Часть четвертая Московский крематорий

Глава семнадцатая

Уже в дороге он почувствовал, что нездоров. Горячая трасса швыряла навстречу глазированные лимузины, шумные бруски трейлеров. Туманная гарь, жаркое размытое полотно вызывали неуверенность и страх. Казалось, в крови кружили тонкие яды, тревожили, лишали сил.

Вдоль обочины, по краю полотна двигались два бэтээра, стянутые тросами. В люках сидели полуголые солдаты. Вид грязно-зеленой ромбовидной брони, башен с пулеметами, упругих, похожих на ящериц военных машин вызвал мгновенное воспоминание об Афганистане — дорога на Герат, редкие пышные сосны, голубоватые предгорья, и туманный, разноцветный город, куда ударят залпы «ураганов», вломятся дымные колонны танков. В этом воспоминании было нечто больное, раздражающее и отталкивающее.

Они догнали колонну военных грузовиков. Машины равномерно катили. Обгоняя их, он увидел горящие фары, бледно-желтые, водянистые при ярком солнце, зловеще выпученные в затуманенном воздухе.

— Бери левее, — приказал помощник шоферу. — Не лезь под гусеницы.

Что-то литое, тяжелое, спрессованное приближалось, занавешенное синим масленым дымом, который дунул в салон знакомым запахом военных походов, когда скрипел на гусеницах песок, чавкали траки, продавливалась и сотрясалась земля от тяжелых угрюмых машин. Они обогнали колонну танков, колыхание длинных пушек, номера на башнях, ребристые шлемы механиков, торчащие из смотровых люков.

— Прут как слоны, — с негодованием и одновременно с восхищением заметил водитель. Повернул ручку приемника, порыскал в эфире. Бесстрастный, поставленный голос штамповал фразы из серой жести. О введении Чрезвычайного положения. О Государственном Комитете, берущем на себя всю полноту власти. О персональном составе Комитета, куда входили Профбосс, Премьер, Прибалт, Зампред, все высшие лица страны, с которыми Белосельцев еще недавно встречался на полигонах, космодромах, в научных центрах, понимая, что все они связаны незримым решением, необнародованным до времени союзом. Теперь этот союз твердым, отточенным на окончании фраз голосом отштамповывался в жестяной, серо-блестящий знак. В герб ГКЧП, с наложенными одно на другое, повернутыми в профиль лицами.

Город, куда они въехали, казался ошпаренным, воспаленным. Все так же катили машины, свивались рулеты очередей, текла густая, как вар, толпа. Но все было вспухшим, будто на фасады, на троллейбусы, на гроздья очередей вылили крутой кипяток. И в потоках транспорта, на перекрестках, у порталов министерств, редакций, государственных учреждений, повсюду виднелась грязно-зеленая броня.

Они проскочили к Лубянке, на площадь, где крутился сверхплотный завиток автомобильного потока, омывавшего памятник Дзержинскому. Огромная фигура на постаменте, обычно темная, тусклая, мертвенно-бронзовая, теперь мерцала, светилась, словно ожила, накалилась. Созданная из неведомого металла, из метеоритного вещества, прилетевшего из иных галактик, она проснулась, как просыпается дремлющий уран, наполняя пространство светящейся радиацией.

Перед входом в здание стояли автоматчики. У гранитного портала, расставив пулеметы, застыли бэтээры. Внутренняя охрана была усилена вооруженными постами.

Они поднялись с помощником в приемную Чекиста, где за стойками, похожими на дубовые трибуны, сидели у телефонов порученцы, откликались на непрерывные звонки, отвечали односложно, сразу же хватаясь за другие, настойчиво дребезжащие аппараты. Помощник скрылся в высоких дубовых дверях, докладывая о прибытии. Через минуту появился, приглашая Белосельцева войти.

Кабинет, тяжеловесный, сумрачно-смуглый, в коричневых дубовых панелях, выполненный в эстетике раннего сталинизма, бережно сохранял в себе дух своих первых хозяев, работавших ночами под зеленым абажуром настольной лампы, хватавших крепкими ладонями пластмассовые трубки тяжеловесных телефонов, гасивших папиросы в хрустальных пепельницах. Среди темного дерева стен и стеклянных шкафов, где были запаяны малиновые и синие тома классиков марксизма, под тяжелой, на черных цепях люстрой, на крупном старомодном паркете стоял Чекист. Белосельцева поразила случившаяся с ним перемена. Он был все так же миниатюрен, с аккуратной круглой головой конфуцианской статуэтки, маленькими, изящными руками, наивно и доверчиво открытыми глазами. Но в белую тонкую кожу щек брызнул сочный гемоглобин, отчего кожа порозовела, млечно дышала, как у младенца. Глаза сияли радостью и влажной перламутровой свежестью, как у птенца, только что прорвавшего тусклую пленку, восторженно и изумленно увидевшего сияющий мир. Это омоложение Чекиста было связано с ферментом, который впрыснули ему в кровь случившиеся события, яростные энергии, прорвавшиеся, наконец, в изнывающий, чахнущий мир. Танки прогрохотали по асфальту, и от их трясения опала окалина, осыпалась ржавчина и труха, и пожухлые, постаревшие предметы, обветшалые понятия обрели первозданный, светящийся образ.

