Часть пятая Отрубание спелых голов

Глава двадцать седьмая

В кремлевском кабинете у высокого светлого окна сидел Маршал, положив сухие стариковские руки на край стола, где были рассыпаны бумаги. Худой, чуть сутулый, с голым черепом, он был облачен в парадный мундир с погонами, на которых золотом были вышиты маршальские звезды и гербы СССР. За окном близко белел каменный чудесный собор с круглыми, слегка помятыми главами, на которых, прозрачные, сквозные, словно кружева, светились кресты. Напротив Маршала сидел экстрасенс Трунько, моложавый, белесый, приветливый, и неотрывно смотрел в голубые стариковские глаза, не позволяя им моргнуть. У дверей стояли два молодца в кожаных куртках и темных перчатках.

— Товарищ маршал, вам хорошо, вам легко, вы у себя на даче, на улице солнце, цветы, чудесно поют птицы, и вам так легко и свободно… Сохранилась ли у вас папка под грифом двести сорок четыре дробь два, где вы храните записку, переданную американским другом?.. — Трунько погружал свой взгляд в глубину водянистых стариковских глаз, где возникали картины любимого сада, деревянного крыльца, клумбы с душистыми табаками и флоксами, и длинное, пергаментно-желтое лицо старика счастливо улыбалось.

— У меня есть папка под грифом двести сорок четыре дробь два, с запиской моего друга из ведомства объединенных штабов армии США, — отвечал Маршал, блаженно улыбаясь, вдыхая сладкий запах цветов.

— Вы отдыхаете, в легкой рубахе идете по тропинке, берете лейку, начинаете поливать цветы, и вам хорошо… Та ли эта записка, где перечислены имена агентов, завербованных ЦРУ среди советских военных, дипломатов, работников оборонных предприятий?

Тонкие губы Маршала улыбались, немигающие голубые глаза видели солнечные струйки воды из лейки, отяжелевший от влаги розовый куст и пчелу, на которую попали брызги, сердито улетающую с цветка.

— В этой записке действительно перечислены имена агентов, которые нанесли и еще нанесут непоправимый вред государству.

— Вы ставите лейку на землю, идете в глубину сада, где ваш любимый пруд, на нем расцвели еще две белых лилии. Вы созерцаете их, вам хорошо, вы счастливы… Та ли это записка, где рассказывается об уничтожении тяжелых советских ракет «Сатана», о потоплении флагмана атомного подводного флота, о сокращении космических орбитальных группировок, о досрочном разрушении космической станции «Мир», о закрытии оборонных заводов, где производятся ракетное топливо, танковые подшипники и электроника для систем наведения?

Маршал не мигая смотрел на Трунько благодарным любящим взглядом, видел заросший пруд, две нежные белые лилии, и рыбки, подплывая к поверхности, сверкали как блестки.

— Там перечислены все программы, реализация которых ослабит обороноспособность страны.

— Вы смотрите на березу, на ее белый ствол, на высокие ветки. Видите, как прилетела и уселась на ветку птица с розовой грудкой и чудесно поет. Вы слушаете малиновку, и вам хорошо… Не могли бы вы передать мне эту папку?

Маршал не сводил блаженного взора с Трунько, который, казалось, держит в невидимых щупальцах глазные яблоки умиленного старца, медленно их покачивает, и от этих нежных покачиваний рождаются восхитительные видения.

— Конечно, я передам вам папку, — Маршал, не опуская глаз, на ощупь открыл ящик стола, запустил в него длинные руки, извлек тонкую папку, протянул Трунько. Тот быстро принял, раскрыл. Бегло пролистал несколько листков папиросной бумаги. Пока читал, глаза Маршала остались без присмотра, и в них стала появляться тревога, неуверенность, веки дрогнули, и он собирался моргнуть. Но Трунько стремительно, грозно направил взгляд в глубину стариковских глаз, и они послушно замерли, остекленели, преданно смотрели на экстрасенса.

— Вы герой страны, фронтовик, любимец народа, — продолжал Трунько, пряча папку у себя на груди. — Вы защищали Родину на полях сражений, а теперь защищаете честь армии в своих замечательных телевизионных выступлениях. Вы заслужили отдых. Вы любите природу, птиц, цветы, прогулку по любимой аллее… Прошу вас, возьмите, ручку и напишите…

Маршал, погруженный в волшебное сновидение, внимал мягкому сладкому голосу любящего его человека. Медленно взял ручку, приблизил ее к бумаге. Не опуская глаз, с блаженной улыбкой, приготовился писать.

— Любимые мои, дорогие… — вкрадчиво диктовал Трунько, дожидаясь, когда его слова превратятся в строгие ровные строчки маршальского почерка. — В случившемся прошу никого не винить… Я очень устал и хочу отдохнуть… Я очень люблю птиц, и настало время самому стать птицей… Любящий вас…

Маршал завершил строку и держал над бумагой ручку, ожидая продолжения. Трунько, не отпуская остановившиеся глаза Маршала, приказал молчаливым спутникам:

— Приступайте!..

Один из них извлек из кармана сыромятный кожаный ремешок. Прошел к окну. Ловко вскочил на подоконник. Закрепил ремешок на высоком медном шпингалете. Ременная петля закачалась на фоне окна с белым златоглавым собором. Человек остался на подоконнике.

— Быстрее!.. — торопил Трунько, продолжая улыбаться, массируя взглядом глазные яблоки Маршала. — Вы птица… Вы прилетели на ветку березы… Вы поете… Вам хорошо…

Второй человек в черном подошел к Маршалу и поднял его со стула. Сильно, ловко приподнял легкое стариковское тело, подсадил на подоконник, и тот, что стоял наверху, поддержал Маршала, повернул его спиной к белокаменному собору.

— Теперь вам совсем хорошо… Вы на ветке… Кругом зеленые листья… Вы видите далеко… Видите дачу, своих детей, своих внуков… Вы птица и чудесно поете…

Человек в черных перчатках накинул на шею Маршала петлю, аккуратно затянул и спрыгнул. Маршал стоял во весь рост в парадном мундире, высокий, худой, с тощей шеей, на которой была петля. Золотые купола, чуть мятые, переливались роскошным праздничным солнцем.

— Кончайте! — приказал Трунько.

Люди в черном ухватили Маршала за тощие ноги, дернули, срывая с подоконника. Маршал повис, несколько раз трепыхнулся и замер.

* * *

В партийном здании на Старой площади, в гулком и пустом как фоб, в одном из кабинетов находились двое — Финансист и Ухов. Оба за маленьким столиком у открытого окна, перед целлофановым кульком вишен. Брали из кулька черно-красные ягоды, ели, выплевывали косточки в открытое окно, выходившее на пустой обширный двор, где не было теперь служебных автомашин, деловитых, с папками, аппаратчиков, серьезных, озабоченных посетителей, являвшихся в ЦК со всех концов страны. Розовые косточки летели в пустоту двора, падали на безлюдный асфальт. Пальцы у обоих были розовые от вишен, и время от времени они вытирали их о ненужную, не принадлежавшую никому занавеску.

Финансист, полный, студенистый, просвечивающий на солнце, колыхался, словно медуза, и только легкий, необъятного размера костюм мешал желеобразной массе расплыться по комнате. Недоразвитые маленькие ручки с пухлыми пальчиками брали ягоду, засовывали в отверстие на жидкой водянистой голове, где, казалось, не было черепа, а только упругая пленка, удерживающая в себе холодец. Через некоторое время мокрый отросток выталкивал косточку сквозь маленькие губки, и она летела по розовой траектории в открытое окно. Ухов, морщинистый, желтый, как урюк, виртуозно играл складками лица, создавая орнаменты и рисунки, напоминавшие наскальные руны.

