гражданской войны, которая началась в 1914 году, сорокалетним интервалом между поражением Адольфа Гитлера и окончательным урегулированием незавершенных дел, которые остались после войны.

С исчезновением мира 1945-1989 годов его иллюзии стали стали более очевидными. Широко известное «экономическое чудо» послевоенной Западной Европы вернуло региону положение в мировой торговле и производстве, которое он потерял в течение 1914-45 годов, а темпы экономического роста впоследствии вернулись к уровням, в целом сопоставимым с уровнем конца девятнадцатого века. Это было немалое достижение, но это был не совсем тот прорыв к бесконечно растущему процветанию, как когда-то наивно полагали современники.

Более того, восстановление было достигнуто не вопреки холодной войне, а благодаря ей. Подобно османской угрозе в более ранние времена, тень Советской империи уменьшила Европу, но вынудила выжившие остатки воспользоваться преимуществами единства. Без европейцев, которые были лишены свободы на Востоке, граждане Западной Европы процветали, свободные от обязательств бороться с бедностью и отсталостью государств, возникшие на месте старых континентальных империй, и под защитой американского военного зонтика от политических последствий недавнего прошлого. С позиции Востока такой взгляд был весьма ограничен. После крушения коммунизма и распада Советской империи его уже нельзя было воспринимать всерьез.

Наоборот, счастливый кокон послевоенной Западной Европы — с ее экономическими сообществами и зонами свободной торговли, ее обнадеживающими внешними союзами и избыточными внутренними границами — внезапно оказался уязвимым, призванным откликнуться на несбывшиеся ожидания потенциальных «еврограждан» на Востоке и больше не привязанным к самоочевидным отношениям с великой державой за западным океаном. Западные европейцы, вынужденые снова допустить далеких восточных соседей по континенту в процесс построения общего европейского будущего, были волей-неволей втянуты в общее европейское прошлое.

Как следствие, 1945-1989 годы стали чем-то вроде фразы в скобках. Открытые вооруженные конфликты между государствами — черта, которая была составной частью европейского образа жизни на протяжении трех веков — между 1913 и 1945 годами достигли апокалиптического уровня: около 60 миллионов европейцев погибли на войнах или были убиты по приказу государства в первой половине ХХ века. Но с 1945 по 1989 год межгосударственные войны на европейском континенте прекратились.[517] Два поколения европейцев выросли с ощущением, которое ранее невозможно было себе представить: что мир — это естественное состояние вещей. Война (и идеологическое противостояние) как продолжение политики была оставлена так называемому третьему миру.

Однако стоит вспомнить, что коммунистические государства, находясь в мире с соседями, вели особую форму перманентной войны со своим населением: в основном в форме строгой цензуры, искусственно созданных дефицитов и репрессий со стороны силовых органов, но время от времени открывая открытые боевые действия — в частности в Берлине в 1953 году, в Будапеште в 1956 году, в Праге в 1968 году и в Польше — кое-где с 1968 по 1981 год и во время военного положения. Поэтому коллективная память Восточной Европы запечатлела послевоенные годы совсем иначе (хотя их также воспринимали как интервал между двумя этапами). Но по сравнению с тем, что было раньше, Восточная Европа тоже пережила век необычного, хоть и вынужденного покоя.

Станет ли эпоха после Второй мировой войны, которая теперь быстро уходит в область воспоминаний с наступлением новых мировых (бес)порядков, объектом ностальгической тоски и сожаления, во многом зависит от того, где и когда вы родились. По обе стороны железного занавеса дети шестидесятых — то есть основная часть поколения бэби-бумеров, родившихся между 1946 и 1951 годами, — безусловно, с любовью оглядывались на «свое» десятилетие и продолжали хранить теплые воспоминания и преувеличенное представление о его значимости. А их родители, по крайней мере на Западе, были благодарны за политическую стабильность и материальную безопасность того времени, контрастировавшую с ужасами, которые происходили ранее.

Но те, кто были слишком молоды, чтобы помнить шестидесятые, часто возмущались эгоцентричным самовозвеличиванием их уже немолодых свидетелей; в то время как многие пожилые люди, прожившие свою жизнь при коммунизме, вспоминали не только надежную работу, дешевое жилье и безопасные улицы, но и прежде всего, серый пейзаж растраченных талантов и разрушенных надежд. И по обе стороны разделительной линии были пределы тому, что можно было извлечь из обломков истории двадцатого века. Конечно, мир, процветание и безопасность; но оптимистические убеждения предыдущей эпохи ушли навсегда.

Прежде чем в 1942 году покончить жизнь самоубийством, венский романист и критик Стефан Цвейг тоскливо писал о потерянном мире Европы до 1914 года, выражая «жалость к тем, кто не был молодым в те последние годы уверенности». Шестьдесят лет спустя, в конце ХХ века, практически все остальное было восстановлено или отстроено заново. Но уверенность, с которой европейцы поколения Цвейга вошли в век, так до конца и не восстановилась: слишком много всего произошло. В межвоенное время европейцы, вспоминая Belle Epoque[518] могли бы пробормотать: «Ох, если бы». Но после Второй мировой войны подавляющее большинство, кто размышлял о тридцатилетней катастрофе континента, сказали бы «Никогда больше».

Другими словами, пути назад не было. В Восточной Европе коммунизм стал неверным ответом на реальный вопрос. В Западной Европе на тот же вопрос — как преодолеть катастрофу первой половины ХХ века? — искали ответ, вообще отодвинув в сторону историю и повторив некоторые успехи второй половины ХІХ века (внутреннюю политическую стабильность, повышенную экономическую производительность и постоянное расширение внешней торговли), и обозначив их как «Европа». Однако после 1989 года процветающая, пост-политическая Западная Европа вновь столкнулась со своим восточным двойником, и «Европу» пришлось переосмыслить.

Как мы помним, перспективу избавиться от кокона приветствовали не везде, а Яцек Куронь, написавший в марте 1993 года статью для польского журнала «Polityka», не преувеличивал, когда полагал, что «некоторые политические фигуры на Западе ностальгируют по старым мировым порядкам и СССР». Но тот «старый мировой порядок» — привычный застой последних сорока лет — навсегда остался в прошлом. Теперь европейцы противостояли не только неопределенному будущему, но и прошлому, которое стремительно менялось.

То, что недавно было очень простым, теперь снова становится довольно сложным. В конце двадцатого века полмиллиарда человек на западном мысе евразийской суши все чаще задавались вопросом о своей собственной идентичности. Кто такие европейцы? Что значит быть европейцем? Что такое Европа — и какого рода местом хотят видеть ее европейцы?

Выхолостить сущность «Европы» — малопродуктивный замысел. «Идея Европы», о которой и так идет много дискуссий, имеет давнюю историю, местами достойную восхищения. И хотя определенная «идея» Европы, повторяющаяся в различных конвенциях и договорах, закладывает основы Союза, к которому сейчас принадлежит большинство европейцев, она лишь отчасти разъясняет, какой жизнью они живут. В эпоху демографических изменений и переселения сегодняшние европейцы более многочисленны и разнородны, чем когда-либо раньше. Любой рассказ об их общем состоянии на заре ХХІ века должен начинаться с признания этого разнообразия, отображения перекрывающихся контуров и линий разломов европейской идентичности и опыта.

Термин «контуры» здесь употреблен неслучайно. В конце концов, Европа — это такое место. Но ее границы всегда были довольно изменчивы. Древние границы — Рима и Византии, Священной Римской империи и христианской Европы — достаточно точно совпадают с позднейшими политическими разделениями, чтобы предположить определенную преемственность: сложные отношения между германской и славянской Европой для писателя XI века вроде Адама Бременского были столь же очевидны, как и нам; средневековые границы католического и православного христианства, от Польши до Сербии, практически не отличались от сегодняшних; а концепция Европы, разделенной Эльбой на восточную и западную, был бы знаком чиновникам Империи Каролингов IX века, если бы они мыслили такими терминами.

Но давали ли эти традиционные разделительные линии хоть какое-то указание на местонахождение Европы, всегда зависело от того, где выпало быть вам. Один известный пример: в XVIII веке большинство венгров и богемцев были католиками, и преимущественно немецкоязычными. Но для просвещенных австрийцев «Азия», тем не менее, начиналась на Ландштрассе, главной дороге, ведущей на восток из Вены. В 1787 году, отправившись из Вены в Прагу, Моцарт писал, что пересек восточную границу. Восток и Запад, Азия и Европа всегда были разделены в сознании по меньшей мере так же, как и земля — границами.

Поскольку до недавнего времени Европа в основном была поделена не на государства, а состояла из империй, о внешних признаках континента думали больше не как о границах, а как о неопределенных приграничных областях — пограничные районы, limes, militärgrenze, krajina: зоны имперского завоевания и поселения, не всегда топографически точные, но они обозначали важную политическую и культурную границу. От Балтии до Балкан, такие регионы и их население на протяжении веков считали себя авангардными стражами цивилизации, уязвимыми и чувствительными краями, где заканчивался знакомый мир и начиналось место сдерживания варваров.

Но эти границы были подвижными и передвигались в зависимости от времени и обстоятельств: их географическое значение можно понимать по-разному. Поляки, литовцы и украинцы в своей литературе и политических мифах изображали себя как стражей окраин «Европы» (или христианства).[519] Но, как видно из беглого взгляда на карту, их утверждения взаимоисключают друг друга: они не могут все быть правильными. То же самое относится и к конкурирующим венгерским и румынским рассказам, или к настойчивому утверждению как хорватов, так и сербов, что именно их южная граница (с сербами и турками соответственно) составляет жизненно важную внешнюю оборонительную линию цивилизованной Европы.

Эта путаница показывает, что внешние границы Европы на протяжении веков были достаточно важными, чтобы заинтересованные стороны с настойчивостью отстаивали свой взгляд, который противоречил другим, насчет того, кто принадлежит к Европе. Пребывание «в» Европе придавало определенную безопасность: гарантию — или по крайней мере обещание убежища и интеграции. На протяжении веков она все больше становилась источником коллективной идентичности. Статус «пограничного государства», образца и стража основных ценностей европейской цивилизации, был источником уязвимости, но также и гордости: именно поэтому ощущение того, что что они остались за бортом «Европы», и забыты, сделало советское господство особенно унизительным для многих интеллектуалов Центральной и Восточной Европы.

Таким образом, Европа имеет дело не столько с абсолютной географией — где на самом деле находится страна или народ, — сколько с относительной географией: где они находятся по отношению к другим. В конце двадцатого века писатели и политики в таких странах, как Молдова, Украина или Армения, утверждали свою «европейскость» не на исторических или географических основаниях (которые могут быть или не быть правдоподобными), а именно в качестве защиты как от истории, так и от географии. В общем, освобожденные от Московской империи, эти постимперские государства-сироты теперь смотрели на другую «имперскую» столицу: Брюссель.[520]

То, что эти периферийные страны надеялись получить от отдаленной перспективы включения в новую Европу, было менее важно, чем то, что они могли потерять, оставшись за ее пределами. Последствия исключения уже были ясны даже для самого обычного туриста в первые годы нового века. Все, что когда-то было космополитичным и «европейским» в таких городах, как Черновцы на Украине или Кишинев в Молдове, давно было выбито из них нацистской и советской властью; и окружающая сельская местность даже сейчас была «вчерашним миром грунтовых дорог и запряженных лошадьми повозок, колодцев на открытом воздухе и валенок, бескрайней тишины и бархатно-черных ночей».[521] Отождествление с «Европой» не было связано с общим прошлым, которое теперь полностью и по-настоящему разрушено. Речь шла о том, чтобы заявить о своих притязаниях на общее будущее, какими бы хрупкими и безнадежными они ни были.

Страх остаться за пределами Европы не ограничивался внешним периметром континента. С точки зрения румыноязычных молдаван, их соседи на Западе в самой Румынии были благословлены историей. В отличие от Молдовы, на Западе их считали законными претендентами, даже если они не прилагали достаточных усилий, чтобы стать членами ЕС; поэтому они могли быть уверены в действительно европейском будущем. Но, по мнению Бухареста, ситуация складывалась иначе: сама Румыния рисковала остаться в стороне. В 1989 году, когда коллеги Николае Чаушеску, наконец, начали поворачиваться против него, они написали письмо, в котором обвинили Кондукэтора в попытке оторвать их нацию от ее европейских корней: «Румыния была и остается европейской страной.... Вы начали менять географию сельских районов, но вы не можете перенести Румынию в Африку». В том же году румынский драматург Эжен Ионеско описал страну своего рождения как «собирающуюся навсегда покинуть Европу, что означает покинуть историю». И это беспокойство ощущалось не впервые: в 1972 году Эмиль Чоран[522], размышляя над мрачной историей своей страны, напомнил распространенный в Румынии страх: «Что больше всего меня удручало, так это карта Османской империи. Глядя на нее, я понимал наше прошлое и все остальное».

Румыны — так же как болгары, сербы и все, кто имел веские основания думать, что «основная» Европа видит в них аутсайдеров (если вообще их замечает), мечутся между двумя линиями поведения: то занимают оборонительную позицию и отстаивают свои исконно европейские черты (в литературе, архитектуре, топографии и тому подобное), или же признают безнадежность дела и бегут на Запад. После коммунизма происходило и то, и другое. Пока бывший премьер-министр Румынии Адриан Нэстасе разъяснял читателям «Le Monde» в июле 2001 года «добавленную стоимость», которую дает Румыния Европе, более половины из всех иностранцев, которых задерживали во время нелегального пересечения польско-немецкой границы, составляли его соотечественники. В опросе, проведенном в начале нового века, 52% болгар (и подавляющее большинство тех, кому меньше 30 лет) заявили, что, будь у них такая возможность, они эмигрировали бы из Болгарии — предпочтительно в «Европу».

Это ощущение того, что ты находишься на периферии чьего-то центра, что ты своего рода европеец второго сорта, сегодня в значительной степени присуще бывшим коммунистическим странам, почти все они находятся в зоне малых наций, от Нордкапа до мыса Матапан на Пелопоннесе. Но так было не всегда. В недавней памяти другие окраины континента были, по крайней мере, такими же периферийными — экономически, лингвистически, культурно. Поэт Эдвин Мюир описывал свой переезд из Оркнейских островов в Глазго в 1901 году, когда он был ребенком, как «путешествие на сто пятьдесят лет вперед за два дня»; через полвека другие люди также могли чувствовать то же самое. В 1980-х годах высокогорья и острова на окраинах Европы — Сицилия, Ирландия, северная Шотландия, Лапландия — имели больше общего друг с другом и своим собственным прошлым, чем с процветающими столичными регионами центра.

Даже сейчас — и прежде всего сейчас — нельзя рассчитывать на то, что линии разлома и границы будут следовать за национальными границами. Примером может служить Совет государств Балтийского моря. Основанный в 1992 году, он включает скандинавских участников: Данию, Финляндию, Норвегию и Швецию; три балтийских государства бывшего СССР: Эстонию, Латвию, Литву; Германию, Польшу, Россию (а с 1995 года, насилуя географию, но по настоянию скандинавов, — Исландию). Это символическое подтверждение древних торговых связей было высоко оценено бывшими ганзейскими городами[523], такими как Гамбург или Любек, и еще более приветствуется городскими руководителями Таллина и Гданьска, стремящимися занять место в центре заново обретенного (с акцентом на Запад) балтийского сообщества и дистанцироваться от континентальной глубинки и недавнего прошлого.

Но в других регионах некоторых государств, в частности Германии и Польши, Балтия означала немного. Наоборот: в недавние годы Краков, например, ради привличения туристов подчеркивал свою ориентацию на юг и рекламировал свою давнюю роль столицы «Габсбургской Галиции». Мюнхен и Вена, хотя и конкурируют за трансграничные промышленные инвестиции, тем не менее вновь открыли для себя общее «альпийское» наследие, чему способствовало фактическое исчезновение границы, отделяющей южную Баварию от Зальцбурга и Тироля.

Таким образом, региональные культурные различия, безусловно, имеют значение, хотя экономические различия значат еще больше. Австрию и Баварию объединяет не только южногерманский католицизм и альпийские пейзажи: в течение последних десятилетий они обе превратились в сервисные экономики с высокой заработной платой, которые основывались скорее на технологиях, чем на физическом труде, опережая по производительности и процветанию более старые промышленные регионы на севере. Как и Каталония, итальянские Ломбардия и Эмилия-Романья, французский регион Рона-Альпы и Иль-де-Франс, Южная Германия и Австрия — вместе со Швейцарией, Люксембургом и частями бельгийской Фландрии — образуют общую экономически привилегированную зону Европы.

Хотя абсолютные уровни бедности и экономического неблагополучия по-прежнему были самыми высокими в бывшем Восточном блоке, сейчас самые резкие различия наблюдаются скорее внутри стран, чем между ними. Сицилия и южная Италия, как и южная Испания, так же сильно отставали от бурно развивающегося севера, как и в течение многих десятилетий: к концу 1990-х годов безработица в южной Италии была в три раза выше, чем к северу от Флоренции, в то время как разрыв в ВВП на душу населения между севером и югом фактически был больше, чем в 1950-х годах. В Великобритании также в последние годы увеличился разрыв между богатыми регионами юго-востока и бывшими промышленными районами на севере. Лондон, безусловно, процветал. Несмотря на то, что британская столица держала дистанцию от еврозоны, теперь она была неоспоримым финансовым центром континента и приобрела блестящую, высокотехнологичную энергию, которая заставляла другие европейские города казаться безвкусными и отсталыми. Переполненный молодыми специалистами и гораздо более открытый приливам и отливам космополитических культур и языков, чем другие европейские столицы, Лондон в конце двадцатого века, казалось, восстановил блеск «свингующих шестидесятых годов», что оппортунистически воплотили сторонники Тони Блэра в новом бренде страны «Крутая Британия».

