Белосельцев спал не раздеваясь, под пледом, и его ночной сон был чередой неотступных видений. Будто он бежит по московским крышам, в парящих скачках перепрыгивает улицы, ухая на гулкие жестяные кровли. Внизу, на площадях, рушатся памятники, искрятся повсюду замкнутые провода, сталкиваются и горят автомобили. С окраины города, черные, с кромкой грязной пены, отражая в мрачной глубине грозовые молнии, надвигаются воды потопа. И он убегает, желая уцелеть и спастись. Выскочил на крышу собственного дома и увидел внизу, на Пушкинской площади, во всю ее ширину и длину, деревянный ковчег. Из золотистых тесаных досок, с овальными бортами, с укрепленным на стапелях килем, похожий на огромный поморский карбас. Ладья была наполнена строителями, которые стучали топорами, визжали пилами, тесали рубанками доски, торопясь достроить ковчег, пока не ударит в борт фиолетовая жуткая тьма.
Очнулся от стуков, скрипов, визжащих металлических звуков. За окном розовела заря. Звуки неслись снаружи, из утреннего города, где еще не слышны были рокоты проснувшихся моторов. Он подумал, что явь является продолжением сна, под окнами умелые корабельщики строят ковчег, куда он сможет уложить груз своей прожитой жизни и спастись от потопа.
Он скинул плед, подошел к окну. Внизу, в сквере, работали плотники, возводили какой-то помост. Пилили доски, рубили балки, вколачивали гвозди. Их полуголые мускулистые тела светились на заре. Помост и впрямь напоминал палубу корабля, но и что-то другое, тревожащее и больное. И он вдруг с ужасом понят, что под его окном строят эшафот, и этот эшафот — для него, и эта заря в его жизни — последняя. Скоро за ним придут. Простучат в коридоре шаги. Войдут палачи, свяжут руки, оторвут ворот рубахи. Поведут по скверу сквозь толпу ротозеев, мимо знакомого фонтанчика, к эшафоту, где будет красная ковровая дорожка, пунцовая, застилающая доски ткань. Его поставят над толпой с голой шеей, и мускулистый мужик станет играть топором.
Он стоял у окна, испытывая слабость во всех своих членах. Слабый запах хвойной древесины был запахом его смерти, его неотвратимой казни. И лишь минуту спустя он понял, что строят эстраду для рок-фестиваля, которым победители собирались отметить свое торжество. Пережитая им удушающая волна страха была последней, которую он отогнал от себя. Он больше не боялся. Страх сменился печалью, затишьем, приготовлением к чему-то, что требовало свободы, тишины, белизны.
Часом позже, когда было нелюдно и не было еще той толпы, в которой могли его опознать, оскорбить, разорвать, он отправился к матери.
Она встретила его, оглядывая подслеповато-тревожными глазами, в полутемной прихожей. Касалась его ладони, плеча. Он прошел в ее комнату, где стояла рассохшаяся старинная мебель — коричневый сундук, квадратный, из красного дерева комод, хрупкий стройный буфет, — из неправдоподобной, далекой и прекрасной жизни. Уселся в маленькое глубокое креслице, в котором когда-то сидела бабушка в луче осеннего белого солнца, легкая, чистая как облачко. Мать наклонилась к нему, вглядывалась, что-то старалась различить, разглядеть.
— Мама, — сказал он. — Наверное, меня арестуют. Прости, что тебе придется все это пережить.
Он ожидал, что мать разрыдается, что его слова вызовут в ней потрясение, и все ее прошлое — войны, революции, когда цветущая большая семья исчезла дотла на этапах, фронтах, пересылках — страшно всколыхнется, кинется на нее, опрокинет, и ее старое, любимое лицо станет несчастным, безумным, начнутся ее старушечьи причитания. Но лицо матери стало строгим, посветлело. Под всеми морщинами и усталостью появилась былая красота ее молодости. Ее седые волосы стали светлей, серебристей. Она коснулась его руки и сказала:
— Сын, ты оставайся тверд. Как будет, так будет. Значит, судьба.
И этот свет ее строгого любимого лица укрепил его. Не боясь своей доли, он уже не боялся и того, что сделает ее несчастной. Она родила его и вскормила, наделила родовой, сберегающей памятью. И сейчас, в своей старости, она дарила ему свои последние силы, укрепляла, окружала материнской любовью…
Уходя, поцеловал мать в лоб, в седые волосы, чувствуя на губах знакомый, любимый запах.