— Ты видишь, я верен обязательствам. Черт-те в какое время явился сюда, чтобы подписать платежки в твой фонд «Взыскание погибших», — Финансист кивнул на рабочий стол, где лежали подписанные финансовые документы и бланк фонда с изображением Богородицы. — В эти дни — много погибших, дальше — больше, — хохотнул он, выплевывая на пальчики мокрую косточку. — Советую приобретать недвижимость в нефтяной отрасли и в электроэнергетике. И при социализме, и при капитализме то и другое всегда будет в цене. Центральный банк на эти дни прекратил операции, но эту платежку тебе проведут.

— Премного благодарен, — Ухов морщинами изобразил благодарность, создав из них подобие ветвистого дерева. — Столько людей вам обязаны. Стольких вы озолотили. Мы все готовы действовать по первому вашему слову.

— А что вам еще остается… Деньги партии никуда не исчезли. Просто мы их рассовали по разным углам — в коммерческие банки, в корпорации, фонды. Вложили в совместные предприятия здесь и за границей. Создали уставные капиталы газет, телеканалов и будущих политических партий. Все люди, кому передали деньги, известны, на каждого есть компромат, каждый управляем. Пусть как угодно высоко задирают носы, но хвосты их вот здесь, в кулаке, — Финансист показал свой пухленький кулачок, из которого выстрелила в окно мокрая косточка.

— Да никто и не посмеет дернуться. Все вам благодарны. Все будут работать под вашим руководством. Прибыль будем считать до копейки, все отчисления в общую кассу.

Мы ведь понимаем, строительство нового общества потребует много денег. Наш замечательный Президент, который все эти дни так великолепно держится в Форосе, будет иметь средства на завершение перестройки. Вы — контролер, и все вам безгранично преданы, — Ухов изобразил морщинами знак преданности, который напоминал осьминога, вытянувшего в длину чуткие щупальца.

— Я говорил этим дуракам из ГКЧП: «Все решит экономика. Ваши танки подорвутся на колбасе. Торговка из винного магазина авторитетнее в народе, чем космонавт. Этикетка на джинсах ярче всех ваших лозунгов. Нельзя вводить продразверстку в мире, где действуют транснациональные корпорации». Не слушали, дураки. Вот и поплатились. Теперь пусть ими занимается твой фонд «Взыскание погибших». Вряд ли их теперь взыщут, — Финансист хохотнул, заколыхав грудью. Перестал смеяться, а растревоженная грудь все расходилась волнами жира. — Меня тревожат фирмы, зарегистрированные на Кипре и в Гонконге. Ты передай мужикам, что если они задумают соскочить, мы их найдем, и тогда их родные получат хорошо просушенные и проглаженные скальпы. Пусть помнят, что предателей мы станем жестоко карать.

— Не дернутся, я вам гарантирую. Все знают, что у вас рычаги воздействия. Надо быть неблагодарной скотиной, чтобы предавать благодетеля, — Ухов изобразил морщинами высшее негодование, превратив лицо в древесный срез со множеством радиальных трещин.

— На пару недель, на месяц всем лучше залечь на дно, пока муть не уляжется. Придут новые люди, новые министры, восстановим управление, тогда и выйдем из тени. Я, например, на пару недель махну на Канары. Что-то устал.

— Конечно, отдохните. Работали без сна. Такие нагрузки надо снимать. Морские ванны, массажи, легкая морская кухня и, конечно, девушки. Ничего нет прекрасней в нашем возрасте, чем две-три девушки, которые делают сексуальный массаж — Ухов пустил свои веселые морщины по кругу, и они завертелись как колесо. — Канары — прекрасное место. Не буду вас там беспокоить. Лишь в крайнем случае, если один из хвостов станет рваться.

— Не станет. Все на учете. Все знают, где их смерть. На кончике иглы. А игла у меня в кармане. Ты бери свои платежки и уходи. Вернусь с Канар, встретимся, обсудим проблему более жесткого контроля за вложенными деньгами. Составим электронный банк новых владельцев и компроматов на них, — Финансист съел последнюю ягоду, метнул в окно косточку. Скомкал влажно-розовый целлофановый пакет. Кинул в окно. Пакет не вылетел, зацепился за край карниза. Финансист тяжело выплыл из-за стола, перемещаясь волнообразно к окну. Попытался отцепить прилипший пакет. Навалился на подоконник жирной, поплывшей грудью. Оторвал от пола слоновьи ноги в неправдоподобно маленьких туфельках.

Ухов встал, морщины его изобразили жестокий крест. Просунул руку в промежность Финансиста и с нечеловеческой силой толкнул огромное туловище. Финансист вылетел из окна, издав жалобный всхлип. Пролетел пять этажей и мокро, хлипко ударился об асфальт. Расплющился, стал растекаться обильной желтоватой жижей.

* * *

На даче, среди смолистых сосен, ухоженных дорожек с беседками и павильонами, Прибалт, ожидая ареста, прощался с женой. Уже покинули дачу служители, садовник, повар, почуявшие недоброе, потихоньку ускользнули подальше от проклинаемого всеми хозяина. Верный охранник, неотступно следовавший за ним во всех поездках, охранявший московский дом, рабочий кабинет и эту лесистую дачу, смущенно попрощался. Потупив глаза, сказал, что его отзывают, и ушел, оставив незапертой дачную калитку. В опустелом доме, где молчали телефоны и сгущались сумерки, словно из темных сучков деревянного потолка лилась фиолетовая тьма, Прибалт обнимал жену, гладил ее непричесанные седоватые волосы, белый кружевной воротник домашнего платья, целовал бледное измученное лицо.

— Прости, что я вовлек тебя во все эти тяжкие. Не уберег от напастей… Наверное, в течение часа меня арестуют. Последствия для нашей семьи будут тяжелые. Преследовать будут тебя, детей. Ты почувствуешь, как сразу все от тебя отвернутся. Увы, я не сделал тебя счастливой.

— Я не смогу без тебя, — она горько вздрогнула. Ухватилась за рукав его помятого пиджака, от которого пахло чужим табаком, запахом казенных помещений и слабым тленом, как из старого сундука. — Пойду за тобой!.. В Сибирь так в Сибирь!.. Поселюсь поблизости… Ты будешь чувствовать, что я рядом…

— Меня будут судить по статье «Измена Родине» и могут расстрелять.

— Тогда и я себя убью!.. Так и знай, жить без тебя не стану!..

— Ты ведь знаешь, я всегда был честен. Перед страной, перед партией, перед народом. Я виноват лишь в том, что не сумел предотвратить несчастья. Мы все виноваты в том, что не уберегли страну. Вот за это нас нужно судить.

— Что ты мог сделать? Ведь кругом были одни предатели!.. Они приезжали к нам на дачу, садились обедать, льстили тебе, а я видела, что это предатели!.. Говорила тебе, но ты не верил! И главный предатель — Президент, которому ты был так предан!..

— Наверное, у нас в доме и на даче будет обыск. Когда они уйдут, ты пойди в беседку. Там, под скамейкой, отодвинешь доску и достанешь тетрадку. Это мои дневники. Когда-нибудь их издашь, и люди узнают правду.