Но блеск был лишь на поверхности. Учитывая цены на жилье, которые в самой перенаселенной столице Европы взлетели до небес, водители автобусов, медсестры, уборщики, школьные учителя, полицейские и официанты, которые обслуживали космополитических новых бриттов, больше не могли позволить себе жить рядом с ними и были вынуждены находить жилье все дальше и дальше, доезжая на работу на общественном транспорте, насколько им это удавалось в условиях наиболее перегруженных дорог Европы, или же пользуясь дорогими услугами потрепанной британской железной дороги. За внешними пределами Большого Лондона, который теперь, словно спрут, протянулся вглубь сельского юго-востока, возник не виданный до сих пор в недавней английской истории региональный контраст.

В конце двадцатого века из десяти административных районов Англии только три (Лондон, Юго-Восточная и Восточная Англия) достигли или превысили средний показатель национального богатства на душу населения. Вся остальная страна была беднее, иногда даже намного беднее. На северо-востоке Англии, когда-то самом сердце горнодобывающей и судоходной промышленности страны, валовой внутренний продукт на душу населения составлял всего 60% от лондонского. После Греции, Португалии, сельской Испании, южной Италии и бывших коммунистических земель Германии, Великобритания в 2000 году была крупнейшим получателем структурных фондов Европейского Союза — это означает, что некоторые части Великобритании были одними из самых обездоленных регионов ЕС. Скромные цифры общей безработицы в стране, что для почитателей не только Тэтчер, но и Блэра стало широко разрекламированным поводом для гордости, были искажены из-за непропорционального процветания столицы: безработица на севере Англии оставалась намного ближе к худшему уровню в континентальной Европе.

Заметные региональные различия в богатстве и бедности в Великобритании усугублялись непродуманной государственной политикой; но они также были предсказуемым следствием конца индустриальной эры. В этом смысле они были, так сказать, органическими. Однако в Германии сопоставимые различия были прямым, хотя и непреднамеренным следствием политического решения. Поглощение Восточной Германии в единую Германию обошлось Федеративной Республике более чем в тысячу миллиардов евро в виде трансфертов и субсидий в период с 1991 по 2004 год. Но восточная часть Германии не только не догнала Запад, а в конце девяностых даже начала еще больше отставать.

У частных немецких фирм не было стимула размещать предприятия на Востоке — в Саксонии или Мекленбурге, — когда они могли найти лучших работников за более низкую зарплату (а также превосходную транспортную инфраструктуру и местные услуги) в Словакии или Польше. Старение населения, плохое образование, низкая покупательная способность, отъезд квалифицированных рабочих на запад и укоренившаяся враждебность к иностранцам со стороны тех, кто остался, означали, что Восточная Германия была явно непривлекательна для внешних инвесторов, у которых теперь было много других вариантов. В 2004 году безработица в бывшей Западной Германии составляла 8,5%; на востоке она превысила 19%. В сентябре того же года неонацистская национально-демократическая партия получила 9% голосов и привела в парламент Саксонии двенадцать депутатов.

Пропасть взаимного презрения, отделяющая «весси» от «осси» в Германии, была связана не только с работой и безработицей или богатством и нищетой, хотя с восточной точки зрения именно это было ее самым очевидным и болезненным симптомом. Немцы, как и все остальные жители новой Европы, все больше разделялись новым набором различий, которые противоречили общепринятым географическим или экономическим границам. С одной стороны существовала утонченная элита европейцев: мужчин и женщин, обычно молодых, которые много путешествовали, имели хорошее образование и, возможно, учились в двух или даже трех различных университетах по всему континенту. Их квалификация и профессия позволяли им найти работу в любой точке Европейского Союза: от Копенгагена до Дублина, от Барселоны до Франкфурта. Высокие доходы, низкие цены на авиабилеты, открытые границы и интегрированная железнодорожная сеть (см. ниже) способствовали легким и частым переездам. В целях потребления, досуга и развлечений, а также занятости этот новый класс европейцев путешествовал с уверенной легкостью по своему континенту — общаясь, как средневековые священнослужители, бродившие между Болоньей, Саламанкой и Оксфордом, на космополитичном лингва франка[524]: тогда латинском, теперь английском.

С другой стороны, были — до сих пор в подавляющем большинстве — те, кто не мог или же решил (пока что?) не становиться частью этого смелого нового континента: миллионы европейцев, которые из-за недостатка умений, образования, практики, возможностей или средств были глубоко укоренены там, где они жили. Эти люди, которые в новом средневековом ландшафте Европы были крепостными, не могли вот так сразу воспользоваться преимуществами единого рынка товаров, услуг и труда Европейского Союза. Вместо этого они оставались привязанными к своей стране или местному сообществу, сдерживаемые тем, что не знали о далеких возможностях и не владели иностранными языками, и часто были значительно более враждебными к «Европе», чем их космополитические сограждане.

У этого нового международного классового разделения, которое начало размывать старые национальные различия, было два важных исключения. Для ремесленников и рабочих из Восточной Европы, которые искали заработка, новые возможности найти работу в Лондоне, Гамбурге или Барселоне были неразрывно переплетены с ранее устоявшимися традициями трудовых мигрантов и сезонного трудоустройства за рубежом. В далекие края, чтобы найти работу, обычно ехали мужчины; не владея иностранными языками, вызывая враждебное недоверие у работодателей и, в любом случае, имея намерение вернуться домой вместе со старательно сэкономленным заработком. В этом не было ничего уникально европейского, и словацких маляров (как и ранее — турецких механиков и сенегальских торговцев) вряд ли можно было увидеть за ужином в брюссельском ресторане, на итальянском курорте или на шопинге в Лондоне. Тем не менее и у них теперь был отчетливо европейский образ жизни.

Вторым исключением были британцы — или, скорее, англичане, известные своим евроскептицизмом. Подталкиваемые заграницу метеорологическими недостатками их родного неба и поколением бюджетных после-тетчеровских авиакомпаний, предлагавших переправить их в любую точку континентальной Европы дешевле, чем стоимость обеда в пабе, новое поколение британцев, образованных не лучше, чем их родители, тем не менее вступило в двадцать первый век как одни из самых непоседливых, если не самых космополитичных, европейцев. Ирония этого сопоставления популярного английского презрения и недоверия к институтам и амбициям «Европы» с широко распространенным национальным стремлением тратить там свое свободное время и деньги, не ускользнула от континентальных наблюдателей, для которых это оставалось загадочной причудой.

Но ведь британцы, как и ирландцы, не должны были изучать иностранных языков. Они уже говорили по-английски. В других странах Европы лингвистическая предприимчивость (как мы уже отмечали выше) быстро становилась главным разделительным маркером идентичности континента, мерой положения в обществе и коллективной культурной силой. В маленьких странах вроде Дании или Нидерландов уже давно признали, что одноязычие в случае, когда на этом языке практически никто больше не говорит, — это недостаток, который страна не могла себе позволить. Студенты в Амстердамском университете теперь учились на английском, а от самого молодого банковского клерка в провинциальном датском городе ожидалось, что он уверенно проведет операцию на английском языке. Отличным подспорьем было то, что в Дании и Нидерландах, как и во многих маленьких европейских странах, и студенты, и банковские клерки давно свободно владели языком, по крайней мере пассивно, поскольку смотрели англоязычные программы по телевидению без дубляжа.

В Швейцарии, где любой, кто получил среднее образование, часто владел тремя или даже четырьмя местными языками, тем не менее считалось, что проще, а также тактичнее прибегать к английскому языку (не являющемуся родным языком) при общении с кем-либо из другой части страны. Аналогичным образом в Бельгии, где, как мы помним, валлоны и фламандцы гораздо реже владели языком друг друга на достаточном для комфортной коммуникации уровне, и те, и другие охотно переходили на английский как язык межнационального общения.

В странах, где региональные языки — каталанский, например, или баскский — теперь преподавали официально, нередко молодые люди («поколения Е» — «Европы», — как это теперь называли) послушно изучали местный язык, но проводя свободное время — в качестве жеста подросткового бунта, социального снобизма и просвещенного эгоизма — говорили по-английски. Проигравшим оказался не язык меньшинства или диалект — у которого в любом случае было ограниченное местное прошлое и никакого международного будущего, — а национальный язык государства. Поскольку английский язык использовался по умолчанию, основные языки теперь были вытеснены на обочину. Будучи исконно европейским языком, испанский, как португальский или итальянский, больше широко не преподавался за пределами своей родины; он сохранился как средство общения за пределами Пиренеев только благодаря своему статусу официального языка Европейского союза.[525]

Немецкий язык также быстро терял свое место в лиге европейских языков. Умение читать по-немецки когда-то было обязательным для всех, кто участвует в международном учебном или научном сообществе. Наряду с французским, немецкий также был универсальным языком культурных европейцев — и до войны он был наиболее распространенным, языком, активно используемым ежедневно от Страсбурга до Риги.[526] Но с уничтожением евреев, изгнанием немцев и приходом Советов центральная и Восточная Европа резко отвернулась от немецкого языка. Старшее поколение в городах продолжало читать и — иногда — говорить по-немецки; а в изолированных немецких общинах Трансильвании и в других местах он оставался маргинальным языком ограниченного практического использования Но все остальные выучили — или, во всяком случае, обучались — русский язык.

Связь русского языка с советской оккупацией значительно ограничивала его привлекательность, даже в таких странах, как Чехословакия или Польша, где он был доступен благодаря лингвистической родственности. Несмотря на то, что граждане государств-сателлитов должны были изучать русский, большинство населения не сильно пыталось освоить этот язык, не говоря уже о том, чтобы на нем разговаривать, за исключением тех случаев, когда вынуждены были это делать.[527] Через несколько лет после падения коммунизма уже было понятно, что одним из парадоксальных последствий немецкой и советской оккупации стало то, что любое системное владение их языками было искоренено. В землях, которые так долго находились между Россией и Германией, теперь существовал только один иностранный язык, который имел значение. Быть «европейцем» в Восточной Европе после 1989 года, особенно для молодежи, означало говорить по-английски .

Для носителей немецкого языка в Австрии, Швейцарии или самой Германии, постепенная провинциализация их языка — до такой степени, что даже те, чей родной язык тесно связан с немецким, например голландский, больше не изучали и не понимали его, — была свершившимся фактом, и не было смысла оплакивать потерю. В 1990-е крупные немецкие компании вроде Siemens обернули эту ситуацию себе на пользу и установили английский язык в качестве своего корпоративного рабочего языка. Немецкие политики и руководители бизнеса стали известны легкостью, с которой они вращались в англоязычных кругах.

Другое дело — сужение сферы функционирования французского. В качестве языка повседневного обихода французский не играл значительной роли в Европе со времен упадка имперской аристократии старых режимов. За пределами Франции только несколько миллионов бельгийцев, люксембуржцев и швейцарцев, вместе с маленькими сообществами в итальянских Альпах и испанских Пиренеях, использовали французский язык в качестве своего родного языка и многие из них пользовались такими диалектными формами, которые презирали те, кто стоял на страже официального языка в Académie Française. В строго статистических терминах, по сравнению с немецким или русским, французский язык уже давно находился на европейской лингвистической периферии.

Но со времени упадка латыни французский был главным языком образованных космополитических элит, а следовательно — без сомнения, европейским языком. Когда в начале ХХ века в Оксфордском университете впервые предложили ввести преподавание французского в рамках учебной программы по современным языкам, против высказались несколько членов совета на том убедительном основании, что любой человек, достойный поступления в университет, уже свободно владеет французским языком. В академиях и посольствах по всей Европе таких взглядов широко придерживались вплоть до середины века (даже если и не говорили об этом откровенно). Автор этих строк может подтвердить необходимость и достаточность французского, как средства общения среди студентов от Барселоны до Стамбула еще в 1970 году.

За последующие тридцать лет все изменилось. К 2000 году французский перестал быть надежным средством международного общения даже среди элит. Только в Великобритании, Ирландии и Румынии он был рекомендован для школьников, начинающих изучать первый иностранный язык — все остальные изучали английский. В некоторых частях бывшей габсбургской Европы французский язык больше не был даже вторым иностранным языком, предлагаемым в школах, поскольку его вытеснил немецкий. «Франкофония» — всемирное сообщество франкоговорящих, большинство из которых проживало в бывших колониях, — продолжало играть существенную роль на мировой языковой арене; но упадок французского в его европейском доме ни у кого не вызывал сомнений, и, наверное, пути назад не было.

Даже в Европейской комиссии в Брюсселе, где французский язык был доминирующим официальным языком в первые годы существования Сообщества, и где носители французского языка в бюрократии, таким образом, пользовались значительным психологическим и практическим преимуществом, все изменилось. Изменения произошли не столько из-за присоединения самой Британии, ведь все государственные служащие, командированные из Лондона, свободно владели французским; а скорее как результат появления скандинавов, свободно владеющих английским, расширения (благодаря объединению Германии и вступления Австрии) немецкоязычного сообщества, и перспектива появления новых членов с Востока. Несмотря на привлечение переводчиков-синхронистов (чтобы обеспечить перевод для 420 возможных языковых комбинаций Союза, состоявшего из 25 членов), владение одним из трех главных языков Союза было обязательным требованием для каждого, кто хотел иметь реальное влияние на политику и ее реализацию. И французский теперь оказался в меньшинстве.

Однако, в отличие от немцев, французские власти не перешли на английский язык, чтобы обеспечить свою коммерческую и политическую эффективность. Хотя все больше и больше молодых французов изучали английский и выезжали за границу, чтобы пользоваться им, власть решительно заняла оборонительную позицию: несомненно, отчасти из-за совпадения снижения использования французского языка с уменьшением международной роли страны. Великобритания избежала этого, потому что американцы тоже говорили по-английски.

Первоначальная реакция французов на признаки сокращения использования французского состояла в том, чтобы настаивать, чтобы другие продолжали говорить на их языке: как выразился президент Жорж Помпиду в начале 1970-х годов, «если французский когда-либо перестанет быть основным рабочим языком Европы, то сама Европа никогда не будет полностью европейской». Однако вскоре стало ясно, что это безнадежное дело, и интеллектуалы и политики предпочли вместо этого «осадный менталитет»: если на французском больше не говорят за пределами страны, то, по крайней мере, он должен иметь исключительную монополию внутри нее. В июле 1992 года 250 выдающихся личностей, в частности писатели Режис Дебре, Ален Финкелькраут, Жан Дютур, Жан Галло и Филипп Соллерс, подписали петицию, в которой требовали, чтобы правительство законодательно закрепило исключительное использование французского на конференциях и встречах, которые проводятся на французской территории, в фильмах с французским финансированием и тому подобное. В противном случае, предупреждали они, «англоглоты» заставят нас всех говорить по-английски, или, скорее, по-американски».

Французские чиновники всех политических убеждений были рады подчиниться, пусть даже только формально. «В международных организациях, в науке и даже в стенах наших городов, — заявила министр и член социалистической партии Катрин Таска, — битвы за французский язык не избежать». Через два года министр культуры консерватор Жак Тубон продолжил эту тему, открыто высказав то, что оставила недоговореним Таска: поводом для беспокойства был не только упадок французского, но, прежде всего, гегемония английского. «Почему, — спрашивал Тубон, — наши дети должны изучать убогий английский — то, что они всегда могут выучить в любом возрасте, — когда им следовало бы стать более глубокими ценителями немецкого, испанского, арабского, китайского, итальянского, португальского или русского?»

Цель Тубона — которую он презрительно назвал «торгашеским английским», который вытесняет французский («основной капитал, символ достоинства французского народа») — все время ускользала, даже когда он брал ее на мушку. Интеллектуалы вроде Мишеля Серра, могли жаловаться, что на улицах Парижа во время оккупации было меньше названий на немецком языке, чем сегодня на английском, но молодому поколению, выросшему на фильмах, телевизионных шоу, видеоиграх, интернет-сайтах и международной поп-музыке — и говорившему на современном французским сленгом, в котором было полно заимствованных и адаптированных слов и словосочетаний, — было глубоко наплевать.

Принять закон, обязывавший французов говорить друг с другом на французском — это было одно дело. Но попытка ввести требование, чтобы иностранные ученые, бизнесмены, аналитики, юристы, архитекторы и т. п, находясь на французской территории, изъяснялись бы только на французском или понимали его, когда на нем говорят другие, могла иметь только одно следствие: они перенесут свой бизнес и свои идеи куда-нибудь в другие страны. К началу нового века эту истину осознали большинство французских публичных лиц и политиков (хотя далеко не все), и они смирились с жесткой реальностью Европы ХХІ века. Новые европейские элиты, кем бы они ни были, не говорили и не собирались говорить на французском: «Европа» больше не была французским проектом.

Чтобы понять, какой же была Европа в конце второго тысячелетия, хочется проследить, как это сделали мы, ее внутренние расколы, трещины и разрывы, неизбежно отражающие глубоко расколотую современную историю континента и безоговорочное разнообразие ее сообществ, идентичностей и историй, которые накладывались друг на друга. Но представление европейцев о том, кто они такие и как они живут, было сформировано как тем, что их связывало, так и тем, что их разделяло: и теперь они были связаны друг с другом более тесно, чем когда-либо прежде.

Лучшей иллюстрацией «все более тесного союза», в который объединились европейцы, — или, точнее, были объединены их просвещенными политическими лидерами, — была все более плотная сеть коммуникаций, которая его породила. Инфраструктура внутриевропейских перевозок, — мосты, туннели, дороги, поезда и паромы — за последние десятилетия расширилась до неузнаваемости. Европейцы теперь имели самую быструю и (за исключением справедливо порицаемой британской железнодорожной сети) самую безопасную систему железных дорог в мире.