— Благодарю вас, Виктор Андреевич, что сразу откликнулись на мое приглашение, — он пожимал Белосельцеву руку, и тот почувствовал, какая теплая, мягкая, детская у него ладонь. — Кончился дачный сезон. Начинается сезон больших политических дождей, — весело пошутил Чекист, приглашая Белосельцева за маленький столик, перпендикулярно приставленный к огромному мощному столу, напоминавшему фасад Академии имени Фрунзе.

— Я искал вас, — Белосельцев чувствовал, как бурно размножается в его крови загадочный плазмодий, съедая красные тельца его жизни, и каждая убитая кровяная частица превращается в капельку яда. — Я многократно искал с вами встречи, чтобы доложить о проделанной работе.

— Мне докладывали о ваших звонках. Докладывали о ваших поездках в атомный город, на Байконур, в Семипалатинск. Вы прекрасно поработали, выше всяких похвал.

— Я видел вблизи тех, кого мы зовем государственниками. Оценивал их возможности, их интеллектуальный потенциал и способность к волевому решению. У меня возникли большие сомнения.

— Сомнения справедливы. Потенциал невысок. Волевые качества ниже среднего. Но это, как ни странно, является положительным моментом в той операции, которая стала разворачиваться сегодня утром.

Белосельцев боролся с болезнью. Яды гуляли по его кровяным протокам, залетали горячим дурманом в мозг, порождая безумие. Стены кабинета были коричневые, цвета крепкого чая, и если кинуть дубовую щепку в стакан кипятка, от нее поплывут смугло-золотые разводы, запахнет исчезнувшим временем, старыми табаками, былыми марками одеколонов, и над заваркой, как духи, заколышутся грозные наркомы с кубами и ромбами на военных френчах, возникнут тени разведчиков, чьими руками творилась жестокая история века.

— Я был за границей на конфиденциальных встречах, — Чекист доверительно наклонился к Белосельцеву, словно поездки, в которых он был, задумывались ими обоими. — Я был на Мальте, в Швейцарии, в Коста-Рике. Встречался с шефами разведок Америки, Германии, Китая. Я должен был заручиться поддержкой разведывательного сообщества, проинформировать о готовящихся переменах. Мир должен спокойно отнестись к операции «Ливанский кедр». Мы не должны дестабилизировать равновесие в мире. Америка, Европа, Азия, политические круги Израиля должны быть уверены, что их интересы не пострадают. Что все позитивные преобразования в Советском Союзе будут продолжены.

— По дороге к вам я видел в городе много бронетехники, — сказал Белосельцев. — Вам полностью удалось подавить параллельный Центр? Второй Президент арестован?

— Нет, — ответил Чекист. — Он на свободе. Находится в Белом доме, где демократы образовали штаб обороны. Никто из подлежащих интернированию пока что не арестован.

— Как? — ужаснулся Белосельцев, представляя, что на самом же деле подвластное Чекисту подразделение «Альфа» перехватило мчащийся лимузин Истукана, обезоружило охрану, сменило водителя и, утыкая в раздутые бока рычащего от ненависти пленника пистолеты, помчала его на военную базу, где в казармах, под замками уже сидели взятые ночью мятежники. Бурбулис, укрывшись с головою одеялом, тихонько, безостановочно выл, наводя тоску на охранников в камуфляже. — Почему не арестован Второй?

— Мы не можем прослыть в глазах общественности путчистами, насильниками, жестокими советскими Пиночетами, — пояснял Чекист, сияя наивными глазами младенца, чья кожа пахла молоком. — Мир отшатнется от нас, если мы осуществим прямое насилие над теми, кто годами выкармливался Западом, является его элитной агентурой. Не мы первые прибегнем к насилию. Мы сделаем так, что укрывшиеся в Белом доме заговорщики, доведенные до истерики, нарушат закон, прольют кровь, осуществят противоправные действия. Мы спровоцируем их на насилие. Пусть они атакуют Кремль. Или штурмуют Останкино, где мы станем показывать классический балет «Лебединое озеро», доводящий до умопомрачения. И когда это случится, когда они выступят с оружием, мы их всех интернируем и станем судить за попытку переворота.

Жар в голове Белосельцева разгорался, и это мешало оценивать слова Чекиста. Линия мысли распадалась на отрезки, между которыми возникали паузы. Он усваивал пунктир, где в прогалах исчезало понимание. Старался соединить обрывки линии, похожей на огненные проблески трассеров. Но это было невозможно, лишь выявлялось направление цели, вокруг которой мелькали колючие проблески.