— Боже мой, что же мы мешкаем?.. Что в этих случаях делают?.. Надо тебя собрать… Спортивный костюм, тапочки, теплый свитер… И я вся такая растрепанная… Не хочу, чтобы ты меня помнил такой… Подожди, я пойду причешусь… Надену синее платье, которое ты так любил, — она сказала «любил», и испугалась, что этим отодвинула их прежнюю жизнь в бесконечность, куда им никогда не вернуться. Вышла в соседнюю комнату, и он слышал, как стукнула дверка гардероба, звякнули пластмассовые вешалки.

Он был спокоен, готовя себя к самому худшему. Знал, что в тюрьме, до суда, в продолжение тягучего следствия, у него будет время осознать случившееся, установить череду ошибок, что привели к катастрофе. Открыл ящик стола, желая убедиться, что не осталось документов, которые могли бы кинуть тень на товарищей. Все черновики и записки, телефоны и адреса были уже сожжены под старой сосной за беседкой, и пепел засыпан песком. В ящике, поверх стопки чистой бумаги, лежал пистолет. Ему как министру и высшему партийному лидеру полагалось личное оружие. Теперь его отберут. Он выложил пистолет на стол, чтобы пришедшие гости могли сразу его забрать.

Отворилась дверь, и появилась жена. И он болезненно ахнул, увидев ее в синем вечернем платье, в котором она посещала правительственные приемы и рауты. Волосы она зачесала, закрепив костяным гребнем с небольшими бриллиантами. Вокруг шеи была обмотана нить дорогого жемчуга. Лицо, покрытое легким гримом, посвежело, помолодело, но тем острее была его боль, тем неутешнее горе в глубине ее больших, обведенных тенью глаз.

— Милая моя, — сказал он, шагнув ей навстречу.

Снаружи, у въезда на дачу, послышался шум. Он выглянул — какой-то быстрый молодой человек входил в калитку, отворял ворота. Две черные «Волги» быстро подкатили к крыльцу, наехав на клумбу с ноготками и флоксами. Из них поднялись молодые люди в одинаковых кожаных куртках, и среди них — возбужденный, вихрастый, в элегантном костюме и золотистом шелковом галстуке. Прибалту он был знаком. Говорливый, пылкий, с непокорными кудряшками, настойчивой, назидательной речью, которая, казалось, исходила не из губ, а прямо из упрямого длинного носа, которым он, словно дятел, долбил мозжечок собеседника. Он был славен своей утопической программой, в которой обещал за сто наполеоновских дней преобразовать остановившееся хозяйство социализма в динамичную, обгоняющую мир экономику. Его абсурдная программа была отвергнута, в том числе благодаря и его, Прибалта, настояниям. С тех пор экономист-неудачник, полюбившийся демократической прессе, на каждом шагу бранил консерваторов, не забывая упомянуть и Прибалта.

— Они пришли, — сказал Прибалт. — Давай прощаться, — шагнул и обнял жену.

— Нет!.. — она ахнула, повисая на нем, и было видно, как под смуглым гримом страшно побледнело ее лицо. — Не пущу!..

По лестнице поднимались. Дверь распахнулась, и трое неуверенных и оттого развязно-наглых, появились в кабинете. Следом, пылая румянцем, с черными всклокоченными кудрями, в сбившемся галстуке, бурно вошел экономист и высоким, тонко-крикливым голосом произнес:

— Именем демократической революции, согласно воле Съезда народных депутатов, вы как государственный преступник арестованы!.. Взять его!.. — он обернулся к спутникам, похожий на яростного якобинца, беспощадного комиссара. И сам, обуянный восторгом мгновения, в которое он становился сопричастным истории, кинулся к Прибалту, стал отталкивать, отдирать от него жену, и та страшно, истошно закричала.

Прибалта оглушил крик жены, и словно лопнула в голове набухшая вена, заливая мозг горячей, слепящей ненавистью:

— Руки прочь, негодяй!..

На столе, темный, вороненый, лежал пистолет. Прибалт схватил оружие, слепо, ненавидя, в ослепительном, освобождающем волю безумии, направил пистолет в отвратительное румяное лицо, взбитые кудряшки, круглые, как у испуганной птицы глаза. И пока его палец давил спусковой крючок, экономист пригнулся, спрятался за кричащую женщину, толкнув ее навстречу выстрелу. Сквозь косматый дым Прибалт увидел, как молча, с изумленным лицом, оседает жена, как наполняется темной влагой рана под сердцем и явившиеся люди, давя друг друга, выскакивают из кабинета.

— Я с тобой… — сказал он, прижимая дуло к виску, превращая мир в брызнувшую красную кляксу. Упал, нелепо, в смерти, обнимая шею жены с ниткой жемчуга.

В дверь просунулась осторожная голова с кудряшками, золотистый отвислый галстук…

* * *

Главком сидел за тяжелым столом, в огромном кабинете штаба, чей прямоугольный фасад, украшенный каменными пушками и знаменами, тяжеловесной геральдикой, мощно возвышался над набережной. Главком ожидал ареста, не удивляясь тому, что молчали все телефоны и никто из офицеров и генералов не являлся с докладом. Коридор, ведущий в приемную, был пуст. Люди боялись ступить на красные толстые ковры перед дверью, будто здесь начиналась зона радиоактивного заражения.

Главком сидел неподвижно, возвышаясь над столом статным стариковским телом, тускло блестя золотыми погонами, оправой очков. Его тревожила язва, ожившая среди нервотрепки последних дней, и ему не хотелось, чтобы караул, явившийся его арестовывать, заметил на лице следы страдания.

В кабинет неслышно вошел порученец, лысоватый, немолодой полковник, с выражением муки и беспомощности на исхудалом лице. Он ступал так тихо, словно у него были мягкие подошвы. И хотя Главком не звал порученца, он был ему благодарен за эти беззвучные, полные сочувствия появления.

Надо было о чем-то говорить, и Главком спросил:

— Скажите, Федор Тихонович, какие последние результаты получены при испытании «Полководца»?.. А то за этой мишурой совсем забыли о деле…

— Академики говорят, что в прогнозе достигнута восьмидесятипроцентная вероятность. Они считают, что результат очень высок, — порученец радовался тому, что его командир спокоен и бодр, готов к унизительной процедуре.

— Вам предстоят неприятности, Федор Тихонович. После моего ареста вас наверняка станут допрашивать. И не один раз.

— Пусть допрашивают, товарищ Главнокомандующий. Я могу им сказать только одно — честнее и благороднее командира я не видал.

— Спасибо.

Они замолчали, глядя, как похрустывая качается медный маятник в высоких застекленных часах и на фарфоровом циферблате чуть заметно движется стрелка, приближая минуту их расставания.

— Теперь для армии наступят очень тяжкие времена, — произнес Главком. — Я думаю, предстоит чистка офицерского корпуса, смена командующих всех округов. На их место придут слабаки или те, кто готов изменить присяге. Я предвижу большие траты, одностороннее разоружение в пользу Америки. Боюсь, министром обороны будет назначен этот улыбчивый летчик, который грозил бомбить Кремль. С его помощью американцы разбомбят наши вооруженные силы.

Он снова умолк, чувствуя, как пульсирует боль в желудке, словно туда вонзился маленький осколок стекла.

— Это правда, что обо мне ходит легенда, будто я повсюду вожу за собою корову, а вы, Федор Тихонович, доите ее и потчуете меня парным молоком? — седые усы Главкома дрогнули в слабой усмешке.