На многолюдном континенте, на относительно небольших расстояниях которого наземный транспорт предпочтительнее воздушного, железные дороги были бесспорным объектом постоянных государственных инвестиций. Те же страны, которые объединились в Шенгене, теперь сотрудничали — при значительной поддержке ЕС — в прокладке расширенной сети усовершенствованных высокоскоростных трасс, идущих от Мадрида и Рима до Амстердама и Гамбурга, с планами ее дальнейшего расширения на север в Скандинавию и на восток через центральную Европу. Даже в тех регионах и странах, которые, возможно, никогда не будут пользоваться поездами TGV, ICE или ES,[528] европейцы теперь могут путешествовать по всему своему континенту — не обязательно намного быстрее, чем столетие назад, но с гораздо меньшими препятствиями.

Как и в девятнадцатом веке, железнодорожные инновации в Европе происходили за счет тех городов и районов, которые ими не обслуживались, что грозило им потерей рынков и населения и отставанием от своих более удачливых конкурентов. Но теперь существовала обширная сеть высокоскоростных дорог — и, за пределами бывшего Советского Союза, южных Балкан и беднейших провинций Польши и Румынии, для большинства европейцев теперь был доступен автомобиль. Эти изменения, вместе со скоростными судами и неуклонно дешевеющими авиалиниями, дали людям возможность жить в одном городе, работать в другом, а делать покупки или развлекаться еще где-либо: это не всегда было дешево, но никогда еще не было так легко. Для молодых европейских семей стало довольно обычным делом жить в Мальме (Швеция) и работать, например, в Копенгагене (Дания); или ездить из Фрайбурга (Германия) в Страсбург (Франция) или даже через море из Лондона в Роттердам; или из Братиславы (Словакия) в Вену (Австрия), возрождая некогда обычную связь эпохи Габсбургов. Зарождалась подлинно интегрированная Европа.

Становясь все более мобильными, европейцы теперь знали друг друга лучше, чем когда-либо прежде. И они могли путешествовать и общаться на равных условиях. Но некоторые европейцы оставались определенно более равными, чем другие. Два с половиной столетия спустя после того, как Вольтер определил границу между Европой, которая «знает», и Европой, которая «ждет, чтобы ее узнали», это различие почти не потеряло актуальности. Власть, процветание и институты — все это было сосредоточено в дальнем западном углу континента. Моральная география Европы — Европы в головах европейцев — состояла из ядра «истинно» европейских государств (некоторые из них, например Швеция, географически весьма периферийны), чьи конституционные, правовые и культурные ценности считались образцом для менее амбициозных европейцев, стремящихся, так сказать, стать по-настоящему самими собой.

Таким образом, от восточных европейцев ожидалось, что они узнают Запад. Однако, когда знания потекли в противоположном направлении, это не всегда было очень лестно. Дело не только в том, что обнищавшие восточные и южные европейцы путешествовали на север и запад, чтобы продать свой труд или свое тело. К концу столетия некоторые восточноевропейские города, исчерпав свою привлекательность в качестве вновь открытых аванпостов потерянной центральной Европы, начали позиционировать себя на прибыльном нишевом рынке в качестве дешевых мест отдыха для массового туризма с Запада. Таллинн и Прага, в частности, заслужили сомнительную репутацию как места проведения британских «мальчишников» — недорогих туров выходного дня для англичан, которые искали море алкоголя и дешевый секс.

Туристические агенты и организаторы туров, клиенты которых когда-то облюбовали Блэкпул или (совсем недавно) Бенидорм, теперь сообщают о восторженном энтузиазме по поводу экзотических развлечений, предлагаемых на европейском востоке. Но тогда англичане тоже были периферийными в своем роде — вот почему Европа оставалась для многих из них экзотическим объектом. В 1991 году софийский еженедельник «Kultura» спросил болгар, к какой иностранной культуре они чувствуют себя ближе всего: 18% ответили «французская», 11% «немецкая» и 15% "американская». Но только 1,3% признались, что чувствуют какую-либо близость к «английской культуре».

Бесспорным центром Европы, несмотря на все ее проблемы после объединения, по-прежнему оставалась Германия: по численности населения и объему производства, безусловно, самое большое государство в ЕС, это было собственно ядро «центральной Европы», как всегда настаивал каждый канцлер от Аденауэра до Шредера. Германия также была единственной страной, которая преодолела прежний разрыв. Благодаря объединению, иммиграции и перемещению федерального правительства, Большой Берлин теперь был в шесть раз больше Парижа. Это характеризовало относительное положение двух членов — лидеров Союза. Германия доминировала в европейской экономике. Это был крупнейший торговый партнер большинства государств-членов ЕС. Две трети чистого дохода Союза поступали только из Федеративной Республики. И, несмотря на то, что немцы были его основными плательщиками — или, возможно, по этой причине — они оставались одними из самых преданных граждан ЕС. Немецкие государственные деятели периодически выступали за создание «ускоренного списка» государств, приверженных полностью интегрированной федеральной Европе, только для того, чтобы отступить в нескрываемом разочаровании по поводу проволочек своих партнеров.

Если Германия — продолжая вольтеровские аналогии — была страной, которая лучше «знала» Европу, ожидалось, что в начале ХХІ века две другие бывшие империи должны были наиболее настойчиво стремиться «узнать» ее. Как и Германия, Россия и Турция когда-то играли имперскую роль в европейских делах. И многие русские и турки разделили незавидную судьбу этнических немецких общин Европы: вынужденные переселенцы, наследники автократической власти, которые теперь превратились в обиженные и уязвимые меньшинства в чужом национальном государстве, брошенные при имперском отступлении. В конце 1990-х годов, по оценкам, более тридцати миллионов россиян проживали за пределами России в независимых странах Восточной Европы.[529]

Но на этом сходство заканчивалось. Постсоветская Россия была скорее евразийской империей, чем европейским государством. Поглощенную кровавыми восстаниями на Кавказе, от остальной Европы ее удерживали на расстоянии новые буферные государства — Беларусь, Украина и Молдова, а также собственная все более нелиберальная внутренняя политика. Не было и речи о вступлении России в ЕС: новые участники, как мы видели, должны были соответствовать «европейским ценностям» — в отношении верховенства закона, гражданских прав и свобод и институциональной прозрачности, — которые путинская Москва признавала только на словах, но не собралась реализовывать на деле.[530] В любом случае российские власти были больше заинтересованы в строительстве трубопроводов и продаже газа в ЕС, чем в вступлении в него. Многие россияне, в частности жители западных городов, интуитивно не считали себя европейцами: когда они путешествовали на запад, то говорили (как и англичане), что «едут в Европу».

Тем не менее, Россия была «активной» европейской державой в течение трехсот лет, и наследие осталось. Латвийские банки стали мишенью для поглощения российскими бизнесменами. Президент Литвы Роландас Паксас был отстранен от должности в 2003 году по подозрению в тесных связях с русской мафией. Москва сохранила свой балтийский анклав вокруг Калининграда и продолжала требовать неограниченного транзита (через Литву) для российских грузовых и воинских перевозок, а также безвизовых поездок для российских граждан, посещающих ЕС. Отмытые денежные средства от коммерческих предприятий российских олигархов выводились через рынок недвижимости в Лондоне и на Французской Ривьере.

Таким образом, в краткосрочной перспективе Россия явно испытывала дискомфорт от своего пребывания с внешней стороны Европы. Но не представляла угрозы. Российские военные были заняты другими делами и в любом случае находились в полуразрушенном состоянии. Состояние здоровья населения России вызывает серьезную озабоченность — ожидаемая продолжительность жизни, особенно мужчин, стремительно падала, и международные инстанции уже некоторое время предупреждали, что в стране распространяется туберкулез, а заболеваемость СПИДом находится на грани эпидемии. Однако это был повод для волнения прежде всего для самих россиян. В ближайшем будущем Россию полностью поглотили собственные дела.

В долгосрочной перспективе сам факт близости России, ее огромных размеров и непревзойденных запасов ископаемого топлива неизбежно должен бросить тень на будущее бедного энергией европейского континента. Уже в 2004 году половина природного газа Польши и 95% ее нефти поступали из России. А тем временем российские власти и некоторые россияне ожидали от Европы «уважения». Москва хотела быть более тесно вовлеченной в процесс принятия решений внутри Европы (неважно, чего они касались — НАТО, администрирование балканского урегулирования или торговых соглашений — как двусторонних, так и заключенных через Всемирную торговую организацию) не потому, что решения, принятые в отсутствие России, обязательно нанесли бы ущерб ее интересам, а ради принципа.

Европейская история, как казалось многим наблюдателям, прошла полный круг. В XXI веке — собственно, как и в XVIII — Россия была и в Европе, и вне ее: «европейской нацией» Монтескье и «скифами-дикарями» Гиббона. Для русских Европейский Запад оставался тем, чем он был на протяжении веков: противоречивым объектом притяжения и отталкивания, восхищения и обиды. Российские правители и народ были подчеркнуто чувствительны к внешнему мнению и в то же время относились с глубоким недоверием к любой критике или вмешательству из-за рубежа. История и география подарили европейцам соседа, которого они не могли ни игнорировать, ни приспособиться.

То же самое можно было сказать о Турции. На протяжении почти семисот лет османские турки были европейскими «другими», заменив арабов, которые выполняли эту роль в предыдущие пятьсот лет. Много веков «Европа» начиналась там, где заканчивались турки (и именно поэтому Чорана так угнетало напоминание о долгих годах пребывания Румынии под османской властью); а тезис о том, что христианскую Европу время от времени «спасали» — то у ворот Вены и Будапешта, или во время битвы при Лепанто 1571 года — от когтей турецкого ислама, набила оскомину. Начиная с середины XVIII века, когда османская Турция погрузилась в застой, «восточный вопрос» — что делать с упадком Османской империи и как быть с территориями, которые теперь высвободились от веков турецкой власти — стало насущной проблемой для европейских дипломатов.

Поражение Турции в Первой мировой войне, свержение османов и их замена подчеркнуто светским, модернизирующимся государством Кемаля Ататюрка сняли Восточный вопрос с европейской повестки дня. Турки, теперь с правительством в Анкаре, имели достаточно собственных забот; и хотя их уход с Балкан и арабского Ближнего Востока оставил по себе запутанное паутину конфликтов и решений, которые имели определяющие долгосрочные последствия для Европы и мира, сами турки перестали быть частью проблемы. Если бы не стратегическое расположение Турции на морском пути Советского Союза в Средиземное море, эта страна вполне могла бы вообще исчезнуть из западного сознания.

Вместо этого Анкара стала на время холодной войны покладистым участником Западного альянса, предоставив НАТО довольно значительный контингент солдат. Американцы разместили свои ракеты и базы в Турции, как часть санитарного кордона, что окружал Советский Союз от Балтийского моря до Тихого океана. Западные правительства не только предоставляли Турции щедрую помощь, но и доброжелательно смотрели сквозь пальцы на ее нестабильные диктаторские режимы, которые часто появлялись в результате военных переворотов, и безудержные нарушение прав меньшинств (в частности курдов на дальнем востоке страны, которые составляли пятую часть населения). Тем временем турецкие «гастарбайтеры», как и остальное избыточное сельское население Средиземноморского бассейна, в больших количествах мигрировали в Германию и другие западноевропейские страны в поисках работы.

Однако османское наследие вернулось, чтобы преследовать новую Европу. С окончанием холодной войны особое местоположение Турции приобрело другое значение. Страна больше не была пограничным форпостом и государством-барьером в международном геополитическом противостоянии. Вместо этого она превратилась в связующее звено между Европой и Азией, имеющее связи и сходство в обоих направлениях. Хотя Турция формально была светской республикой, большинство из ее семидесяти миллионов граждан были мусульманами. Многие пожилые турки не были особенно ортодоксальными, но с ростом радикального ислама росли опасения, что даже безжалостно навязанное Ататюрком светское государство может оказаться уязвимым для нового поколения, восстающего против своих секуляризованных[531] родителей и ищущего корни в более древнем наследии османского ислама.

Но образованные профессиональные и бизнес-элиты Турции преимущественно сосредоточивались в европейском городе Стамбул и с энтузиазмом идентифицировала себя с западной одеждой, культурой и обычаями. Как и другие амбициозные восточные европейцы, они считали Европу — европейские ценности, европейские институты, европейские рынки товаров и труда — единственным возможным будущим для себя и своей неоднозначно расположенной страны. Они имели четкую цель: убежать от истории и попасть в «Европу». Более того, это была одна из целей, которую они разделяли с традиционно влиятельным офицерским корпусом, который всем сердцем разделял мечту Ататюрка о светском государстве и открыто выражал раздражение в связи с ползучей исламизацией в общественной жизни Турции.

Впрочем, Европа — или, по крайней мере Брюссель — сильно колебалась: заявка Турции на вступление в Европейский Союз много лет лежала без рассмотрения. Были веские причины для осторожности: тюрьмы Турции, ее отношение к внутренним критикам и ее неадекватные гражданские и экономические кодексы — это лишь некоторые из многих вопросов, которые необходимо будет решить, прежде чем она сможет надеяться выйти за рамки строго торговых отношений со своими европейскими партнерами. Высокопоставленные европейские комиссары, такие как австриец Франц Фишлер, открыто высказывали сомнения в долгосрочных демократических перспективах страны. Кроме того, были практические трудности: как государство-член Турция будет вторым по величине в Союзе после Германии, а также одним из самых бедных — пропасть между ее процветающим западным краем и обширным, обнищавшим востоком была огромной, и при наличии возможности миллионы турок вполне могли отправиться на запад, в Европу, чтобы заработать себе на жизнь. Вряд ли можно было не обращать внимания на возможные последствия для иммиграционной политики государств-членов, а также для бюджета ЕС.

Но настоящие препятствия заключались в другом.[532] Если бы Турция вошла в ЕС, внешняя граница Союза пролегал бы вдоль Грузии, Армении, Ирана, Ирака и Сирии. Есть ли смысл переносить «Европу» за сто пятьдесят километров от Мосула, было вполне уместным вопросом; при тогдашних обстоятельствах это, безусловно, создавало определенные риски безопасности. И чем дальше Европа расширяла свои границы, тем больше многие — в том числе составители конституционного документа 2004 года — чувствовали, что Союз должен четко указать, что именно определяет европейский общий дом. Это, в свою очередь, побудило ряд политиков в Польше, Литве, Словакии и других странах — не говоря уже о польском Папе Римском — безуспешно попытаться вставить в преамбулу нового текста европейской конституции напоминание о том, что Европа когда-то была христианской Европой. Разве не Вацлав Гавел, выступая в Страсбурге в 1994 году, напомнил своей аудитории, что «Европейский союз основан на большом наборе ценностей, уходящих корнями в античность и христианство»?

Кем бы ни были турки, но уж точно не христианами. Ирония заключалась в том, что именно по этой причине — потому что они не могли определить себя как христиан (или «иудео-христиан») — турки, которые претендовали на европейскость, еще больше других подчеркивали светские, толерантные и либеральные аспекты европейской идентичности.[533] Они также, и со все большей настойчивостью пытались использовать европейские ценности и нормы как предохранитель против реакционных влияний в общественной жизни Турции, что сами государства — члены Европы давно поощряли.

И хотя в 2003 году турецкий парламент наконец устранил, по настоянию Европы, многие давние ограничения в культурной жизни и политическом самовыражении курдов, длительное топтание на месте в переговорах правительства и брюссельских бюрократов, начало давать свои плоды. Турецкие критики членства в ЕС настойчиво указывали на унижение некогда имперской нации, теперь низведенной до статуса просителя у европейских дверей, требуя поддержки ее заявки от ее бывших подданных. Кроме того, неуклонный рост религиозных настроений в Турции не только привел к победе на выборах умеренной исламистской партии страны, но и побудил национальный парламент обсудить предложение о том, чтобы сделать супружескую измену снова уголовным преступлением. В ответ на явные предупреждения Брюсселя о том, что это может окончательно поставить под угрозу заявку Анкары на вступление в ЕС, это предложение было отклонено, и в декабре 2004 года Европейский союз наконец согласился начать переговоры о вступлении с Анкарой. Но ущерб уже был нанесен. Противники членства Турции — а их было много, в Германии[534] и Франции, а также ближе к дому, в Греции или Болгарии — вновь могли сослаться на ее непригодность. В 2004 году ушедший в отставку голландский еврокомиссар Фриц Болкестейн предупредил о грядущей «исламизации» Европы. Вероятность того, что переговоры пройдут гладко, еще больше снизилась — Гюнтер Ферхойген, комиссар ЕС по вопросам расширения, признал, что не ожидает, что Турция станет членом Европейского Союза «раньше 2015 года». Между тем, цена будущего отказа или дальнейших задержек — для турецкой гордости и политической стабильности уязвимого края Европы — еще больше возросла. Восточный вопрос вновь оказался на повестке дня.

В том, что история так сильно довлела над европейскими делами в начале ХХІ века, была определенная ирония, учитывая то, как легко она ложилась на плечи современных европейцев. Проблема заключалась не столько в образовании (то есть в том, как точно преподавали историю в школах, хотя в некоторых частях Юго-Восточной Европы, это также было поводом для беспокойства), как в том, для чего теперь использовали прошлое в публичном пространстве. Конечно, в авторитарных обществах этот прием применяли издавна; но Европа по своему определению была пост-авторитарной. Правительства больше не имели монополии на знания, а историю нельзя было менять просто в угоду политике.

В основном ее и не меняли. Угроза истории в Европе исходила не от преднамеренного искажения прошлого в лживых целях, а от того, что на первый взгляд могло показаться естественным дополнением к историческому знанию: ностальгии. Последние десятилетия века стали свидетелями растущего общественного интереса к прошлому как к обособленному артефакту, заключающему в себе не недавние, а утраченные воспоминания; история не столько как источник информации о настоящем, а скорее как иллюстрацию того, что раньше все было совсем иначе. История на телевидении — рассказанная или сыгранная; история в тематических парках; история в музеях: все подчеркивало не то, что связывало людей с прошлым, а все, что отделяло их от него. Настоящее было изображено не как преемник истории, а как ее сирота: отрезаное от того, что было прежде, от потерянного мира.