— Окружение Истукана состоит из неуравновешенных или просто ненормальных людей, которых легко толкнуть на безрассудство. Сам Истукан подвержен болезни, суть которой в появлении мозговых болей и помрачений, когда он теряет над собой контроль и становится непредсказуемым, как шизофреник. Это состояние устраняется серией уколов в живот, куда ему вкалывают препарат, приготовленный из плацентарной крови. Этот витамин ненадолго взбадривает его, и тогда он способен принимать разумные решения. Все эти дни мы держим его на голодном пайке. Не допускаем к нему врача с вакциной. Это довело его до полного психического истощения. Мы пришлем ему сегодня порцию вакцины, которая снимет ужасную боль. В этот момент вы пойдете к нему и выполните мое поручение.

Белосельцев смотрел на огромный дубовый стол с зеленой лампой. Аккуратной стопкой лежали малиновые папки с документами, на которых темнели литеры: «Секретариат ЦК КПСС», «Правительство», «Комитет государственной безопасности». Тут же стопка газет. Стакан с отточенными цветными карандашами. Коробка с фломастерами. Все упорядочено, скупо, безличностно. Ограниченный набор технических средств, явно недостаточных, чтобы управлять огромной планетарной системой, которая тайно, подобно невидимой грибнице, проросла континенты, пустила щупальца во враждебные армии, проникла в правительства сильнейших мировых держав, уловила в сети виднейших политиков, ученых, артистов, едва заметно воздействуя на их поступки и мнения. Не этими папками и фломастерами обеспечивалась безопасность страны. Белосельцев искал на столе признак могущества. Предмет, указывающий на непомерную мощь системы. Фетиш, выдававший хозяина кабинета. И увидел его. Маленькая литая фигурка, которой прижимался к столу скромный бумажный конвертик. Серебристая печатка в виде белки, поднявшейся на задних лапках. Эта белка была из того же металла, что и памятник на площади. Слабо светилась, мерцала, теплая, живая на вид. Эту белку он видел на зеленой поляне, куда привел его Чекист, рассказав о «Ливанском кедре». Она же, прикинувшись печаткой, сидела теперь на стопке секретных бумаг, слушая их разговор. Несла в себе магическую мощь, управляла мировыми процессами.

— Что я должен сделать? — спросил Белосельцев.

— Вы отправитесь в Белый дом и отдадите Истукану мое письмо. В его окружении вас знают как двойного агента, осуществляющего связь между двумя заговорами. В письме я пишу, что штурма Белого дома не будет и его безопасности ничто не угрожает. Это должно раскрепостить безумную энергию Истукана, побудить к безответственным действиям. Мы внедрили в число защитников Белого дома наших людей, которые, дождавшись пика истерии, поведут толпу на Кремль или в Останкино, спровоцируют Истукана применить оружие…

Белка, несмотря на свои малые изящные формы, казалась бесконечно тяжелой. Под ее устрашающим весом потрескивал старинный стол. Она была раскаленной, источала тепло. Помимо теплового излучения от нее исходили невидимые, обжигающие волны, словно это был реактор непомерной мощи, способный освещать электричеством целый город. Белосельцев, подавив болезнь, испытывал слабость. Нуждался в источнике, который бы возвратил ему силы. Белка и была этим источником.

— Вы получите от Истукана письмо, адресованное Первому Президенту. Он отдыхает в Крыму, в Форосе. С безопасного расстояния наблюдает за развитием ситуации. В письме Истукан заверяет форосского сидельца, своего недавнего недруга, в искренней дружбе. Возлагает вину за их недавний конфликт на группу консервативных политиков, противодействующих реформам, собравшихся в ГКЧП, толкнувших страну к диктатуре. Он обещает Первому Президенту, если тот отречется от ГКЧП, полнейшее взаимодействие, сохранение главенствующей роли, совместную реализацию реформ…

Белосельцев чувствовал, как просветляется его разум. Как сильно, исцеленно бьется в нем сердце. Белка, прижимавшая к столу бумажный конвертик, вернула ему бодрость и веру. Он снова был суперразведчиком, наделенным высшим доверием. Осуществлял комбинацию, способную малым усилием сдвинуть гигантские массивы истории. Легчайшим толчком круто развернуть ее вектор. Внимал Чекисту. Угадывал невысказанное. Слышал непроизнесенное. Чекист налагал ему схему, хрустальную и простую, как «Маленькая серенада», и он, Белосельцев, был музыкантом, который виртуозно ее исполнит.