— Ваша легенда, товарищ Главнокомандующий, в том, что вы победили Гитлера. Один лейтенант меня спрашивает: «А верно, что наш Главком взял в плен маршала Кейтеля?»

— Спасибо, — снова ответил Главком, удовлетворенно закрыв глаза, не заметив, как бесшумно вышел полковник.

Маятник хрустел, надкусывая непрерывный сочный стебель времени, превращая его в невесомую сухую труху. Время было к нему благосклонно. Он выжил в самой страшной, кровавой войне. Был любимцем войск, баловнем власти. Видел гениальных политиков и полководцев, великих ученых и патриотов страны. Теперь, когда вместо страны раскрывался черный дымящийся котлован, он, генерал-победитель, стоял бесстрашно на краю котлована, готовясь к любой, самой жестокой доле.

Снова бесшумно вошел порученец, неся серебряный подстаканник, в котором белел хрустальный стакан, полный теплого молока. Эта чуткость преданного человека, угадавшего его страданье, тронула Главкома. Благодарно, с поклоном головы, он принял целебный напиток. Оставшись один, пил, чувствуя, как утихает боль.

Шумно, взволнованно в кабинет вбежал порученец. На бледном лице полковника появились два красных пятна:

— Пришли!.. Может, выкинуть их к едрене матери? У меня в шкафу автомат!..

— Пустите их, Федор Тихонович. Пусть будет все по правилам.

В кабинет вошли те, кого называли гвардейцами, — молодые люди в одинаковых кожанках, опоясанные толстыми капроновыми ремнями, на которых висели кобуры. Встали у дверей, не продвигаясь в гулкую глубину кабинета, где в удалении от них, уменьшенный перспективой, темнел стол и за ним возвышался седоусый, с золотыми погонами, генерал, перед которым они испытывали робость.

В кабинет громко, чихнув на пороге, заскочил Зеленкович, торопя и подталкивая оператора. Указывал ему место перед столом, где следовало установить камеру. Не обращая внимания на Главкома, сновал по кабинету, прикасался к шкафам, к полированному футляру часов, тронул книгу на полке, выглянул в окно на набережную. Наконец, спохватившись, любезно улыбаясь, изогнулся в глумливом поклоне:

— Прошу прощения, товарищ Главнокомандующий… Делегирован к вам пресс-центром Съезда народных депутатов… Как говорится, съемка для истории… Несколько коротких вопросов…

Оператор, нагнувшись, подкрадывался к столу, как охотник к дичи, направляя камеру на неподвижного генерала. Гвардейцы стояли в отдалении, с расстегнутыми кобурами, наблюдая за съемкой.

— Ваше последнее слово перед арестом… Что вы можете сказать в свое оправдание? Что вы можете сказать женщинам, старикам, которых вы собирались давить танками? Что можете сказать нашей молодежи?

— Женщин и стариков жаль сердечно, потому что новая власть станет косить их из пулеметов и расстреливать из танковых орудий и некому будет их защитить. А вашей молодежи… — Главком помедлил, глядя на глумливое лицо Зеленковича, — именно вашей молодежи скажу, — если бы не мы, победители фашистов, вы бы не появились на свет, потому что ваших родителей удушили бы в газовых камерах и сожгли в крематориях. А остальной молодежи скажу — помните о Великой Победе. Мы, коммунисты, русские люди, разбили Гитлера, и новым гитлерам никогда не править в России.

— Но вас, коммунистов, которые когда-то разбили Гитлера, сейчас разбили другие. Так ли уж вы непобедимы? — иронизировал Зеленкович, пылая ушами так, словно в них горели фонарики.

А у Главкома вдруг ожили все его хвори и старые раны, его контузии и немощи, все печали и траты. Время, которое длилось всегда в одну сторону, подобно бесконечно растущему и отмирающему стеблю, вдруг завилось петлей, обратилось вспять, кинулось в сторону, куда его не пустили советские полки под Вязьмой, танковые армии под Курском, победоносные фронты под Берлином. К нему, Главкому, в кабинет явился фельдмаршал Кейтель с серебряным крестом под худым морщинистым горлом, сжимавший маршальский жезл, увенчанный гордым орлом. Эсэсовцы в блестящих плащах, в фуражках с высокими тульями, с черными свастиками в белых кругах на красном поле повязок, держали в руках пистолеты. И его поведут подписывать акт о капитуляции в маленький особнячок на Арбате, уцелевший от бомбежек. В открытом «опеле» они проедут по горящей Москве, и башни Кремля будут похожи на обугленные кирпичные трубы, из которых летит дым и пепел.

Главком одолел помрачение. Невероятным усилием воли разогнул петлю времени, как силачи распрямляют связанную в узел кочергу. Выпрямил стебель, возвращая его похрустывающим часам.

— Итак, товарищ Главнокомандующий, ваше последнее слово… — настаивал Зеленкович в сладострастном нетерпении. Камера надвинулась на жесткие усы генерала, на золотую оправу очков, на золотой погон мундира.

— Могу повторить одно, — Главком тяжело поднялся, расправляя стариковские плечи. — Враг будет разбит, победа будет за нами, — повернулся и пошел к дверям, высокий, статный, белея сединой висков. Гвардейцы расступились, и он прошел среди них в гулкую пустоту коридора, где еще долго замирали шаги.

Порученец в приемной беззвучно рыдал.

* * *

Арестованный Чекист сидел на заднем сиденье, сжатый по бокам молодыми гвардейцами, исполненными мрачного торжества. Два мелких торговца, промышлявшие контрабандными часами и бритвами «Жиллетт», вооруженные тяжелыми пистолетами ТТ, конвоировали в тюрьму шефа КГБ, некогда могучего и всесильного, а теперь жалкого и беспомощного, чья худая спина болезненно горбилась, а на вялой шее покачивалась круглая, лысеющая головенка с блеклыми синими глазками, как у фарфорового китайского болванчика. На переднем сиденье, рядом с шофером, находился Летчик, пылкий, нетерпеливый, пахнущий вкусным коньяком, покрытый блуждающим румянцем воодушевления. Его великолепные усы раздувались, словно у машины не было ветрового стекла. Выпуклые тюленьи глаза переливались перламутром, отражая город, светофоры, блики солнца.

— Парадокс, не правда ли? — повернулся он к арестованному. — В свое время вы вызволили меня из пакистанской тюрьмы, представили к званию Героя Советского Союза, а теперь, по странному стечению обстоятельств, я везу вас в тюрьму… Се ля ви!..

У Данте в девятом круге ада, в самом центре сидит Сатана и грызет тех, кто предал благодетелей, — тихо ответил Чекист, блеклый и почти равнодушный, покачивая фарфоровой головенкой. — Не может ли так случиться, что вы опять попадете в тюрьму и вас некому будет спасать?

— Ну нет, снаряды два раза в одну точку не падают. Мне больше тюрьма не грозит.

— Как знать… Ведь вас сбивали два раза. Могут и в третий раз. Природа троична.

Летчик на секунду задумался, и в глубине у него зашевелился противный червячок. Но они проезжали Сокольники с мелькнувшим нарядным храмом, и Летчик попросил у Бога, чтобы его миновала тюрьма.

Перед воротами «Матросской тишины» толпились журналисты, операторы, фотокорры. Как только подкатила машина и Чекист, окруженный конвоем, вышел наружу, тотчас замерцали вспышки, загорелись лучики телекамер, потянулось множество рук с диктофонами. Журналисты тянулись к арестанту, чтобы в теленовостях, на первых страницах газет появился жалкий, согбенный человечек, олицетворявший поверженный КГБ.

