В самолете по дороге в Москву, среди рева турбин, металлического трепета, блуждающего ленивого солнца Белосельцеву приснился сон. Будто он присутствует на концерте танцевального ансамбля Игоря Моисеева. Маэстро, в атласном трико, с обтянутыми мускулистыми ляжками, лысый, сухой, выносится на сцену. Вертится волчком, встает на пуанты, стремительный, блистательный. Вслед за ним выплывают русские девушки в кокошниках, сарафанах, с длинными косами. Струятся, как по воде, волнуя подолы, обращая в зал молодые свежие лица. Но на лицах — не улыбка, не милые ямочки, а неутешное горе, слезы, рыдания. Следом грузинские танцоры, лихие, стремительные, плещут рукавами, трясут папахами, вонзают в пол заостренные сапоги. Но вместо яростных кликов, молодецких сверкающих взоров — слезы, умоляющие взгляды, неутешная тоска и печаль. Узбекские танцовщицы, в радужных шелках, с чувственными животами, под грохот гулкого бубна, под рев воздетых труб, плещут браслетами, трясут монистами. Но вместо кокетливых подмигиваний и пленительных восточных улыбок, — плач, стенания, неудержимые слезы. И все, кто ни выходит на сцену, — украинские усачи в шитых рубахах, выделывающие лихой гопак, белорусы в шароварах, танцующие под жалейки и дудки, киргизы в остроконечных шляпах из тонкой шерсти, — стенают и плачут, протягивают руки в одну сторону; кого-то умоляют, упрашивают. От них по пыльной дороге удаляется танковая колонна. Видна корма последнего танка, захлестанный буксирный трос, синяя гарь из двигателя. Белосельцев бежит за танком среди тюбетеек, папах и кокошников. Из танкового люка в ребристом шлеме появляется танкист с пыльным усталым лицом. Что-то говорит, нажимая тангенту. Белосельцев узнает в нем полковника Птицу, которому Главком подарил часы. Полковник говорит из люка: «Армия уходит от вас. Вы не оправдали доверие армии».
Белосельцев проснулся. Турбина сбросила обороты. Самолет шел на снижение. Стакан с нарзаном дребезжал в металлическом кольце.
С аэродрома одна за другой стремительно уносились «Волги» с властными пассажирами, каждый из которых начинал нажимать кнопки радиотелефонов, связываясь с министерствами, штабами, отделами ЦК, узнавая новости, возвещая о своем появлении. Белосельцев, храня тревогу странного сна, молча смотрел, как приближается белый город. Словно вдали его поджидала толпа санитаров в белых халатах. Сошел на Пушкинской площади, отпуская серебристую, освободившуюся от него машину.
Площадь поразила его неузнаваемым видом. Пустая, без машин, с голым жарким асфальтом, окруженная милицией, с одиноким бронзовым Пушкиным, вокруг которого воздух дрожал металлическим блеском, словно пропитанный грозовым электричеством.
У края тротуара стоял неряшливый голубоглазый толстяк в спортивных штанах с огромным животом, он ел сочный помидор, вгрызаясь в него лошадиными зубами.
— Что происходит? — спросил у него Белосельцев.
— Народ хотит гражданскую войну учинить. Две демонстрации одна на другую прут. Коммунисты с демократами хочут морды друг другу побить. Крови дурной в народе скопилось, вот что, — и он сочно хлюпнул помидором, выдавив себе на живот красную гущу.
Белосельцев всматривался в улицу Горького, в оба ее конца, — вверх, к площади Маяковского, и вниз, к Манежу. В обоих концах что-то дымилось, туманилось, чадно дышало, металлическое, едкое, словно испарялась кислота, разъедая фасады зданий, фонарные столы, троллейбусные провода. В воздухе пахло железной гарью, как в жерле вулкана, и в горле начинало першить.
Белосельцев двинулся вверх, к «Маяковке», просочившись сквозь цепь солдат, — белесые сдвинутые щиты, зеленые каски, черные гуттаперчевые дубинки. Солдаты нервничали, щурили липкие от пота глаза, звякали щитами, похожими на алюминиевые черепа. Медленно катила милицейская «Волга» с фиолетовой вспышкой, будто в чьей-то руке, окруженный лиловым туманом, ошалело мигал вырванный глаз. Белосельцев торопился навстречу туманному месиву, которое медленно надвигалось, закупорив улицу. Словно поршень, выдавливало перед собой плотный сгусток энергии.
Что-то отделилось от общей массы. Стало быстро приближаться. Превратилось в огромного горбатого зайца, который отталкивался от асфальта одновременно двумя задними лапами, скрючив у груди передние, недоразвитые. Пугливыми скачками пронесся мимо магазина «Спорт», оборачивая назад испуганную голову с прижатыми ушами, и Белосельцев с изумлением узнал Академика. Его мучительную улыбку страдающего дегенерата, водянистые, исполненные ужаса глаза, которые искали источник постоянного, неустранимого при жизни страдания. Этот источник не замедлил себя обнаружить. Второй заяц, еще более горбатый, чем первый, с линялым истертым мехом на сильных бедрах, проскакал вдогон Академику. Это была его неутомимая преследовательница, неотступная попечительница, его нежная и властная супруга. В ее заячьих губах дымилась тонкая сигарета с отлетающим синим дымком. В маленьких лапках блестела золотая зажигалка. Она вынула на бегу сигарету: «Андрей, не столь быстро, пожалуйста. Тебе Чазов запретил резкие движения!» И оба, цокая когтями по проезжей части, ускакали, — то ли зайцы подмосковных лесов, то ли кенгуру из далекой Австралии.
Из неразличимого, шевелящегося множества, из туманной мглы, как если бы горели в Шатуре торфяники, возникла белая ослица. Маленькая, тонконогая, с тощими боками, она шла прямо по осевой линии, так что казалось, эта белая линия наносится самой ослицей, вытекает из нее, застывая на голубоватом асфальте. Верхом, тяжелый и грузный, в черном смокинге и галстуке-бабочке, ехал известный киргизский писатель, назначенный недавно послом в Люксембург. В одной руке он держал глиняную миску с кумысом, а в другой нарядный плакатик с надписью: «Европа — наш общий дом». Иногда он наклонялся и поил ослицу кумысом, и тогда разделительная линия становилось белее, а ослица благодарно целовала писателю руку и просила: «Возьми меня в Европу, Чингиз. Я мечтаю увидеть Париж». Они исчезли у Концертного зала имени Чайковского, и Белосельцеву показалось, что время вдруг остановилось, и этот проживаемый им длинный день длится дольше века.
Улица недолго оставалась пустой. На ней возникло нечто непомерно высокое, колеблемое, усыпанное множеством разноцветных огоньков. На ходулях, ловко балансируя, возвышаясь до уровня уличных фонарей, передвигался известный священник, лидер демократических сил. В черной развевающейся рясе, с грозным клином бороды, колючими бровями, маленькими рожками, торчащими из густой шевелюры. Все подмечающие глазки яростно зыркали по сторонам. От сильных движений крест на груди качался, опрокинутый вершиной вниз. Ходули были обвиты гирляндами мигающих фонариков, два рубиновых мерцающих огонька украшали рожки. Священник, поровнявшись с кафе, из которого выглядывали хорошенькие официантки, откашлялся и, глядя на них сверху вниз, запел: «Смелей, православные, в ногу, духом окрепнем в борьбе! В царство свободу дорогу грудью проложим себе…» Удалялся, стараясь не задеть проводов. Достиг перегораживающей цепи солдат, перешагнул через них и скрылся в неразличимом тумане.
Дама на тротуаре, с измученным голубоватым лицом, надеясь на понимание Белосельцева, произнесла:
— Он один искупает все наше богоотступное духовенство. На проповедях он просто неотразим…
Между тем, то, что казалось слипшейся, бесформенной массой, явило себя в виде слитной колонны, запрудившей улицу. Колонна мерно наступала, как лава, съедая пустое пространство, клокотала, бурлила, издавала гулы, источала запахи раскаленной окалины, гнала перед собой вал плотного, сжатого воздуха.
Передняя шеренга держала длинное, перегораживающее улицу красно-бело-голубое полотнище. Сверху в него вцепилось множество рук. Из-под него выступало множество шагающих башмаков. Над ним склонилось множество единых в своем порыве и неотступном стремлении лиц. Все это были лица еврейской национальности. Они двигались слитно, повинуясь древней воле, управляемые невидимым жезлом, словно были ведомы Иисусом Навином. Стремились в обетованную землю, сквозь войны и революции, исторические эпохи и эры, покоряя народы и царства, останавливая в небесах солнце. Разом раскрывали дышащие рты, высовывали красные языки, с силой восклицали: «Виват, Россия!» И казалось, над полотнищем пробегает волной прозрачный голубоватый огонь. Белосельцев ощутил на лице обжигающий жар, от которого задымились ресницы и брови. Рядом на тротуар упал опаленный воробей.
Следом, окруженные священной пустотой, шли трое юношей, которых Белосельцев видел на магическом вечере в Останкино. Заколдованные, глядя поверх толпы восторженными глазами, стройные, истовые, они шли на высоких каблуках, чуть подрумяненные, с наведенными бровями, с серьгами в ушах, уже ведая о своей доле жертвенных агнцев, отделенные от прочей толпы божественным предназначением, казалось, они идут в бессмертие, лучшие из смертных, воины, герои, святые. Тут же четыре черных полуобнаженных эфиопа поддерживали носилки, на которых помещался зашитый жрец, в той же позе, в какой запомнил его Белосельцев во время ритуального действа. Он являл собой сплетенный безголовый клубок мышц, который был нарядно раскрашен, как раскрашивают на производстве электрические трубы и кабели, в зависимости от назначения, каждый в свой цвет. Священная группа проследовала под звуки невидимой флейты. Бабуся в платочке, глядя на них с тротуара, вздохнула:
— Не всякому дадено…
Далее двигались демонстранты в полосатых тюремных робах и стеганых ватниках, держа транспарант общества «Мемориал». Измученные в лагерях, испитые на пересылках и тюрьмах, они влекли на себе огромную гранитную глыбу с надписью: «Соловецкий камень». Надрывались, падали. Врачи тут же оказывали им первую медицинскую помощь. Некоторых увозили в больницу. Но оставшиеся продолжали нести эту непомерную многотонную глыбу, напоминавшую о зверствах сталинизма.
Бесконечными вереницами, по нескончаемым дорогам, окруженные жестокими краснозвездными конвоирами, шли насильственно переселенные народы. Они то и дело подымали вверх кульки, в которых хранилась родная земля. Чеченские профессора и народные артисты СССР вели священный хоровод зикр. Калмыки с неиздаваемым подпольным поэтом Давидом Кугультиновым во главе читали стихи Пушкина про «друга степей». Немцы Поволжья грозно выкликали: «Вольга, Вольга, мутер Вольга!..» — и требовали переводчика.
Обнявшись, с горящими свечами, шли прибалты, требуя отделения от СССР. Несли портреты прибалтийских героев, служивших в войсках СС и убитых советскими оккупантами. Композитор Паулс играл на фортепьяно «Блюз свободы». Лайма Вайкуле изображала бедрами вертолет, словно она шла по Пикадили, невпопад переходила на красный свет, приседала в самых неподходящих уголках Вестминстерского аббатства, хватала с прилавков нарядные вещички, забыв заплатить, словом, «делала все не так». В их толпе шествовал какой-то экзальтированный русский мужик в мокрых штанах, выкрикивая: «За нашу и вашу свободу!»
Колонна колыхалась, волна за волной, бесконечная, неотвратимая как возмездие. От ее жаркого шествия плавился и пузырился асфальт. Замыкались и трещали троллейбусные провода, роняя ядовитые зеленые искры. Из окна правительственного учреждения вывалилась кадка с пальмой, разбилась о тротуар, и известный экологист, с фруктовой фамилией, выскочил из колонны, подхватил тропическое дерево с криком: «Не позволим загубить родную природу!»
Белосельцев считал и не мог счесть врагов. Их армия была неисчислима. Их обвинения строю были страшны и беспощадны. Фантазия, с какой они агитировали стоящий вдоль тротуаров народ, была неистощима.
Теперь демонстранты прибегли к емкому языку аллегорий. Манифестанты в длинных балахонах разом задирали их выше головы, показывая обтянутые белой тканью животы. И это означало: «Белые пятна истории». Затем они поворачивались вспять, опять задирали балахоны, открывая ягодицы, задрапированные черной материей. И это означало: «Черные дыры эпохи».
За ними следовали калеки с вывернутыми бедрами, кривыми шеями, отвратительными горбами, раздутыми от подагры ногами. Они опирались на костыли и суковатые палки, корчились, волочили свои жалкие больные тела. На каждом висел плакат: «Советская промышленность», «Советское сельское хозяйство», «Советское образование», «Советский уровень жизни». Какой-то сердобольный мальчуган покинул тротуар, подбежал к калекам и сунул им денежку, которую жадно схватила рука из-под плакатика: «Советская наука».
Пронесли на головах огромную, как кит, склеенную из бумаги и фанеры виолончель, на которой было начертано: «Ростропович с нами». Медленно проезжал грузовик с откинутыми бортами. На нем стояла виселица, и в ней болталось чучело с надписью «Коммунизм». На задних лапах шел башкастый косматый медведь в цепях, неся пустую миску, на которой было написано: «Дайте есть русскому медведю».
Этот вал устремлялся по улице Горького, вниз, к Манежу, Красной площади, где на Мавзолее кто-то ждал их с нетерпением, вожделенно вслушивался в их клики и скандирования, сладостно впитывал их хвалу и проклятия. Это был Великий Истукан, явившийся в Москву из уральских лесов, где он, как леший, охранял болотные рытвины с костями убиенных монархов. Разрушил Ипатьевский дом, дабы мученических стен не коснулась кощунственная рука комиссаров. Ему был знак свыше отомстить за невинноубиенных и сокрушить до основания проклятую безбожную страну, не желающую вкусить мед покаяния. Он стоял на Мавзолее, попирая кабаньим копытом красный гранит большевистского склепа, слыша, как стонет в глубине запаянная в стекло бессильная мумия.