В Восточной Европе ностальгия напрямую связана с сожалением об утраченной убежденности в коммунизме, теперь очищенной от его темной стороны. В 2003 году Музей декоративного искусства в Праге организовал выставку «дореволюционной одежды»: ботинок, нижнего белья, платьев и тому подобного из мира, который закончился всего четырнадцать лет назад, но уже был объектом отстраненного восхищения. Выставка привлекла многих пожилых людей, для которых серое однообразие выставленных на витрине предметов, должно быть, было недавним воспоминанием И все же реакция посетителей предполагала определенную степень симпатии и даже сожаления, что застало кураторов врасплох.

Остальгия, как ее называли в Германии, развивалась в том же духе, что и забвение воспоминаний. Учитывая, что ГДР — если воспользоваться описанием Мирабо[535] Пруссии Гогенцоллернов — была чуть более чем государством при службе безопасности, в свете ретроспективы она продемонстрировала замечательную способность вызывать симпатию и даже тоску.

Однако немцы и чехи, как и другие центральные европейцы, имели слишком большой опыт внезапных и травмирующих национальных начинаний с чистого листа. Их избирательная ностальгия по всему, что можно было извлечь из осколков утраченного прошлого, имела большой смысл: неслучайно каждую серию фильма «Родина: немецкая хроника» режиссера Эдгара Райца смотрело в среднем 9 миллионов западногерманских зрителей, когда его показывали по телевидению в 1984 году. Одержимость ностальгией, охватившей другие страны Западной Европы в последние годы предыдущего столетия и, как следствие, появление организаций, которые занимались сохранением наследия, мемориалами, реконструкциями, постановками и обновлениями, объяснить не так легко.

То, что историк Эрик Хобсбаум описал в 1995 году как «великую историческую мифологию», конечно, случалось не впервые. Хобсбаум блестяще развенчал «изобретение традиции» в Европе XIX века, на заре эпохи национализма: своего рода эрзац-культуру, отвергнутую также Эдвином Мьюиром[536]. Здесь можно вспомнить стихотворение последнего «Шотландия 1941», где он высказался о Бернсе и Скотте как о «фальшивых бардах для фальшивой нации». Но творческое переосмысление национального прошлого во Франции и Великобритании в конце двадцатого века носило совершенно иной характер.

Не случайно история-как-ностальгия была так сильно выражена, в частности, в этих двух странах. Вступив в двадцатый век в качестве гордых имперских держав, обе страны были лишены территории и ресурсов в результате войн и деколонизации. Уверенность и безопасность глобальной империи сменились тревожными воспоминаниями и неопределенными перспективами на будущее. Раньше было очень четко понятно, что значит быть французом или британцем, но теперь все изменилось. Альтернатива — стать заядлыми «европейцами» — была намного проще в небольших странах, таких как Бельгия или Португалия, или в таких местах, как Италия или Испания, где о недавнем прошлом лучше было не вспоминать.[537] Но для наций, воспитанных в рамках живой памяти на величии и славе, «Европа» всегда была бы неприятным превращением: компромиссом, а не выбором.

В институциональном отношении, ностальгия в Британии началась почти сразу после Второй мировой войны, когда министр-лейборист Хью Далтон основал «Национальный земельный фонд», чтобы скупать для государства объекты и здания «исторического и эстетического значения», а управлять им должен был Национальный траст. За одно поколение имущество Национального траста — парки, замки, дворцы и «зоны чрезвычайной природной красоты» — стали туристическими достопримечательностями: в некоторых из них до сих пор жили их первоначальные владельцы, которые завещали свои реликвии государству в обмен на значительные налоговые льготы.

С пятидесятых по семидесятые годы ободряющая версия недавнего прошлого снова и снова всплывала в виде военных фильмов, костюмированных драм и одежды: возрождение эдвардианской моды, от тедди-боев[538] до усов и бород. Ее апогеем было ностальгическое и стыдливо старомодное празднование серебряного юбилея Королевы в 1977 году, посреди уличных вечеринок, фотовыставок и общенациональных воспоминаний о лучших былых временах. Но после тэтчеровской революции восьмидесятых годов даже этот элемент преемственности был утрачен. В течение этого десятилетия Британия — точнее, та Англия, которая могла ощутить некий теплый отблеск узнавания, оглядываясь на 40-е годы или даже на 1913 год, была совершенно уничтожена.

На ее месте возникла страна, неспособная увидеть связь с собственным недавним прошлым, кроме как через нечаянную иронию отрицания или же как своего рода очищенное, бестелесное «наследие». Отрицание было хорошо видно в неуверенности старого образовательного эстеблишмента Оксфорда и Кембриджа, унизительно стесненного в новой атмосфере оппортунизма, что царила во времена правительства Блэра, настаивающего на своей «анти-элитарности»; или в гротескном самоуничижении культурных учреждений, таких как лондонский музей Виктории и Альберта, который в 1990-х игриво рекламировал себя как «прикольную кафешку — и музей рядом тоже ничего».

Что же касается исторического наследия, то его, при содействии и поддержке нового правительственного «Министерства национального наследия», вполне откровенно превратили в бизнес-предложение, «индустрию наследия». Основанное консервативным правительством в 1992 году, но в связи с планами, разработанными еще при правительстве лейбористов, новое министерство позднее вошло в состав другого, которое красноречиво называлось «по вопросам культуры, СМИ и спорта» в новом лейбористском правительстве Тони Блэра. Такой всеобъемлющий фон важен: наследие не было партийным проектом. Прошлым не злоупотребляли и не эксплуатировали его; его отчистили и украсили.

Барнсли, расположенный в самом сердце заброшенного угольного месторождения Южного Йоркшира, был тому примером. Некогда важный центр горнодобывающей промышленности, Барнсли в эпоху после Тэтчер преобразился до неузнаваемости. Его центральную часть выпотрошили, общественный центр разрушили и заменили крикливыми торговыми рядами, окруженными бетонными парковками. Осталась только мэрия и горстка соседних домов, архитектурных памятников муниципальной славы города XIX века, к которым туристов направляли дорожные знаки, сделанные «под старину». Тем временем книжные киоски на местном рынке теперь специализировались на продаже местной ностальгии коренным жителям района (Барнсли не входил ни в один установленный туристический маршрут) — черно-белых фотографий, гравюр и книг с такими названиями, как «Золотые годы Барнсли» или «Воспоминания о Старом Донкастере» (соседний город): напоминания о только недавно потерянном и уже полузабытом мире.

В нескольких милях от Барнсли, недалеко от деревни Оргрив, в 2001 году снимали фильм о «Битве у Оргрива». Противостояние между бастующими шахтерами и полицией в июне 1984 года было самым жестоким и отчаянным из столкновений, ознаменовавших противостояние Маргарет Тэтчер с Национальным союзом шахтеров в том году. С тех пор многие шахтеры остались без работы — кое-кто из них участвовал (за плату) в реконструкции тех событий, одетый соответственно к тому времени. Такая «постановка» известных сражений была традиционным английским досугом. Но то, что к Оргриву относились как к «наследию», свидетельствовало об ускоренной «историзации», которая идет в настоящее время. В конце концов, прошло триста лет, прежде чем англичане собрались воспроизвести сражение Гражданской войны при Нэсби в двух часах езды к югу; Оргрив был перезапущен для телевидения через семнадцать лет после этого события.

Городу Барнсли уделено значительное внимание в книге «Дорога на Уиган-Пирс», в которой Джордж Оруэлл описал трагедию межвоенной безработицы среди британского промышленного рабочего класса. Семьдесят лет спустя в самом Уигане теперь был не только пирс (как известно, Оруэлл отмечал его отсутствие), но и указатель на близлежащей автомагистрали, призывающий людей его посетить. Рядом с очищенным каналом был построен музей «Какими мы были» и «Оруэлл в Уиган-Пирс» — обычный современный паб, в котором продавали бургеры и жареную картошку. Страшные северные дебри, описанные Оруэллом, действительно были стерты не только из поля зрения, но и из памяти местных: в «Воспоминаниях о Уигане 1930-1970 годов», путеводителе, который продавался в музее, были помещены симпатичные черно-белые фотографии скромных девушек-продавщиц и причудливых забытых магазинов. Но о шахтах и рабочих, чье положение привлекло Оруэлла туда и принесло Уигану сомнительную славу, не было ни слова.

Так к историческому наследию относились не только на Севере. В районе гончарных мастерских Западного Мидленда в Англии туристов и местных школьников поощряли изучать, как Джозая Веджвуд, производитель керамики восемнадцатого века, изготовлял свои знаменитые изделия. Но они напрасно искали свидетельств о том, как жили рабочие-гончары или почему регион прозвали «Черным краем» (Оруэлл описывал, что даже снег чернел от дыма, который извергали сотни дымоходов). И таких примеров, когда то, что было (или есть) на самом деле, подменяли тем, как все должно было быть, можно умножить стократно.

Да, все соглашались, что британские железные дороги в тогдашнем состоянии были национальным позором; но по состоянию на 2000 год Британия имела больше паровых железных дорог и музеев паровых железных дорог, чем остальные страны Европы, вместе взятые: сто двадцать, из них девяносто одна — в Англии. Большинство поездов никуда не едут, а тем, которые еще на ходу, даже удается с какой-то удивительной беззаботностью совместить реальность и выдумку: летом посетителей Вест-Райдинга в Йоркшире приглашают прокатиться на «паровозе Томаса» по маршруту Китли — Хеворт и посетить дом Бронте.

Таким образом, в современной Англии история и вымысел органично переплетаются. Промышленность, бедность и классовые конфликты были официально забыты и преодолены. Глубокие социальные контрасты отрицаются или размываются. И даже совсем недавнее и противоречивое прошлое доступно только в ностальгическом бутафорном воспроизведении. Эта цензура памяти всей страны была знаковым достижением новой политической элиты страны. Выезжая на достижениях миссис Тэтчер, новые лейбористы успешно обошлись без прошлого; а преуспевающая английская индустрия наследия с радостью заменила его на «Прошлое».

Способность англичан выращивать и лелеять Сад забвения, с любовью вспоминая прошлое, и в то же время упорно его отрицая, уникальна. Аналогичная одержимость национальным наследием — le patrimoine — во Франции приняла другую форму. Во Франции увлечение выявлением и сохранением достойных объектов и мест национального прошлого насчитывает много десятилетий, начиная с войн: оно началось с межвоенных выставок сельского хозяйства, которые вызывали ностальгию по утерянному миру до 1914 года, и было ускорено усилиями режима Виши заменить неудобное городское настоящее идеализированным сельским прошлым.

После войны, при Четвертой и Пятой Республиках, государство вложило значительные суммы денег в национальное и региональное сбережение, накапливая культурное наследие, которое должно было служить своего рода материальной педагогикой: застывшее современное напоминание (после болезненного и бурного века) об уникальном прошлом страны. Но к последним десятилетиям века Франция — Франция президентов Миттерана и Ширака — изменилась до неузнаваемости. Теперь обсуждали не преемственность с прошлой славой — или прошлой трагедией, — а скорее отсутствие этой преемственности. Прошлое — революционное, крестьянское, языковое, но прежде всего недавнее прошлое, от Виши до Алжира — предлагало мало ориентиров на будущее. В результате демографических преобразований и двух поколений социально-географической мобильности некогда цельная история Франции, казалось, должна была вот-вот вообще исчезнуть из национальной памяти.

Беспокойство из-за потери привело к двум последствиям. Одним из них было увеличение номенклатуры национального достояния — кόрпуса памятников и артефактов, которые официально поддерживала государственная власть и получили от нее печать «наследие». В 1988 году по распоряжению министра культуры Миттерана Жака Ланга список официально охраняемых предметов культурного наследия Франции, ранее ограниченный реликвиями в стиле ЮНЕСКО, такими как Пон-дю-Гар возле Нима, или крепостные стены Филиппа Смелого в Эг-Морт, был значительно расширен.

Примечательно, что, согласно критериям Ланга и его преемников, среди новых «объектов наследия» Франции был разрушающийся фасад Отеля-дю-Норд на набережной Жемапп в Париже: откровенно ностальгическая дань уважения классическому фильму 1938 года Марселя Карне с таким же названием. Но Карне снимал весь фильм в студии. Поэтому сохранение дома (или фасада дома), который никогда и не показывали в фильме, можно было считать — в зависимости от предпочтений — или проявлением утонченной французской постмодернистской иронии, или же симптомом неизбежно фальшивой природы любой памяти, которая в зависимости от необходимости меняет содержание.

Собственный отличительный вклад Миттерана в национальное достояние состоял не столько в том, чтобы сохранить или классифицировать его, сколько в том, чтобы изготовить его в режиме реального времени. Ни один французский правитель со времен Людовика XIV не отмечал свое правление таким изобилием зданий и церемоний. Четырнадцать лет пребывания Миттерана на посту были отмечены не только постоянным нарастанием количества музеев, мемориалов, торжественных инаугураций, захоронений и перезахоронений, но и титаническими усилиями, направленными на то, чтобы обеспечить место самого президента в национальном наследии: от уродливой Большой арки Дефанс в Западном Париже до элегантной Пирамиды Лувра, агрессивно модернистской Оперы Бастилии и вызывающей споры Национальной библиотеки на южном берегу Сены.

Между тем, пока Миттеран был занят лапидарным монументализмом, в буквальном смысле вписывая себя в физическую память нации, гложущее чувство, что страна теряет связь со своими корнями, побудило выдающегося парижского историка Пьера Нора стать редактором «Мест памяти», 5600-страничного труда в трех частях и семи томах, изданного в течение 1984-1992 годов. Она стала попыткой определить и разъяснить места и сферы некогда общей для Франции памяти: имена и понятия, места и люди, проекты и символы, которые являются — или были — Францией, от соборов до кулинарии, от земли до языка, от городского планирования до карты Франции в сознании французов.

Ни в одной другой стране никогда не было задумано аналогичного труда, и даже представить себе такое было сложно. Ведь труд «Места памяти» Нора передает удивительную уверенность в коллективной идентичности Франции — безоговорочное утверждение, что восемьсот лет национальной истории завещали Франции уникальность и общее наследие, которые поддаются мнемоническому представлению таким образом, — и в то же время ощущение тревоги, о чем прямо говорит автор в предисловии, что эти традиционные коллективные символы общего прошлого вскоре будут потеряны навсегда.

Эта ностальгия как страх: страх того, что однажды — скоро — серые информационные указатели, которые расположены вдоль идеально продуманных и безукоризненно проложенных французских трасс, потеряют любое содержательное наполнение для самих французов. Какой тогда смысл был бы в аллюзиях (сначала — в форме символов, затем, чуть позже, — в названиях) на собор в Реймсе, амфитеатр в Ниме, виноградники Кло-де-Вужо, Мон-Сен-Виктуар или поле битвы при Вердене, если бы намек ничего не значил. Что останется от Франции, если случайный путешественник, наткнувшийся на такие названия, потерял связь с воспоминаниями, которые они должны вызывать, и чувствами, которые они призваны пробудить?

Индустрия наследия в Англии заключается в одержимости тем, чего на самом деле не было, — культивирование, так сказать, подлинной ностальгии по фальшивому прошлому. Напротив, французскому увлечению своим духовным наследием присуща определенная культурная подлинность. «Франция» всегда представляла себя аллегорически: посмотрите на различные изображения и воплощения «Марианны», Республики. Таким образом, вполне уместно, что сожаление о ключах к утраченной французскости было сосредоточено на формальном наборе символов, будь то материальных или интеллектуальных. Они и «есть» Франция. Если они будут потеряны или перестанут быть общими, Франция не будет собой — в том понимании, которое имел в виду Шарль де Голль, когда заявил, что «Франция не может быть Францией без славы».

Эти убеждения разделяли политики, интеллектуалы и люди разных политических взглядов — вот почему «Места памяти» были таким успешным изданием, запечатлев для десятков тысяч читателей мимолетную французскость, которая уже ускользала между пальцами в повседневной жизни. И поэтому очень показательно, что в то время как христианство — христианские идеи, христианские здания, обычаи и символы — занимают видное место в книгах Нора, «евреям» посвящен лишь один краткий раздел в основном как объектам ассимиляции, изгнания или преследования — и вообще нет ни одной записи о «мусульманах».

Это не было оплошностью. В храме французской памяти исламу не было места, и создание такого уголка постфактум противоречило бы цели проекта. Но это упущение, тем не менее, иллюстрировало проблемы, с которыми Франции, как и ее соседям, предстояло столкнуться при размещении миллионов новых европейцев в своей среде. Из 105 членов Европейской конвенции, которым было поручено написать европейскую конституцию, ни один не имел неевропейского происхождения. Как и остальная политическая элита континента, от Португалии до Польши, они представляли прежде всего белую христианскую Европу.

Или, точнее, бывшую христианскую Европу. Хотя разновидностей христианства в Европе было множество — от украинских униатов до валлийских методистов, от закарпатских греко-католиков до норвежских лютеран, — число христиан, которые фактически практиковали свою веру, продолжало сокращаться. В Испании, где в конце двадцатого века все еще насчитывалось 900 монастырей и обителей — 60% от общего числа в мире, — число активных верующих сокращалось, что тесно коррелировало с удаленностью, старостью и сельской отсталостью. Во Франции лишь каждый седьмой взрослый утверждал, что посещает церковь, и то в среднем только раз в месяц. В Скандинавии и Великобритании эти показатели были еще ниже. Христианство шло на убыль даже в Польше, где граждане становились все более глухими к моральным увещеваниям некогда могущественной католической иерархии. К началу века более половины всех поляков (и еще большая доля — среди лиц до тридцати лет) высказались за легализацию абортов[539].