Конвоиры провели арестанта в железные двери тюрьмы, а Летчик, перевозбужденный обилием камер, остался витийствовать, рассказывая, как смело и ловко действовал, защищая демократию, взяв под арест самого опасного заговорщика.

Чекиста провели сквозь множество зарешетчатых стен и дверей. Прапорщик, принимавший арестованного, записал в книгу имя, отчество и фамилию Чекиста, охлопал его огромными пятернями, отчего щуплое тело арестанта колыхалось из стороны в сторону. Два тюремных надзирателя в камуфляжах, с резиновыми дубинами у поясов, с наручниками и связками тяжелых ключей на ремнях, повели Чекиста по сумрачным коридорам изолятора, в которых пахло железом замков, машинным маслом, прокисшей пищей и зловоньем параш. Подвели к дверям камеры, напоминавшей борт старого броневика со смотровыми щелями и заклепками. Отворили лязгающий замок, пропустили пленника в тускло освещенную камеру. Дверь захлопнулась, и Чекист оказался в тесной комнате с железной кроватью, привинченным столиком и фаянсовым, желтым от старости унитазом. Из неосвещенного угла навстречу ему шагнул человек. Это был Ловейко.

— Все готово? — спросил Чекист, распрямляя сутулую спину, подымая голову, которая теперь крепко и властно держалась на сильной шее. — По времени укладываемся?

— Так точно, — ответил Ловейко. — До отлета три часа. Билеты до Мальты со мной. Вот паспорт, — он протянул Чекисту заграничный паспорт, где с фотографии смотрел темноволосый, с черными усиками человек кавказской внешности. — Я все приготовил… — он развернул маленький сверток, и Чекист нацепил на голову темноволосый парик, приклеил под нос, тщательно прижал и разгладил маленькие усики.

— Можем идти, — Ловейко подошел к стене камеры, в которой, едва заметная, пряталась дверь. Отворил ее. Они с Чекистом прошли узким, слабо освещенным коридором и оказались на дальнем дворе тюрьмы, у других ворот, где их поджидала машина. Уселись, занавесив шторки. Ворота растворились, и они выскользнули в город.

— Прикажете в аэропорт? — спросил Ловейко.

— Нет, на «Объект двенадцать», — отозвался Чекист.

Они прорезали город, вынеслись на кольцевую дорогу и мчались среди голубых перелесков, белоснежных, подступавших к дороге кварталов, среди великолепного летнего Подмосковья.

Машина миновала шлагбаум с военным постом. Вошла в запретную зону. Проскользнула в ворота, от которых асфальт вел к ансамблю, состоящему из ампирного особняка, деревянной старомодной виллы и павильона из золотистого каспийского туфа. Обогнула строения и углубилась в чудесный парк, где в густой тяжелой зелени экзотических деревьев уже собиралась вечерняя синь.

— К поляне Андропова, — приказал Чекист, и молчаливый водитель послушно повел машину по аккуратной ленте асфальта вглубь парка. Они вышли на округлой, травяной поляне, с подстриженной, вкусно пахнущей травой. На поляне лежали длинные синие тени. Сквозь стволы платанов, буков, величественных грабов просвечивало вечернее красноватое солнце.

— Вызовите садовников. Скажите, я здесь, — приказал Чекист.

Ловейко извлек из нагрудного кармана портативную рацию, направил антенну вглубь парка, произнес:

— «Садовник», я — «Белка»… Мы на месте… Приступайте…

Из глубины парка появилась группа садовников, капитанов и майоров КГБ, облаченных в рабочие комбинезоны. Одни несли лопаты, другие — лейки с водой. Несколько человек, взявшись за матерчатые петли, несли чудесное, игольчатое, пышно-серебристое дерево, умотанное в корнях влажным холстом. Остановились посреди поляны, вопросительно взглядывая на Чекиста. Тот шагнул к тому месту, куда доставала тень высокой прекрасной пихты, посаженной по случаю ввода войск в Чехословакию. Тронул ладонью подстриженную траву.

— Здесь!

Садовники быстро, умело работали. Срезали бережно дерн. Стали копать, укладывая вырытую землю на расстеленную мешковину. Когда яма была готова, развернули обматывающую дерево ткань. Опустили узловатые, в комьях чернозема, корни. Чекист кинул в глубину горсть земли. Замелькали лопаты, забрасывая яму. И через несколько минут среди непотревоженной бирюзовой травы возвышался чудесный молодой кедр с дымчато-серебряной хвоей.

Чекист подошел к нему. Прижал одну руку к сердцу, а другую воздел в вечернее зеленоватое небо и поклонился дереву.

— Итак, операция «Ливанский кедр» завершилась, — сказал он Ловейко, когда садились в машину. — Вам остается выполнить завершающий эпизод «Постскриптум». Но это сущие мелочи.

Они примчались в аэропорт, и Ловейко проводил Чекиста сквозь паспортный контроль к трапу самолета.

— Остается «Постскриптум», но это сущие мелочи, — повторил Чекист, уже из салона оглядываясь на Ловейко.

— Так точно, — ответил тот.

Самолет взлетел, взял курс на запад. Москва глубоко внизу в вечерних тенях уже сверкала драгоценными гирляндами проспектов, жемчужными пятнами площадей, бессчетным мерцанием окон. Чекист смотрел на Москву и видел, как в ее концентрических кругах, обкладывая золотую сердцевину Кремля, залег огромный бриллиантовый змей, ухватив зубами свой малахитовый хвост.

Глава двадцать восьмая

В загородной резиденции Новое Огарево проходила тайная встреча двух Президентов — Первого и Второго. Первый только что прилетел из Фороса. Был встречен у трапа восторженными поклонниками и помощниками. Окруженный журналистами, в домашней рубахе «апаш», в спортивных брюках, измотанный пленом, стоически перенесший угрозу физического истребления, предательство вероломных соратников, он перед телекамерами, прямо у трапа, сдержано рассказывал ужасающие подробности своего пленения, успокаивал публику, отдавал должное мужеству Второго, сохранившего верность демократии и Конституции. Не заезжая домой, срочно направился в главную резиденцию, где поджидал его Второй. Мчался, прихватив с собой неразлучного морского офицера с «ядерным чемоданчиком», символом президентского могущества.

Круглоголовый, загорелый, с малиновым пятном на лбу, оправдывая данную недоброжелателями кличку Меченый, он бегал глазами по светлой нарядной гостиной, лишь мельком взглядывая на Второго, тяжеловесно плюхнувшегося на узорный диванчик. Рядом, на изящном столике, стояла початая бутылка коньяка, хрустальные фужеры, один из которых был налит до половины, блюдо с маленькими бутербродами — красная и черная икра, балык, сервелат, — дежурный набор для представительских встреч. Тут же лежал лист меловой бумаги и дорогая авторучка с золоченым пером. Второй, набрякший, угрюмый, не перебивал льющуюся, журчащую, словно плоский прозрачный ручей, речь Меченого.