Белосельцев смотрел, как проходит мимо отборная гвардия демократии. Вышагивали валютные проститутки, на время покинувшие свои рабочие места в «Метрополе», «Национале» и «Будапеште». Все, как на подбор, длинноногие, ослепительные, сияющие французской помадой, голубым и зеленым макияжем, блестками, нежно нанесенными на выпуклые веки и на выбритые, чуть прикрытые мини-юбками лобки. Их сменили лесбиянки и геи, пестротой одежд напоминавшие тропических попугаев. Не стесняясь ласкать друг друга в колонне, иногда нестройно, русалочьими голосами выкрикивали: «Сексуальные меньшинства — угнетаемый коммунистами народ». Среди них на помосте, словно чешуйчатая змея, извивалась стриптизерша. Обвиваясь вокруг стального стержня, показывая Москве чудеса сексуальной акробатики. Кинула свои прозрачные трусики в обомлевшую на тротуаре толпу, и один политолог, чернобородый, с фиолетовыми губами, схватил их на лету жадно спрятал у себя на груди.
Представители нарождающегося класса, преуспевающие бизнесмены, открывали на ходу бутылки «кока-колы», брызгали едкими пахучими фонтанами на зевак, протягивали им из колонны бесплатные бутерброды с красной икрой. Мальчики в коротких штанишках, ученики привилегированных школ, дети известных артистов, музыкантов, экономистов несли клетки с летучими мышами. Поровнявшись с памятником Маяковскому, раскрыли клетки, выпуская в московское небо сонмы перепончатых, ушастых существ, которые с тонким писком вознеслись в синеву. Лишь одна изменила полет, резко спикировала, ударилась о лицо известного артиста, когда-то сыгравшего роль руководителя фашистской разведки. Вцепилась мохнатой лапкой в его нижнюю губу, изъеденную табаком, и повисла.
Мускулистые дамы в синих трико несли большой прозрачный аквариум, в котором плавала женщина, предводительница феминистского движения. Распущенные волосы ее колыхались, подобно водорослям. Она подплывала к стеклу, прижималась к нему большими расплющенными грудями, беззвучно открывала рот, и по движению ее выразительных губ можно было понять, что она восстает против деспотии мужчин.
Два работника коммунальных служб в оранжевых прорезиненных фартуках несли на плечах длинную жердь, на которой, как на насесте, сидели две литературные гарпии, известные своей раздражительностью. Их перья были испачканы веществом, похожим на известку. Чуткие гузки нервно искали мишени. Одна другой говорила:
— Алла, когда мы поровняемся с коммунистами, меть прямо в глаз.
— Натали, скорей бы увидеть тех, кто убил Мандельштама и выслал Бродского.
После этих пернатых красавиц процессия окончательно утратила человекоподобный вид. Ее наполняли странные существа, лишь отдаленно напоминавшие людей. Шли какие-то колючие ежи, несущие старинные канделябры, огромные жуки-носороги, проткнувшие своим острием безжизненные тела прохожих, водоплавающие птицы с пеликаньими клювами, в которых они держали оторванные детские ручки и ножки.
Замыкало процессию существо, напоминавшее жабу. Оно скакало, поспевая за колонной, разбрызгивая мелкие капельки слизи. На ее голове красовалась треуголка, сложенная из свежего номера газеты «Известия». В лапке был зажат указующий маршальский жезл. Существо зло выкрикивало: «Даешь Кремль!» — волоча за собой выпавшую кишку.
Все небо было в бесчисленных росчерках птеродактилей, острокрылых демонов, зубастых химер. Там, где колонна достигла солдатской цепи, шумел и взрывался огонь. Длинное пламя ударяло в металлические щиты, покрывая их термическими радугами. Краска на солдатских касках лопалась от адского жара. И над схваткой, тонко и ужасно вскрикивая, скакал на ходулях священник, забрасывая сверху солдат комочками сырого теста.
Белосельцев кинулся к станции метро «Маяковская», чтобы нырнуть под разгоравшуюся схватку, выйти на «Охотном ряду», где собиралась демонстрация в защиту советского государства.
Как в угаре, он промчался под центром, вынесся на поверхность у Манежной площади. Вся площадь от гостиницы «Москва» до белого, словно льдистый айсберг, Манежа, клокотала, взрывалась, была переполнена до краев. Выдвигала вперед, на улицу Горького, шеренги демонстрантов, которые мощно, слитно двигались навстречу невидимому врагу, готовясь его сокрушить.
Первыми шествовали члены профсоюзных объединений, в основном, крепкие, ладно скроенные женщины, загорелые после южных курортов. Энергично, слаженно передвигали плотные, с налитыми икрами ноги. Их легкие блузки едва сдерживали колыхание сильных грудей. Ветер перемен, дующий сверху, от площади Пушкина, был бессилен разрушить высокие, белого цвета прически, сделанные на века в профсоюзных парикмахерских. Они несли гирлянды разноцветных шаров, бумажные цветы, плакатики с надписью: «Мир, Труд, Май». Раскрывали гулкие рты с золотыми зубами. Дружно, поддерживая друг друга бодрыми взглядами и улыбками, пели «Подмосковные вечера».
Следом, почти наступая им на пятки, шли коммунисты, неся на палочках красные таблички с наименованиями райкомов. Радовали глаз хорошо вычищенными пиджаками, туго, несмотря на жару, повязанными галстуками, многочисленными значками, выпущенными в честь государственных юбилеев. Их лица выражали чуткость к пожеланиям трудящихся, готовность выслушать представителей трудовых коллективов, внимательно отнестись к нуждам людей. Они были готовы работать в новых условиях, идти в трудовые коллективы, заново прочитать Ленина. «Учиться торговать». «Учиться у масс». «Учиться управлять». «Учиться, учиться и учиться». Они несли лозунги: «Перестройка, ускорение, гласность!», «Больше свободы, больше социализма!», «Народ и партия едины!», «Разобьем о камни собачьи головы «банды четырех»!». В их рядах шагал знаменитый певец Кобзон в парике из конского волоса. Раскрывал львиный зев, словно собирался проглотить Манеж вместе с Историческим музеем и скелетом мамонта. Пел свою походную, заповедную: «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди!..»
Далее шли ударники коммунистического труда, цвет рабочего класса и трудового крестьянства, неподверженные социальной эрозии, не захваченные мелкобуржуазной стихией. Многие из них были в касках. Иные несли на плечах отбойные молотки и бетонные вибраторы. Токари раскрывали штангенциркули, замеряли в выточенных деталях микроны. Сварщики в масках возносили над головами шипящие жала автогенов, бенгальские огни электродов. Колхозницы обнимали золотые снопы, другие ловко доили породистых холмогорских коров, выдавливая в подойник и звонкие кипящие струйки. Их колонну возглавляли «красные директора», флагманы социалистического производства, исполненные достоинства, явившиеся в Москву с заводов-гигантов, чтобы сказать народу, что Уралмаш и Магнитка, ижорские заводы и нефть Самотлора никогда не попадут в руки хищных, беспощадных буржуев. Тут же, в рядах, катили первые советские автомобили, — нарядные «эмки», великолепные, на белых шинах «ЗИС-110». Неуклюже передвигался колесный трактор и самоходный комбайн «СК-4». Трудящиеся пели марши великих строек: «Не кочегары мы, не плотники…» и «Под крылом самолета о чем-то поет…». Песни громко, вольно возносилась в московское небо, где летели, сопровождая колонну, серебристые дирижабли с надписями «СССР», аэростаты, краснозвездные «ястребки», и бипланы По-2, складывая в небесах трепещущее слово «Сталин». Парашютисты выбрасывались из «кукурузников» и точно приземлялись в центре колонны. Встраивались, свертывая на ходу парашюты. Подхватывали песню, которую, мощно двигая комсомольскими скулами, упрямо бодая воздух неподкупной головой, исполнял патриотический баритон Лещенко.
Чуть приотстав, немного отдельно, показывая свою значимость для страны и народа, шли люди науки. Несли в стеклянных банках заспиртованных ящериц, двухголовых младенцев, бычье сердце, которое на несколько минут было пересажено осетру и билось в рыбе, пусть ненадолго, но продлив ей жизнь. Другие ученые несли буханки хлеба, приготовленные из торфа, которые должны были окончательно снять проблему продовольствия. Химики несли новые, невидимые для глаз материалы. Физики, многие все еще засекреченные, с необнародованными званиями лауреатов Ленинской премии, бережно несли в ладонях открытые ими элементарные частицы. Показывали их стоящей на тротуарах толпе, и та взрывалась ликующими криками: «Слава советской науке!», «Мирный атом — на службу социализму!», «Знание — сила!», «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно!».
Ветераны всех войн, сгибаясь под тяжестью орденов, не стыдясь своих шрамов, несли победные трофеи. «Афганцы» высоко подымали на древке пиджак Амина, захваченный при штурме дворца. Престарелые десантники, покорявшие восставший Будапешт, несли американские штиблеты Имре Надя, брошенные им при бегстве. Авиаторы, защищавшие небо над Каиром во время шестидневной войны, несли обломок израильского истребителя «Кфир», начертав на нем патриотический лозунг: «Бей воробьев, спасай Россию!» Участники вьетнамской войны, став за время жестоких боев в джунглях значительно ниже ростом, приобретя узкий разрез глаз, чтобы безошибочно различать в небе американские В-52, катили подарок товарища Хо Ши Мина — простой велосипед с седлом из кожи американского летчика. Герои боев за Берлин и Кенигсберг несли фрагменты готических соборов, которые все эти годы бережно хранились и не выдавались покоренному врагу, покуда тот не вернет в Ленинград Янтарную комнату. Особенно выделялись участники боев на Халхин-Голе. Маршируя, они читали наизусть кодекс чести самураев, захваченный тремя танкистами, тремя веселыми друзьями, которые, несмотря на годы, бодро шагали в колонне, двое — в танковых шлемах, а один — в кепке, подаренной ему артистом Крючковым.
Белосельцев то встраивался в проходящие колонны, то отставал, чтобы видеть все новые и новые ряды бойцов.
— Враг будет разбит, победа будет за нами! — кричал какой-то демонстрант, подымая стиснутый кулак. — Ни шагу назад, позади Москва! — негромко откликался краснолицый, индейского вида разведчик, внедренный в дикое племя, обитавшее на берегах Амазонки.
— Кадры решают все! — шепнул ему невысокий полуобнаженный человек в ритуальной маске, нелегал, действующий в опасной среде африканских пигмеев.
Вслед за людскими колоннами, продолжая их шествие, вливаясь в демонстрацию тяжкой, сотрясающей землю поступью, шагали памятники. Впереди шли бронзовые фигуры со станции метро «Площадь Революции». Вынужденные долгие годы находиться в согбенных позах, подпирая головами и спинами арки подземелья, теперь они распрямились, шли во весь рост, — красноармейцы с винтовками, матросы с фанатами, рабочие-баррикадники с револьверами, революционные женщины с санитарными сумками.
— Товарищи, у всех есть мандаты? — сурово спрашивал бронзовый пролетарий с ярко блестевшим кончиком башмака, стертым от бесчисленных прикосновений безымянных пассажиров метро.
— Не волнуйся, браток, — сплевывал длинным бронзовым плевком революционный матрос с «Авроры». — Контру будем кончать на месте!
За ними, во весь свой великолепный рост, сияя нержавеющими мускулами, напрягая бицепсы, икры и бедра, шли Рабочий и Колхозница. Воздевали скрещенные серп и молот, стараясь не сколоть ими высокие балюстрады гостиницы «Москва», осторожно перешагивая троллейбусные провода. Белосельцев услышал их поднебесные, напоминающие раскаты грома голоса:
— Коля, понеси маленько один, а то у меня носок съехал, — просила своего спутника Колхозница.
— Говорил тебе, Дуся, надевай на босу ногу, а то сжуешь, — солидно отвечал Рабочий.
Она выпустила серп, наклонилась, поправляя съехавший стальной носок. Рабочий некоторое время один нес сияющую эмблему, покуда его подруга не поднялась, — оправила нержавеющую юбку, подхватила парящий в небе серп.
За ними многолюдно, не слишком попадая в ногу, двигались алебастровые и гипсовые скульптуры, украшавшие фасады сталинских домов. Мужественные шахтеры-стахановцы с отбойными молотками. Студенты с вдохновенными лицами, читающие на ходу учебники по сопромату. Балерины, привставшие на пуантах, выделывающие удивительны пируэты и па. Архитекторы, упиравшие циркули в чертежи новых городов. Полярные летчики в комбинезонах и мохнатых унтах, зорко глядящие на высокие эскадрильи. Академики в алебастровых шапочках, с заостренными бородками, проникновенно наблюдающие движение алебастровых электронов вокруг алебастрового ядра. На некоторых скульптурах шелушилась краска. Иные от времени и непогоды лишились носов и конечностей. У третьих из-за нехватки коммунальных средств развалились в руках орудия труда и познания. Но все они в этот решительный час дружно покинули свои ниши и постаменты, влились в ряды демонстрантов.
Чуть обособлено, оставляя вокруг себя свободное пространство, шагали памятники Ленину Одинаковые, одного и того же роста, из розоватого гранита, с простертой вперед рукой, глядели вдаль прищуренными, прозревающими будущее глазами. Задумчивые, любимые, похожие друг на друга как сорок тысяч братьев, давили асфальт, оставляя на нем глубокие вмятины.
Белосельцев посторонился, боясь попасть под громадные ленинские башмаки. Краем уха уловил разговор двух памятников:
— Простите, товарищ, вы не будете сегодня на заседании ВЦИК? Не могли бы вы передать Надежде Константиновне, что я хочу ее видеть?
— Да, товарищ, разумеется, я буду на заседании ВЦИК. Но Надежда Константиновна поедет со мною в Горки.
За ними следовали памятники Марксу и Энгельсу. Маркс, вырубленный из целостной глыбы гранита, не имел ног, врос туловищем в дикий камень. Энгельс толкал его перед собой, словно инвалидную коляску. Стоически, как и при жизни, служил своему более мудрому и могучему другу, на голове которого, похожий на зоркую, небольших размеров ворону, сидел скульптор Кербель.
Сразу же за основоположниками марксизма выступала высокая, абсолютно белая, девушка с веслом. Обтянутая спортивным трико, пластично шагая босыми ногами, волнуя под купальником могучими гипсовыми грудями, она слегка потрясала веслом, которое готова была пустить в дело, поражая им противников государства и строя.
Радостное и фантастическое зрелище являли собой скульптуры фонтана «Дружба народов», явившиеся сюда с ВДНХ. Золоченые, сияющие на солнце, похожие на ликующих богинь любви, плодородия, материнства, они приплясывали, притоптывали, лузгали семечки, грызли орехи, впивались золотыми зубами в райские плоды, клали себе на головы виноградные кисти, целовались, резали арбузы и дыни, водили хоровод, манили в свой девичник глазевших на них мужчин. И одна, озоруя, подхватила из толпы старичка-ветерана, засунула себе в вырез платья, и тот барахтался, как лягушонок, среди золотых исполинских грудей. С хохотом вынула, поставила на землю, и старичок стоял, весь в золотой пыльце, словно пчелка, побывавшая на душистом цветке.