Зато ислам расширял круг своих сторонников — особенно среди молодежи, для которой он все больше служил источником общинной идентичности и коллективной гордости в тех странах, где граждан арабского, турецкого или африканского происхождения все еще считали «иностранцами» и относились к ним соответственно. Их родители, дедушки и бабушки изо всех сил старались интегрироваться и ассимилироваться, зато молодые мужчины и женщины в Антверпене, Марселе или Лестере теперь открыто отождествляли себя и со страной рождения (Бельгией, Францией или Великобританией), и с религией и коренным регионом своей семьи. Девушки начали носить традиционную одежду и религиозную символику — иногда под давлением со стороны семьи, но часто — в знак протеста против компромиссов старшего поколения.

Реакция государственной власти, как мы помним, различалась в зависимости от местных обычаев и обстоятельств: только французская Национальная ассамблея в праведном порыве светского республиканства решила запретить ношение любой религиозной символики в государственных школах — за это проголосовали 494 депутата, против 36. Но этот шаг, предпринятый в феврале 2004 года и направленный на «вуаль» — головной убор благочестивых мусульманских девушек, — должен быть понят в более широком и более тревожном контексте. Расовые предрассудки во многих странах использовались крайне правыми в политических целях; и антисемитизм был на подъеме в Европе, впервые за более чем сорок лет.

Глядя с противоположной стороны Атлантического океана, как во Франции, Бельгии или Германии антисемитизм стал излюбленной темой в речах антиевропейских и неоконсервативних политиков, тенденцию сразу охарактеризовали как возврат к темному европейскому прошлому. В своей статье в «Washington Post» в мае 2002 года влиятельный обозреватель Джордж Уилл зашел так далеко, что описал всплеск антиеврейских настроений в Европе как «второй и заключительный этап борьбы за «окончательное решение еврейского вопроса»». Американский посол в ЕС Рокуэлл Шнабель сообщил на специальном заседании Американского еврейского комитета в Брюсселе, что антисемитизм в Европе «приближается к той стадии, когда станет таким же радикальным, как и в 1930-х годах».

Это были провокационные и ложные заявления. В современной Европе антиеврейских настроений практически не было — кроме как среди мусульман и особенно европейцев арабского происхождения, которые оказались в Европе в результате мучительного кризиса на Ближнем Востоке. Арабское телевидение, которое теперь через спутник можно было смотреть в Европе, регулярно передавало новости о событиях в Газе и на оккупированном Западном берегу реки Иордан. Возмущенные тем, что они видели и слышали, и отождествляющие Израиль со своими местными еврейскими соседями, молодые люди (в основном) в пригородах Парижа, Лиона или Страсбурга набросились на своих еврейских соседей: они нацарапали граффити на зданиях еврейских общин, осквернили кладбища, взорвали школы и синагоги и в нескольких случаях напали на еврейских подростков или семьи.

Нападения на евреев и еврейские учреждения, которые в основном пришлись на первые годы нового века, вызвали беспокойство не только из-за их масштаба, и даже не из-за их расистского характера, а из-за их неявного межобщинного характера. Это был не старый европейский антисемитизм: для тех, кто искал козла отпущения, чтобы выплеснуть свое недовольство, евреи уже не были излюбленной мишенью. Действительно, они занимали довольно низкое место в этой иерархии. Опрос во Франции в январе 2004 года показал, что, в то время как 10% опрошенных признались в неприязни к евреям, гораздо большее число — 23% — не любили «североафриканцев». Расово мотивированные нападения на арабов — или, в зависимости от страны, на турок, индусов, пакистанцев, сенегальцев, бангладешцев и другие заметные меньшинства — были значительно многочисленнее, чем нападения на евреев. В некоторых городах они имели характер эпидемии. В новом антисемитизме беспокойство вызвало то, что, тогда как евреи опять же были жертвами, виновниками теперь стали арабы (мусульмане).

Единственным исключением из этого правила, по-видимому, была Германия, где возрождающиеся крайне правые не утруждали себя тем, чтобы провести границу между иммигрантами, евреями и другими «не-немцами». Но Германия, по понятным причинам, была особым случаем. В других странах государственные власти больше беспокоились о растущем отчуждении своих арабских и других мусульманских общин, чем о каком-либо предполагаемом возрождении фашизма. Вероятно, они были правы.

В отличие от Соединенных Штатов, которые продолжали относиться к «исламу» и мусульманам как к далекому вызову, чуждому и враждебному, который лучше всего решать с помощью повышенной безопасности и «упреждающей войны», у правительств Европы были веские причины смотреть на этот вопрос совсем по-другому. Особенно во Франции кризис на Ближнем Востоке перестал быть вопросом внешней политики: он превратился во внутреннюю проблему. Перенос страстей и разочарований от преследуемых арабов в Палестине к их озлобленным, разочарованным собратьям в Париже не должен был стать неожиданностью — в конце концов, это было еще одно наследие империи.

XXIV. Европа как образ жизни

Бесплатное медицинское обслуживание является триумфальным примером превосходства коллективных действий и общественной инициативы в отношении того сегмента общества, где коммерческие принципы рассматриваются в их худшем проявлении.

Эньюрин Бивен

Мы хотим, чтобы сотрудники Nokia чувствовали, что все мы партнеры, а не начальники и подчиненные. Возможно, это европейский способ работы, но для нас он действенный.

Йорма Оллила (генеральный директор Nokia)

Европейцы хотят быть уверены, что в будущем их не ждут никакие приключения. Им их уже хватило вволю.

Альфонс Ферплааце (управляющий Бельгийским национальным банком) 1996

В Америку надо ехать, когда ты молод и холост. Но когда наступает пора взрослеть, надо возвращаться в Европу.

(Венгерский бизнесмен в опросе общественного мнения, 2004)

Современное общество… это демократическое общество, за которым следует наблюдать без всплесков восторга или возмущения.

Раймон Арон


Растущее многообразие Европы в конце двадцатого века: изменчивая геометрия ее регионов, стран и Союза в целом; противоположные перспективы и настроения христианства и ислама, двух основных религий континента; беспрецедентная скорость коммуникаций и обмена внутри границ Европы и за их пределами; множество линий разлома, которые размывают то, что когда-то было четкими национальными или социальными разделениями; неопределенность в отношении прошлого и будущего — за всем этим сложнее разглядеть черты коллективного опыта. Концу двадцатого века в Европе не хватает однородности, присущей уверенным описаниям конца предыдущего века. Тем не менее, налицо была отчетливо выраженная европейская идентичность, заметная во многих сферах жизни. В сфере высокой культуры — в частности, в области исполнительского искусства — государство сохранило свою спонсорскую роль, по крайней мере в Западной Европе. Музеи, художественные галереи, оперные театры, оркестры и балетные труппы — все это во многих странах в значительной степени зависело исключительно от щедрых ежегодных грантов из государственных фондов. Вопиющее исключение Великобритании после Тэтчер, где национальная лотерея сняла с казны часть бремени культурной поддержки, вводило в заблуждение. Лотереи — это лишь другой способ сбора средств в бюджет, просто он социально более регрессивный, чем традиционные инструменты налогообложения.[540]

Высокая стоимость такого государственного финансирования вызывала сомнения относительно того, как долго можно выплачивать такие щедрые дотации, особенно в Германии, где на протяжении девяностых правительства некоторые земель начали ставить под сомнение значительные объемы своих расходов. Государственные субсидии в Германии обычно покрывали свыше 80% стоимости работы драматического или оперного театра. Но на этом уровне культура была тесно связана со статусом и региональной идентичностью. Несмотря на рост дефицита и застой в доходах, город Берлин поддерживал три постоянных театра: Немецкую оперу (прежнюю оперу Западного Берлина), Государственную оперу (прежнюю оперу Восточного Берлина) и Берлинскую комическую оперу, к которой нужно добавить Берлинский камерный оркестр и Филармонию. Все они опирались на значительную государственную поддержку. Франкфурт, Мюнхен, Штутгарт, Гамбург, Дюссельдорф, Дрезден, Фрайбург, Вюрцбург и много других немецких городов продолжали поддерживать первоклассные международные балетные и оперные труппы, выплачивая годовые зарплаты с бонусами и государственные пенсии исполнителям, музыкантам и работникам театра. По состоянию на 2003 год в Германии официально насчитывалось 615 тысяч человек, которых классифицировали как «работников сферы искусства» с полной занятостью.

Во Франции искусство (особенно театр) также процветало в отдаленных провинциальных городках — во французском случае благодаря прямой помощи, которую из центральных фондов выделяло Министерство культуры. Кроме строительства библиотеки своего имени и прочих достопримечательностей, президент Миттеран тратил беспрецедентные со времен правления Людовика XIV суммы не только на Лувр, Парижскую оперу и Комеди Франсез, но и на региональные музеи, культурные центры, провинциальные театральные труппы, а также общенациональную сеть синематек, чтобы хранить и показывать классические и современные фильмы.

В то время как в Германии высокое искусство было космополитичным (Владимир Деревянко, руководитель дрезденского Театра оперы и балета, заказывал постановку у Уильяма Форсайта, американского хореографа, для восторженных немецких зрителей), большая часть смысла художественных субсидий во Франции заключалась в сохранении и демонстрации богатства национального наследия — исключительной культуры Франции. Высокая культура во Франции сохраняла широко признанную педагогическую функцию, и канон французского театра, в частности, по-прежнему строго внедрялся в национальную учебную программу. Джейн Браун, директор лондонской школы, которая в 1993 году запретила школьный поход на спектакль «Ромео и Джульетта» на том основании, что пьеса была политически некорректной (по ее словам, «откровенно гетеросексуальной»), не получила бы поддержки по ту сторону Ла-Манша.

Масштабы государственного финансирования, пожалуй, наиболее поразительны во Франции и Германии, но государство было основным — и в большинстве случаев единственным — источником финансирования искусства по всей Европе. Действительно, «культура» была последней важной областью общественной жизни, в которой национальное государство, а не Европейский союз или частная компания, могло играть особую роль в качестве почти единоличного донора. Даже в Восточной Европе, где старшее поколение еще хорошо помнило, что происходит, когда закрепить за правительством последнее слово в культурной жизни, скудная государственная казна служила единственной альтернативой безжалостному воздействию рыночных сил.

При коммунизме исполнительское искусство было скорее дорогим, чем захватывающим: обычно технически компетентным, почти всегда осторожным и консервативным — любой, кто видел постановку «Волшебной флейты» в, скажем, в Вене или Будапеште, вряд ли мог не заметить разницы. Но после коммунизма, несмотря на большое количество экспериментов с небольшим бюджетом (к примеру, София стала средоточием изысканных постмодерных экспериментов в хореографии и драматургии), средств практически не было, и многие из лучших музыкантов, танцоров и даже актеров направились на Запад. Присоединение к Европе означало превращение в провинцию.

Еще одной причиной этого было то, что аудитория европейского высокого искусства теперь сама стала европейской: национальные труппы в крупных городах выступали перед все более международной аудиторией. Новый класс межнациональных офисных работников, которые оживленно общались, преодолевая физические и языковые границы, имел средства и время свободно путешествовать в поиске развлечений и саморазвития в не меньшей степени, чем в поиске одежды или лучшей работы. Рецензии на какую-то выставку, спектакль или оперу, появлялись в прессе разных стран. Успешная постановка в одном городе — в Лондоне или, скажем, в Амстердаме — могла привлечь зрителей и гостей аж из Парижа, Цюриха или Милана.

Имела ли новая космополитическая публика действительно утонченный вкус — в отличие от простой состоятельности, — было в известной мере неоднозначным вопросом. Мероприятия с давними традициям, вроде ежегодного Зальцбургского фестиваля или периодических постановок «Кольца Нибелунгов» в Байройте, до сих пор посещали зрители старшего возраста, которые были знакомы не только со сценическим материалом, но и с социальными ритуалами, которые его сопровождали. Но преобладающая тенденция заключалась в активной популяризации традиционных произведений для более молодой аудитории, чье знакомство с классикой (и на языке оригинала) нельзя было принимать как должное — или же заказывать новые, более доступные для нового поколения произведения.

Для тех, кто относился к ним благосклонно, современные оперные постановки, «передовые» танцевальные труппы и «постмодерновые» художественные выставки иллюстрируют трансформацию европейского культурного пространства, полного юношеской энергии, инновационного, дерзкого и прежде всего популярного — как и подобает отрасли, которая зависела так сильно от государственных щедрот, и поэтому обязана искать и радовать широкую аудиторию. Впрочем, для их критиков новые сценические постановки в Лондоне («брит-арт»), как и противоречивые балеты Уильяма Форсайта во Франкфурте или причудливые оперные «адаптации», периодически устраиваемые в Париже, подтверждали их раздраженный прогноз, что «больше» может означать только «хуже».

Таким образом, европейская «высокая» культура, которая когда-то пользовалась унаследованным знакомством своих покровителей с общим каноном, теперь эксплуатировала культурную неосведомленность аудитории-неофита, которая не могла уверенно отличить хорошее от плохого (но на которую можно было рассчитывать, что она всегда с энтузиазмом откликнется на требования моды). Как склонны были утверждать культурные пессимисты, такие ситуации уже случались: тема недоучившихся нуворишей, неуверенностью которых пользовались другие, существовала в литературной и театральной сатире меньшей мере со времен Мольера. Однако новым был континентальный масштаб культурного сдвига. Состав зрителей от Барселоны до Будапешта теперь был поразительно однородным, как и предлагаемый репертуар. Для критиков это лишь подтвердило очевидное: искусство и его аудитория оказались в взаимно душных объятиях: ЕвроКульт для Евротрэша.

Сделал ли более тесный Союз своих участников более космополитическими, или просто перемешал вместе их отдельные провинциальности, был не просто вопросом для страниц о высоком искусстве в «Frankfurter Allgemeine Zeitung» или «Financial Times», ставших теперь были поистине европейскими газетами, которые продавали и читали на всем континенте. Однако массовая бульварная пресса по-прежнему была жестко ограничена национальными языками и границами. Но их аудитория повсюду уменьшалась: больше всего их читали в Великобритании, меньше всего — в Испании, поэтому различные национальные традиции популярной журналистики уже играли не такую роль, как раньше, кроме как, опять же, в Англии, где популярная пресса раздувала и использовала антиевропейские предубеждения. В Восточной Европе и на Иберийском полуострове длительное отсутствие свободной прессы означало, что многие люди, особенно за пределами крупных городов, полностью пропустили эпоху газет — перейдя непосредственно от основ грамотности к электронным средствам массовой информации.

Последние — телевидение прежде всего — теперь были основным источником информации, идей и культуры (высокой и низкой) для большинства европейцев. Как и в случае с газетами, так и с телевидением: именно британцы больше всего привязывались к медиапространству, регулярно возглавляя европейские показатели просмотра, за ними следовали Португалия, Испания, Италия и — хотя все еще с некоторым отставанием — восточноевропейцы. Традиционным государственным телевизионным каналам составляли конкуренцию и наземные коммерческие компании, и спутниковые каналы, но первые удержали удивительно большую долю аудитории. Кроме того, они в основном шли в фарватере ежедневной прессы и резко уменьшили освещение зарубежных новостей.

Как следствие, европейское телевидение в конце двадцатого века представляло любопытный парадокс. Предлагаемые развлечения мало отличались от страны к стране: импортированные фильмы и комедии, «реалити-шоу», игровые шоу и другой массовый телевизионный продукт можно было увидеть с одного конца континента до другого, разница заключалась лишь в том, дублировались ли импортированные программы (как в Италии), сопровождали их субтитрами или оставляли на языке оригинала (что случалось все чаще в маленьких или многоязычных странах). Стиль ведущих — например, в выпусках новостей — был удивительно похожим, ведь во многих случаях его заимствовали из американской модели новостных выпусков.[541]

С другой стороны, телевидение оставалось отчетливо национальным и даже изолированным средством массовой информации. Поэтому итальянское телевидение было однозначно итальянским — начиная с удивительно старомодных шоу-варьете и высокопарных интервью до прославленной красоты его ведущих и характерных ракурсов, используемых при съемке скудно одетых молодых женщин. В соседней Австрии местные ток-шоу снимали с искренней поучительной серьезностью, что резко отличало их от стиля немецких передач, которые занимали почти всю оставшуюся часть эфира. В Швейцарии (как и в Бельгии) каждый регион страны имел свои собственные телевизионные каналы, использующие разные языки, сообщающие о разных событиях и работающие в резко контрастирующих стилях.

Компания BBC, как с сожалением отмечали ее критики, отказалась от эстетики и идеалов прошлого, как морального арбитра нации и доброжелательного учителя, в стремлении конкурировать со своими коммерческими соперниками. Но, несмотря на ее упрощение (или, возможно, благодаря этому), она была даже более безошибочно британской, чем раньше. Каждый, кто сомневался, мог просто сравнить репортаж, дебаты или спектакль на ВВС с аналогичными передачами на французском канале «Antenne 2» или TF1: то, что изменилось, по обе стороны Ла-Манша, впечатляло гораздо меньше чем то, насколько оно осталось прежним. Интеллектуальные или политические проблемы, противоположное отношение к влиянию и власти были такими же характерными и отличительными, как и полвека назад. Во времена, когда большинство других коллективных развлечений и общественных организаций переживали упадок, именно телевидение объединяло большинство населения в каждой стране. И это очень эффективно способствовало усилению национальных различий и высокому уровню взаимного невежества.

Ибо, за исключением крупных кризисов, телеканалы проявляли на удивление небольшой интерес к происходящему в соседних странах — на самом деле гораздо меньший, чем в первые годы появления телевидения, когда увлечение технологиями и заинтересованность жизнью соседних государств стали толчком для многочисленных документальных фильмов и «внешних репортажей» из экзотических городов и морских побережий. Но поскольку Европа теперь воспринималась как должное и — за исключением ее беспокойного и бедного юго-востока — была явно не экзотичной для большинства зрителей, программы о путешествиях и другие программы на европейском телевидении уже давно «глобализовались», обратив свое внимание на более дальние горизонты, оставив остальную Европу влачить жалкое существование, предполагая, что это знакомая территория, которая на самом деле была преимущественно неизвестной.