Он вернулся домой. За окном шумел и сверкал город. Все так же стучали топоры, возводили тесовый помост, с которого победители были готовы исполнить свои сатанинские гимны. Но это больше не занимало его. Он был тверд и спокоен. У него еще оставалось время, и он должен был им разумно распорядиться.
Его единомышленники находились в тюрьме. В неведомых казематах уже шли допросы, работали диктофоны и телекамеры, фиксируя показания. А он еще был на свободе. И перед тем как к нему придут, станут рыться, требовать телефонные книги, он должен был уничтожить бумаги.
Рукопись почти завершенной книги лежала на столе. Недописанная страница была прижата к стопке тяжелой зеленой яшмой. «Оргоружие» — свод открытий об интеллектуальной борьбе и соперничестве, об организационных формах подавления противника. Теперь эта книга в руках победивших врагов станет средством угнетения измученного народа, лишенного правителей и государства.
Он снял с бумаг прохладную яшму. Приподнял рукопись. Она была тяжелой, литой. Каждое слово было полновесным и плотным. Пошел на кухню. Раскрыл окно. Поместил у окна на подставке медный, со следами зеленой патины поднос, купленный им когда-то на восточном базаре в Равалпинде. Стал жечь на подносе рукопись, одну за другой страницы. Бумага горела, превращалась в пепел и дым. Пепел морщился, тлел на подносе, а дым улетал в окно, распускался над городом. В этом дыме исчезали африканские джунгли с едкой пыльцой растений, вертолетная пара, летящая над афганской пустыней, жаркая никарагуанская сельва, по которой по пояс в воде пробирался взвод сандинистов, и липкая тина прилипла к стволу миномета.
На подносе, где когда-то лежали восточные фрукты и сладости, сверкала гора белоснежного горячего плова, теперь горели страницы его недописанной книги. И ему не было больно. Так распорядилась судьба…
Раздался входной звонок, но не дерзкий, нетребовательный, возвещавший об аресте и обыске, а осторожный и вкрадчивый. Белосельцев открыл и увидел Тэда Глейзера, профессора из «Рэнд корпорейшн», его выбритое лицо, большие окуляры, сквозь которые выпукло, влажно смотрели холодные голубые глаза с липкими ресницами и красными прожилками белков.
— Простите, Виктор, не позвонил вам по телефону…
Белосельцев не испытал раздражения, лишь вздохнул, примиряясь с этим нежданным визитом. Провел профессора в кабинет, где на столе темнел не покрытый пылью прямоугольник — след от несуществующей рукописи.
— Виктор, я считал своим долгом прийти, — произнес профессор. — Здесь все кончено. Не на что больше рассчитывать. Здесь начинается хаос, о котором вы говорили, и который предотвратить невозможно. Я принес вам билет в Америку, возьмите! — он вынул из кармана разноцветное паспарту, на котором серебрился «Боинг» и синела надпись «Пан-Америкен». — Я взял для вас. У вас многократная виза. Завтра рейс. Улетайте!..
Белосельцев смотрел на выбритое, бледное лицо Тэда Глейзера, на окуляры, в которых, похожие на моллюсков, влажно слезились глаза. Не испытывал ни раздражения, ни благодарности, а лишь терпеливое ожидание. Он должен пройти через это, снести и этот визит.
— Я действую не от себя, а от моей корпорации. Мы приглашаем вас в Штаты, оценивая ваш ум, ваши знания как уникальные. Они не должны потеряться в наступающем русском хаосе. Мы знаем, вы патриот, хотите служить России, но для этого вам нужно уехать. Мы хотим спасти вас для будущей России. Вы должны пережить разрушительный хаос в безопасном месте. Когда катастрофа кончится, вы вернетесь. Ваш интеллект, ваш опыт, ваши уникальные знания будут служить свободной России, — он положил билет на стол, и теперь на столе были пустое пятно от сожженной рукописи и нарядное паспарту с надписью «Пан-Америкен».
Белосельцев спокойно ждал, когда его минует это бремя. Голубоватые моллюски в розовых прожилках выглядывали из прозрачных ракушек.