Процессию замыкали памятники, не имевшие прямого политического звучания. Это были бетонные раскрашенные медведи, стоявшие у обочин автомобильных дорог. Такие же бетонные олени, украшавшие вход в лесопарки. Среди них жеманно ступала большая кошка-копилка из папье-маше, в которой позванивала мелочь, собранная жителями Великого Устюга в фонд помощи испанским детям.
В колонну монументов хотел было втиснуться памятник Достоевскому, в больничном халате и шлепанцах, сразу же после эпилептического припадка. Но руководитель колонны, алебастровый пограничник со штыком, нелюбезно отогнал его, процедив: «Пошел на хер, сволочь!»
Шествие государственников замыкал приотставший, слегка рассеянный пионер, победитель многих олимпиад, который тащил под мышкой шахматную доску, а на плече нес сачок для ловли бабочек.
Колонна уходила вверх, по улице Горького, пламенея красными стягами, оглашаясь ревом медных победных труб, в которые дул сводный оркестр Общества слепых. Среди демонстрантов ползли гранитные танки, прямо с фасадов Академии имени Фрунзе. И там, где улица вливалась в площадь Пушкина, начиналось сражение двух враждебных колонн с солдатами внутренних войск. Желая не допустить гражданской войны, те принимали на себя удар клокочущих ненавистью противников, стараясь разгородить их щитами.
В небе, где действие внутренних войск было ограничено, происходили первые воздушные схватки. Нетопыри и птеродактили, перепончатые демоны и злобные крылатые рыбы вступали в бой с краснозвездными «ястребками», воздушными шарами и дирижаблями. Над Пушкинской площадью носилась стремительная воздушная карусель. То там то здесь загорались самолеты, разлеталась вдребезги волосатая, кричащая от боли нечисть. Оставляя следы колоти, рушились вниз, на жилые кварталы. Подбитый «ястребок», ведомый отважным советским летчиком, погибая, спикировал на здание ВТО, известное как гнездо демократических театральных деятелей. Здание горело. Из него панически выбегал известный артист, игравший колхозных председателей и советских маршалов, а теперь возглавлявший крестовый поход культуры против коммунизма. Он был в голубых шелковых кальсонах, прижимал к груди костяной японский веер и, хотя весь дымился от жара, все-таки не мог расстаться с бокалом шампанского, который поднял за демократию.
Белосельцеву вдруг стало страшно. На него дохнуло катастрофой, словно один из слепых музыкантов развернул свою иерихонскую трубу, приставил ее к уху Белосельцева и выдохнул страшный, разрывающий душу звук.
Гражданская война вползала в Москву как уродливый, непомерных размеров, зловонный ящер. Горели дома. Улицы перегородили баррикады. К Дому Правительства на Краснопресненской набережной заволакивали деревянные столбы, арматуру, мешки с песком. Защитники пели «Варяга», а жуткие пятнистые танки с моста лупили прямой наводкой, расквашивая в красные кляксы повстанцев. И по белому фасаду вверх ползли черные, из копоти и сгоревшей плоти, жирные языки.
Похожее на бред видение появилось и тут же исчезло.
На площади шло столкновение. Прибывали автобусы с бойцами ОМОНа, которые сразу вступали в бой. Солдаты давили щитами демократическую демонстрацию, и головная шеренга отступала с гневными криками: «Фашисты!.. Антисемиты!.. Виват, Россия!.. Шалом!..»
Водометы препятствовали продвижению колонны государственников. Били тугими дальнобойными струями, которые рассеивали людские ряды, останавливали памятники, вынуждая их отступать к Манежу. Среди тяжело и неохотно уходивших Лениных задыхался Энгельс, толкая гранитную инвалидную коляску с суровым другом, который, сжав кулак, угрюмо размышлял о том, в чем же заключалась роковая ошибка марксизма. Памятники расходились, все, кроме золоченых фигур с фонтана. Любя воду, восхитительные девы с удовольствием нежились и резвились среди сверкающих струй. Кокетливо, как купальщицы, задирали подолы.
Скоро от демонстраций не осталось и следа. Площадь была грязной, пустой, словно ее извозили половой тряпкой. Пушкин печально взирал со своего мраморного утеса. Белосельцев медленно брел по площади. В одном месте он натолкнулся на огромный бюстгальтер, сшитый на самку гренландского кита, с неумелой, нитками выведенной надписью: «Демсоюз», — в другом споткнулся об обломок алебастровой мускулистой руки с куском отбойного молотка.
Белосельцев убредал от поруганной площади, испытывая мучительную боль. Эта боль не была похожа на обычные боли, связанные с давними ранениями и контузиями, гипертоническими мигренями, увяданием изношенной, изнуренной плоти. Не напоминала тоску неведения, сострадание людским несчастьям, невыносимую печаль богооставленности. Эта боль была ожиданием чего-то огромного, неотвратимого, связанного с концом хрупкой, несовершенной земной жизни, к которой принадлежал и он сам.
Он брел в переулках, — Палашевском, Южинском, двигался вдоль Малой Бронной среди летней московской толпы, прислушиваясь к своей боли. Она менялась в зависимости от направления переулков и улиц. Усиливалась или ослабевала, не пропадая совсем. Имела свое направление, свой вектор, словно сопрягалась с невидимой, проходящей по земле силовой линией боли. Он вышел на улицу Качалова у Никитских ворот, где стояла белая, заколоченная ампирная церковь, в которой венчался Пушкин. Стоя перед ней, выстроил направление своей боли, сопрягая его с алтарной частью храма, глядящей на восток. Обнаружил, что боль имела северо-восточное направление. Несколько раз обошел церковь по кругу, где когда-то двигался крестный ход и Пушкин с молодой женой несли золотой образ и горящую свечу. Окончательно убедился, что силовая линия боли проходит в северо-восточном направлении, увлекая его туда, где далеко за Москвой начинались Ярославские и Костромские леса, сливались с уральской тайгой и суровыми полярными тундрами Мезени. Ему вдруг пришла мысль, что это именно то направление, о котором говорил сумрачный вермонтский изгнанник, предвещая конец советской империи, отпадение от России украинских и азиатских земель, провидя мучительные времена для обездоленного народа, которому он указывал путь на северо-восток как путь исхода и спасения после рокового, проигранного русского века.
Это совпадение поразило его. Он всегда не любил этого гордеца-диссидента, возводившего на его Родину несусветную хулу. Но теперь вдруг с испугом убедился, что своей болью подтверждает его правоту. Он, Белосельцев, стрелкой своей боли указывал на лесной и полярный северо-восток, где укроется поредевший народ после очередного имперского поражения.
Это открытие поразило его. Он стал магнитным прибором в руках далекого изгнанника, который, пользуясь неведомым волшебством, превратил его, своего врага, в компас, в послушный инструмент истории. Он брел в душных, раскаленных переулках, в которых маялись прохожие, не испытывающие боли, не ведающие тоски поражения. Отрешенно ныряли в магазины и булочные, выбредали оттуда с увядшими капустными кочанами, черствыми буханками, грудами коричневых говяжьих костей. Казалось, город накалился, как керамическая печь, в которой обжигались дома, лепные фасады, скульптуры балконов, подернутые прозрачным дрожащим свечением. Наступала гроза, и волосы на голове поднимались, насыщенные сухим электричеством.
Белосельцев шел по тротуару, стараясь не наступить на трещинки, суеверно ставил стопу на серые ломти асфальта. Одна, еще отдаленная, трещинка странно шевелилась, меняла свои очертания. Белосельцев подумал, что от пережитых волнений у него начинаются галлюцинации. Приблизился и увидел, что это хрупкая, дрожащая цепочка тараканов, выбегающих из подворотни. Один к одному, почти без интервала, текли тонкой мерцающей струйкой, шевеля тревожными усиками, перебирая чуткими лапками. Белосельцев обошел эту живую струйку, сбегавшую с тротуара на проезжую часть. Но из соседней подворотни изливалась точно такая же мерцающая глянцевитая струйка, состоящая из бегущих насекомых. Проливалась на проезжую часть, образуя блестящий водопадик. Соединялась с той, что уже струилась по улице. Из дворов, подъездов, приоткрытых окон, мусорных бачков, захламленных углов тянулись вереницы тараканов, словно их звал неслышный сигнал и они торопились на свой тараканий сход. Эти живые струйки сливались в сочные ручейки. Те соединялись в речки. И когда Белосельцев, следуя за тараканьими потоками, миновал Патриаршие пруды и вышел на Бронную, вся она была покрыта глянцевитой массой бегущих тараканов, напоминавших кипящий, мерцающий поток.
Это зрелище было ужасно. Жизнь, разделенная на миллионы одинаковых частичек, заключенная в хитиновые оболочки, вновь объединилась под воздействием какой-то угрожающей силы. Пыталась сплавить свои отдельные капли. Не могла. Заставляла их двигаться и мерцать.
Прижавшись к стене, чтобы не наступить на бегущих насекомых, не услышать сочный противный хруст, Белосельцев вдруг заметил, что бег тараканов совпадает с направлением его боли. Все они, пересекая Бронную, изливаясь на Садовую, покрывая Садовое кольцо сплошным шевелящимся панцирем, перед которым остановились автомобили, дышали радиаторами, воспаленно, при свете дня, включили фары, истошно, многоголосо гудели, — все насекомые бежали на северо-восток, к площади Маяковского, повинуясь чьей-то властной незримой воле, быть может, все того же вермонтского колдуна, управлявшего издалека судьбами ненавистного ему государства. Тараканов гнало предчувствие близкой катастрофы. Они покидали город, к которому подступила беда. Но обитатели этого города равнодушно взирали на мистический исход тараканов, не подозревая, что природа посылает им свой страшный знак. Лишь какой-то пенсионер в синей майке высунулся из окна с телефонной трубкой, раздраженно, открывая беззубый рот, кричал:
— Санэпидемстанция?.. Сколько раз мы просили прислать дезинфекцию!.. Я буду жаловаться в райком партии!..
Белосельцев отвернул от Садовой и возвратился к Патриаршим прудам, ровно и тускло блестевшим под желтым горчичным небом. Листва на деревьях потрескивала от жара. Над крышами вспыхивали прозрачные судороги плазмы. Земля была столь горяча, что казалось, кромки пруда у берегов начинают мелко вскипать.
На Белосельцева из открытого подъезда выскочила большая крыса, едва ни ударив в ногу. Гадливо отскакивая, он успел разглядеть мохнатую заостренную морду, влажный резиновый носик с отвислыми усами, розовые прозрачные ушки и горбатое тело, растянувшееся в сильном прыжке. Крыса вильнула, злобно сверкнув на Белосельцева глазками, кинулась по тропинке сквера, исчезая на берегу водоема.
Белосельцев смотрел на ногу, мимо которой прошмыгнуло мерзкое животное. И две другие крысы метнулись поодаль, отталкиваясь от земли, словно обжигались. Канули в зарослях на берегу пруда.
Он хотел изменить маршрут, свернуть на улицу Алексея Толстого, где размещался готический особняк Министерства иностранных дел и среди витражей, дубовых панелей, каменных средневековых каминов, на фуршетах и дипломатических приемах вершилась внешняя политика государства. Но оттуда, навстречу ему, бежали крысы. Нагоняли друг друга, воздев дугой скользкие хвосты, вытянув усатые морды, сверкая злыми, красноватыми глазками. Торопливо перебирали когтистыми лапками, устремляясь к пруду.
Белосельцев пропускал мимо себя это мчащееся остервенелое множество. Видел, как крысы выскакивают из подъездов, из подвальных люков. Выпрыгивают из водостоков. Прогрызают фанерные рекламные тумбы, вываливаясь наружу шерстяными комками. Цепко спускаются вниз по фасадам, сливаясь с бегущим толпищем. Белосельцев чувствовал их разгоряченное дыхание, исходящее от них зловонье, слитный стук тысяч крепких коготков, многоголосое попискивание. Это был массовый исход крыс, которые покидали свои помойки, подвалы, крысиные гнезда, обжитые подземелья, гонимые безымянным ужасом. Тысячное стадо крыс подбегало к воде, кидалось в пруд. Плыло серым шевелящимся косяком, раздвигая клином желтую воду. Белосельцев вдруг пораженно осознал, что острие клина совпадает с вектором его боли. Устремлено на северо-восток. Крысы направлялись туда, куда начертал им лобастый колдун Вермонта, дующий в свою злую волшебную флейту.
Но люди, бредущие в переулках и улицах, казалось, не замечали исхода крыс. Они закуривали на ходу, болтали друг с другом, вяло поругивались, грызли какую-то дрянь. Подвыпивший малый расстегнул ширинку и страстно мочился поддеревом, не обращая внимания на смущенных прохожих.
Белосельцев чувствовал странное, болезненное тождество между собой и убегавшими крысами. Его жизнь, по прихоти судьбы заключенная в человеческую плоть, оснащенная разумом, снабженная пятипалыми руками, отделенная от прочей биосферы бледной, с редкими волосками кожей, — теперь его жизнь ужасалась единым с остальной жизнью ужасом, содрогалась единым с остальной биосферой предчувствием. Стремилась вырваться из своей сотворенности, слиться с остальной испуганной жизнью, пульсирующей в убегавших тараканах, в уплывавших, попискивающих крысах.
Он торопился прочь от пруда, желая избавиться от этого тождества. Приближался к особняку, где когда-то обитал Лаврентий Берия, и бабушка, держа его за руку, вела на уроки рисования в Дом архитектора, торопясь поскорее миновать милицейский пост у ворот, куда въезжал лакированный хромированный лимузин.
Однако у особняка он увидел стаю бегущих кошек и, вместе с ними, не отстающих от них молчаливых дворовых собак. Эта общая стая пополнялась другими, выбегавшими из-за угла животными, среди которых были вислоухие пыльные овчарки, покрытые лишаями гончии, одичавшие спаниели, экзотические помеси бульдогов и такс. Все они — высунувшие красные языки собаки и скачущие запаршивленные кошки — сбегали с помоек, оставляли трущобы и свалки в захламленных московских дворах. Уносились все в одну сторону, на северо-восток. Вдоль Садовой, к улице Горького, чуть правее, по Тверским-Ямским, Марьиной роще, в Останкино. Туда же летели воробьи, вороны, мухи, и разноцветный, ускользнувший в форточку попугайчик.