— Быть может, вы не знаете, но списки ГКЧП утверждал Первый Президент, вменяя Комитету убрать опасного конкурента. Это значит, что в случае удачи этот болтун и прохвост снова вернется во власть, продолжит идиотизм перестройки, окончательно разорит государство. Он должен быть вычеркнут из игры. Но наши товарищи, — вы их видели вблизи, знаете им настоящую цену, — они слабаки, пляшут под дудку Первого. Поэтому нам необходимо рассечь их связь с Президентом. Сделать так, чтобы Президент не вернулся в их круг, отторгнул их. Этому и послужит письмо Истукана. Вы доставите его завтра в Форос. Мои люди сделают так, чтобы вам не чинили препятствий… Бывают моменты истории, когда бессильны армии, недейственны деньги, информационные удары, снайперские пули и чашечки с ядом. Все зависит от нескольких встреч, нескольких тихих слов, нескольких строчек на маленьком листочке бумаги. Теперь тот самый случай. Вы, Виктор Андреевич, находясь под пристальным моим наблюдением, оберегаемый мною все эти месяцы и недели, подготовлены для проведения операции. Я очень на вас надеюсь. На вас надеется система, надеются страна и народ. Хотя, конечно, что знает город и государство о нашей с вами работе… «Урби эт орби» — эти послания не в наших традициях…

Чекист поднялся, подошел к окну, приглашая жестом Белосельцева. Тот приблизился. Сверху открывалась площадь, похожая на огромный волчок, в проблесках стекла и металла. Словно вращалось сверкающее колесо, разгоняемое тугим напором. В центре площади, как ее мощная неколебимая ось, возвышался Дзержинский. Высокий, гордый, отлитый из загадочного металла, раскаленной каплей упавшего на землю из глубин мироздания.

Чекист, придерживая тяжелую штору, кивнул на площадь.

— Здесь, в этом клубке, свиваются главные коммуникации Москвы, построенной, как известно, по принципу концентрических колец. Эта площадь — сердце города, сквозь которое прогоняется вся система транспортных потоков. Эти потоки на окраинах Москвы превращаются в главные дороги страны, ведущие в Европу, за Урал, в Азию, к Тихому океану. Поэтому наша площадь является коммуникационным центром государства, а по некоторым представлениям, и всего мира. Именно здесь установлен памятник Дзержинскому. Он, в сакральном смысле, контролирует страну, замыкает на себя артерии государства, не дает им затромбироваться. Мы, чекисты, являемся истинными руководителями страны, хранителями ее гена, ревнителями ее истории. Я хочу, Виктор Андреевич, чтобы вы, выполняя задание, постоянно ощущали свою историческую роль. А я сделаю все, со своей стороны, чтобы вы достигли успеха.

Белка на столе Чекиста и памятник на туманной площади были сделаны из одного драгоценного материала. Были тайными символами власти. Сакральными идолами, охраняющими строй и систему. Чекист вернулся к столу, приподнял печатку, извлек из-под нее бумажный конвертик.

— Вот письмо, которое вы отдадите Истукану. Возьмете взамен другое. Оно уже написано нашими людьми, ждет вашего появления.

Белосельцев принял конверт, пожал маленькую изящную руку Чекиста и вышел из кабинета с той мессианской отвагой, с какой космонавт выходит в открытый Космос.


Он заехал в институт, откуда собирался сделать несколько телефонных звонков. Перед институтом у стеклянного входа с керамической абстрактной эмблемой, изображавшей, по замыслу художника, непознанное мироздание, стоял броневик, грязно-зеленый, с расчехленным пулеметом. Усталый экипаж сидел на броне. Рубахи солдат были расстегнуты. Перед молодым офицериком собралась группа прохожих, и один, пожилой, в кепке, с седыми усами, бил себя кулаком в ладонь:

— Молодцы, хлопцы! Давно вас ждали! Наведите порядок! А то, суки, страну, как половую тряпку, размазывают! Всех их к стенке ставить надо!

Офицерик, смущенный, растерянный, улыбался, отводил взгляд. Солдаты на броне вяло щурились на толпу, и было видно, что им хочется пить. Белосельцев благодарно и нежно оглядывая утомленных солдат, подошел и молча, сильно пожал командиру броневика узкую ладонь.

Бодро вошел в свой кабинет, молодо оглядел знакомое убранство комнаты, где все казалось посвежевшим, помолодевшим, словно сменили воздух и свет. Черно-зеленый махаон, пойманный на Рио-Коко, сочно блестел изумрудом. Белая оплавленная чешуйка космического аппарата сверкала свежей незастывшей каплей металла. На обломке иконы алое крыло ангела огненно пламенело.