Основные зрелища — публичные похороны в имперском стиле во Франции; королевские браки и смерти в Великобритании, Бельгии, Испании или Норвегии; перезахоронения, чествования и президентские выступления в разных посткоммунистических странах — все они были сугубо местными событиями, которые широко транслировались для национальной аудитории, но за рубежом у них была очень скромная аудитория.[542] . Результаты выборов в других странах национальные СМИ сообщали лишь в том случае, если они имели большое значение для международных отношений. По большей части европейцы имели очень слабое представление о том, что происходит в соседних странах. Их исключительное отсутствие интереса к европейским выборам было вызвано не только подозрительностью или скукой от брюссельских заседаний; это было естественным следствием преимущественно не-европейского ментального мира большинства европейцев.

Было, однако, одно вездесущее исключение: спорт. Спутниковый телеканал «Евроспорт» транслировал различные спортивные события на различных европейских языках. Каждая национальная телевизионная станция от Эстонии до Португалии выделяла значительные блоки эфира для спортивных соревнований, многие из которых происходили между европейскими странами и часто — даже без участия местных и национальных команд. Аппетит к зрелищным видам спорта резко возрос в последние десятилетия века, тогда как количество людей, посещающих их вживую преимущественно упало. В трех средиземноморских странах спрос на спортивные новости был таков, что оправдывал существование очень солидных многотиражных ежедневных газет, посвященных исключительно спорту «(L’Equipe» — во Франции, «Marca» — в Испании, «Gazzetta dello Sport» — в Италии).

Хотя многие страны все еще могли похвастаться самобытными национальными видами спорта и спортивными мероприятиями — хоккеем с шайбой в Чешской Республике, баскетболом в Литве и Хорватии, Тур де Франс и ежегодный Уимблдонский теннисный турнир — на уровне континента это были нишевые события, которые, впрочем, могли иногда привлечь внимание миллионной аудитории. (Тур — единственное спортивное мероприятие, которое в течение десятилетий даже увеличило количество зрителей вживую). Бои быков в Испании пользовались небольшой популярностью среди молодых испанцев, хотя их и восстановили в девяностые как нечто вроде потенциально прибыльной «индустрии наследия». Даже крикет, культовая летняя игра англичан, опустился до нишевых позиций в области развлечений, несмотря на усилия сделать ее более красочной, более насыщенной событиями — и положить конец неторопливым, но коммерчески провальным пятидневным играм. Что действительно объединяло Европу, так это футбол.

Так было не всегда. В эту игру играли в каждой европейской стране, но в первые послевоенные десятилетия игроки не уезжали далеко от дома. Относительно нечастые международные игры в некоторых местах рассматривались как замещающие, эмоционально заряженные повторы военной истории. Никто из тех, кто в те годы посещал футбольные матчи между Англией и Германией, например, или Германией и Нидерландами (не говоря уже про Польшу и Россию), не питал бы никаких иллюзий относительно Римского договора и «все более тесного союза». Актуальной исторической параллелью вполне четко была Вторая мировая война.

В первые послевоенные десятилетия игроки из разных европейских стран были не очень знакомы друг с другом и обычно вне поля никогда не встречались: когда в 1957 году валлийский форвард Джон Чарльз вошел в историю, оставив «Leeds United» и перейдя в туринский «Juventus» за баснословную сумму в 67 тысяч фунтов, об этом на первых полосах написали газеты обеих стран. Вплоть до конца 1960-х в клубных командах редко когда играли иностранцы — кроме Италии, где креативные менеджеры только начинали охотиться на талантливых игроков из других команд. Славная команда «Real Madrid» в 1950-е действительно гордилась несравнимым венгром Ференцом Пушкашем, но то было исключение. Пушкаш, капитан венгерской национальной сборной, бежал из Будапешта после советского вторжения и принял испанское гражданство. До тех пор, как он, как и любой другой венгерский футболист, был практически неизвестен за пределами своей страны — вплоть до того, что, когда Пушкаш вывел венгерскую сборную на поле на лондонском стадионе «Уэмбли» в ноябре 1953 года, кто-то услышал, как один из английских игроков ляпнул: «Посмотрите на этого толстчяка. Мы их растопчим». Венгрия выиграла со счетом 6: 3, впервые в истории Англия потерпела поражение дома.

Поколение спустя у «Ювентуса», «Лидса», «Реала» и почти у каждого крупного европейского футбольного клуба был космополитичный список игроков из многих разных стран. Талантливый парень из Словакии или Норвегии, когда-то обреченный на нелегкую карьеру в Кошице или Тронхейме с редкими выступлениями в своей национальной команде, теперь мог надеяться играть в высшей лиге: получить известность, опыт и очень хорошую зарплату в Ньюкасле, Амстердаме или Барселоне. Менеджер сборной Англии в 2005 году был из Швеции. «Арсеналом», ведущей футбольной командой Великобритании в начале двадцать первого века, руководил француз. В первый состав команды клуба северного Лондона вошли игроки из Франции, Германии, Швеции, Дании, Исландии, Ирландии, Нидерландов, Испании, Швейцарии, Бразилии, Кот-д'Ивуара и США, а также несколько человек из Англии. Футбол был игрой без границ, как для игроков, менеджеров, так и для зрителей. Модные клубы вроде «Manchester United» превращали свой успех в соревнованиях в «бренд», который одинаково успешно мог продаваться (и продавался) от Ланкашира до Латвии.

Горстка звезд футбола — не обязательно самых талантливых, но тех, кто мог похвастаться хорошей внешностью, красивыми женами и оживленной личной жизнью, — взяла на себя роль в общественной жизни Европы и популярных газетах, до сих пор зарезервированную для кинозвезд или второстепенных членов королевской семьи. Когда Дэвид Бекхэм (английский игрок со средними техническими навыками, но непревзойденным талантом к саморекламе) перешел из «Манчестер Юнайтед» в «Реал Мадрид» в 2003 году, это стало топовой телевизионной новостью в каждой стране-члене Европейского Союза. Позорное выступление Бекхэма на Европейском чемпионате по футболу в Португалии в следующем году (капитан английской команды не забил два пенальти, приблизив унизительный ранний вылет своей страны из соревнований) почти никак не уменьшило восторга его поклонников.

Что еще более показательно, уход сборной Англии с соревнований не оказал заметного влияния на телевизионную аудиторию Великобритании в оставшихся матчах между командами из небольших стран (Португалия, Нидерланды, Греция и Чехия), у которых среди британских болельщиков не было особых поклонников. Несмотря на страсти вокруг международных игр, где размахивали флагами, демонстрировали клубную символику и перепевали друг друга гимнами, общее увлечение просмотром игры — любой игры — перевешивали чувство преданности своей команде.[543] В разгар трансляции матчей, которые происходили тем летом в Португалии, на ВВС их посмотрело двадцать пять миллионов зрителей только в Соединенном Королевстве. Официальный сайт турнира Euro.com посетило сорок миллионов пользователей, а количество просмотров страниц протяжении игр достигла полумиллиарда.

Футбол хорошо адаптировался к своей новой популярности. Это было совершенно эгалитарное времяпровождение. В него мог играть любой желающий в любом месте: для игры был нужен лишь мяч, в отличие от плавания, тенниса или гимнастики, для которых требовался определенный уровень дохода или какие-либо общественные сооружения, не слишком доступные во многих европейских странах. Не было никакого преимущества в том, чтобы быть необычно высоким или крепким — совсем наоборот — и игра не была особенно опасной. Как вид занятости футбол долго был низкооплачиваемой альтернативой для ребят из рабочего класса промышленных городков; теперь это был путь к вершинам процветания пригородов и многому другому.

Более того, какими бы талантливыми и популярными были отдельные футболисты, они оставались неотъемлемой частью команды. Их нельзя было легко превратить, как «вечно второго» французского велогонщика Раймона Пулидора, в символ несбывшихся национальных амбиций. Футбол был слишком простым, чтобы использовать его в метафорических и квазиметафизических целях, которое в Америке порой применяют к бейсболу. И игра была открыта для каждого мужчины (и, все чаще, для каждой женщины) в такой мере, в какой это было невозможно в случае профессионального командного спорта, например, в Северной Америке. Короче говоря, футбол был очень европейской разновидностью игры.

В качестве объекта внимания европейской общественности футбол, как порой утверждали, теперь заменил не только войну, но и политику. Он точно занимал гораздо больше места в газетах, а политики повсюду старались выразить свое почтение спортивным героям и продемонстрировать должное знакомство с их достижениями. Но политика в Европе потеряла свое собственное конкурентное преимущество: исчезновение старых господствующих концепций (социализм против капитализма; пролетарии против собственников; империалисты против революционеров) не означало, что определенные вопросы государственной политики больше не будоражили, не поляризовали общественное мнение. Но это затрудняло описание политического выбора и приверженности в традиционных партийных терминах. Старые политические крайности — крайне левые, крайне правые — теперь часто объединялись: обычно ради противодействия иностранным мигрантам и их общем страхе перед европейской интеграцией. Антикапитализм — несколько неубедительно перевоплощенный в антиглобализм, будто национальный капитализм был каким-то другим, менее отвратительным видом, — был привлекателен как для реакционеров-националистов, так и для радикалов-интернационалистов.

Что касается политического мейнстрима, то старые различия между партиями правоцентристов и левоцентристов в значительной степени исчезли. По широкому кругу современных вопросов, шведские социал-демократы и французские неоголисты, например, вполне могут иметь больше общего друг с другом, чем со своими идеологическими предшественниками. Политическая топография Европы резко изменилась за последние два десятилетия. Традиционное деление на «левую» и «правую» политику сохранилось, но в чем именно заключалась разница, было непонятно.

Политическая партия старого стиля стала одной из жертв этих изменений, с уменьшением членства и падением явки на избирательные участки, как мы видели. От этих изменений пострадали политические партии старого образца: как мы помним, они теряли членов, а на выборы приходило все меньше людей. Другим пострадавшим был почти столь же уважаемый европейский институт — публичный интеллектуал. Конец XIX века отмечен расцветом политически ангажированных интеллектуалов — в Вене, Берлине, Будапеште, но прежде всего в Париже: людей вроде Теодора Герцля[544], Карла Крауса[545] или Леона Блюма[546]. На европейской сцене столетие спустя их потенциальные преемники были если не полностью отсутствуют, то все больше отодвинуты на задворки.

Для упадка европейских интеллектуалов существовали различные причины (это явление всегда было нетипичным для Британии, а его единичные проявления обычно становились последствиями эмиграции, как в случае Артура Кестлера или Исайи Берлина). В Центральной и Восточной Европе вопросы, которыми когда-то занималась политическая элита — марксизм, тоталитаризм, права человека или переходная экономика, — у младших поколений теперь вызывали скуку и безразличие. Стареющие моральные авторитеты вроде Гавела или бывшие политические герои, как Михник, неизбежно ассоциировались с прошлым, которое мало кого интересовало. То, что Чеслав Милош однажды назвал «раздражением восточноевропейских интеллектуалов» из-за одержимости американцев чисто материальными продуктами, теперь все больше было направлено на их собственных сограждан.

В Западной Европе проповедническая функция интеллектуала не исчезла полностью — читатели немецкой или французской качественной прессы все еще периодически подвергались пылким политическим проповедям Гюнтера Грасса или Режиса Дебре — но она потеряла свою цель. Было много частных грехов, против которых могли бы выступать общественные моралисты, но не было общей цели или идеала, во имя которых можно было бы мобилизовать своих последователей. Фашизм, коммунизм и война были изгнаны с континента вместе с цензурой и смертной казнью. Аборты и контрацепция были почти повсеместно доступны, гомосексуализм свободно разрешался и открыто практиковался. Грабеж свободного капиталистического рынка, глобального или локального, и далее вызвал критику интеллектуалов из всех стран; но при отсутствии убедительного антикапиталистического контрпредложения эта дискуссия больше подходила аналитическим центрам, чем философам.

Единственной сферой, где европейские интеллектуалы еще могли совместить моральную искренность с универсальными политическими рекомендациями, была внешняя политика, свободная от сложных внутриполитических компромиссов и в которой вопросы правды и неправды, жизни и смерти все еще были очень актуальны. Во время югославских войн интеллектуалы из Западной и Восточной Европы заняли активную позицию. Некоторые, как Ален Финкелькраут в Париже телом и душой болели за хорватов. Другие, в частности во Франции и Австрии, осудили западное вмешательство как возглавляемое Америкой нападение на сербскую автономию, что основывалось на (как они утверждали) преувеличенных или даже вымышленных рассказах о преступлениях, которых на самом деле никогда не было. Большинство отстаивали необходимость вмешательства в Боснию или Косово на общих принципах, опираясь на правовые аргументы, которые впервые были сформулированы за двадцать лет до того, и подчеркивая геноцидный характер действий сербских сил.

Но даже Югославия, при всей ее срочности, не смогла вернуть интеллектуалов в центр общественной жизни. Бернара-Анри Леви в Париже могли бы пригласить в Елисейский дворец для консультаций с президентом, так же Тони Блэр периодически устраивал выездные встречи с привилегированными британскими журналистами и другими придворными акулами пера. Но эти тщательно продуманные меры по созданию политического имиджа не имели влияния на политику: ни Франция, ни Британия, ни любой их союзник никоим образом не меняли своих расчетов вследствие интеллектуального давления. И, как стало очевидно в ходе атлантического раскола 2003 года, сыграть роль, которая когда-то была ключевой в мобилизации общественного мнения, публичные интеллектуалы тоже не могли.

Европейская общественность (в отличие от некоторых европейских государственных деятелей) в абсолютном большинстве была против американского вторжения в Ирак в том году, так и более общих тенденций американской внешней политики времен президентства Джорджа Буша. И несмотря на то, что многие европейские интеллектуалы разделяли тревогу и гнев, в которые вылилось это сопротивление, они не смогли ни сформулировать его, ни организовать. Некоторые французские писатели — тот же Леви или Паскаль Брюкнер — отказались осудить Вашингтон, частично из-за страха показаться бездумными антиамериканистами, а отчасти из сочувствия к его позиции против «радикального ислама». На них практически никто не обратил внимания.

Некогда влиятельные фигуры, такие как Михник и Глюксманн, призывали своих читателей поддержать политику Вашингтона в Ираке, утверждая, опираясь на свои более ранние работы о коммунизме, что политика «либерального интервенционизма» в защиту прав человека повсюду оправдана общими принципами и что Америка сейчас, как и прежде, в авангарде борьбы с политическим злом и моральным релятивизмом. Убедив таким образом самих себя, что американский президент вел свою внешнюю политику ради их целей, они были искренне удивлены, когда позже оказались в одиночестве, а их традиционная аудитория на них не обращает внимания.

Но Михник или Глюксман оказались невостребованы не из-за особенности их позиции. Та же судьба ждала интеллектуалов, которые отстаивали противоположное мнение. 31 мая 2003 года двое известных европейских писателей, философов и интеллектуалов Юрген Хабермас и Жак Деррида опубликовали в «Frankfurter Allgemeine Zeitung» статью под названием «Наше восстановление. После войны: возрождение Европы», в которой утверждали, что новая опасная политика Америки была сигналом тревоги для Европы — возможностью для европейцев переосмыслить их общую идентичность, опереться на общие ценности Просвещения и выработать четкую европейскую позицию в мировой политике.

Выход их статьи был приурочен к появлению по всей Западной Европе подобных сочинения столь же известных общественных деятелей: Умберто Эко — в «La Repubblica»; его итальянского коллеги, философа Джанни Ваттимо — в «La Stampa»; президента Немецкой академии искусств, швейцарца Адольфа Мушга — в «Neue Zürcher Zeitung»; испанского философа Фернандо Саватера — в «El País»; и одинокого американца, философа Ричарда Рорти — в «Süddeutsche Zeitung». Практически в любой период предыдущего века инициатива такого масштаба, в таких ведущих газетах и деятелями сопоставимого положения, стала бы крупным общественным событием: манифестом и призывом к бою, которые вызвали бы волну в политическом и культурном сообществе.

Но инициатива Деррида-Хабермаса, даже несмотря на то, что она выражала чувства, разделяемые многими европейцами, прошла практически незамеченной. Она не стала новостью в прессе, ее текст не цитировали сторонники. Никто не умолял его авторов взяться за перо и прокладывать путь вперед. Правительства значительного числа европейских государств, включая Францию, Германию, Бельгию и позднее Испанию, несомненно, в общих чертах сочувствовали взглядам, выраженным в этих очерках; но никому из них не пришло в голову пригласить для консультаций профессоров Дерриду или Эко. Вся идея сошла на нет. Через сто лет после дела Дрейфуса, через пятьдесят лет после апофеоза Жан-Поля Сартра ведущие интеллектуалы Европы бросили клич — и никто не пришел.

Через шестьдесят лет после окончания Второй мировой войны Атлантический альянс между Европой и Соединенными Штатами находился в смятении. Отчасти это был предсказуемым следствие конца «холодной войны»: несмотря на то, что мало кто хотел роспуска или забвения НАТО, в этой организации в том виде, который она имела на то время, было мало смысла, а ее будущие цели оставались непонятными. Альянс еще больше пострадал в ходе югославских войн, когда американские генералы не хотели делиться принятием решений с европейскими коллегами, которые неохотно проявляли инициативу и могли оказать небольшую практическую поддержку на поле боя.

Прежде всего, НАТО испытало беспрецедентное напряжение из-за реакции Вашингтона на нападения 11 сентября 2001 года. Бескомпромиссный и бестактный односторонний подход президента Буша («с нами или против нас»), пренебрежение предложением помощи его союзников по НАТО и вступление США в войну в Ираке, несмотря на мощную международную оппозицию и отсутствие какого-либо мандата ООН, гарантировали, что Америку — не в меньшей степени, чем «терроризм», против которого она объявила войну на неопределенное время — отныне стали считать основной угрозой миру и безопасности в мире.