Белосельцев со страхом наблюдал исход биосферы, которая чувствовала вибрацию мира, трясение коры, материковые сдвиги. Улавливала грозные толчки, что обрушат стены проклятого города, расколют площади, поглотят в ужасных трещинах кремлевские башни и высотные здания, выдавливая наружу жидкую лаву.
Но жители города не замечали исход биосферы. Покупали некачественные товары, ели невкусную еду, занимались случайной любовью, стараясь при этом не породить себе подобных, используя резиновые ловушки, в которых беззвучно кричали, чувствуя конец мира, их несчастные нерожденные дети.
Проходя мимо зоопарка, Белосельцев слышал, как ревут и визжат в истерике посаженные в клетки животные. Как бьются о железные прутья медведи. Как слоны, истошно трубя, стараются раздвинуть хоботом стальные крепи. Как ревут леопарды и львы. Пленные орлы плещут могучими крыльями, роняя поломанные маховые перья. Рыбы в аквариумах поворачивались все в одну сторону, ударяя безмолвными мордами в толстенное стекло. Уже миновав зоопарк, Белосельцев увидел, как промчался мимо, косолапя, скаля желтые зубы, прорвавшийся на свободу орангутан. И за ним, совершенно голый, ужасно худой, с развеянной гривой, бежал сумасшедший, выпучив от ужаса голубые глаза, прижимая к костлявой груди книгу Бердяева «Русская идея». И все это множество, искавшее спасения, увлекая и его, Белосельцева, стремилось вон из города, на северо-восток погибающего государства.
Черно-лиловая туча встала над площадью Восстания, переполненная водой, словно над шпилем высотного здания повисло Балтийское море вместе с серыми эсминцами, бурной пеной, ревущим в мачтах ветром. Ливень ударил с такой силой, что затрещал асфальт, в который вгоняли бессчетные стеклянные костыли и толстые гвозди. Вокруг шпиля синей жуткой змеей обвивалась молния. Огненные дротики с оглушительным треском сыпались на землю, и Белосельцев увидел, как один вонзился ему под ноги, ушел в глубину, оставив запекшуюся остекленелую воронку. Ветром валило деревья, и над его головой пронесся дубовый сук, громко шелестя разворошенной листвой. Вся Садовая превратилась в черный поток, в котором тонули автомобили. Острые пляшущие волны смыкались над крышами лимузинов. Медленно, вращаясь и кренясь на бок, плыл троллейбус, и кто-то беспомощно бился за стеклами. Белосельцев влез на фонарный столб и оттуда смотрел, как сносит К Смоленской площади множество пестрых дамских зонтиков. Через улицу, фыркая, загребая брассом, плыл человек, борясь с течением, выныривая из-под волн. Белосельцев отрешенно ожидал вслед за молниями увидеть падающие раскаленные камни, горячий пепел. Подумал, — археологи через десять веков найдут его окаменелую, из спрессованного пепла фигуру. Но дождь внезапно кончился. Ветер стих. Туча отлетала, охваченная ослепительной солнечной кромкой. Вода стремительно убывала. Троллейбус на обмелевшей улице достал дно и встал на колеса. Пловец выходил на тротуар в потемневших от воды красных плавках, прыгал на босой мускулистой ноге, вытряхивая воду из уха. Снова катили машины, бежала толпа, а он, промокший, стоял у бело-желтого ампирного дворца. Был не в силах решить, где же бушевала гроза, — в небе, над шпилем высотного дома, или в его помраченной душе.
Вода текла вдоль парапета, проваливалась в канализационную решетку, увлекая за собой сорванные листья и мусор. Белосельцев смотрел, как в чугунной решетке клокочет поток, и ему померещилось, что изнутри, навстречу потоку, что-то силится показаться из люка. Выдавливается из решетки наружу, белесо-серое, липкое и живое. Он присмотрелся. Нечто, напоминавшее моллюска, прилепилось с обратной стороны к ребристому металлу. Едва заметно пульсировало. Сжималось и разжималось. Наполнялось воздухом и опадало. Поток иссяк, превратился в мелкий ручеек, и тогда это скользкое, похожее на размякшее мыло вещество выдавилось из решетки. Белосельцев не отрывал от него взгляд. Ему казалось, что это странное бесформенное тело не просто живое, но и думающее. Видит его, думает о нем, посылает ему беззвучные импульсы. Это было дико, напоминало помешательство. Чтобы развеять его, он наклонился к канализационной решетке, протянул руку и осторожно, с легкой брезгливостью, коснулся склизкой материи. И она моментально отпрянула, исчезла в темной глубине люка, куда продолжала сочиться вода. Чувствуя на пальце подобье холодного ожога, Белосельцев двинулся к дому.
Он вошел в квартиру, и она показалась знакомой, словно он жил здесь когда-то и теперь с усилием вспоминал то далекое время. На стене сверкали бабочки, ослепительно-яркие, словно иероглифы в склепе египетской пирамиды, куда тысячелетиями не заглядывало солнце, и краски оставались первозданными и невыцветшими. Сам он был воскресшим фараоном в золотой погребальной маске, сквозь которую с изумлением взирал на свой царственный саркофаг.
Надо было связаться с Чекистом и убедиться, что разыгрывается отвратительный фарс, куда его вовлекли, чтобы унять его опасную пытливость, нагрузить его рассудок дурными, абсурдными фактами, отвлечь от истинных объектов заговора.
Он в который уж раз связался с помощником. И тот, как показалось Белосельцеву, с легкой насмешкой, уверил, что о его звонках доложено шефу, и он, как только вернется в Москву, немедленно встретится с Белосельцевым. Фарс продолжался. Время, отпущенное для предотвращения катастрофы, неудержимо таяло. Он был глупой рыбой, попавшей на блесну, которую водили по кругу, выматывая силы, прежде чем выхватить на поверхность.
Он нуждался в помощи. Кинулся звонить Маше, желая ее немедленно увидеть. Заглянуть в ее чудные, любящие глаза. Успокоиться, остановиться. Но ее сослуживица, отпетая демократка, узнала Белосельцева. Как каракатица, брызнула в телефонную трубку ядовитой неприязнью и ответила, что Марии нет и сегодня не будет. И он, огорченный, оставленный всеми, сидел в своем доме, смотрел на коллекцию, читая застекленные, радужно-яркие страницы «Книги мертвых».
Сбросил мокрую от дождя одежду. Отправился в ванную. Встал под горячий душ и медленно, чувствуя шипящие прикосновения струй, смывал с себя смрад демонстраций, наваждения обезумившего рассудка. Выключил душ. Стоял, голый, в эмалированной ванной, среди мокрого блеска, глядя, как в сливное отверстие утекает вода. И вдруг заметил — из водяной воронки что-то начинает выпирать. Мягко пучится, словно кусочек легочной ткани, наполняясь воздушными пузырями и опадая. Отдернул голую стопу, наблюдая пульсацию губчатой скользкой материи, которая продолжала преследовать его в собственном доме. Пробралась по трубам, отследила его в ванной и теперь мягко шевелилась, хлюпала, выталкивалась из черной скважины. И при этом что-то безмолвно ему внушала. Хотела вступить с ним в контакт.
Это испугало Белосельцева. Он отдернул ногу, как от жалящей медузы. Смотрел на мыльно-перламутровую живую слизь, пузырящуюся в сливном отверстии. Включил кран. Направил тяжелую струю на загадочное существо. Оно мгновенно отпрянуло, скрылось в глубине трубы.
Он вытерся насухо, облачился в чистую одежду, радуясь ее легкости и сухой свежести. Отправился на кухню пить кофе. С наслаждением вкушал горячий, горько-душистый напиток, чудесно бодривший, возвращавший утомленному телу энергию и подвижность.
Вдруг почувствовал, что за ним наблюдают. В окне было пусто, солнечно. Не было летающих соглядатаев, которые в последнее время появлялись за стеклами. Он осмотрел стены и потолок, не вставлены ли скрытые глазки телекамеры. Все было чисто, гладко. Однако чувство, что за ним наблюдают, не оставляло его. Уловив следящие за ним волны, он стал их отслеживать, пеленговать, стараясь выявить из сложных потоков и импульсов, витавших в атмосфере огромного города.
Он поднялся, подошел к раковине и увидел, что в ней, в сливном углублении, куда падали из крана редкие блестящие капли, мягко пузырится, нежно трепещет живая материя. От нее исходят неслышные сигналы, и эти сигналы — суть таинственные мысли живого разума, который подобрался к нему сквозь плетение труб, вышел с ним на контакт, подобно инопланетной жизни. Что-то старается ему внушить и поведать.
Белосельцев подавил в себе побуждение ткнуть неизвестное тело мокрой вилкой. Или приставить к раковине резиновую черную соску и прокачать замусоренную трубу. Стал смотреть на таинственные шевеления и взбухания. Слушал слабые вздохи слизистого губчатого тела. Настраивал свой разум на легчайшие кружевные волны, исходившие из раковины.
Его вдруг посетило чудесное переживание. Будто он, младенец, лежит в коляске, чуть прикрытой прозрачной кисеей, в дуновениях сладкого теплого ветра. Над ним наклоняется молодое материнское лицо, прекрасное, любящее, окруженное листвой высоких садовых деревьев, на фоне синевы с недвижным, сияющим облаком. Это переживание было восхитительным. Он не вспоминал его никогда, но оно явилось теперь во всей достоверности, словно странное, белесо-бесформенное существо, притаившееся в раковине, угадало это воспоминание в сокровенных слоях его разума, извлекло наружу из бессознательно-детских грез.
Затем вдруг он переместился в вечерний зимний переулок, заваленный пушистым, продолжавшим идти снегом, который под фонарями сыпал голубой летучей крупой. Было свежо, легко, морозно. Высокие окна старинных домов желто и туманно светились. Рядом шла девушка в меховой шапочке, серебристой от снега. Ее щеки были румяными в сумрачном воздухе, свежие губы улыбались, что-то говорили.
Восхищенные глаза блестели, и на маленькой пестрой варежке она держала яблоко. Запомнился блестящий мех ее шапочки, веселые губы, мгновенная в нее влюбленность, воздух переулка, пахнущий снегом и яблоком.
И это воспоминание никогда не являлось прежде. Девушка была случайной прохожей. Казалось, была навсегда забыта, как и тот зимний вечер с синими, осыпанными пургой фонарями. Но теперь это воспоминание было ему возвращено, словно все эти годы оно таилось в ином сознании, сберегалось иной памятью, и только теперь было ему даровано.
Он сидел на кухне, перед раковиной, распустив мышцы, расслабив все свои нервные узелки, открыв свое сознание навстречу непрерывным воздействиям. Будто рыхлая, бесформенная, похожая на раскисшее мыло материя, проникнув в его дом, обретала образы, таившиеся в его голове.
Он увидел оленя, золотисто-розового, с женственной трогательной головой, оглянувшегося среди весенних сосен. Его стройные ноги упирались в лесную влажную землю, на которой прозрачными голубыми колокольцами цвела сон-трава.
Увидел Машу, — та стояла у окна, спиной к нему, глядя на шумный сверкающий дождь. И он, в изнеможении, обессиленный любовью, глядел на ее обнаженное серебристое тело, округлые бедра, гибкую ложбину спины, накрытую сверху распущенными волосами, испытав острую, сладкую нежность.
Вдруг увидел Чекиста, его круглое фарфорово-белое лицо с наивно-детскими голубыми глазами китайского истуканчика. Нежные, белые пальцы, берущие стеклянный стакан, наклоняющие над стаканом трехлитровую банку с грибом, из-под которого льется золотистая влага.
И вдруг прозрел. Поселившееся в его раковине существо — это гриб, тот, что плавал в чайном сладком настое в кабинете Чекиста, слоистый, мягкий, нежно томящийся в банке гриб. Должно быть, он вырос настолько, что выполз из банки. Переселился в окружающую среду. Пробрался к Белосельцеву по водопроводным трубам.
И следующая, не показавшаяся безумной мысль. Чекист, которого он безуспешно искал все эти недели, якобы уехавший в ответственную командировку за границу, на самом деле никуда не уехал. Скрываясь от назойливых глаз, превратился в гриб и сам нашел Белосельцева, выйдя на желанный контакт.
Этот гриб был невраждебен. Был благосклонен к Белосельцеву. Внушал к себе расположение и доверие. С этим грибом было хорошо и спокойно. Ему хотелось верить, хотелось исповедоваться. Услышать ласковое, утешительное слово. Следовать этому слову и наставлению.
Из эмалированной раковины, где обитало грибообразное тело, продолжали исходить волны, напоминавшие сладостные многоцветные галлюцинации, которые сопровождались едва различимой музыкой.
Он увидел райские кущи, прекрасные цветы, залитые солнцем поляны. Розоватые тропки уводили под сень великолепных девственных деревьев. Он откликался на приглашение гриба, повиновался ему, ступал на эти тропинки, трепетавшие от розоватых прозрачных теней, в которых пели на ветках дивные птицы.
Он увидел, как по тропинке, в длинных одеяниях, с лучистыми сияниями вокруг благородных голов шествуют святые. Беседуют, указывают друг другу на растущие цветы, на поющих птиц. Ангел в белом облачении, почти не касаясь земли, пробежал по поляне, помогая себе взмахами светлых крыльев. Белосельцев ощутил благоухающее дуновение, поднятое пролетевшим ангелом. Был благодарен грибу за счастье оказаться в раю, созерцать благодатное райское существование.
Он увидел обширную, пленяющую своей зеленью, солнечную поляну. Среди поляны возвышалось великолепное дерево с коричнево-смуглым стволом, волнистыми ветвями, которые были сплошь в цветах и тяжелых спелых плодах, оранжевых, золотистых и розовых. Белосельцев сразу узнал, — это было древо познания Добра и Зла. К нему, великолепному, с резной глянцевитой листвой, благоухающей тяжестью сочных плодов подзывал гриб. Приглашал подойти. Покрыться благодатным вещим покровом. Белосельцев радостно повиновался грибу. Вспоминал, что уже где-то видел эту поляну, слышал про это дерево, про этот вечнозеленый ливанский кедр, суливший его любимой Родине благодатную жизнь и бессмертие.
Он приблизился к дереву. Вошел под его волнистые, с темно-зеленой листвой, ветви. И увидел, как с нижнего, сука свешивается веревочная петля. Под петлей стояла скамеечка. Гриб ласково и елейно, голосом Патриарха, приглашал Белосельцева встать на скамеечку и всунуть голову в петлю.