В дверь постучали. Вошел, почти впорхнул возбужденный, ликующий Трунько, социальный психолог, тот, кто, казалось, совсем недавно встречал его у входа в шереметьевскую усадьбу, где при свечах и масляных лампадах проходил магический карнавал. Теперь глаза его сияли, рот не переставал улыбаться. Он прикладывал палец к губам, убеждая себя молчать, но не мог. Делился с Белосельцевым переполнявшими его эмоциями:

— Ну наконец-то, Виктор Андреевич, свершилось! Я всегда догадывался, что вы знаете, что вы причастны! Но понимал — раньше времени нельзя было себя выдавать! Восхищаюсь вами!.. Этот пятнистый кот, целлулоидный Президент заболел. А я-то думал, что он уже драпает на самолете в Америку, а его с земли ракетой, как Чаушеску, на дно моря, рыбам на корм!.. Думали, в игрушки с нами играют! Государство хотели свалить! Рассчитывайте на меня, Виктор Андреевич! Надеюсь, вы не восприняли всерьез тот забавный спектакль, который мы разыграли в Останкино? Все это талантливые актеры, лицедеи. Но сейчас не до этого… Нам нужно, я полагаю, собрать сотрудников института! Демократы как тараканы попрятались! Представляете, никто из них сегодня не пришел на работу! Только мы, государственники! Но мы их призовем на наше общее собрание, хоть под конвоем! Пусть отвечают!

— Не станем торопиться с выводами, — уклончиво заметил Белосельцев, стараясь не выдать своего энтузиазма. Трунько был коварный враг. Испытывал, утонченно обманывал его, надев на себя личину государственника. Ему, Белосельцеву, предстояло проникнуть в тыл неприятеля, где его считали своим. Трунько был приставлен к нему. Парапсихолог и маг, исследовал его истинные чувства. — Нам нужно быть очень осторожными. Я не приветствую грохот танков на московских бульварах.

Трунько приложил палец к губам. Выскользнул из кабинета на цыпочках, чтобы не хрустнула ветвь, не спугнула затаившихся врагов. Белосельцев смотрел, как Трунько выпадает из фокуса, словно погружается в глубину огромной студенистой медузы.

Он позвонил матери. Услышал ее измученный, с потаенными рыдающими интонациями голос:

— Почему не звонил так долго?.. Жив, здоров?.. Я так волнуюсь… Мимо нашего дома танки идут. До чего мы дожили!.. Думала, хоть старость у меня будет спокойная! — сквозь трубку Белосельцев уловил всколыхнувшиеся в ней страхи, гибельные тревоги, связанные с давнишними ссылками, ночными арестами, повестками в военкоматы, судами. С похоронками, бегством по военным дорогам, среди горящих в ночи деревень. — Витя, когда я тебя увижу?

— Мамочка, быть может, сегодня зайду… Ничего не бойся… Все, что случилось, — во благо!.. Не могу по телефону… Зайду и все расскажу… Целую!..

Когда повесил трубку, вокруг нее, затухая, все еще звучал материнский голос, исполненный слез.

Позвонил друг-писатель Глеб Парамонов. Парамоша, кажется, был навеселе. Похохатывая, сообщил:

— Слушай, Виктор, ну такая красота! Танки на Садовом кольце! Наши в городе!.. Ты ведь все знал, признайся! Ты у нас специалист по переворотам! Ну какая красота! У нас сейчас проходит писательский пленум. Я встал и сказал: «Место русских писателей не в актовых залах, а в танках! Предлагаю послать приветствие патриотам в Кремль, положившим предел предательству!»

В дверь кабинета просунулась круглая стриженая голова, оттопыренные красные уши, чуткий лисий нос с длинными, вынюхивающими прорезями. Тележурналист Зеленкович, в неизменных джинсах и курточке, с маленькой кожаной сумочкой на животе, втек в кабинет.

— К вам можно, Виктор Андреевич? Такие события, исторические!.. Не откажите в коротком интервью!.. Никто лучше вас не скажет!..

Белосельцев хотел отказать, отмахнуться, избавиться от назойливого посетителя, который еще недавно мучил престарелого маршала, выводил на экран певца-наркомана, от хрипатых песен которого отламывались верхушки кремлевских башен. Но слишком велик был триумф. Слишком ликовало истосковавшееся сердце. Понимая, что явился перед ним искуситель, Белосельцев, в нарушение всех заветов и правил, кинулся головой в сладкий омут. Позвал Зеленковича, ерничая над собой, над незваным визитером, над которым уже занесен праведный меч возмездия:

— Входите, мой друг!.. Вы требовали перемен?.. Вот они!.. Дарю вам пять минут!.. Если они у вас еще есть!.. Только для вас!.. В знак особого расположения!..

Зеленкович благодарно, подобострастно закивал. Просунулся в кабинет, затягивая за собой множество, как показалось Белосельцеву, своих подобий, таких же стриженых, красноухих, в поношенных джинсах, с колючим ворохом штативов, треножников, осветительных ламп, телекамер. Пришельцы быстро и деловито распространились по кабинету, уверенно находили розетки, передвигали мебель, запахивали шторы, включали едкие слепящие светильники, бесцеремонно направляя свет в глаза Белосельцеву.