— Хочу тебя поблагодарить за твердость, мужество, верность договоренностям. Представляю, что ты испытал в эти дни! Твоя речь на танке была просто великолепна. Она сравнима с моим заявлением в Рейкьявике. Поверь, я сделал все возможное, чтобы снизить риски. Из Фороса я управлял этими болванами из ГКЧП. Был на постоянной связи с Президентом Америки. Европа была уведомлена о наших планах. Ты мог ожидать штурма, мог переживать ужасные минуты, но знай, я контролировал процесс, не допустил штурма…

Меченый упивался своей ролью тонкого стратега, чей замысел оказался хитрее примитивной интриги допотопных государственников, которых он водил за нос. Истукан был зависим от его мировых связей, беспомощен без его высоколобых советников. Сыграл свою брутальную роль, устранив опасный клубок консерваторов, и теперь, как свирепый набодавшийся бык, не знал, что делать.

Его следовало усыпить, обольстить, и Меченый, искусный ритор, обольщал сидящего перед ним тугодума.

— Наши прежние конфликты — все в прошлом. В чем-то я был не прав, в чем-то ты. Но я никогда не сомневался, что ты человек чести, твои побуждения продиктованы этикой и заботой о моральных ценностях. Я получил твое письмо, и оно произвело на меня огромное впечатление. Я рассказал о нем американскому президенту, и он был глубоко тронут. Пусть те, кто не понимает нас, русских, утверждает банальные истины вроде той, что, дескать, в политике нет ни друзей, ни врагов, а только интересы. Быть может, это справедливо для англосаксов или германцев, но мы, русские, понимаем смысл дружбы. Это осталось в нас от общины, быть может, от первобытных родовых отношений. Теперь нам с тобой предстоит огромная совместная работа по завершению начатой в стране перестройки…

Меченый изящно играл понятиями, гипнотизируя Истукана своей эрудицией, знанием политических тонкостей, пленяя душевной доверительностью. Его фразы как разноцветные целлулоидные шарики летали перед глазами быка, и тот в глазницах водил тяжелыми яблоками, засыпая от этих бесконечных мельканий.

— Полагаю, нам нужно немедленно обсудить план неотложных дел. Уже сегодня, сейчас необходимо назначить проверенных лиц на силовые министерства. У меня есть мои соображения, но готов выслушать твои советы и рекомендации. Затем мы должны наказать изменников, строго и беспощадно, чтобы их притаившиеся сторонники в партии, армии и промышленности сидели набрав в рот воды. Мы должны немедленно собрать в Москве упрямого хохла, брюзгливого белоруса, хитрого казаха и заносчивого узбека, чтобы заключить, наконец, Союзный договор, который нам с тобой развяжет руки. «Не властвовать, но влиять» — вот мой принцип, о котором я тебе говорил. Прибалты, конечно, уйдут, тут ничего не поделать. Такова воля Америки. Но при умной политике они станут проводником наших интересов в Европе. Я как-нибудь поделюсь с тобой соображениями на этот счет, которые пришли мне на ум в Форосе…

Меченый, после перенесенных тревог, после чудесной встречи в аэропорту, букетов, телекамер и восторженных лиц, чувствовал себя прекрасно. Вся отвратительная, грязная работа, сомнительная с точки зрения европейского парламентаризма, была проделана Истуканом. Как мусорщик, он очистил Москву, прогрохотав по столице мусоровозами. Теперь от него пахло отбросами, с ним было неприятно общаться. Но следовало утолить его свирепое честолюбие, усыпить бдительность и постепенно, пользуясь методами публичной политики, показать народу, сколь он необаятелен, неумен, косноязычен. Не идет ни в какое сравнение с ним, прекрасным оратором, умницей, любимцем просвещенного мира.

— И последнее, прежде чем ты начнешь говорить. Через несколько дней я должен буду улететь в Европу и Америку.

Дать разъяснения нашим друзьям. Заверить их в необратимости перестройки. Договориться о кредитах. Наметить пути дальнейшего разоружения. Предстоит очень важная встреча с Папой Римским. Ты оставайся на хозяйстве. Ты авторитетен в народе. Можешь говорить от имени нас обоих. Люди должны понять — залогом их благополучия является наш союз, наша дружба. Поэтому, я полагаю, завтра же нам следует провести совместную пресс-конференцию…

Он удовлетворенно умолк, поглядывая на аппетитные бутербродики, на хрустальные фужеры, один из которых был наполнен коньяком. Сейчас он наполнит второй, и они выпьют за братский союз. Меченый потянулся к бутылке, переводя взгляд на собеседника, и обомлел. Истукан, покрасневший от бешенства, вытягивал ему навстречу кукиш, и огромный набрякший кулак был лиловый, словно задушенный, перевитый пуповиной младенец.

— А это не хочешь!.. — он приблизил кукиш к носу Меченого, и тому показалось, что кулак пахнет тухлятиной. — Ты — дурак!.. Педераст!.. Ты — никто!.. У тебя больше нет ничего!.. Даже этот бокал не твой!.. Ты иди отсюда босиком к своей бабе пиздеть!.. Она из тебя биде сделала!.. Слышишь меня, дурак набитый!.. — Истукан орал, выпучивая глаза, выворачивая мокрые губы, и слюна летела в отшатнувшееся лицо Меченого.

— Не понимаю… — лепетал он. — Что ты хочешь сказать?..

— Ты уйдешь со всех постов!.. Добровольно!.. У тебя больше нет власти!.. Силовые министерства я замкнул на себя!.. С Америкой я договорился сам, и они тебя больше не примут!.. Через два дня я запрещу Компартию!.. Через три месяца распущу Союз!.. Ты будешь президент кислых щей!..

— Не пройдет!.. Не позволю!.. Я обращусь к народу!.. Выйду на референдум!.. — слабо верещал Меченый, над которым нависли огромные фиолетовые кулаки, и пасть с малиновым жарким языком ревела на него, выхаркивая страшные слова:

— Ты, педрило, возьмешь сейчас эту ебаную ручку и напишешь при мне отречение!.. Иначе я обращусь к Съезду с разоблачением!.. Скажу, что ты — главный путчист, был в сговоре с этими мудаками, направлял их против меня, против Конституции и народа!.. Тебя ждет тюрьма, холодный пол, клопы, тараканы и надзиратель с железным елдаком!.. Тебя будут судить, как Бухарина, и я выставлю тебя в Колонном зале Дома союзов как английского шпиона, продавшего Родину этой драной кошке Тэтчер!.. У нас есть записи ваших разговоров!.. Есть записи того, как орет на тебя твоя баба, бьет тебя по лысине ночной туфлей!.. Или ты сейчас же напишешь отречение, или я раздавлю тебя как улитку!..

— Но у меня есть власть!.. — возопил Меченый тонким криком раненого зайца. — У меня есть «ядерный чемоданчик»!.. Я — Президент ядерной сверхдержавы!..

— Ты?.. Чемоданчик?.. — Истукан перестал кричать, засунул в рот два пальца и разбойно свистнул. На его свист появился служитель. — Пойди пригласи этого боцмана рыболовецкого флота с его кошелкой!..

Появился моряк в черной форме с серебряными погонами. Он держал в руке символ президентского могущества, черный чемоданчик.

— А ну-ка открой! — приказал Истукан.

Моряк положил чемоданчик на пол, у ног Меченого. Вскрыл замок, отворил крышку. И там, где еще недавно находилась сложная электроника с красной клавишей, способной запустить армаду тяжелых ракет, направить их на столицы Америки и Европы, теперь лежал мокрый купальник президентской жены и маленькая крымская ракушка.

Меченый давился слезами. Ссутулился над столиком, водя по меловой бумаге золотым пером. Писал отречение.