Это было так чудесно, так нестрашно и сладостно — повеситься под великолепным древом и тем самым обрести премудрость. Найти ответы на все мучительные вопросы. Прекратить навсегда абсурдное существование в колесе страданий и мук.
Благодарный грибу, испытывая к нему сыновью нежность, Белосельцев поднялся на скамеечку. Стал класть себе на плечи толстую петлю, вкусно пахнущую пенькой, как пахла в детстве сельская лавка, где продавались топорища, амбарные замки и легкая волокнистая пакля.
Белосельцев почти просунул голову в петлю, но пошатнулся на скамеечке и полетел вниз. С грохотом больно упал со стула, очнувшись на полу, видя над собой ременную петлю, которую соорудил из брючного пояса и укрепил на старый крюк, оставшийся от абажура. Все это он проделал, словно лунатик, загипнотизированный галлюцинациями. Теперь же, больно ударив ногу, он в ужасе глядел, как качается ременная петля. Проклятый гриб желал его смерти. Убаюкал, ввел в забвение, подвел к смертельной черте. Гриб был врагом, универсальным мозгом, искусственно созданным противниками, злым интеллектом, угадывающим все его мысли. Именно гриб был «организационным оружием», которое он столь долго искал, странствуя по подвалам и эзотерическим клубам. Теперь оно само себя обнаружило. Явилось к Белосельцеву, чтобы убить. Положить конец его опасным поискам. Устранить его как главное препятствие на пути переворота.
Эта мысль была огненной, ослепительно страшной. Он схватил чайник, где еще оставался кипяток, и плеснул в раковину, на слизистый, выступавший наружу пузырь. Услышал вопль боли. Пузырь исчез, унося в глубину канализации крик страдания и ненависти.
Белосельцев ликовал. Жестокому грибу был нанесен ущерб. Но он не был уничтожен. Однако, обнаружив себя, стал уязвим. Следовало его отыскать в глубине подземелий, в канализационных люках и шахтах, в туннелях метрополитена, где скрывалась эта думающая и чувствующая слизь.
Метрополитен, куда он спустился вместе с червеобразной толпой, сразу показался ему вместилищем абсолютного зла. От вязких гуттаперчевых поручней и ребристых ступенек эскалатора, отлакированных бешеных электричек и черных зияющих пещер с резиновыми жгутами и сверкающими рельсами пахло адом. Тугой сквозняк, летящий в туннелях, был ветром ада. Обдувал стальную сердцевину планеты, вынося из адских глубин запах окалины, кипящей смолы и вареных людских костей.
Станции метро, на которых он выходил, желая обнаружить присутствие гриба, казались предбанниками ада с затейливыми залами, где накапливались грешники, вкушая первые, самые предварительные муки.
Станция «Новослободская» была украшена ядовитыми разноцветными зарослями, в которые попадали несчастные. Их захватывали клейкие плотоядные лепестки. Втягивали в сердцевины огненных цветков. Окружали жалящими тычинками. Поливали сладкими отравами. Растворяли в своих едких объятиях. Выталкивали из соцветий вылизанные добела скелетики.
Станция «Проспект Мира» напоминала фарфоровый прохладный кувшин, расписанный голубым деревенским узором, вызывавшим в памяти аромат топленого молока с коричневой вкусной пенкой. Люди доверчиво тянулись к фарфоровому сосуду, но на них выливались зловонные нечистоты, и они, захлебываясь и крича, в ужасе метались по залу.
Станция «Киевская» была сделана из многослойного ванильного торта, обильно политая кремом, в сладких наплывах жира, с марципанами и орехами. Изголодавшиеся по сластям люди, не находя их в пустых кондитерских, жадно стремились на лакомые куски. Лизали порталы и арки станции, откусывали ломти торта, погружали лица в бело-розовые, выложенные из крема цветы. Но внезапно из сладких соцветий выскакивали оскаленные зубатые морды злых хорьков. Хватали людей за губы и ноздри. Скрывались с добычей в глубине торта. Несчастные, прижимая носовые платки к ранам, испачканные кремом и кровью, стонали, не находя себе места.
Станция «Комсомольская» напоминала храм с высокими мозаиками, откуда в золоте и пурпуре величаво взирали вожди, простирали руку князья, торжествовали воины-победители, ликовали молодые красавицы. Народ, прибывший из казанской и ярославской провинции, восхищенно останавливался посреди зала, задирал вверх лица, молитвенно взирал на чудесные мозаики. Но внезапно своды зала растворялись, и вместо мозаик сверху падала огромная, натертая до блеска чугунная «баба», размазывающая всмятку наивных провинциалов.
Белосельцев, оказавшись в метро, разгадал адскую сущность чудовищного сооружения, задуманного Кагановичем, который незадолго до этого, исполняя талмудическую заповедь, разрушил златоглавую русскую святыню. Теперь Белосельцев стоял на станции «Парк культуры», где вооруженные остриями, клещами и зазубренными пилами бесы прикидывались керамическими школьниками, глазированными спортсменами и фаянсовыми, отдыхающими в увольнении солдатами, подманивая к себе рассеянных пассажиров.
Он заглядывал в зияющую глубину туннеля, ожидая появление гриба, чувствуя его присутствие по слабым уксусно-сладким испарениям, по высыхающим капелькам слизи, оставшимся на рельсах и на углах перрона. Но гриба не было. Зато подкатывали комфортабельные адские поезда, издевательски сверкая хрустальными стеклами. Машинисты были облачены в черные эсесовские мундиры с маленькими алюминиевыми черепами на фуражках. Все как один были похожи на артиста Тихонова. Двери поездов автоматически открывались, и пассажиры, голые, держа в руках кусочки хозяйственного мыла, закрывая мочалками пах, обреченно входили в поезда. Двери захлопывались, и их уносило в безвестность. Белосельцев успел обменяться взглядом с молодой прекрасной еврейкой, чьи миндалевидные черные глаза были полны прощальных слез.
Он стоял, глядя на электронные часы. Интервалы между поездами составляли три минуты сорок две секунды. Затем интервалы стали увеличиваться, достигая пяти минут и двенадцати секунд. Следующая пауза между электричками составила девять минут. А потом поезда прекратились вовсе. На перроне скапливалось все больше и больше узников, ожидавших своего последнего рейса. Но поезда не было. И появилась слабая надежда, что они попали в список Шиндлера или их судьбой занялся сам Валленберг.
Белосельцев устал ждать, ему захотелось уйти. Но вдруг в чернильной глубине туннеля что-то забрезжило. Раздался нарастающий гул, переходящий в свистящий оглушительный вой. Из туннеля, со страшной скоростью, похожий на выпущенный снаряд, вылетел гриб, жидкий, как огромная студенистая капля, в складках, в разлетающихся от скорости плевках. С жутким ревом пронесся мимо перрона, не останавливаясь, исчезая в противоположном полукружье туннеля. В воздухе остался пахучий туман от множества мельчайших брызг. На губах появился кисло-сладкий вкус, какой бывает при употреблении грибного настоя.
Белосельцев не успел ничего предпринять. Не успел разглядеть странное изображение на передней полусфере гриба, какое помещают на головной части паровозов. Хотел было проследовать в туннель по узкому, уводящему вглубь уступу. Но там, где исчезла жуткая капля, опять забрезжило. Послышался налетающий вой. В свисте, реве, выталкиваемый из туннеля чудовищным поршнем, вылетел гриб, Его лобовая часть была смята встречным ветром. На ней, среди липких морщин и складок, дрожало, корчилось изображение Ельцина, открывался его ревущий перекошенный рот, выпадала из толстых губ желтая пена. Гриб промчался как бред. Было тихо. Пахло формалином и еловыми досками, словно в морге.
Вскоре движение поездов восстановилось. Деликатный голос по-немецки произнес: «Гнедиге Херрен, нексте стацион — Майданек». Множество обнаженных, послушных тел устремилось в открытые двери.
Белосельцев дождался, когда поезд ушел, и шмыгнул в глубину туннеля.
Вначале он шел вдоль кабельных линий и отточенных рельсин, обнаруживая при свете ламп следы промчавшегося гриба — клейкие отпечатки на стенах, мутные лужицы на бетонных шпалах, постоянно ощущая запах муравьиного спирта и мертвой плоти. Достиг боковой штольни, куда не сворачивали рельсы и не доходил свет ламп. Полукруглый, небольших размеров зев был в вязких нашлепках, в длинных липких висюльках. Видимо, гриб, протискиваясь в узкий лаз, сточил часть своей массы о бетонные кромки. Белосельцев продвигался в абсолютной тьме, ориентируясь только по запаху, который хоть и вызывал в нем легкое поташнивание, но одновременно вселял уверенность, что он не сбился с пути. Это продвижение в подземелье напоминало ему афганский поход, когда с подразделением спецназа он спускался в подземные туннели — киризы, вырытые в склонах горы, по которым стекала горная вода, скапливаясь для полива в глубоких прохладных колодцах. Летучие отряды моджахедов прятались в киризы, незаметно перемещались под землей, выходили в тыл войскам. Спецназ забрасывал колодцы гранатами, выливал в них горящую солярку, преследовал врага под землей, сталкиваясь с ним в скоротечных огненных стычках. Белосельцев вспомнил, как стоял по колено в холодной текущей воде, а мимо текли языки жидкого пламени и плыла складчатая шапочка моджахеда.
Впереди посветлело, послышались голоса, какие-то стуки и звяканья. Он вдруг оказался среди подвешенных светильников, молчаливых старательных людей в сапогах и фартуках, вооруженных небольшими совками и кисточками. Они орудовали своими инструментами, соскабливая землю и сметая прах с большого странного диска из неизвестного светлого металла, с ребрами жесткости в виде спирали. Края диска были еще спрятаны и погребены в стенах штольни. Но центральная часть с прозрачной кабиной и загадочными, похожими на мумифицированных зайцев существами была уже открыта. Над ней-то и трудились археологи, открывшие в самых древних, глубинных слоях Москвы, где еще попадались каменные топоры и бронзовые зеленые бляшки, этот диковинный межпланетный звездолет с экипажем, потерпевшим крушение при посадке на Землю. Дивясь этой находке, гадая, что еще может храниться под Кремлем и Манежем, Белосельцев деликатно спросил археологов:
— Прошу меня извинить… Не будете ли вы столь любезны ответить, здесь, случайно, не появлялся гриб?
Археолог посмотрел на него сквозь очки и ответил:
— Нет, Генрих Боровик здесь не появлялся. Это точно, поверьте, — и продолжил стряхивать пыль с окаменевшей мордочки гуманоида.
Двинувшись дальше, Белосельцев достиг места, где штольня расширялась, превращаясь в небольшую уютно убранную залу, и где проходила тайная встреча Патриарха и Папы Римского, посвященная объединению церквей. Понтифик в белой сутане и лиловой шапочке целовал в седую бороду убранного в золото и серебро Патриарха, сетуя на малочисленность католических приходов в Советском Союзе. Патриарх обещал исправить историческую несправедливость, в случае если Рим передаст православию собор Святого Петра.
Белосельцев, плохо понимавший латынь, на которой велась беседа, спросил стоящего при входе монаха Троице-Сергиевой лавры:
— Отче, прошу меня извинить, вы здесь не видали гриба?
— Да вон они пошли, свинушки! Тьфу! — сплюнул православный монах вслед стайке капуцинов, торопливо проходивших мимо.
Штольня вела все дальше, и Белосельцев, неплохо ориентируясь на глубине, предположил, что находится где-то в районе Новодевичьего кладбища, усеявшего своими именитыми могилами и памятниками земной свод над его головой. Он не ошибся, ибо навстречу ему, воровато озираясь, протопали двое, тряся в носилках чей-то полуистлевший прах.
Белосельцев и прежде слышал, что Новодевичье кладбище постепенно разворовывается. Похитители знаменитых останков подкапывают могилы снизу и осторожно, чтобы не провалились памятники, изымают прах, подпирая землю особыми крепями. Было известно также, что несколько крепей не выдержало, грунт осел, и кладбищенское начальство не досчиталось останков челюскинцев и Фурцевой, о чем было напрочь запрещено писать в газетах.
— Простите, — Белосельцев догнал гробокопателей. — Вы случайно здесь не видали гриба?
Один из расхитителей повернул к Белосельцеву философическое, со следами застарелого пьянства лицо и иронично заметил:
— Друг, разве тебе не известно, что Грибоедов похоронен в Тбилиси. Под него подкоп вести, значит гору долбить. Себе дороже.
— А это кто ж? — огорченно спросил Белосельцев, глядя на кости, торчащие из истлевшей одежды.
— Ослеп, что ли? Никита Хрущев. Вывозим по заказу частного лица, с последующей переправкой в Америку, — они утопали, оставив Белосельцева в глубоком раздумье.
Он брел по подземному коридору, принюхиваясь, потеряв след гриба. Более сильные запахи, — чайных роз, жидкого ракетного топлива, разгоряченных женских подмышек напрочь забили тонкие ароматы гриба. Понурый, потеряв надежду на встречу, он уже собирался выбираться наружу, подыскивая подходящий канализационный люк, как вдруг со спины, страшным ураганом, гриб налетел на него. Облепил со всех сторон. Погрузил в свою студенистую, трепетную глубину. Стал обволакивать, выделяя едкую жижу. Переваривал его, как переваривает пойманную рыбу гигантская медуза. Желеобразное, зловонное вещество набивалось ему в ноздри, лезло в рот, липко текло в легкие, проталкивалось в желудок. Он весь был в клею, в мыле, в мерзком пудинге. Погибал. В его меркнущем сознании на прощание, как последняя издевка торжествующего противника, возник образ Бурбулиса. Идиотически счастливый, с хохочущими глазами в маленькой костяной голове, сладострастно оскалившись, он поднимал тонкий загнутый палец, силясь произнести одну из своих витиеватых бессмысленных фраз.
Это видение вернуло Белосельцеву силы. Могучим рывком плеч, как сбрасывают с себя сырую тяжелую шубу, он скинул гриб. Распахнул жидкий отвратительный ком. Отплевываясь, вылез наружу, видя, как смыкается в грибе полость, оставшаяся от его тела.
Гриб потемнел от ярости. Сжался в тугую резиновую сферу. Подпрыгнул, как упругий мяч, и понесся навстречу, издавая крик, отдаленно напоминавший «Банзай!». Белосельцев, знакомый с приемами японского боя, подставил кулак. Гриб натолкнулся на его стиснутую пятерню. Белосельцев раскрыл кулак в отточенную ладонь, разваливая гриб надвое. Две половины гриба, оплескивая и огибая его, пронеслись мимо, вглубь коридора, смыкаясь там в единое целое. В синеватой тьме возникло жуткое видение оплывшего, как гиппопотам, академика Аганбегяна, трясущего одутловатыми щеками, читающего лекцию о преимуществах рыночной экономики.