— Вы можете поехать в Лос-Анджелес, получить место в Калифорнийском университете или штаб-квартире «Рэнд корпорейшн». Если пожелаете, оставайтесь в Нью-Йорке, в Колумбийском университете. Или, если хотите пожить в столице, то вас охотно примут в университете Джорджа Вашингтона. Я разговаривал с Принстоном в Нью-Джерси, там вас ждет курс лекций. Вам будут рады и в Денвере, штат Колорадо, где вы побывали в свое время в советологическом центре. Решайтесь, Виктор! Ибо здесь в ближайшие годы — только хаос, деградация, утрата потенциала развития, невосполнимая потеря идей…
Белосельцев не испытывал неприязни, хотя перед ним был победивший противник, добивавшийся его полного поражения. Не испытывал и благодарности, хотя профессор предлагал ему избавление. Хотел привезти в свой стан в качестве трофея. Белосельцев просто ждал, когда это минует.
— Передайте мой поклон вашим коллегам из теплой Калифорнии, — тихо произнес Белосельцев. — И из Принстона. Я помню гостеприимство, оказанное мне в школе Вудро Вильсона. Мои оппоненты из университета Джорджа Вашингтона были не правы, говоря, что возможен демократический Советский Союз, стратегический союзник Америки. Советского Союза больше не будет, и не будет стратегического партнера Америки. Проблемы Германии и Японии вам придется решать без России. Проблему ислама вы почувствуете сразу, как только исчезнет контроль СССР над «третьим миром». И все следующее столетие вам придется соперничать не с нами, а с миллиардным могучим Китаем. Когда я гостил в Денвере, помню, выпал удивительный снег, синий, свежий. Мы гуляли среди стеклянных небоскребов, и они казались заледенелыми в небе озерами. Это было очень красиво. Но, Тэд, я не могу принять ваше предложение. Прошу вас, заберите билет. Не уговаривайте меня, это не имеет смысла!
— У вас есть книга. Я знаю, вы пишете книгу. Где она? — синие глаза в окулярах повернулись, медленно оглядели пустоту, не покрытую пылью. — Здесь ваша рукопись может бесследно исчезнуть!
— Прошу вас, Тэд, возьмите билет.
Профессор взял билет, помедлил, спрятал в карман.
— Простите меня за визит. Я в самом деле желал вам добра. Примите мои сожаления.
Белосельцев проводил его до порога. Пожал на прощание теплую, мягкую, чуть влажную руку. Слышал, как убегает вниз лифт и где-то далеко, на Западном полушарии Земли, слабо хлопнула дверь.
У него оставалось совсем немного времени, и он решил посвятить его уборке дома. Влажной тряпкой стер пыль со стола, ликвидировал прямоугольник, оставшийся от сожженной рукописи. Вымел пол, собрал в совок мусор, ссыпал аккуратно в ведро. Перемыл посуду, поставил тарелки и чашки в решетчатую сушилку и долго держал в струе воды фарфоровую, в мелких трещинках, пиалу, оставшуюся с детства. Теперь дом его был чист, можно было его покидать.
Однако оставалось еще одно, последнее дело, о котором думал мельком со вчерашнего дня, когда лежал в столбе неяркого солнца, озарявшего драгоценных бабочек. Он больше не нуждался в коллекции, как не нуждался в уничтоженной книге. Бабочки, собранные им на всех континентах, вырванные кисеей из цветущих зарослей и душистого ветра, долгие годы прожили вместе с ним в кабинете с окнами на Тверской бульвар. Теперь они могли вернуться обратно, в родные джунгли, саванны и сельвы.
Он раздернул занавески как можно шире, распахнул окно, в которое влетели звуки Пушкинской площади и улицы Горького, наполненной нервным потоком машин. Стал снимать со стены застекленные коробки коллекции. Подносил к окну. Раскрывал в коробках стекло. Бабочки, еще не веря свободе, слабо трепетали на тончайшей, пронзившей их стали. А потом оживали, срывались с хрупких стальных стебельков и летели в окно. На мгновение воздух у окна начинал сверкать, рябить от трепещущих бабочек. Потом их подхватывал ветер, нес над бульваром, и они уменьшались, мерцали как разноцветные брызги.