— Виктор Андреевич, — Зеленкович уже сидел перед ним, протягивая микрофон, похожий на маленький орудийный банник или на толстый камыш. Оператор целил черным зеркальцем камеры. — Как вы, конфликтолог, оцениваете случившееся?.. Чрезвычайное положение… Танки на улицах…

— Советские танки на улицах городов — это всегда хорошо. Люди радуются краснозвездным танкам, кидают танкистам цветы. Танки идут по Садовому кольцу как по красной ковровой дорожке, которую постелили им москвичи.

Пористая губка микрофона жадно впитывала слова. Они, как живые соки, пробегали по темному стеблю, по кулаку Зеленковича, капали в его кожаную сумочку, накапливаясь там до времени.

— А как вы относитесь к лицам, взявшим на себя всю ответственность? Вы многих знаете лично.

— Члены ГКЧП — это честные, справедливые люди, у которых не дрогнет рука остановить предательство. Дело, которое они защищают, призвано остановить кровь, разрушение. Их поддерживает Москва, поддерживает Советский Союз.

Зеленкович благодарно улыбался. Губка засасывала слова в свое пористое нутро. Белосельцеву казалось, что он кормит жадное, глотающее существо.

— И последнее… Что бы вы пожелали народу в эти тревожные часы?

— Народ пойдет за своим правительством, за своей партией и армией. И наградой нам будет мирная счастливая жизнь — нам и нашим детям.

Зеленкович убрал микрофон. Похлопал себя по кожаной, туго набитой сумочке. Благодарил, улыбался, униженный и поверженный враг, раздавленный червь. Его помощники быстро сматывали кабели и удлинители, сдвигали треноги. Исчезли как наваждение, оставив после себя ералаш потревоженных стульев, обрывки бумаги, загадочную пустоту пространства, которое было сожжено их появлением.

Белосельцев чувствовал себя победителем. Заставил врага работать на победу. Презирал этих наемных слуг, готовых служить любому хозяину. Успокаивался, гасил в себе неуместное торжество. Сосредоточивался на предстоящем деле, которое напоминало о себе тонким конвертом в кармане. Покидая институт, прошел мимо броневика, у которого все так же клубился народ.

Глава восемнадцатая

Приближаясь к Белому дому, он увидел на Новом Арбате танки. Колонна застыла вдоль тротуара, а мимо неслись лимузины, чуть шарахаясь от бугристой брони. Толпа лилась, отражаясь в витринах. Чуть задерживалась, залипала у стальных серо-зеленых брусков с красно-белыми, лакированными гвардейскими эмблемами. Валила дальше. Клоки и сгустки ее отрывались, приклеивались к танкам, окружали каждую машину живой оболочкой.

Белосельцев чувствовал стальное вторжение танков в городской ландшафт. Пушки были ровно вытянуты в единую линию, в сторону Садовой. Танки угрюмо и мощно встраивались в суетливое мелькание улицы, в хрупкое стекло витрин, в сухие стеклянные плоскости высоких фасадов. Были связаны друг с другом жгутами воли, способностью дрогнуть враз гусеницами, окутаться синей гарью, двинуть, качая орудиями, вдоль мишуры витрин, женских шляпок и зонтиков, нарядной скорлупы лимузинов. Колонна танков была как железный штырь, вбитый в рыхлую материю города, скрепляла ее, предотвращала распад. Белосельцев радовался танкам. Колонна была созвучна ему своей стальной непреклонной волей.

У хвостового танка, окружив его, не приближаясь к пыльной броне, стояли люди. Один, немолодой, весь из жил и морщин, в мятой одежде, кричал на танкистов, истошно бил себя в грудь, пульсировал набрякшей на горле веной:

— Ах вы, суки!.. На народ!.. На отцов, матерей!.. Ублюдки!.. Ну стреляйте!.. Вот она, грудь!.. Вот оно, мое сердце!.. Сколько вам заплатили, фашисты проклятые?..

Он вытащил из кармана червонец, скомкал, кинул в люк, из которого выглядывал хмурый водитель. Купюра упала на броню легким красноватым комочком. Ее сдуло ветром, унесло по асфальту.

У второго танка, вплотную к нему, опираясь на фальшборта, стояла молодежь. Нарядные, свежие, с красивыми прическами молодые люди. Экипаж, в сапогах, в черных комбинезонах, сидел на броне. Они переговаривались, спорили, были не враждебны друг другу.

— Ну а если скажут стрелять! Будете?

— Если прикажут подавить огневую точку, то будем.

— А если в окне мать с ребенком?.. Ну, мать молодая выставит ребенка в окне. Никакая не огневая точка, а мать с ребенком…

— Да кто же даст приказ по ребенку стрелять!

Рассматривали друг друга. Танкисты вглядывались в нарядные, с наклейками и иностранными надписями рубахи горожан, в их свежие чистые лица. А те — в грубые комбинезоны, танковые шлемы, закопченные белобровые лица танкистов.