Устрашающее видение на секунду лишило Белосельцева воли. Это немедленно почувствовал гриб. Устремился на него, подобно огромному плевку, желая расплющить. Но Белосельцев уклонился от столкновения. Промахнувшийся гриб со страшной скоростью врезался в стену, разбрызгался по ней, словно жидкий, кинутый на сковородку блин. Стал отекать. И в этих потеках, издававших слабое пыхтение, возникла личина Александра Яковлева. Курносая, с большими волосатыми ноздрями, с жабьими, от уха до уха, губами, с желтоватой, как перезрелая дыня, лысиной, на которой морщины складывались в масонский знак. Личина пропала. Гриб стек на землю и, окая на манер ярославского крестьянина, уполз в темноту.
Белосельцев, израсходовав остаток сил, полагал, что поединок окончен. Но гриб внезапно вернулся. Бешеный, во весь рост, зверски играя бицепсами, блестя зубчатым кастетом, изображал из себя охранника Ельцина, красавца Коржакова, с благородным открытым лицом, прекрасными глазами, пышными, как у средневекового рыцаря, волосами.
Они сошлись. Бились час, другой, третий. Копья их были сломаны. Щиты расколоты. Кони пали от истощения. Они сражались теперь короткими мечами, осыпая себя потоками огненных искр. Гриб стал сдавать. На третий день у него уже не хватало для боя дыхания. Через год он сморщился, сбросил избитые доспехи и дал деру. Белосельцев преследовал его по пятам, но гриб кинулся в подставленную ему колдуном трехлитровую банку и укатил, издавая печальный крик выпи, тоскующей посреди осенних болот.
Белосельцев стоял, отирая кровавый пот, кинжалом выковыривая из-под ногтей запекшуюся кровь врага. Не знал, одержал ли он победу. Или снова был обманут, завороженный чарами подземелья.
Он вышел из метро на станции «Новокузнецкая». Устало шел во влажной и клейкой толпе, перезревшей от горячего зноя, обилия дурных соков, табачного дыма, накопленного за день раздражения. Мост, на который он ступил, казался пластилиновым, мягко прогибался от его шагов, был готов опуститься в ленивую блестящую жижу реки. Достигнув вершины моста, изнемогая от жара, он вдруг замер, узрев разноцветный букет Василия Блаженного. Храм был в инее, заледенел своими ломкими, колючими главами, был окружен белесой морозной дымкой. Здесь, на мосту, еще стояло жаркое лето. Но там, на Красной площади, была зима, шел снег, блестел металлический черный лед.
Он вышел на Красную площадь, пугающе пустынную, в каменной рябой чешуе, с красным откосом стены, белыми глыбами соборов. Ни единой души, ни глазеющих бездельников, ни лупоглазых заморских туристов. Словно все они в спешке покинули площадь, предчувствуя скорые бедствия, и ушли вслед за стадами мышей и собак, стаями воробьев и ворон. Казалось, здесь, на площади, Земля потеряла свою атмосферу, и все, что дышало, цвело и двигалось, умерло в одночасье. Остался неодушевленный ландшафт в уступах башен и стен, с кристаллическим ледяным Мавзолеем, перед которым, как два соляных столба, окаменел почетный караул.
Белосельцев стоял на площади, чувствуя смену геологических эпох, начало великого оледенения. Медленное сползание огромного ледника, стесывающего своими ослепительными кромками живую поверхность планеты. И там, где были любимые московские улочки, чудные, с детства родные переулки, священные соборы, великолепные, внушавшие восхищение дворцы, оставалась черная, в зазубринах, каменная чешуя. Он ступал по брусчатке, один на всей площади, последний уцелевший обитатель Земли.
Площадь была обречена. Все так же мощно красовалась стена. Золотился обод курантов. Краснели в синеве рубиновые звезды. В розовой льдине Мавзолея, в стеклянной заиндевелой колбе, среди погашенных ламп, лежал мертвец. В стене, замурованный, покоился прах вождей, комиссаров, героев. Огромный золоченый шишак Ивана Великого среди своего сияния нес глубинную черную тьму, казался ночным светилом. Площадь еще обладала знакомыми очертаниями, еще носила священное имя, но была обречена на исчезновение. Незримые силы, изгнавшие людей, теперь приступили к ее истреблению. Выветривали и разрушали камень. Шелушили позолоту. Отслаивали тонкие пластины ржавчины. Все уже тлело, превращалось в пепел, прах и труху.
Он оглядывался, силился крикнуть, позвать на помощь всех, кто собирался на эту площадь в дни праздников, торжеств и парадов. Ликовал среди победных салютов. Шел, качая штыками, в снежной военной пурге. Танцевал среди весенней красы. Но не было никого. Пропали навсегда парады и шествия. Схлынули и расточились гуляния. Оставленный, обезлюдевший континент погружался под воду. Он один, беспомощный, стоял на краю тонущего континента, и вода, вылизывая брусчатку, подступала к его стопам.
«Где вы, красные вожди и подвижники? Где вы, красные пророки и мученики? Почему оставили меня одного? Что мне делать, последнему обитателю Атлантиды?» — взывал он к священным гробам.
Вдруг услышал каменный хруст, гончарный звяк. Кирпичная стена, там, где в нее были замурованы могильные урны и темнели именные таблички, затрещала, стала крошиться, выламываться. Сквозь кирпич, роняя осколки, просунулась птичья голова, узкие птичьи плечи, пернатая грудь. Вся птица, красная, чуткая, протиснулась сквозь пролом в стене, выглянула наружу. Крутила головой, осматривала пустоту площади, высокое небо, круглящиеся купола и чешуйчатые шатры. Напряглась, выпала на свободу, расправляя сильные крылья, поджимая ноги, распушив тугой хвост. Взмыла вверх, уменьшаясь, превращаясь в красную точку. Исчезла, оставив в стене пустое гнездо. Белосельцев изумленно смотрел на вмурованную табличку, не умея прочитать начертанное имя. Кажется, это был знаменитый летчик, перелетевший через Северный полюс.
Рядом снова захрустел кирпич, посыпались звонкие осколки. Размягченная стена чуть выгнулась. По ней разбежались трещины. Как из расколотого яйца, из стены показался клюв, глазастая птичья голова. Птица проклюнулась, оглядела площадь маленькими зоркими глазами. Резко кинулась вперед, вырываясь из стены. Напрягла маховые красные перья и, прянув мимо Белосельцева, ушла в высоту, уменьшаясь, улетая вслед за первой. Белосельцев почувствовал легкий удар ветра от сильных, машущих крыльев. Лунка в стене темнела чуть поодаль от первой, там, где были похоронены космонавты. Это был один из них. Его дух, дремавший долгие годы в стене, теперь покидал каменное гнездо.
Снова проломилась стена. Вылетела живая глазастая птица, стряхивая с себя кирпичную пыль и глиняные крошки. Сделала полукруг вдоль ГУМа, к Василию Блаженному, словно училась летать, не решаясь покинуть родную площадь. А потом сильно, словно чем-то испуганная, метнулась ввысь и исчезла легкой красной тенью. Как показалось Белосельцеву, это был коммунар, погибший при штурме Кремля, когда выбивали из него юнкеров.
Он изумленно смотрел на стену, где одна за другой открывались дупла, сыпался кирпич и наружу вылетали красные птицы, без крика, с хлопающим шумом крыльев, оставляющие свою каменную обитель. Уносились в синеву, за реку, к «Ударнику», и дальше, за Москву, за пределы страны, за пределы Земли, в безвестную пустоту бесконечного Космоса, откуда когда-то явились.
Он смотрел потрясенно на исход красных духов, которые населяли священную стену. Были хранителями красной державы, ее мистическими ангелами, таинственными опекунами. Сберегали ее среди войн и напастей. Вдохновляли на великие деяния. Побуждали к запредельной мечте. Укрепляли в мистической вере. Теперь эти духи оставляли площадь, покидали страну, которая перестала быть местом их гнездовий. Летели в иные миры, на иные планеты, чтобы там опуститься красной стаей, стать духами иного мироздания. Здесь же, в омертвелом, одряхлевшем мире оставляли после себя опустевшие склепы, темные дыры в стене, запах мертвых покинутых гнезд.
Он увидел, как у стен под синими нависшими елками зашевелилась земля. Выбрасывая буруны грунта, расталкивая дерн, из под гранитных памятников стали вылетать птицы, мощные, крепкогрудые, с огненными надбровьями, с завитками упругих хвостов. Хлопая сильными крыльями, вращая ярыми тетеревиными очами, они усаживались на елки, оглядывали пустую площадь, Лобное место, остроконечные кровли Исторического музея. Срывались с вершин и, громко стуча крыльями, мчались прочь, вытянув красные шеи. Исчезали за Кремлевской стеной. Земля продолжала шевелиться, птицы все взлетали. Глядя на красных тетеревов, Белосельцев угадывал в одном командарма Фрунзе. В другом — наркома Орджоникидзе. В шумных стремительных взмахах, порождавших музыкальные вибрации воздуха, улетали Калинин, Щербаков, Жданов. Вырвался из тучной земли и в тяжелом полете умчался Брежнев. Следом за ним, рассекая воздух подобно красному ядру, унесся Черненко. Вся зеленая трава у стены была разрыта, чернела темными воронками, в которых на миг возникали красные взрывы, превращались в тяжелых птиц, скрывались за колокольнями белых соборов.
Тоскуя, Белосельцев провожал их вереницы, не в силах ни удержать их, ни молить и стенать. Оставался один, среди омертвелой бездуховной земли. Увидел, как колыхнулся гранитный памятник, дрогнул каменный бюст. Из могилы, где покоился Сталин, сбрасывая с сильных плеч комки земли, поднялся на сильных лапах темно-красный орел. Яростно оглядел изрытую землю, кирпичную, с поломанной кладкой стену. Пучки багрово-ржавых перьев облегали лапы орла. Как броня лежали на выпуклой груди. Длинно выступали на хвосте. Орел вытянул шею, растворил в огромном размахе крылья, пробежал несколько шагов по земле и взлетел. Были видны его выпущенные когти, стеклянный блеск головы. Он набирал высоту, возносясь по медленной тяжелой спирали. Достигал шатров, подлетал к столпу колокольни, огибал золотую главу, наполняя синеву неба медленными кругами. Не улетал, парил над площадью, мерно покачиваясь. Словно кого-то ждал, издавая высокие тонкие клики.
Бронзовые двери Мавзолея с грохотом растворились, будто их распахнул изнутри сквозняк. Разбегаясь на упругих ногах, расталкивая могучими крыльями солдат караула, вынесся нетерпеливый шумный орел, оставляя за собой гаснущую тьму. Стуча когтями по черной брусчатке, выбежал на просторную площадь, словно хотел ее всю обнять. Ветер топорщил на груди оперенье, клюв был полуоткрыт, и внутри трепетал огненный тонкий язык. Красное оперенье, казалось, было отлито из прозрачного пылающего стекла. За крыльями в воздухе завивались турбулентные вихри. Орел воздел вверх голову, увидал высоко парящего товарища. Оттолкнулся от площади и, попав в восходящий поток ветра, взмыл. Почти не двигал крыльями, наполняя их гигантскими дуновениями остывающей земли. На мгновение заслонил золотой обруч курантов. Парил на высоте золотой неразборчивой надписи вокруг столпа Ивана Великого. Обе птицы слетелись, огласили высь прощальными долгими криками. Мерно и мощно полетели догонять остальных.
Белосельцев, с глазами, полными слез, смотрел на отлетающих красных духов. Слышал завывание зимнего ветра, который нес в себе страшные бураны. Ревел в зубцах мертвой стены, стонал в пустых бойницах, рыдал в покосившихся золотых крестах. Музыка ветра напоминала громогласно усиленный гул громадной раковины, в которой плескался шум древнего, иссохшего моря.
Теперь это море возвращалось, выступало из разломов земной коры, накрывало брусчатку черной глухой водой. Часть площади на Васильевском спуске уже была затоплена, и вода подступала к Лобному месту. «Когда-нибудь, — думал Белосельцев, отступая от темных волн, — археологи будущего опустят на морское дно батискаф, поплывут среди остроконечных замшелых шпилей, полуразвалившихся белокаменных стен безымянного древнего города. Прочтут на отшлифованном камне таинственное слово «Ленин». Решат, что так назывался корабль затонувшей флотилии.
Он увидел, как на Спасской башне отломилась звезда. Полетела вниз, к его ногам. Ожидал услышать удар расколотого стекла, увидеть острые сухие осколки. Но звезда, не долетев до земли, превратилась в морскую. Мягко шлепнулась, издав чмокающий звук. Стала извиваться, толкалась гибкими лучами. Побежала к воде и с легким шлепком нырнула в волну.
Он стоял на черной выпуклой площади, как на спине огромной подводной лодки с задраенными люками, и она медленно погружалась, а он оставался на палубе, и вода лизала его башмаки.
Он вдруг почувствовал острую боль под сердцем. Она набухала, булькала, рвалась наружу, пробиралась сквозь ребра. Вдруг хлюпнула, выдралась из тела сочными ошметками, продрала одежду, словно пуля. Из мокрой дыры вылетела красная птица. Яркий трепещущий воробей. Понесся над площадью, роняя капельки его, Белосельцева, крови. Другой бугорок боли, в области живота, набух, ударил изнутри, прорывая брюшную полость. Еще одна красная птица, чирикающий, испачканный кровью воробей полетел низко вслед за первым. Белосельцев, пугаясь, рассматривал свою продранную одежду, из которой торчали клочки кожи и волокна плоти.
Следующая птица вырвалась из его головы, пробуравив клювиком лобную кость, увлекая за собой часть его мозга. Он чувствовал, как все его тело изнутри дрожит, трепещет, сдерживает проснувшихся птиц. Они рвутся наружу, выпархивают шумными стайками, — из его выпученных глаз, рассеченных ладоней, из-под лопаток, из паха, из кровоточащих сухожилий. Красные духи излетали из него самого. Лишали его красной веры, красного заповедного смысла, ради которого он существовал на земле, совершал свои деяния, страдал, причинял страдания другим, веря в осмысленность бытия, служа своей красной империи. Теперь же, истекая кровью, он стоял на площади, опустошенный, с пустой сердцевиной. Был покинутым гнездом. Излетевшая из него красная воробьиная стая с умолкающим шорохом удалялась над черной водой, скрываясь в Замоскворечье.