Разделение на «Старую» и «Новую Европу», которое, по словам министра обороны США Дональда Рамсфелда, проявилось весной 2003 года, чтобы вбить клин между европейскими союзниками Вашингтона, мало что объясняло по внутриевропейским разногласиям и сильно противоречило реальности. Америка могла рассчитывать на непоколебимое уважение и поддержку только в Польше. В других частях Европы, как новой, так и старой, американскую политику в отношении Ирака и другие действия не одобряли.[547] Но тот факт, что высокопоставленный американский чиновник мог попытаться таким образом разделить европейцев всего через несколько лет после того, как они с такими трудностями начали собирать себя воедино, многих подводил к выводу, что теперь самой серьезной проблемой Европы стали собственно Соединенные Штаты.

НАТО возникло для того, чтобы компенсировать неспособность Западной Европы защитить себя без американской помощи. Продолжающаяся неспособность европейских правительств создать собственную эффективную военную силу давала смысл существованию этой организации. Начиная с Маастрихтского договора 1993 года, Европейский Союз по крайней мере признал необходимость совместной внешней политики и политики безопасности, хотя какой она была и как ее можно было определить и внедрить, оставалось непонятным. Однако десять лет спустя ЕС приблизился к тому, чтобы создать Силы быстрого реагирования в составе 60 тысяч человек для выполнения задач по вмешательству и поддержанию мира. По настоянию Франции и к явному раздражению Вашингтона европейские правительства также приближались к соглашению об автономном оборонном учреждении, способном действовать независимо от НАТО и вне зоны его ответственности.

Но Атлантический разрыв был не просто разногласием по поводу армий. Речь даже не шла об экономическом конфликте, хотя Европейский союз теперь был достаточно велик, чтобы оказать эффективное давление на Конгресс США и на отдельных американских производителей, чтобы они соблюдали его нормы и правила или рисковали быть вытесненными с его рынков: это событие застало многих конгрессменов и бизнесменов США врасплох. Мало того, что Европа больше не находилась в тени Америки, напротив, в своих отношениях они поменялись местами. Прямые европейские инвестиции в США в 2000 году составили 900 миллиардов долларов (против менее чем 650 миллиардов американских прямых инвестиций в Европу); почти 70% всех иностранных инвестиций в США были из Европы; а европейские многонациональные компании теперь владели большим количеством знаковых американских товаров, в частности «Brooks Brothers», «Random House», маркой сигарет «Kent», «Pennzoil», «Bird’s Ey» и бейсбольной командой «Los Angeles Dodgers».

Экономическая конкуренция, какой бы напряженной она ни была, тем не менее была своего рода близостью. Что действительно разделяло два континента, так это растущие разногласия по поводу «ценностей». По словам «Le Monde», «трансатлантическое сообщество ценностей рушится». С точки зрения Европы, Америка, которая на протяжении «холодной войны» стала на первый взгляд казаться знакомой, начинала выглядеть очень чужой. Искренняя религиозность все большего количества американцев, которую воплощал их последний, «перерожденный» президент[548] была непонятна большинству христиан-европейцев (чего, вероятно, нельзя было сказать об их более набожных соседях-мусульманах). Американское пристрастие к личному оружию, не исключая полностью оснащенных полуавтоматических винтовок, сделало жизнь в США опасной и анархичной, в то время как для подавляющего большинства европейских наблюдателей частое и бескомпромиссное применения смертной казни, казалось, вывело Америку за рамки современной цивилизации.[549]

Сюда же добавлялось рост пренебрежения Вашингтона к международным соглашениям, собственное мнение по любому вопросу, от глобального потепления до международного права и прежде всего — предвзятая позиция в отношении израильско-палестинского кризиса. Ни в одном из этих случаев американская политика кардинально не изменила направления после избрания президента Джорджа У. Буша в 2000 году; Атлантический разрыв начал проявляться задолго до этого. Но более резкий тон новой администрации подтвердил для многих европейских комментаторов то, что они уже подозревали: это были не просто разногласия по отдельным политическим вопросам. Они становились все большим доказательством фундаментального культурного антагонизма.

Идея о том, что Америка культурно отличается — или уступает, или угрожает ей, — вряд ли была оригинальной. В 1983 году министр культуры Франции Жак Ланг предупредил, что широко распространенный телесериал «Даллас» представляет серьезную угрозу французской и европейской идентичности. Девять лет спустя, когда во французских кинотеатрах начался показ «Парка Юрского периода», его слова дословно повторил один из его преемников-консерваторов. Когда весной 1992 года открылся европейский Диснейленд, радикальный парижский театральный режиссер Ариана Мнушкина пошла еще дальше и предупредила, что парк развлечений окажется «культурным Чернобылем». Но это были знакомые мелкие проявления интеллектуальной заносчивости и чувства культурной неуверенности в сочетании — и во Франции, и в других странах — с немалой шовинистической ностальгией. На пятидесятую годовщину высадки союзников в Нормандии Джанфранко Фини, лидер бывшей итальянской фашистской партии Национальный альянс, сказал в интервью итальянской ежедневной газете «La Stampa» следующее: «Надеюсь, меня не обвинят в защите фашизма, если я спрошу, не потеряла ли Европа из-за высадки американцев часть своей культурной идентичности».

Новым в ситуации начала двадцать первого века было то, что подобные настроения становились обычным явлением и переместились с интеллектуальных или политических окраин непосредственно в центр европейской жизни. Глубина и широта антиамериканских настроений в современной Европе намного превзошли все, что можно было увидеть во время войны во Вьетнаме или даже в разгар мирных движений начала 1980-х. Хотя в большинстве стран все еще верили, что атлантические отношения могут быть сохранены, трое из пяти европейцев в 2004 году году (в некоторых странах, в частности в Испании, Словакии и, неожиданно, Турции, — значительно больше) считали сильное американское лидерство в мире «нежелательным».

Отчасти это можно объяснить широко распространенной неприязнью к политике и личности президента Джорджа У. Буша, в отличие от положения, в котором находился Билл Клинтон, его предшественник. Но многие европейцы злились на президента Линдона Джонсона в конце шестидесятых; и все же их чувства по поводу войны в Юго-Восточной Азии обычно не трансформировались в неприязнь к Америке или американцам в целом. Сорок лет спустя по всему континенту (в частности в большой степени в Британии, где население возмущенно выступало против того, как их премьер-министр восторженно поддерживает американского союзника), что с преобразованиями, которые происходят в Америке, что-то не так — или, как многие теперь утверждали, всегда было не так.

На самом деле кажущаяся «не-американистость» Европы быстро становилась самым распространенным фактором европейской самоидентификации. Европейские ценности противопоставлялись американским ценностям. Европа была — или стремилась быть — всем тем, чем не была Америка. В ноябре 1998 года Жером Клеман, президент «Arte», франко-немецкого телеканала, посвященного культуре и искусству, предупредил, что «европейская креативность» — это последний бастион против сирен американского материализма, и как пример привел посткоммунистическую Прагу — город, которому угрожало пасть жертвой «смертоносной либеральной утопии»: рабства дерегулированных рынков и приманки прибыли. В первые посткоммунистические годы Прага, как и остальная Восточная Европа, несомненно, призналась в стремлении ко всему американскому, от индивидуальной свободы до материального изобилия. И никто из тех, кто посещает восточноевропейские столицы, от Таллина до Любляны, не мог пропустить агрессивное новое поколение модно одетых молодых мужчин и женщин, деловито спешащих на встречи и походы по магазинам на своих дорогих новых автомобилях, наслаждаясь смертоносной либеральной утопией ночных кошмаров Клемана. Но даже восточноевропейцы отдалялись от американской модели: отчасти из уважения к их новой ассоциации с Европейским союзом; отчасти из-за растущего отвращения к аспектам американской внешней политики; но все больше потому, что как экономическая система и модель общества Соединенные Штаты больше не казались столь очевидным путем будущего.[550]

Откровенный антиамериканизм в Восточной Европе и в дальнейшем разделяло меньшинство. В странах вроде Болгарии или Венгрии это теперь стало косвенным, политически приемлемым способом выражения ностальгии по национал-коммунизму и, как это часто бывало в прошлом, удобным заменителем антисемитизма. Но даже среди основных комментаторов и политиков больше не было обычным делом поддерживать американские институты или практики в качестве источника вдохновения или объекта для подражания. Долгое время Америка была другим временем — будущим Европы. Теперь это было просто другое место. Конечно, многие молодые люди все еще мечтали уехать в Америку. Но, как объяснил интервьюеру один венгр, проработавший несколько лет в Калифорнии: «В Америку надо ехать, когда ты молод и холост. Но когда наступает пора взрослеть, надо возвращаться в Европу».

Образ Америки как края вечной молодости и приключений (в отличие от Европы XXI века, которую изображали как рай для людей среднего возраста и не склонных к риску) был особенно распространен, в частности, в самой Америке. И действительно, Европа старела. Из двадцати стран мира в 2004 году с наибольшей долей людей старше шестидесяти все, кроме одной, находились в Европе (исключением была Япония). Уровень рождаемости во многих европейских странах был значительно ниже уровня воспроизводства населения. В Испании, Греции, Польше, Германии и Швеции показатели рождаемости были ниже 1,4 ребенка на одну женщину. В некоторых частях Восточной Европы (например, в Болгарии и Латвии или Словении) они были ближе к 1,1, что является самым низким показателем в мире. В перспективе эти данные означают, что многие из европейских стран могли к 2040 году ожидать сокращения населения на 20% или больше.

Ни одно из традиционных объяснений снижения рождаемости, по-видимому, не объясняло начинающийся демографический кризис в Европе. Бедные страны, такие как Молдова, и богатые, такие как Дания, столкнулись с одной и той же проблемой. В католических странах, таких как Италия или Испания, молодые люди (как женатые, так и неженатые) часто жили в домах своих родителей даже после тридцати лет, в то время как в лютеранской Швеции у них были свои собственные дома и доступ к щедрой государственной помощи на ребенка и отпуска по беременности и родам. Но хотя у скандинавов было немного больше детей, чем у средиземноморских европейцев, различия в рождаемости были менее разительными, чем сходство. И цифры повсюду были бы еще ниже, если бы не иммигранты из неевропейских стран, которые увеличили общую численность населения и имели гораздо большую склонность к размножению. В Германии в 1960 году количество детей, которые имели одного родителя-иностранца, составляло только 1,3% от всех рожденных в том году младенцев. Через сорок лет этот показатель вырос до 20%.

Демографическая ситуация в Европе на самом деле не так уж сильно отличалась от ситуации за Атлантикой — к началу нового тысячелетия рождаемость коренных американцев также упала ниже уровня воспроизводства населения. Разница заключалась в том, что число иммигрантов, въезжающих в США, было настолько большим (среди них непропорционально большую долю составляла молодежь), что общая рождаемость в США, похоже, в обозримом будущем значительно превысит показатели Европы. И хотя демографические спады означали, что и Америка, и Европа могут столкнуться с проблемами при выполнении государственных пенсионных и других обязательств в предстоящие десятилетия, системы социального обеспечения Европы были несравненно более щедрыми и, следовательно, находилась под большой угрозой.

Европейцы оказались перед явно прямолинейной дилеммой: что будет, если (когда?) трудоустроенных молодых людей станет недостаточно, чтобы поддерживать сообщество граждан-пенсионеров, количество которых неуклонно росло и которые теперь жили значительно дольше, чем раньше, не платили налоги, да еще и создавали все больше нагрузки на сферу медицинских услуг?[551]

Одним из ответов было сокращение пенсионных пособий. Другой вариант состоял в том, чтобы повысить порог, после которого она будет выплачиваться, то есть заставить людей работать дольше до выхода на пенсию. Третья альтернатива состояла в том, чтобы взимать больше налогов с зарплат тех, кто все еще работает. Четвертый вариант, который по-настоящему рассматривался только в Великобритании (и без особого энтузиазма), состоял в том, чтобы подражать США и поощрять или даже обязывать людей обращаться за социальным страхованием в частный сектор. Все эти выборы были потенциально политически взрывоопасными.

Для многих критиков свободного рынка европейских государств всеобщего благосостояния основной проблемой, с которой столкнулась Европа, был не демографический дефицит, а экономическая негибкость. Дело было не в том, что не было или не будет достаточного количества работников, а в том, что существовало слишком много законов, защищающих их заработную плату и их рабочие места, или же гарантирующих такие высокие уровни пособий по безработице и пенсионных выплат, что у них вообще не было стимула работать. Если бы эта «негибкость рынка труда» была устранена, а дорогостоящие социальные гарантии были сокращены или приватизированы, то больше людей могли бы трудоустроиться, нагрузка на работодателей и налогоплательщиков была бы уменьшена, а «евросклероз» мог быть преодолен.

Как диагноз, это было одновременно и правдой, и ложью. Не было никаких сомнений в том, что некоторые льготы государства всеобщего благосостояния, согласованные и закрепленные на пике послевоенного бума, теперь стали серьезным бременем. Любой немецкий рабочий, потерявший работу, имел право на 60% от своей последней заработной платы в течение следующих тридцати двух месяцев (67% если у него был ребенок). После этого ежемесячные выплаты падали до 53% (или 57%) — на неопределенный срок. Неясно, стимулировала ли эта система социальной защиты людей к поиску оплачиваемой работы. Но за это пришлось заплатить. Из-за размытости правил, целью которых было защитить интересы работников на рабочем месте, работодателям большинства стран ЕС было сложно увольнять штатных работников (особенно во Франции). Следствием такой политики стало их нежелание нанимать людей, что, соответственно, упорно поддерживало высокие показатели безработицы среди молодежи.

С другой стороны, то, что по американским стандартам европейские экономики были зарегулированные и негибкие, не означало, что они обязательно неэффективны или непродуктивные. В 2003 году, если судить по производительности труда за отработанный час, экономика Швейцарии, Дании, Австрии и Италии была сопоставима с экономикой США. По тому же критерию Ирландия, Бельгия, Норвегия, Нидерланды и Франция опередили США. Если Америка в целом все же была более продуктивной (если американцы производили больше товаров и услуг и зарабатывали больше денег), то лишь потому, что большая доля среди них имели оплачиваемую работу; они работали больше часов, чем европейцы (в 2000 году в среднем на триста часов); а их отпуска были реже и короче.

В то время как британцы по закону имели право на 23 оплачиваемых дня отпуска в год, французы — на 25, а шведы — на 30 и более, многие американцы должны были соглашаться на менее чем половину этого срока, в зависимости от места их проживания. Европейцы сделали осознанный выбор: меньше работать, меньше зарабатывать — и жить лучше. В обмен на свои уникально высокие налоги (еще одно препятствие для роста и инноваций, по мнению англо-американских критиков) европейцы получали бесплатные или почти бесплатные медицинские услуги, досрочный выход на пенсию и широкий спектр социальных и общественных услуг. В средней школе они были образованнее американцев. Они жили в большей безопасности и — отчасти по этой причине — дольше, имели лучшее здоровье (несмотря на то, что тратили гораздо меньше[552]) и гораздо меньше людей жили в бедности.

Это была «Европейская социальная модель». Это, без сомнения, было очень дорого. Но то, что она обещала гарантии занятости, прогрессивное налогообложение и большие социальные выплаты, большинство европейцев воспринимали как воплощение негласного договора между правительством и гражданами, а также между самими гражданами. Согласно ежегодным опросам «Евробарометра», подавляющее большинство европейцев придерживалось мнения, что бедность вызвана социальными обстоятельствами, а не индивидуальной несостоятельностью. Они также заявляли о готовности платить более высокие налоги, если их направляли на уменьшение бедности.

Такие настроения, как и следовало ожидать, были широко распространены в Скандинавии. Но они были почти так же распространены в Великобритании или в Италии и Испании. Существовало широкое международное, межклассовое согласие в отношении обязанности государства защищать граждан от опасностей судьбы или рынка: ни фирма, ни государство не должны относиться к работникам как к заменимым винтикам производства. Социальная ответственность и экономические преимущества не должны быть взаимоисключающими — «рост» похвален, но не любой ценой.

Эта европейская модель была представлена в нескольких стилях: «скандинавском», «рейнском», «католическом», а внутри каждого существовали свои вариации. Их объединял не отдельный набор услуг или экономических действий и не уровень государственного привлечения. Это скорее было ощущение (порой прописанное в документах и законах, порой — нет) баланса социальных прав, гражданской солидарности и коллективной ответственности, которое было уместным и возможным для современного государства. Совокупные результаты могут выглядеть очень по-разному, скажем, в Италии и Швеции. Но социальный консенсус, на котором они основывались, был расценен многими гражданами как формально обязательный — когда в 2004 году социал-демократический канцлер Германии внес изменения в социальные выплаты страны, он столкнулся с бурей социального протеста, точно так же, как голлистское правительство на десять лет ранее, когда предлагало аналогичные реформы во Франции.

С 1980-х годов предпринимались различные попытки решить вопрос о выборе между европейской социальной солидарностью и экономической гибкостью в американском стиле. Молодое поколение экономистов и предпринимателей, некоторые из которых учились в бизнес-школах или фирмах США и были разочарованы тем, что, по их мнению, является негибкостью европейской бизнес-среды, внушило политикам необходимость «упорядочить» процедуры и поощрять конкуренцию. Метко названные во Франции «Gauche Américaine» (американскими левыми), они принялись освобождать левых от антикапиталистического комплекса, сохраняя одновременно их социальную сознание; в Скандинавии вредные последствия высокого налогообложения обсуждали (хотя и не всегда признавали) даже в социал-демократических кругах. Правые были вынуждены признать потребность в социальном обеспечении, тогда как левые — преимущества прибыли.