У третьей машины столпились женщины. Протягивали танкистам бутылки с молоком, кульки с пирожками. Одна, немолодая, в платочке, тут же, на броне, делала бутерброды.

— Сыночки вы наши! Вы-то чем провинились?.. Ну старики дерутся, а вас-то зачем запутали?.. Небось не емши, не пимши… Вы ешьте, ешьте… Матки ваши небось не знают, где вы теперь находитесь…

Танкисты осторожно принимали из женских рук бутерброды, бутылки с молоком, солидно жевали. У стриженого рыжего парня, запрокинувшего бутылку, стекала по щеке молочная струйка, капала на брезент комбинезона, на крашеную шершавую сталь.

У четвертого танка играла гитара. Подвыпившая молодежь пританцовывала. Накрашенная хмельная девица шлепала ладонями по броне, оставляя на пыльной поверхности отпечатки. Подмигивала офицеру, сидевшему наверху, у пушки.

— «Раздайте патроны, поручик Голицын!.. Корнет Оболенский, налейте вина!» — Девица вдруг стала карабкаться на танк. Ее подсаживали с земли. Офицер, поколебавшись, протянул ей руку. Она заголила длинные смуглые ноги, влезла на танк, замахала с него. Сделала несколько сильных движений бедрами. Танкист, боясь, что она упадет, ухватил ее за пояс, на мгновение прижал к себе.

Белосельцев смотрел на бруски зеленых машин, на красно-белые гвардейские эмблемы. Танки были выстроены по единому вектору. Единая воля выставила их пушки, направила их прицелы.

Но эта стальная, неколебимая воля здесь, в толпе, словно увядала, умягчалась, чуть провисала. Мощь колонны казалась мнимой, угроза удара была поддельной. И это тревожило Белосельцева.

Он вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Стал искать в толпе, среди экипажей, в стеклах близких витрин. Вдруг увидел на мгновение исчезающее лицо, внимательное, зоркое, скрывшееся за другими возбужденными лицами. Ловейко, разведчик, наблюдал за ним из толпы. Его вели. Его действия отслеживали. Провожали к Белому дому.


На Краснопресненской набережной, куда он вышел под моросящим дождем, у белого дворца он увидел баррикаду. Поваленный, палуперевернутый грузовик обнажил закопченное подбрюшье, уродливый картер, из которого изливалось липкое масло. Впритык к грузовику был подогнан автобус, двери настежь, сиденья выдраны, в разбитых окнах из мешков с землей сделаны амбразуры. Грузовик и автобус были засыпаны, обвалены грудами мусора, арматурой, кирпичами, досками, мотками проволоки, контейнерами для помоев, лавками и щитами фанеры. К баррикаде со всех сторон, из дворов и проулков сносили хлам, по-муравьиному упорно и непрерывно складывали частицы городского мусора, встраивали в хаотическое сооружение, придавая ему уродливо-осмысленную форму. Вся баррикада шевелилась, хрустела, звякала, росла ввысь и вширь.

«Вавилонская башня демократии», — думал Белосельцев, наблюдая фантастическую архитектуру баррикады, в которой мерещился образ побеждающего нигилизма, торжество распада, жуткое упрямое богоборчество отпавших от света людей.

— Ну что встал, давай помоги! — окликнул Белосельцева небритый человек в робе, один из тех, что ухватили сваренные, склепанные трубы, служившие строительными лесами. — Давай подхватывай!

Белосельцев машинально подхватил край ржавой мокрой трубы, понес ее вместе с другими возбужденно дышащими строителями.

Шмякнули ношу к подножью баррикады. Стали заталкивать, затаскивать трубы наверх, цепляя проволоку, расщепленные доски, осыпая на себя сор и ошметки. Укрепив обломки лесов, люди удалились, сутулые, отряхивая руки, растекались по окрестным дворам, выискивая материал для строительства. Белосельцев остался стоять, держа на весу ладони в мокрой кислой ржавчине, отирая об асфальт подошву, измазанную машинным маслом.

«Вавилонский столп, возводимый гордыней безумцев, будет повержен, а эти вольные каменщики будут рассеяны. Разбегутся, бормоча на невнятных, похожих на бульканье языках», — думал Белосельцев, глядя на нелепую магическую пирамиду, возводимую в центре Москвы.

Баррикада двигалась, жила и дышала, имела свой запах и звук. От нее пахло кислым железом, мокрым камнем, зловоньем покинутого жилья, тлеющей мертвой материей, сырой известкой и деревом. Она пахла трупом. Звук, который она издавала, был звуком оползня, когда отваливается и осыпается склон, скатываются бесчисленные частицы вещества и возникает шуршащий, шелестящий шум скорого обвала. Ее цвет был цветом лохмотьев, сумерек, блеклых покровов, среди которых ярко и сочно вспыхивали обрывок плаката, куртка строителя, лицо женщины, похожей на жрицу неизвестного древнего культа, совершающую на капище обряд таинственной веры.