Вода плескалась о борт Мавзолея. Он был как пирс, от которого навсегда отчалил последний корабль. Белосельцев увидел, как солдаты почетного караула воздели на плечи карабины с голубоватой сталью штыков. Повернулись разом в одну сторону. Двинулись, выбрасывая вперед журавлиные тонкие ноги. Оторвались от земли и некоторое время парили в воздухе, отсвечивая синими огоньками штыков. Покрылись перьями, превратились в красных журавлей и, качнув ногами, вытягивая их вдоль хвостов, полетели над площадью, пропадая из вида.
Белосельцев шел по брусчатке, по темной ряби, в которой застыл окаменелый ветер истории. Прощался с красой и могуществом, которые любил, которым поклонялся, с которыми прожил свой век. Его святыни гибли. Вместе с ними погибал и он сам. И никакая сила и чудо не спасут его от погибели. Почувствовал внезапную слабость, подобье обморока. Опустился на колени посреди площади. Припал губами к брусчатке. Поцеловал камень, как целуют холодный лоб родного покойника.
Он вернулся домой под трель телефона. Маша спешила к нему. И ее приближение он чувствовал как погибающий в горах десантник, к которому спешит вертолет. Она появилась на пороге, овеянная сиреневыми сумерками города. Светилась, как светятся в темнеющем воздухе вечерние цветы, золотые шары, источая свой чудесный внутренний свет.
— Где же ты был столько дней?.. Как ты мог не звонить?.. Ты избегаешь меня?.. Ты меня разлюбил? — она отстранялась от его объятий, заглядывала в его похудевшее, покрытое загаром пустыни лицо. — Где ты был две недели?
— Понимаешь, это трудно тебе объяснить… Не все могу рассказать… Я был на задании… В том мистическом парке, в магическом саду, где каждое дерево, каждый куст и цветок, — это подвиг разведки… История тайного ордена, изложенная языком деревьев и трав… Это может понять посвященный и та загадочная волшебная белка…
— О чем ты, милый? — недоверчиво улыбалась она.
— Та военная мегамашина у белорусского хутора, из которой, словно дух войны, излетал худенький хрупкий полковник… Мне сказали, что эта машина таит в себе Русское Чудо, возможность Русского Рая… В синем пруду станет купаться красный божественный конь, золотой райский всадник… Но вместо него из машины вырвался Конь Блед, страшная костяная старуха с косой… Промчались по черному пруду…
— Ничего не понимаю, мой милый… Какая старуха?.. Почему с косой?.. Где ты был все эти недели?..
— Мне казалось, мы строим Царство Разума, возводим Города Будущего, исполняем их по чертежам Кампанеллы, по заветам Платона… И вот, представляешь, там, где реакторы на быстрых нейтронах, где райские кущи в пустынях, где свободные сильные духом люди, вдруг все повернулось вспять… К раннему неолиту и бронзе… К стенобитным машинам… К косматым колдунам и шаманам…
— Тебе плохо?.. У тебя жар? — она трогала его лоб узкой теплой ладонью. Проводила ему по бровям, стараясь прогнать наваждение. А он чувствовал, что его сотрясает озноб, бьет колотун, какой бывает, когда с мороза, остыв до костей, входишь в натопленную избу.
— Этот белый космический голубь, великолепный, как ангел… Ничего нет прекрасней… Города на орбите… Без бремени тяжести… Русская мечта о бессмертии… Миллиарды воскрешенных людей… Эскадры космопланов расселяют их по орбитам… Господь творит воскрешение руками и любовью людей… Я видел, как он взлетел, как обогнул нашу Землю… Вернулся, божественно-чудный… Я в него заглянул, а там гроб, полный червей… Доставил из Космоса весть — червивый шевелящийся гроб…
— Перестань… Посмотри на меня… Я должна тебе что-то сказать…
— Я был в пустыне и слушал, как взрывная волна облетела три раза Землю, и в расплавленной магме застыла мелодия Гимна… Здесь, в Москве, я наблюдал, как шлепала мерзкая жаба, и памятник Достоевскому не был допущен в колонну…
— Перестань, ты бредишь… Я хочу тебе что-то сказать…
Он не мог остановиться. Его сотрясало. В нем бушевали сорванные материки, двигались исполинские горы, шагали огромные памятники, и странная женщина с рыбьим хвостом плавала в стеклянном аквариуме, прижимала к стенке расплющенные розовые груди.
— Я видел, как уходили из Москвы тараканы, на северо-восток, как указал им вермонтский изгнанник… Тот худой человек, бежавший по Малой Грузинской, с зачитанной книгой Бердяева… Я должен был все осознать…
Она схватила его за плечи:
— Ты сошел с ума… Посмотри, это я… Должна тебе что-то сказать…
— Ты не поверишь, эта битва с грибом, взращенном на чайных опивках… Он и был искусственный разум, который управляет подкопом… Я его обнаружил в туннеле, где катила телега… Кто-то лежал под рогожей… Я спросил: «Кого ты везешь, мужик?» — «Грибоеда», — ответил мужик…
— Милый, все это бред… Сон наяву… Ты измучен… Жизнь не такая… Один поворот зрачков, и совсем иные видения… Посмотри на меня, это я… Послушай, что я скажу…
— Эти дыры в Кремлевской стене… Гибель красных богов… Я весь изорван, весь пуст… Они из меня излетели… Зачем теперь жить?..
— Только теперь и жить, мой милый, когда они излетели… Посмотри на меня… Я твоя женщина… Беременна от тебя…
— Что? — сказал он, слыша, как проваливаются в преисподнюю громадные горы и памятники и затихает гром камнепада. — Что ты сказала?
— Я твоя любимая женщина. Люблю. Беременна от тебя.
Он смотрел потрясенный. В наступившей вдруг тишине сильно стучало ее сердце, к которому он припал. В комнате, где не был зажжен огонь, в зеленоватом пятне на стене хрупко темнела тень цветка, который он, поджидая ее, поставил в узкую вазу.
— Боже мой, — сказал он. — Боже мой…
Весь мнимый, исполненный кошмаров мир был отодвинут, как нарисованный на клеенчатом театральном занавесе, где играли жуткую сказку. Будто чья-то добрая длань отодвинула занавеску с уродливыми карлами и жестокими исполинами, они сморщились, слиплись, и открылся мир истинный, а не мнимый. Повел глазами, и жизнь, утратив черты катастрофы, повернулась вокруг невидимой тонкой оси, открылась в красоте и любви. Со своей милой Машей, Машенькой, посвятившей его в чудесную тайну, он уехал в деревню, в старую, обросшую бурьяном избу. Вогнал машину в тенистый двор, продавив колею среди лопухов и полыней. Высокая прохладная береза закачалась над ним, провела полипу шелковистой веткой. И он знал, что это не ветка, а все та же добрая длань, отводящая прочь все напасти.
Они перенесли в покосившуюся терраску привезенную из Москвы снедь. Он снял с тяжелых дверей отяжелевший, сонно скрипнувший замок. Изба, сумрачная, с повисшим недвижным воздухом, с крестьянским ветхим убранством, пустила их в свой древесный короб, и они на пороге улыбнулись молча друг другу, радуясь этим смуглым венцам, коричневым потолкам, запыленной белой печи, столу, на котором лежали две засохшие неживые бабочки. Принялись чистить и прибирать свое деревянное гнездо.
Он раскрыл настежь все окна, душистый воздух влетел в избу, и запахло травой, водой, протоптанной в огород тропинкой, близкой, с золотыми плодами яблоней, и мертвая коричневая бабочка на столе шевельнула хрупкими крыльями. Маша углядела в углу конопляный веник и стала мести, переставляя с легким стуком высохшие до звона стулья и лавки, позвякивая половицами, которые откликались, как клавиши, на ее шаги. Он достал из сарая тупую, пятнистую от ржавчины косу, стал обкашивать крыльцо, стены избы, заросшую клумбу, из которой огненно-малиновые среди зелени диких трав стояли георгины. Слыша мягкий шорох подрезаемых стеблей, видя, как коса начинает блестеть и влажно сочиться, чувствуя, как радостно напряглись его мышцы, он наслаждался этой простой, нехитрой, но такой истинной, не мнимой работой, от которой веселело все его тело, молодели глаза, ровно и счастливо билось сердце. Маша выглянула на минутку из дома, увидела, как он косит, улыбнулась с порога.
Он опустил в колодец мятое ведро, слыша, как оно удаляется в гулкую глубину, сладко звякает о темное зеркало. Почувствовал толчок переполненного ведра, долетевший снизу через цепь, деревянный ворот, холодную рукоять.
Скрипел воротом, наматывал хрустящую цепь, тянул наверх литую тяжесть, пока не показалось жестяное, ставшее драгоценно-мерцающим ведро с густой, синей от холода, ароматной воды, к которой хотелось прикоснуться горячими губами, смотреть в ее прозрачную, душистую голубизну.
Он наполнил водой старинный пузатый самовар с полустертыми медалями, с зеленой патиной, витиеватым рогатым краном. Нутро самовара было асбестовым от давнишних накипей, топка, засмоленная, прогорелая, все еще пахла старинным углем. Он отнес самовар под яблоню, и они вдвоем стали его разводить. Наталкивали в зев сухие щепки, которые неохотно дымились, трещали, не хотели разгораться, заставляя кашлять, отмахиваться от смолистого дыма, пока вдруг не пыхнуло в трубу пышное пламя, не задрожал стеклянный жар и в глубине самовара что-то тихо и нежно вздохнуло.
Маша принесла из дома корзину, стала собирать опавшие яблоки. Он следил, как тянется в траве ее тонкая рука. Пальцы раскрываются навстречу светящемуся среди стеблей яблоку. Вместе с любимой он сидел под яблоней, среди перестоялой травы, в заросшем одичалом саду, самовар с наивной купеческой геральдикой благодарно шумел, выдыхая пахучий дым и прозрачный жар, и кто-то третий, почти несуществующий, о ком было странно и сладко думать, был среди них, соединял их в неразрывное святое единство.
Он внес в избу самовар, навесив над столом кудрявый дымок. Она принесла корзину пахучих яблок. Срезала на клумбе два малиновых георгина, поставила в глазированный кувшин. Они разложили вкусную снедь, стали чаевничать. В дверь постучали. Появился сосед Геннадий, коричневый от озерного загара, в линялой гимнастерке, с руками, изрезанными леской, истертыми о топор и лопату.
— Андреич, с приездом, — приветствовал он с порога, деликатно кивая Маше, ставя на лавку кружку с малиной. — Что не был давно?.. Соскучились…
Его пригласили к столу, угощали московской едой. Он прихлебывал чай, рассказывал об огурцах и картошке, жаловался на редкие дожди, похвалялся речным уловом.
— Огурец, он, Андреич, сам знаешь, полезен. Свой, домашний. Ни на рынок, ни в магазин не иди. Срывай и ешь, — делился он бесхитростной истиной, добытой в огородных трудах. И тут же, следом за ней, щедро делился другой, открытой на озерном берегу: — На рыбалке, Андреич, сидишь, никакие дурные мысли в голову нейдут. Одна красота. Душа отдыхает. Разве плохо, Андреич? — И следом, без всякой печали сообщал: — А старый-то Никанорыч помер. На краю деревни который жил, коз держал. К вечеру коз отвязал, привел домой, лег на кровать и помер.
Попил с ними чай, распрощался, оставив полную, с горкой, кружку малины, которая светилась насквозь, чуть слышно благоухала. В окно на этот сладостный запах прилетела оса. Присела на ягоды, чутко вздрагивая черно-золотым узким телом.
А вечером они лежали в сумеречной прохладной избе, на старой деревянной кровати. На овальной спинке слабо светились два розовых, наивно намалеванных льва. Встали на задние лапы навстречу друг другу, обнялись, целовались. Сумрак избы мякло лился над лоскутным одеялом, омывал столешницу с синим огоньком в стеклянной рюмочке, божницу, где, едва заметный, туманился образ с пучком засохшей травы. Он гладил ее теплые волосы, целовал ее мягкую, млечную грудь, прикасался губами к ее животу, стараясь услышать едва уловимые биения младенца.
— Все изумляюсь тому, что от тебя услышал. К чему ни прикоснусь, на что ни погляжу — Боже мой, ведь он теперь существует в этом мире. На озеро сегодня смотрел — он тоже эти голубые воды видит. Ты яблоки брала из травы, и он тоже брал. Цветок ставила в глиняный кувшин, и он тоже ставил. Мы теперь должны с тобой делать только самые простые, добрые дела. Смотреть только на самые прекрасные предметы. Думать только о добром, благом. Мы, как два зеркала, в которые он, еще нерожденный, смотрится. Пусть зеркала будут ясными, чтобы в них был один свет.
— Ты знаешь, я почувствовала, как это случилось. Мы лежали, еще уставшие, без сил. Я веки не могла поднять от усталости. Ты встал, подошел к окну, смотрел на вечерние фонари. А я вдруг почувствовала, как что-то пришло, слилось со мной. И вдруг поняла, это случилось. Сомневалась, ждала. А потом убедилась — да, это так.
Ее пальцы слабо шевелились, гладили ему лоб, и он сквозь ее пальцы видел, как вокруг, почти неразличимые, таились старинные предметы. Он их не мог разглядеть, а только догадывался, — там стеклянная рюмочка, искорка синего блеска. Там образ Николы на Божнице, крупица скупой позолоты. Там розовая тень на кровати, два косматых обнявшихся льва.
Кровать, на которой они лежали, была ветхим крестьянским ложем, из скрипучих тесаных досок. Служила одром для нескольких поколений крестьян, некогда обитавших в избе. Их ночные любовные ласки. Их моленья и тихие вздохи. Их болезни, сны и успения. Ему казалось, души обитателей и хозяев избы тихо стоят над ложем. Знают об их любви, о младенце. Желают понять, хорошо ли им на просторной деревянной кровати. И он отвечал: «Хорошо. Спокойно».
— Я чувствую, каким он будет, наш сын. Ты мудрый, добрый, отважный. Столько видел всего, пережил. Воин, мудрец, путешественник. Столько всего достиг, столько понял. И все это ему передашь. А в чем не успел, так он за тебя успеет. Это тебе награда. Помимо всех твоих орденов и заслуг, эта самая высшая. Я этого хотела, ждала.