* * *

Памятники переговаривались каменными голосами, обменивались бронзовым шепотом, перемигивались алебастровыми глазами. Маяковский на Садовом кольце говорил Горькому у Белорусского вокзала:

— Вы слышали, Алексей Максимович, что они сделали с Феликсом Эдмундовичем? Жгли грудь автогеном. Обливали нечистотами. Повесили на железных тросах. «Делать жизнь с кого? С товарища Дзержинского?»

— Я давно предупреждал вас, Владимир: «Буря, скоро грянет буря!» Над всеми нами нависла реальная опасность разрушения, переплавки, осквернения. Не стану скрывать, мне бы хотелось сейчас оказаться на Капри.

Рабочий и крестьянка у ВДНХ прятали за спины серп и молот.

— Дуся, тебя в НКВД будут спрашивать: «Кто вывел на демонстрацию?» Отвечай: «Пошли прогуляться, газировку попить, а тут подвернулось». Может, они рабочих и крестьян не тронут? У меня же не оружие — простой молоток!

А чего мне врать-то, Микола! Ты меня и повел. Не хотела идти, а ты заставил. Держишь меня при себе, как женщину востока. А может, мне желательно познакомиться с товарищем Энгельсом. Складный такой мужчина. Он мне знак сделал, по спинке погладил.

Скульптуры вооруженных солдат, матросов и ополченцев, что в метро на «Площади Революции», притаились в нишах:

— Братки, — сипел простуженно революционный матрос. — Может, свистать всех наверх? Рванем и выручим товарища Дзержинского?

— Не время, — осаживал его прокуренный ополченец. — Надо тихонько, околицей, огородами, и в леса. Переходим к партизанской войне.

— Не пойду, — устало произнесла санитарка в косынке. — Я же баба. Мне семью заводить надо.

Алебастровые академики на фасадах сталинских зданий, балерины на пуантах, студенты с раскрытыми книжками робко жались друг к другу:

— Но интеллигенцию они не станут трогать. Мы больше всех пострадали от деспотии Советов. «Кампания против космополитов», «Дело врачей», «Суд над генетиками». Если они действительно демократы, то должны сохранить цвет нации.

— Это он во всем виноват! — указывал нагайкой на памятник Свердлову царский казак, разгонявший демонстрацию у метро «1905 года». — Тогда не добили жидов, хоть теперь добьем!

— Товарищ, — говорил один памятник Ленина другому. — Мне кажется, нужно немедленно собрать Политбюро и вынести постановление об уходе товарища Ленина в подполье. Мы не можем оставлять его на растерзание врагам. Я слышал, существует чудовищный план растопить его в плавильной печи и отлить из полученного металла памятник Николаю Второму.

— А я слышал, товарищ, что металл, из которого я сделан, хотят отдать православной церкви на отлитие колокола. Что лишь подтверждает закон круговращения вещества в природе. Ибо я был отлит из меди большого колокола, переданного прихожанами Вологды в дар революции.

— А где товарищ Маркс? Не вижу товарища Маркса! — патетически вопрошал памятник Юрию Гагарину из нержавеющей стали, приставший на цыпочки, озирающий с высоты Москву.

— Спрятался, — мрачно ответил Тимирязев на Тверском бульваре, кивая в сторону Театральной площади, где стояла огромная каменная глыба, в сердцевину которой, как в пещеру, забился Маркс.

— Суки!.. Гады!.. Фашисты!.. — захлебывался гипсовый летчик в комбинезоне, летных очках, с планшетом, ненавидя захватчиков, готовый направить подбитую, пылающую машину в мастерскую известного скульптора, где уже лепились скульптуры царей, генерал-губернаторов, царских министров-вешателей.

— А я считаю, спорт был, есть и будет. Спорт вне политики. Это здоровье нации, — спокойно рассуждала девушка с веслом, чьи проступавшие сквозь купальный костюм гипсовые соски облюбовали для отдыха два воробья.

— Дорогие братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои, — памятник Сталину у Кремлевской стены говорил негромко, с сильным грузинским акцентом. — Решение, которое вы сейчас услышите, далось мне нелегко. Политбюро и Государственный комитет обороны приняли постановление об эвакуации памятников за Урал, в районы Западной и Восточной Сибири. Эвакуацию начать сегодняшней ночью, пешим порядком. Ответственным за выполнение плана назначается князь Юрий Долгорукий, которому предписано передать своего коня в штаб обороны столицы. Я лично, а также памятник Александру Суворову, памятник молодогвардейцам, но без Александра Фадеева, памятник пролетарию с камнем у метро «Краснопресненская», все скульптуры, носящие оружие, остаются в Москве и начинают борьбу за столицу. Каменные танки с Академии имени Фрунзе, бронзовые пушки у Дома Советской Армии, а также доспехи и шлемы с Триумфальной арки должны быть немедленно стянуты к Кремлю. Сюда же, в качестве артиллерийской тяги, должны поступить конь Юрия Долгорукого, квадрига с Большого театра и вся упряжка с Триумфальной арки. Не унывайте, товарищи, и на нашей улице будет праздник!

Слова вождя ошеломили памятники. Они оцепенели, несколько минут никто не мог пошевельнуться. Первым, опираясь на клюку, сошел с постамента Горький. Его примеру последовали Маяковский и Фадееев. Затем доска с дома Федина, барельефы Демьяна Бедного и Новикова-Прибоя. Следом тяжелой, тесно сдвинутой толпой двинулись памятники Ленину, поднятыми руками указывая верное направление. Энгельс толкал перед собой каменную инвалидную коляску, в которой опять появился Маркс. Стахановцы, колхозники, спортсмены, женщины с детьми на руках, ученые с крутящимися вокруг пальца электронами — все двинулись через Москву, к шоссе Энтузиастов, на восток, увлекая в свои ряды бетонных оленей с опушек пригородных парков, лепных медведей с дорожных обочин. Уходили дальше и дальше, в туманы подмосковных лугов.

Не повиновались приказу вождя лишь прекрасные девы на фонтане «Дружба народов». Золотые, сияющие, словно языческие богини, держали на головах блюда с виноградом, урюком, яблоками. Окружили шаловливым хороводом памятник Достоевскому, который, в больничном халате, в шлепанцах на босу ногу, прижимал руки к худой груди, взирал на танцующих красавиц, молитвенно восхищаясь: «Господи, неужто я прав и впрямь красота спасет мир?»

Памятники, между тем, все шли и шли на восток. Огибали большие города, перебредали великие реки. Люди в глубинке видели, как в утренних туманах движутся по холмам и долам великаны. Некоторые из них простирали вперед руки. Другие несли на плечах громадные отбойные молотки и снопы колосьев. Третьи прижимали к груди огромных младенцев.

Памятники перевалили Уральский хребет. Пробрались сквозь тундры Тюмени. Перешли вброд Енисей в районе Красноярска и там, в предгорьях Саян, превратились в Красноярские столбы.

* * *

Тусклый, обшарпанный корпус больницы. Масляная, пупырчатая краска стен. Изношенная мебель. Тоскливый в своем сиротстве и безвкусии бумажный цветок в пластмассовом стаканчике. Маша пришла на аборт, захватив с собой, как приказала накануне сестра, кулек с чистым нижним бельем, носки и косынку. Ждала своей очереди, сидя в приемной, среди молодых, сосредоточенных, отчужденных друг от друга, с точно такими же кульками, женщин, которых время от времени по фамилиям выкликала сестра. «Так надо… — говорила себе Маша, не думая и не понимая, что именно надо, лишь для того чтобы не пускать, запечатать толпящиеся по другую сторону глаз ужасные видения и мысли. — Так надо…»

— Следующая!.. — немолодая сестра, заглянув в список, назвала ее имя. Маша послушно кинулась на этот безучастный зов, перейдя в соседнюю комнату, с закрашенными наполовину окнами, из которых был виден больничный тополь, далекие дома, слышен невнятный рокот города. «Так надо…» — запрещала она себе думать и чувствовать, отворачиваясь от окна.