Теперь оставалось главное дело. Он вынул из гардероба чистую рубаху, облачился в нее, чувствуя ее прохладную душистую свежесть. Снял с вешалки парадный костюм, серый, с металлическим отливом, который надевал в редкие торжества, в дни профессиональных праздников и правительственных приемов. Из рабочего стола, из ящика, из маленьких красных коробочек извлек ордена. Тяжелые, в позолоте, с разноцветной эмалью, они являли собой геральдику государства, которому он служил и которого больше не было. Медленно, чувствуя пальцами холод и тяжесть металла, он прикалывал и привинчивал ордена. Бережно пробуравливал ткань, укреплял Красную Звезду, ее малиновое остроконечное соцветье с маленьким пехотинцем в центра. Это был он, Белосельцев, последний солдат империи, примкнувший штык, поместивший себя в самый центр катастрофы, вставший перед ней во весь рост. Приколол «Боевое Красное Знамя» с плещущим полотнищем, с венком из дубовых листьев, Знак почета, на котором серебряные стройные люди несли алые пышные стяги, «Трудовое Красное Знамя», где золотом и голубыми эмалями был выложен створ высотной плотины, одной из тех, что перекрыли великие реки, «Дружбу народов», напоминавшую уменьшенную звезду камергера с золотом пышных лучей и гербом государства.
За каждой из этих наград был боевой поход или вклад в науку, подвиг разведчика или открытие интеллектуала. Надел костюм. Стоял перед зеркалом, вида ордена, отягчающие левый и правый борта пиджака. Рассматривал не их, а свое лицо, худое, усталое, постаревшее, с седыми висками, чуть смещенными осями симметрии, пытаясь вспомнить, каким оно было в юности, — свежесть губ, смуглый румянец щек, наивный, страстно-радостный блеск в глазах. На него смотрело серое, в окалине, в зазубринах и рубцах, лицо измотанного, несдавшегося человека, остановившегося на последнем решении.
Он вышел из квартиры, запер дверь, спустился на улицу. Было тепло, солнечно. На помосте в сквере грохотала, визжала музыка. Какой-то волосатый, неистовый рок-певец метался по эстраде, подпрыгивал, сжимал кулаки, потный, блестящий. Публика ликовала, свистела. Сквозь голубоватую гарь бензина, дым сигарет, запах парфюмерии слабо и странно донеслось дуновение хвойных распиленных досок, источавших смолу.
Он почувствовал, что кто-то смотрит на него. Все тот же неотступный таинственный взгляд, следивший за ним в эти дни. Озирался, искал направление взгляда, но не мог найти его среди бесчисленных набегающих лиц и глаз. Шагал по городу, желая добраться до Красной площади, где поджидала его поверженная Страна, оставленная защитниками и радетелями, витиями и вождями. Ждала его, своего последнего воина, и он, ее солдат и защитник, надев ордена, шел на последний парад.
Люди оглядывались на него, на его ордена, на его истовое худое лицо. Одни со страхом, другие с мучительным пугливым сочувствием, третьи с ненавистью. Спустился к Манежной площади, за которой великолепно, солнечно, охваченный алыми стенами, белел дворец с рядами окон, окруженных каменными кружевными наличниками. Проход на площадь между башней и Историческим музеем был перегорожен турникетами, охранялся нарядом милиции. Белосельцев приблизился, отодвинул железный барьер. Милицейский сержант преградил ему путь:
— Проход закрыт. Площадь для посещения закрыта.
— Мне надо, — тихо сказал Белосельцев. И так тих, спокоен и тверд был его голос, так блестели на груди ордена, что молоденький милицейский сержант отступил, открывая дорогу.
Медленно, одолевая подъем, Белосельцев шагал по брусчатке. Башня, стройная, женственная, в белокаменном плетении, с высокой звездой, смотрела, как он проходит. Открылся чудесный простор, выпуклый, дышащий как море, с рябью застывшего ветра, где в каждой темной волне отражалась капелька солнца. Вдалеке разноцветным кораблем плыл Василий Блаженный. Мавзолей, кристаллически-строгий, как розовый горный хрусталь, излучал таинственный свет. Высоко в синеве круглились золотые куранты, переполненные ожиданием звонов. Сквозь дымчатые строгие ели нежно розовела стена, и на ней золотились буквы великих надгробий.