— Как ты была права. Стоит голову повернуть, чуть сместить зрачки, и вот уже мир иной. Восхитительный, дивный. Все эти месяцы я метался, сходил с ума. Какой-то колдун, косматый, злой, заколдовал меня и отнял рассудок. Насылал на меня наваждения, бреды. А ты расколдовала меня. Теперь понимаю, зачем живу. Я — ваш защитник, кормилец. Берегу и лелею. Но и вы меня сберегаете, спасаете от безумия.
Она погружала пальцы в глубину его волос, расчесывала, словно гребнем, и казалось, с ее пальцев слетают легкие вспышки. Засвечивают и стирают недавние страшные образы. Оставляют мягкий сумрак избы, золотую искорку на божнице.
Там, среди капелек тусклого воска, нагара лампадного масла — обугленный образ Николы, закопченный, линялый, на растресканной старой доске. Там же бледная бумажная роза, пучок увядшей травы, огарок церковной свечки. Казалось, кто-то, едва различимый в сумраке, стоит перед образом, кланяется, тихо вздыхает. Молит о пропавших без следа на войне. Вымаливает прощение за грех. Просит блага всем живущим и страждущим. Просит Господа и о них, здесь лежащих.
Он смотрел на божницу, стараясь разглядеть икону. Но в углу была тьма. Только слабо мерцала золотинка.
— Я буду ухаживать за тобой. Сиди себе в валенках, пиши свои книги, а я буду печку топить, подметать, кушанья деревенские готовить, разносолами тебя угощать. Под вечер, когда устанешь, будем по деревне под ручку прогуливаться. Сугробы розовые, голубые, зеленые. Оконца слюдяные горят. Снежок под ногами похрустывает. Кто же это к нам подбегает? Какой-такой мальчик расчудесный?! Щечки румяные, глаза голубые. Да это же наш сынок ненаглядный!
Он ей внимал, — так и будет. Ему казалось, за ночным окном начинает восходить, разгораться светило. В избе все светлей и светлей. Все сумеречные предметы обретают свои очертания. Золотятся старые смоляные суки. Синеет стеклянная рюмочка. Проступают на божнице черты белобородого старца. Изба полна света, прозрачная, как стекло. В подполе закраснела как уголь оброненная бусина. Крыло стрекозы сверкает как маленький слиток. Изба отрывается от деревянных основ, взмывает, идет в небеса. Раздвигает трубой белые звезды, оставляет огненный след. И два льва, словно два кормчих, поднялись на спинке кровати, целуются красными языками. И изба, как ночной ковчег, движется в мироздании.
Темнота. Угасающий свет в окне. Голубая точка в стеклянной рюмочке.
Они проснулись рано, до восхода. В сереньком тусклом оконце висел туман. К стеклу из тумана протягивалась ветка березы. Они взяли в сенях корзинки. Он — старинную, из прутьев, с прохудившимся дном, заложенным шершавыми щепками. Она — маленькую, лыковую, со следами земляничного сока. Он обул сапоги, напялил брезентовые штаны, жеваную куртку, все ношеное-переношеное, в мазках земли, трухи, паутины. Она натянула вязаные носки, грубые мужские башмаки, платок, сделавший ее похожей на деревенскую молодуху.
— Теперь все грибы — наши, — сказал он, пропуская ее на крыльцо, стараясь разглядеть сквозь туман близкое озеро, лес, колокольню соседнего села. Но млечно, непроглядно колыхался туман, и только лебеда у крыльца мокро, сочно блестела.
— Пусто или густо? — она метнула корзину, прошумевшую по траве, вставшую на тропке ручкой вверх. — Все грибы наши! — повторила она, тихо засмеялась, подняла на локоть лыковую корзину.
После недавнего жуткого наваждения, после битвы с вымышленным, мнимым грибом, он шел в лес убедиться в существовании настоящих. Шел убедиться, насколько он выздоровел. Как далеко отпрянула болезнь. Тревожился, мужался, уповал на свою милую, на божественное, с ними обоими случившееся чудо.
Они прошли краем поля, где недвижно и мокро, желто-зеленой стеной стояла рожь, у обочины блекло синел василек и валялась в пыли оброненная красная ленточка. Спустились в овраг, где гремел в осинах ручей и в плотном тумане возвышались мокрые дудники. Поднялись по тропке к ровной луговине, над которой колыхался туманный полог и за ним угадывались огромные березовые опушки. Вступили в лес. Он сразу почувствовал себя помолодевшим. Мышцы стали тонкими, гибкими. Походка упругой. Сквозь грубую подошву он чувствовал стопой каждый сучок и кочку. Глаза видели далеко и зорко. В крови звенел чистый свет березняка, и он, вдыхая этот голубой студеный свет, повторял: «Моя ненаглядная… Наше с ней чудо…»
Он вдруг почувствовал чье-то присутствие, чье-то невидимое соседство. Его милая была в стороне. Ее негромкие, похожие на кукование возгласы раздавались вдалеке.
Он был один, но вблизи незримо кто-то находился, смотрел на него. Он оглядывался — вверх по веткам, по стволам сырых черных лип, по резной листве орешника, по спутанной редкой траве. И вдруг, не зрачками, а спиной, затылком, понял, кто за ним наблюдает. Поворачивался на таинственный знак. Вел глазами по лесной гераньке, по опущенной ветке орешника, пока не узрел стоящий в траве стройный ясный красноголовик. Это его присутствие, его безмолвный зов, его взгляд слышал он. Ликуя, приблизился. Это был подлинный, настоящий гриб, а не порождение его недавних кошмаров, исчадие городской преисподней. Опустился на колени, вдыхая вокруг гриба сырой сладкий воздух. Видел твердый, в темных волокнах корень, темно-алую шляпку, на которой, как украшение, примостилась улитка. Стоял перед грибом на коленях, как язычник, и молился лесному доброму божеству. Бережно вынул гриб из травы, снял с него улитку, поцеловал холодную шляпку, смугло-алое молодое лицо гриба.
Сверху, из туманных вершин, слабо засочилось. Дождь не из капель, а из густого холодного пара оседал, мочил кусты и травы. Начинал мелко шелестеть. Запахи леса вдруг сгустились, усилились. Среди тления, цветочного сока он вдруг различил живой близкий запах птицы. И в то же мгновение взлетел рябчик. Другой. Третий. Шумный, трескучий выводок, не мнимый, не плод его измученного, сотрясенного разума, а настоящий, лесной, пугливый, понесся врассыпную, и он сам пугался и радовался шлепанью тугих крыльев, верещанью и свисту, теплому запаху птицы в холодном дожде.
В их корзинках мокро, разноцветно сияли красноголовики, рыжики, маслята. Лакированно блестели сыроежки. Мелкими россыпями золотились лисички. А на губах таял вкус перезрелой лесной малины.
На поляне, окруженной высокими, размытыми в дожде березами, они увидели белый гриб одновременно. Разом кинулись к нему. Она с криком: «Мой!.. Мой!..» — вытащила гриб из травы, чуть согнутый в сторону, на тугом основании, коричневый, лакированный, будто в масле. Срезая ножичком земляной корешок, смеялась и приговаривала: «Мой, мой!..»
Второй был найден тут же, по блеску шляпки. Они вывинтили гриб, как лампочку, стараясь оставить в земле грибницу. Уложили среди сыроежек и рыжиков белым, обструганным основанием вверх.
Дождь шел сильнее, пробивался сквозь кроны стеклянными ровными струями. С берез стекало, зеленая вода шумела в ветвях. И в этом стеклянном свете возникали грибы, один за другим, словно их выдавливала, выдувала земля. Как пузыри, в блеске, появлялись из травы. Оба они жадно, молча, торопливо ломали грибы, наполняли ими корзинки. Рука чувствовала литую тяжесть плотных, скользких грибов.
Он шел по поляне в сильном дожде. Земля под ногами шевелилась и лопалась. В ней возникали грибы, словно открывались глаза. Земля была зрячей, живой, плодоносящей, и он со своей милой и своим еще нерожденным чадом был порождением этой плодоносящей земли, проявлением бесконечной жизни.
Вернулись домой, поставили посреди избы переполненные корзинки. Скинули на лавку мокрые одежды. Забились под стеганое лоскутное одеяло. Пальцами ног он чувствовал ее мокрые холодные ноги.
— Что ты видишь? — спросила она, засыпая. — Что у тебя в глазах?
Он не ответил. В глазах, под закрытыми веками, блестела трава, мелькали мокрые гераньки и, бесчисленные, красные, смуглые, глянцевитые, появлялись и исчезали грибы.
Он проснулся среди дня в солнечной золотистой избе. В момент пробуждения, когда сквозь веки почувствовал, что на улице солнце, что милая его рядом и две корзины с грибами стоят на половицах, в нем радостно дрогнуло сердце. Вышел наружу, в тепло, в свет, в прозрачную тень березы. Деревня казалась розовой, нежно-туманной, с петушиным голошением, с черно-белой коровой на кудрявой луговине, с блестящим солнечным прудом, в котором плескались утки.
Сосед Геннадий поддевал вилами сено, складывал круглую зеленую копешку:
— Андреич, собрал, нет, грибов? Гриб, он полезный. Его хочешь жарь, хочешь в суп клади, а хочешь суши на зиму.
Старухи медленно шли улицей. В конце ее, в соседнем селе розовела церковь. Озеро, бледное, млечно-голубое, несло на себе несколько лодок, оставлявших ленивые масленистые следы. Ступая босяком по тропинке, стараясь не наступить на дождевых червей, он спустился к озеру, шлепая пятками по прохладной глине. Берег был усеян коровьими следами, сердцевидными отпечатками копыт. Из воды торчала осока, на гнутой травине сидела хрупкая стрекоза, колыхалась вместе с осокой. У берега, увязнув кормой в глине, лежала лодка, от нее пахло дегтем, илом, рыбьей слизью. По воде медленно расходился, дрожал на солнце круг от плеснувшей рыбы.
Он медленно стягивал с себя рубаху, штаны, глядя на этот слепящий круг, на далекую рыжую кручу, где стояла кирпичная церковь и косо, в садах, темнели избы. За ними тянулись поля, перелески, туманная даль.
Кинулся в воду, раздвигая грудью холодную шумную толщу, проникая вглубь, проталкивая себя сквозь темный струящийся холод.
Ночью они сидели у озера на охапке сена и жгли костер. Подкидывали в огонь ветки сухой сосны. Хвоя начинала трещать, ком красного жара озарял вершины, искры рыжей метлой уносились в густое синее небо, превращались там в звезды, метеоры, носились среди мироздания. Ветви сгорали, пламя опадало, вершины меркли. Оставались освещенными ее руки с дымящейся веточкой, край ее платья. И Белосельцев думал, что новая жизнь так близка и возможна, и чудо любви уже рядом.
Наутро он проснулся раньше нее, поцеловал ее сонное, округлившееся во сне лицо, вышел из избы, желая полить цветы. Перед домом, опрокинувшись на ветхий забор, цвели золотые шары, тонко, всем своим розовым нежным кустом, благоухали флоксы, согнулись на хрупких стеблях тяжелые темно-малиновые георгины. Он стоял, радостно глядя на утренние цветы, поймав глазами алмазную росинку, играл с ней, слегка поворачивая голову, и росинка откликалась голубыми, желтыми, красными лучиками.
Он увидел, как подкатила черная «Волга», остановилась у ворот, заслоненная березой. Из нее поднялся человек, стал приближаться к воротам. Сквозь вислые ветки березы и прогалы в заборе Белосельцев узнал в человеке помощника Чекиста. И что-то слабо ударило в сердце, не испуг, а тоска, предчувствие стремительных перемен.
— Виктор Андреевич, — произнес помощник, проходя сквозь калитку, останавливаясь под березой. — Меня прислало руководство. Необходимо ваше появление в Москве.
— Почему такая срочность?
— Вы просили о встрече с шефом. Он вчера прилетел и срочно вас вызывает. Началась операция, о которой он вас проинформировал.
— Как?.. Уже?..
— Танки в городе. Бронетехника и войска входят в Москву.
Он почувствовал, что мир, единый и целостный, данный ему в этих днях, как неделимое, благодатное творение, как этот чудотворный мир стал распадаться, словно его поместили на огромную центрифугу, и грозный рокочущий вихрь, сворачивающий в спирали галактики, стал разделять и расслаивать его, Белосельцева, бытие. Мир распался, и одна его часть все еще оставалась здесь, рядом с цветочной клумбой, розовыми нежными флоксами, играющей бриллиантовой каплей. Другая же была там, рядом с «Волгой», прикатившей из сотрясенной Москвы, где ухала по асфальту бронетехника, выбрасывая из кормовых щелей раскаленную едкую гарь.
Он оцепенел, стоя на границе этих двух несовместимых миров, чувствуя, как один из них перетекает в другой, и цветов все меньше, и озерной воды, и малины, и ночных затуманенных звезд, и шепотов в темной избе, где синяя искорка уснула в стеклянной рюмке. И все громче, заглушая шум ветра в березе, раздается победный грохот брони.
— Еду, — сказал Белосельцев. — На сборы десять минут.
Он вернулся в избу.
— Что случилось? — она протягивала из-под одеяла теплые, сонные руки.
— Я должен ненадолго уехать, — он целовал ее пальцы, винясь перед ней, боясь заглянуть ей в глаза.
— Куда?.. Почему?.. Кто за тобой приехал?..
— Прежние сослуживцы. Мне нужно их повидать, выполнить кое-какие формальности.
Не уезжай, — она села, натягивая на грудь разноцветный лоскутный ворох. — Тебе нельзя туда ехать.
— Пустяки. К вечеру вернусь.
— Не вернешься. Тебе нельзя туда ехать. Там осталась твоя болезнь. Ты заболеешь снова.
— Ну какая болезнь… Поеду на пару часов. Даже машину свою не беру. Ты побудь одна полденечка. Приготовь что-нибудь вкусненькое. Вечером вернусь с бутылкой вина.
— Ты опять заболеешь этой страшной болезнью, которая нас разлучит. Ты сказал, что теперь для тебя самое важное — это я, он. Умоляю, не уезжай.
Глаза ее были в слезах. Он тосковал, боялся смотреть ей в глаза. Сквозь оконце, из-за березы, из-за окрестных лесов, оттуда, где находилась Москва, притягивал своими неотвратимыми силами жестокий магнит. Белосельцев, став железным, не глядя на ее тоскующее лицо, был во власти этого притяжения.
— Мне нужно идти, — сказал он, снимая со своих плеч ее руки. — К вечеру буду.
Огромный магнит пробивал своей силой ветхие стены избы, ветви березы, прозрачный утренний воздух, в котором летели пушистые семена иван-чая. Черная «Волга» подхватила его, помчала по магнитной линии, туда, где грохотала броня.