Попытки совместить лучшее с обоих сторон неслучайно совпали с поиском проекта, который мог бы заменить отжившую дискуссию между капитализмом и социализмом, которая более века формировала основу западной политики. На короткое время в конце 1990-х результатом стал так называемый «Третий путь», который якобы совмещал увлечение неограниченным капиталистическим производством с должным осознанием социальных последствий и коллективных интересов. Вряд ли это можно было считать новой идеей: по сути, она мало чем дополняла «социально ориентированную рыночную экономику» 1950-х годов Людвига Эрхарда. Но политика, особенно постидеологическая, касалась формы; и именно форма третьего пути, созданного по модели успешного «сведѐния» левого и правого подходов Билла Клинтона, и сформулированая новым лейбористом Тони Блэром, привлекла наблюдателей.

У Блэра, конечно, были определенные преимущества, уникальные для его времени и места. В Великобритании Маргарет Тэтчер сдвинула политические ориентиры далеко вправо, в то время как предшественники Блэра в руководстве лейбористской партии проделали тяжелую работу по уничтожению старых левых партий. Поэтому в послететчеровской атмосфере Блэр мог убедительно казаться прогрессивным и «европейским», просто говоря положительные вещи о желательности правильно распределенных государственных услуг; в то же время его широко разрекламированное восхищение частным сектором и благоприятной для бизнеса экономической обстановкой, к которой стремилась его политика, прочно поместило его в «американский» лагерь. Он тепло говорил о том, чтобы вовлечь Великобританию в европейское сообщество, но, тем не менее, настаивал на том, чтобы его страна была освобождена от социальной защиты, предусмотренной европейским законодательством, и фискальной гармонизации, подразумеваемой «единым рынком» Союза.

Третий путь подавали и как прагматичное решение экономических и социальных головоломок, и как значительный концептуальный прорыв после десятилетий теоретического застоя. Его сторонники на континенте, не обращая внимания на прерванные «третьи пути» в их собственном прошлом — особенно популярный фашистский «третий путь» 1930-х годов, радостно его подхватили. При Жаке Делоре (1985-1995) Европейская комиссия, казалось, была озабочена разработкой и навязыванием норм и правил, что заменяли «Европу» утраченным наследием бюрократического социализма в стиле Фабиана. Складывалось впечатление, что Брюсселю также нужен какой-то третий путь: собственная история, которая бы вдохновляла и помогала Союзу найти свое место между институциональной невидимостью и излишней зарегулированностью.[553]

Блеровская политика «нового взгляда» не пережила его катастрофического с решения связать свою страну и свою репутацию со вторжением в Ирак в 2003 году — шаг, который просто напомнил иностранным наблюдателям, что Третий путь «Новых лейбористов» был неразрывно связан с нежеланием Великобритании выбирать между Европой и Соединенными Штатами. А свидетельство того, что в Великобритании, как и в США, наблюдается резкий рост числа бедных — в отличие от остальной части ЕС, где бедность если и росла, то медленно, — серьезно уменьшили привлекательность британской модели. Но у «третьего пути» всегда был короткий срок годности. Само его название подразумевало наличие двух крайностей — ультра-рыночного капитализма и государственного социализма, — которых больше не существовало (и в случае первого всегда было плодом доктринального воображения). Необходимость в драматическом теоретическом (или риторическом) прорыве отпала.

Поэтому в начале 1980-х приватизацию воспринимали неоднозначно. Она вызвала широкие дискуссии о влиянии и легитимности государственного сектора, а также ставила под сомнение достижимость социал-демократических целей и моральную легитимность прибыли в качестве мотивации в создании общественных благ. Однако к 2004 году приватизация была делом сугубо прагматичным. В Восточной Европе это было необходимым условием для членства в ЕС в соответствии с брюссельскими ограничениями против искажающих рынок государственных субсидий. Во Франции или Италии продажу государственных активов теперь использовали как краткосрочный бухгалтерский способ уменьшить годовой дефицит и не нарушить правила еврозоны.

Даже собственные проекты Тони Блэра в рамках «третьего пути» — например, относительно полуприватизации лондонской подземки или введения «конкуренции» между услугами больниц — было начато после расчета их экономической эффективности и сопутствующих преимуществ для государственного бюджета. То, что их можно было объяснить социальным преимуществом, воспринимали как неубедительный, задним числом выдуманный аргумент. Кроме того, популярность Блэра со временем снижалась (как показало резкое уменьшение количества голосов, которые он получил во время своей третьей победы на выборах в мае 2005 года). Несмотря на сокращение правительственных расходов, уклонения от европейских норм по социальной поддержке, снижение корпоративного налогообложения и привлечение внутренних инвестиций всеми возможными пряниками, производительность Великобритании упорно оставалась низкой. В исчислении производительности в час она постоянно отставала от «неповоротливых», зарегулированных партнеров в ЕС.

Более того, план новых лейбористов относительно предотвращения грядущего кризиса недофинансированных государственных пенсионных систем — путем передачи ответственности в частный сектор — уже и так был обречен на поражение менее чем через десять лет после его торжественного открытия. В Великобритании, как и в США, компании, вложившие свои пенсионные фонды в нестабильный фондовый рынок, не имели большой надежды выполнить долгосрочные обязательства перед своими сотрудниками, тем более что эти сотрудники — не меньше, чем пенсионеры, зависящие от государственного финансирования — теперь будут жить намного дольше, чем раньше. Становилось ясно, что большинство из них никогда не увидят полную пенсию компании... если только государство не будет вновь вовлечено в пенсионные дела, чтобы компенсировать нехватку. «Третий путь» начинал казаться ужасно похожим на игру в наперстки.

В начале ХХІ века дилемма, перед которой оказались европейцы, называлась не «социализм против капитализма», «левые против правых» или «третий путь», и даже не «Европа против Америки», поскольку для большинства людей выбор, по сути, уже был сделан в пользу Европы. Скорее это был вопрос — то же вопрос, — который история поставила на повестку дня в 1945 году и который тихо, но упрямо вытеснил или пережил все другие темы, которые претендовали на внимание европейцев. Каким могло быть будущее для отдельных европейских национальных государств? Было ли у них будущее?

О возврате к миру отдельных национальных государств, которые были сами по себе и не имели ничего общего со своим соседом, кроме общей границы, не могло быть и речи. Поляки, итальянцы, словаки, датчане и даже британцы теперь были европейцами. Как и миллионы сикхов, бенгальцев, турок, арабов, индийцев, сенегальцев и тому подобное. В своей экономической жизни каждый, чья страна входила в Европейский Союз — или хотела войти — теперь безвозвратно стал европейцем. ЕС был крупнейшим в мире единым внутренним рынком, крупнейшим в мире торговцем услугами и уникальным источником полномочий государств-членов во всех вопросах экономического регулирования и правовых кодексов.

В мире, где относительное преимущество в неизменных ресурсах — энергетике, полезных ископаемых, сельскохозяйственных угодьях, даже местоположении — имело меньшее значение, чем действия, которые способствовали образованию, исследованиям и инвестициям, было чрезвычайно важно, чтобы Союз проявлял все большую инициативу в этих областях. Подобно тому, как в формировании рынка ключевую роль всегда играло государство, создавая правила, которыми руководствовался обмен, занятость и движение, теперь эти правила устанавливал ЕС; кроме того, благодаря собственной валюте он практически стал монополистом на рынке самих денег. Единственным ключевым видом экономической деятельности, который остался в компетенции правительств, а не ЕС, было налогообложение — и то лишь потому, что на этом настояла Великобритания.

Но люди живут не на рынках, а в сообществах. За последние несколько сотен лет эти сообщества были сгруппированы добровольно или (чаще) принудительно в государствах. Пережив 1914-1945 годы, европейцы во всех странах испытывали острую потребность в государстве: политика и социальные программы 1940-х годов отражают эту тревогу сильнее всего остального. Однако после того, как наступило экономическое процветание, общественный мир и международная стабильность, эта потребность постепенно сошла на нет Зато появилась подозрительность относительно государственного вмешательства и стремление к индивидуальной независимости и устранению ограничений для частной инициативы. Более того, в эпоху сверхдержав судьба Европы, казалось, в значительной степени была вырвана из ее рук. Поэтому роль европейских национальных государств все больше казалась чрезмерной. Однако оказалось, что с 1990 года — и тем более с 2001-го — эти государства снова начали приобретать весьма важное значение.

Государство раннего нового времени выполняло две тесно связанные функции: сбор налогов и ведения войны. Европа — Европейский союз — это не государство. Она не повышает налоги и не способна развязывать войны. Как мы видели, ей действительно потребовалось очень много времени, чтобы приобрести даже зачатки военного потенциала, не говоря уже о внешней политике. На протяжении полувека после того, как закончилась Вторая мировая война, в основном это не было недостатком: мысль о еще одной европейской войне с отвращением воспринималась почти всеми европейцами, а для обороны против единственного вероятного врага они имели союзника по ту сторону Атлантического океана.

Но после 11 сентября 2001 года стали очевидны ограничения постнационального рецепта лучшего европейского будущего. В конце концов, традиционное европейское государство не только воевало за границей, но и поддерживало мир у себя дома. Это, как давно понял Гоббс[554], и придает государству его особую и незаменимую легитимность. В странах, где в последние годы насильственные боевые действия развернулись против мирного невооруженного населения (Испания, Великобритания, Италия и Германия), о важности государства — полиции, армии, разведки и судебной системы — никогда не забывали. В «эпоху терроризма» монополию государства на вооруженную силу поддерживает большинство его граждан, и это придает им уверенности.

Государства гарантируют безопасность своих граждан. В то же время не было ни одного намека на то, что в обозримом будущем Брюссель (Европейский Союз) может или собирается взять на себя эту ответственность. В этом ключевом аспекте государство продолжало быть главным легитимным представителем своих граждан, и транснациональный союз европейцев, несмотря на все его паспорта и парламенты, не мог даже надеяться составить ему конкуренцию. Европейцы могли пользоваться свободой подавать апелляции через головы своих правительств европейским судьям, и многих по-прежнему удивляло, что национальные суды в Германии или Великобритании с такой готовностью выполняли решения, вынесенные в Страсбурге или Люксембурге. Но когда речь шла о том, чтобы остановить боевика или террориста, ответственность и, следовательно, власть оставались в Берлине или Лондоне. В конце концов, что должен сделать европейский гражданин, если его или ее дом бомбят? Позвонить бюрократу?

Легитимность определяется способностью: легитимность разрозненного, ультрафедеративного государства Бельгия подвергли сомнению именно потому, что оно порой казалось неспособным обеспечить безопасность своих граждан. И хотя государственная состоятельность начинается с оружия, но не завершается на нем даже сегодня. До тех пор, пока именно государство (а не надгосударственное объединение) выплачивает пенсии, обеспечивает безработных и дает образование детям, государственная монополия на определенный вид политической легитимности будет оставаться неоспоримой. На протяжении ХХ века европейские национальные государства брали на себя значительную ответственность за безопасность и благополучие своих граждан. В недавние годы они сложили с себя навязчивый надзор за нравственностью поведения граждан и в определенной степени — но не полностью — полномочия в экономике. Остальное осталось без изменений. Легитимность также зависит от территории. Европейский союз, как отмечали многие наблюдатели, является совершенно оригинальным созданием: он определен территориально, но не является единым территориальным образованием. Его законы и нормативные акты действуют на всей территории страны, но его граждане не могут голосовать на национальных выборах друг друга (при этом они могут свободно голосовать на местных и европейских выборах). Географическому охвату Союза совершенно противоречит его относительная незначительность в повседневных делах европейцев, по сравнению со страной их рождения или проживания. Безусловно, Союз является крупным поставщиком экономических и других услуг. Но это определяет его граждан скорее как потребителей, чем как участников «сообщества пассивных граждан... которыми управляют незнакомцы». Именно поэтому могут напрашиваться нелестные сравнения с Испанией или Польшей до установления демократии, или молчаливой политической культурой Западной Германии при Аденауэре: бесперспективные прецеденты для такого амбициозного начинания.

Гражданство, демократия, права и обязанности тесно связаны с государством — особенно в странах с живой традицией активного участия граждан в государственных делах. Физическая близость имеет значение: чтобы участвовать в государстве, вам нужно чувствовать себя его частью. Даже в век сверхскоростных поездов и электронных коммуникаций в режиме реального времени непонятно, как кто-то, скажем, в Коимбре или Жешуве, может быть активным гражданином Европы. Для того чтобы эта концепция сохраняла какое-то значение, а также чтобы европейцы и дальше были политическими в позитивном смысле этого слова, их опорным пунктом в обозримом будущем будет оставаться Лиссабон или Варшава, но не Брюссель. Неслучайно в современном мире, когда граждане не очень доверяют федеральной столице и всем ее действиям, государства-гиганты, такие как Китай, Россия или США, или устанавливают авторитарный режим, либо же остаются сильно децентрализованными.

Поэтому внешность была обманчивой. Европейский союз в 2005 году не заменил традиционные территориальные единицы и не будет этого делать в обозримом будущем. Через шесть десятилетий после поражения Гитлера множественная идентичность, суверенитет и территории, которые вместе определяли Европу и ее историю, безусловно, пересекались и взаимодействовали больше, чем когда-либо в прошлом. Новым и достаточно сложным для понимания сторонних наблюдателей стало то, что теперь можно быть французом и европейцем, каталонцем и европейцем или арабом и европейцем.

Самобытные нации и государства не исчезли. Подобно тому, как мир не сводился к единственному «американскому» эталону, развитые капиталистические общества демонстрировали большое разнообразие общественных форм и очень разное отношение как к рынку, так и к государству, так же и Европа включала в себя целую палитру народов и традиций. Иллюзия того, что мы живем в пост-национальном или пост-государственном мире, возникает из-за того, что мы уделяем слишком много внимания «глобализированным» экономическим процессам... и предполагаем, что аналогичные транснациональные события должны происходить во всех других сферах человеческой жизни. Рассматриваемая исключительно через призму производства и обмена, Европа действительно превратилась в сплошную схему транснациональных потоков. Но если взглянуть на нее как на центр власти, политической легитимности или культурных связей, можно утверждать, что она осталась тем, чем и была: знакомым собранием отдельных государственных частиц. Национализм в значительной степени пришел и ушел;[555] но нации и государства остались.

Учитывая, что европейцы сделали друг с другом в первой половине двадцатого века, это было довольно необычно. Разумеется, предсказать это посреди обломков 1945 года было невозможно. Возрождение разоренных народов Европы и их самобытных национальных культур и институтов на руинах европейской тридцатилетней войны вполне можно считать даже большим достижением, чем их общий успех в создании наднационального Союза. В конце концов, оно фигурировало в различных европейских планах еще задолго до Второй мировой войны, и опустошение, вызванное конфликтом, наоборот этому способствовало. Но воскресение Германии, Польши или Франции, не говоря уже про Венгрию и Литву, казалось гораздо менее вероятным.

Еще менее предсказуемым — на самом деле совершенно немыслимым всего за несколько десятилетий до этого — было появление Европы на заре двадцать первого века в качестве образца международных добродетелей: сообщества ценностей и системы межгосударственных отношений, которые европейцы и неевропейцы одинаково считали образцом для подражания для всех. Отчасти это было следствием растущего разочарования в американской альтернативе, но репутация была вполне заслуженной. И это предоставило беспрецедентную возможность. Однако выдержит ли отполированный новый имидж Европы, очищенный от прошлых грехов и превратностей, вызовы наступающего столетия, будет во многом зависеть от того, как европейцы будут реагировать на не-европейцев в своей среде и на своих границах. В беспокойные первые годы двадцать первого века этот вопрос оставался открытым.

Сто семьдесят лет назад, на заре националистической эры, немецкий поэт Генрих Гейне провел показательное различие между двумя видами коллективных чувств:

Нам [немцам], — писал он, — приказали быть патриотами, и мы стали патриотами, ибо мы делаем все, к чему вынуждают нас наши правила. Однако не стоит думать, что это такой же патриотизм, как и то чувство, что так же называется здесь, во Франции. Патриотизм француза означает, что у него согревается сердце, и благодаря этому теплу оно растягивается и увеличивается, поэтому его любви хватает не только на ближайшего родственника, но и на всю Францию, весь цивилизованный мир. Патриотизм немца означает, что его сердце сокращается и сжимается, как кожа на холоде, и тогда немец начинает ненавидеть все иностранное, не хочет больше быть гражданином мира, европейцем, а лишь провинциальным немцем.

Франция и Германия уже перестали быть ключевыми ориентирами. Но выбор между двумя типами патриотизма, очерченными Гейне, вполне точно соответствует ситуации в современной Европе. Если новая Европа, сжимаясь «как кожа на холоде», свернет в «немецкую» сторону к защитному провинциализма (референдумы во Франции и Нидерландах весной 2005 года, когда четкое большинство отвергло проект «европейской конституции», намекают на такое развитие событий), тогда возможность будет упущена, и Европейский Союз никогда не выйдет за пределы своего функционального происхождения. Он останется не более чем суммой и наибольшим общим знаменателем отдельных личных интересов его членов.

Но если бы патриотизм в Европе смог найти способ выйти за собственные пределы, ухватить дух идеализированной Франции Гейне, «растягиваясь и увеличиваясь, чтобы охватить весь цивилизованный мир», тогда стало бы возможным нечто большее. В ХХ веке — веке Америки — Европа бросилась в пропасть. Восстановление старого континента происходило медленно и неуверенно. В некоторых аспектах оно никогда не завершится: Америка будет иметь самую большую армию, а Китай будет производить больше дешевых товаров. Но ни Америка, ни Китай не смогли предложить практической модели для всеобщего подражания. Несмотря на ужасы их недавнего прошлого — и в значительной степени из-за них — именно европейцы сейчас оказались в уникальном положении, чтобы предложить миру некоторые скромные советы о том, как избежать повторения своих собственных ошибок. Мало кто мог бы предсказать это шестьдесят лет назад, но двадцать первый век все еще может принадлежать Европе.

Загрузка...