Площадь была пуста, без караульных, без часовых и дозорных, и он шел один, чувствуя ее простор и огромность. Тело становилось стройней. Спина выпрямлялась. Грудь с орденами круто выгибалась вперед. Мышцы играли. И все тверже, сильней били стопы в брусчатку.
Это был победный парад несдавшегося солдата империи. Враги страшились к нему подойти. Ветер шевелил его волосы. Сердце свободно дышало.
Он шагал один, но, невидимые, обгоняя его, цокали конники Гражданской войны. В сыром снегопаде шли полки сорок первого года. Маршал на белом коне встречал полки из Берлина. Летели в небесах армады краснозвездных машин. Грохотала броня дымящих тяжелых танков. Как серебряные иерихонские трубы проплывали ракеты. И кто-то в розовой дымке, за каменным парапетом, спокойно взирал на парад, сверкая алмазной звездой.
Он прошел через площадь, счастливый, что выполнил завет государства, отдав ему последние почести. Он и был теперь государством. Был Красной Империей, ее бессмертием, ее вечным присутствием в мире.
Спустился к мосту. Устало пошел через реку, оглядываясь на белоснежное диво соборов. Пробирался к метро, чтобы вернуться домой. Желая сократить путь, свернул в небольшой переулок. В одном месте тротуар оказался взломан. Ломти асфальта были сложены в неровные груды, напоминая ковриги хлеба. Рытвина была огорожена деревянными стояками с красными тряпками. Белосельцев хотел обойти рытвину, прижимаясь к стене дома. Но из подворотни шагнул детина в спортивном костюме, преградив ему путь. Белосельцев отступил и наткнулся сзади на другого, жилистого крепкого парня, тоже в спортивном костюме. Почувствовал запах дорогого одеколона.
— Куда прешь, не видишь? — сказал первый, надвигаясь на Белосельцева. — Ты что, тепловоз?
— Цацки нацепил… Как новогодняя елка… — третий парень, короткий, широкий в плечах, с жирной раздутой шеей, возник сбоку. На нем была ярко-желтая куртка с надписью «Адидас».
— Коля, у тебя есть такие награды? — спросил малый из-за спины Белосельцева, подталкивая его к рытвине.
— Я — мать-героиня! — пискляво ответил первый. Выставил широкие упругие ладони, на которые натолкнулся Белосельцев. Почувствовал мощный, мягкий толчок, отбросивший его назад.
— А я — ударник комтруда! — коротыш в желтой куртке выставил плечо, и об это литое плечо, как об угол дома, ушибся Белосельцев. Отлетел в сторону, напарываясь на сжатый кулак, двинувший его по хребту.
— Если бьешь, бей! — сказал кто-то сзади, и оттуда, где прозвучал голос, последовал удар страшной силы, от которого Белосельцев проломил деревянные стояки с красными тряпками, врезался в рытвину. Ударился подбородком о край взломанного тротуара, потеряв на мгновение сознание. А очнувшись, увидел себя сидящим в канаве. Сверху смотрели на него несколько молодых, как в тумане, лиц, и за спортивными куртками не было видно переулка, а только отвесная стена дома с уходящим в высоту водостоком.
— Коля, он тебе должен? Ну и возьми с него! — сказала желтая куртка, и он увидел, как парень поднял в руке обломок асфальта. — Получи с него, Коля!
Удар был страшный, разящий, смял нос, губы, брови, раздробил зубы, вдавил в мякоть и в кость каменную глыбу. Но боль возникла не в черепе, а в паху, откуда вырвали корень, и из зияющей дыры устремилась наружу оставшаяся жизнь.
— Возьми с него, Коля!
Новый удар погасил зрение, накрыл черной каменной коркой, завалил, опрокинул. И, проваливаясь, он продавливался сквозь рытвину в тротуаре, сквозь остатки старой булыжной мостовой, сквозь сгнившую гать старинного посада, пролетал сквозь донные ключи и грунтовые замоскворецкие воды, в самую сердцевину Земли, а оттуда — в иное, узкое как соломинка, а потом раскрывающееся светлым раструбом, пространство.
Из подворотни старого дома вышел Ловейко, взглянул сверху вниз на недвижное тело. «Постскриптум», — усмехнулся он и исчез.