— Раздевайся… — отрешенно приказала сестра. — Ложись…

Маша легла на высокую, накрытую простыней каталку, чувствуя, как холодно голой спине, как начинают мерзнуть грудь и живот.

— Подыми ноги, — сестра напялила ей зеленые выцветшие бахилы, затянув под коленями тесемки, слишком тесно, как показалось Маше. — Готово!.. — крикнула сестра кому-то вглубь открытой двери. Оттуда появились две пожилые крепкие санитарки, ухватились с обеих сторон за каталку и повезли, напрягаясь, напоминая утомленных жилистых лошадей.

Ее ввезли в тесную операционную, и она, лежа, косым взглядом, увидела тесные, блеклые стены, длинный, накрытый клеенкой стол, похожий на гладильную доску, с металлическими стременами, сидящего в торце стола грузного, с обрюзгшим лицом хирурга в косо повязанной шапочке и в линяло-зеленом, как и ее бахилы, облачении. В углу, спиной к ней, стояла сестра, блестели ножи, блестящие рукояти, что-то клокотало и булькало в хромированном тубусе, словно в большой кастрюле готовились варить суп. И то, из чего готовились варить, находилось в ней, в ее утробе. Жило, нежно трепетало, с каждой секундой наращивало пригоршни розовых клеток. И эта мысль ужаснула ее, но она опять запретила себе: «Так надо…»

— Так… — равнодушно, не глядя ей в лицо, произнес хирург. Легко надавливая холодными пальцами, пощупал ей живот. Взяв за щиколотки ее послушные ноги, установил в стремена. Пойманная в металлический капкан, она лежала, разведя колени, глядя вверх, на хромированную, с тремя глазницами, хирургическую люстру, еще незажженную, где отражалось ее туманное, бело-розовое тело.

— Снотворное, двойную порцию!.. — произнес хирург. Сестра наклонилась к ней, вытянула ее руку, разглядывая на сгибе голубоватую вену. Сильно, больно перетянула руку розовым шлангом, и вена тотчас потемнела и взбухла.

Укол был почти без боли, и там, куда брызнула жаркая струйка, стало разрастаться воздушное облако. Мягко, сладостно возносило ее, как на прозрачном воздушном шаре. Она видела, как кто-то близкий, родной идет по лесной опушке, несет матерчатый легкий сачок. Белые бабочки вяло летят над поляной. Озеро слабо мерцает, отражая туманные звезды. Летит к воде, приближая золотое отражение, огненная головня. На коричневой спинке старой деревенской кровати поднялись и целуются два розовых льва. В тихой церкви, среди бледного солнца, окруженная блеклыми полевыми цветами, Богородица прижимает к груди Младенца.

— Приступаем, — сказал хирург, включая яркую люстру.

Слепящий свет беспощадно, без теней, озарял ее всю.

Запрокинутое лицо с узкой, слезной полоской незакрывшихся глаз. Груди, слегка оплывшие на сторону, с розовыми маленькими сосками. Неровно дышащий живот с темным углублением пупка. Золотистый лобок с темным, склеенным лоном. Белизна сильных ног в стальных стременах, с крохотным родимым пятном на бедре. Голова хирурга помещалась между бахил. Готовясь к действу, он машинально тронул розовую родинку.

— Случай подходит по всем показателям… Резус, срок беременности, плод мужской… Следи, чтоб она не проснулась… Поехали…

Хирург ввел в лоно изогнутое, стальное зеркало, напоминающее сапожный рожок. Направил в сокровенную тьму луч света. Расширители раздвинули, распахнули темно-алую глубину, в которой притаился плод, — малая личинка, прилепившаяся к материнской плоти. Рука хирурга сжимала кюретку — отточенный, пустотелый резец, соединенный с пластмассовым шлангом. Медленно, осторожно, чувствуя, как трепещут от прикосновения металла нежные стенки, как испуганно вздрагивает матка, он нащупал живой клубенек. Подвел резец. Сильным, выскабливающим движением рванул. По хромированному желобу зеркала брызнул алый ручей. Сливался в эмалированную ванночку, наполняя ее ослепительно-красным. Хирург включил насос, и в прозрачном шланге захлюпала, запузырилась розовая жижа. Насос жадно чмокал, тянул горячую гущу. Хирург ловко орудовал кюреткой. Вталкивал в глубину, вытягивал обратно белую, в розовой пленке, сталь. Лоно, наполненное слепящим металлом, изрыгало из себя красные, набегающие один на другой, языки.

Маша во сне не чувствовала боли, а только один нескончаемый ужас от видения Богородицы, у которой на руках резали на части младенца. Отрывали его крохотные пальчики, рассекали лезвием хрупкую шейку. Вспарывали огромным острием пухлый животик. Этот ужасный сон ей будет не дано запомнить, он останется в ней как безымянный, спрятанный в глубину души кошмар, который она станет носить до смерти.

Хирург извлек наружу влажную кюретку. Длинным пинцетом ухватил тампон ваты, сочно обмакнул его в йод. Ввел в глубину и несколькими сильными круговыми движениями промокнул рану. Вытащил обратно длинный клюв с желто-алым комком. Кинул в ванночку испачканное зеркало, расширители и резцы.

— Увозите!.. — крикнул устало. На его зов появились две санитарки с каталкой. Перевалили со стола вялое, тяжело колыхнувшееся тело, небрежно накрыли простыней. Впряглись и покатили из операционной. Хирург совлекал резиновые перчатки. — Позовите доктора Адамчика, — попросил сестру.

В операционной появился доктор Адамчик в белом халате, с веселым мохнатым рыльцем смышленой обезьянки. Его смуглая лысинка ярко лоснилась, умные глазки приветливо бегали.

— Ваш заказ выполнен, — произнес хирург. — Все в срок, все параметры в норме… — он посмотрел вниз, под операционный стол, где стоял хромированный цилиндр. К его крышке был подсоединен шланг насоса, по которому стекала плацентарная кровь. — Можете забирать…

— Великолепно!.. Вы настоящий партнер!.. — Адамчик полез к себе на грудь, под халат, вытянул пухлый конверт, протянул хирургу. — На этот раз в долларах, исходя из ваших интересов… Предполагается колоссальная инфляция рубля…

Хирург принял конверт. Доктор Адамчик ловко подхватил хромированный, цилиндрический холодильник. Прижимая к груди, как младенца, вынес наружу. У выхода его ждала черная машина с фиолетовой мигалкой, которая тут же включилась, расплескивая безумные вспышки. Машина с плацентарной кровью мчалась в Кремль, где в завоеванном кабинете мучился очередным удушьем Истукан. Рычал от боли, исходил черной пеной. К нему спешил доктор Адамчик, чтобы влить в его гнилые вены алую кровь нерожденного младенца, на краткое время оживить хворую, источенную грехами и пороками плоть.

Маша спала на железной больничной койке, накрытая суконным одеялом. Ее рука бессильно свесилась к полу. Пожилая сестра, проходя мимо, тихо вздохнула. Наклонилась и спрятала руку под серый край одеяла.

Загрузка...