Баррикада из рухляди не выдерживала удар танка, который промнет в ней, как в сене, пустой коридор, проползет сквозь мусор, вынося на броне гнилые доски, путаницу арматуры. Баррикада имела иной смысл, ритуальный, магический. Она была храмом демократии, сооружаемым среди поверженной, сокрушенной страны.

Руководил строительством энергичный, с бронзовым лицом человек, чьи смоляные волосы были перехвачены тесьмой, а черная блестящая борода казалась отлитой из стекла. На нем был клеенчатый фартук. Он цепко перемещался по баррикаде, уверенно ставил ноги на шаткие уступы, подталкивал мускулистой рукой обломок доски, обрезок железа. Его горящие глаза летали по сторонам, вдоль набережной, пустой и безлюдной, по реке с моросящим дождем, по мосту с мелькающими автомобилями, к белому, смутно парящему дворцу, где в отдалении клубилась толпа. Он был архитектор, строитель храма, ведающий его замысел и чертеж. Строил вместилище таинственным духам. Алтарь для жертвоприношений.

— Арматуру вперед валите! Штырями навстречу! А следом песок и кирпич!.. Танки на штыри наткнутся, в песке увязнут! А мы их бутылкой с горючкой!..

Он был стратегом, понимал законы пространства, направление ударов, траекторию пуль, движение бронеколонн. Баррикада складывалась по его чертежу и замыслу. Этот замысел касался таинственных законов мироздания, в котором совершалось извечное единоборство Света и Тьмы, Любви и Ненависти, Красоты и Уродства. Пирамида, сотворяемая в центре Москвы, была престолом жестокому неизвестному богу, чей лик туманно витал в дождливом московском небе.

— Да уберите вы это тряпье! Оно же первым вспыхнет!.. Рельсы, рельсы вперед!.. — понукал он строителей, которые повиновались его властному окрику.

В автобусе, чьи разбитые окна были заложены мешками с песком, сидели молодые люди и девушки. Расставили на полу бутылки с винными наклейками. Сквозь воронку из канистры лили в них бензин. От баррикады веяло горючим, женскими духами, и все это мешалось с тлением помоек, сладковатыми ветерками распада.

Белосельцев угадывал в баррикаде остатки машин, механизмов, обрывки газет и книг, детали городской архитектуры, обертки консервированных продуктов, — следы распада огромного города. Город разрушался, терял свои формы и контуры, лишался площадей и бульваров, высотных зданий и памятников. Баррикада жадно вбирала в себя фрагменты распадающегося города, ломти умирающей цивилизации. Возвышалась и пучилась за счет гибнущей Москвы, расширяясь в безграничную свалку.

Среди работающих на баррикаде выделялся молодой, с красивым изможденным лицом человек. Вскарабкался на вершину баррикады, среди досок и обрезков металла устанавливал трехцветное знамя. Полотнище отсырело, отяжелело, обволакивало его. Он отлеплял его от плеч, распускал, старался, чтобы оно заиграло трехцветьем. Телевизионная группа японцев ловила его в объектив, а он, заметив, явно позировал. Был похож на актера, игравшего роль героя. Белосельцев вдруг с облегчением подумал, что все они — юнцы в обшарпанных джинсах, бритоголовые, с петушиными хохлами панки, старик в гимнастерке с засаленными колодками, немолодая женщина с распущенными цыганскими волосами и грозный, блистающий взором вавилонский строитель — все они не более чем актеры. Баррикада была всего лишь декорацией, изображающей баррикаду, город — декорацией, изображающей город, а танки — декорацией, изображающей танки. К вечеру зажгутся софиты, приедет съемочная группа «Мосфильма» с талантливым режиссером, и все они — и сам Белосельцев, и Главком, и Зампред, и Партиец, и все остальные, кто вошел в грозный Чрезвычайный Комитет, талантливо сыграют сцену с бутафорской стрельбой из деревянных ружей, неправдоподобным рокотом фанерных танков, фальшивым падением мнимоубитых, а потом все разойдутся по гримерным, смоют грим, совлекут театральные облачения. И он, Белосельцев, вернется в деревню, в сухое благоухание близкой осени, в смуглую золотистую избу, где ждет его любимая женщина.

Он наблюдал за баррикадой. Люди сменяли друг друга. Каждый что-то приносил, бросал и больше не появлялся, словно совершал какой-то обряд, прикладывался к магическому алтарю, приобщаясь к новой религии. Священник в черной рясе, в скуфейке, с серебряным крестом, осенял баррикаду, но его знамение казалось неполным, каким-то треугольным. Он развешивал в воздухе треугольники, сдвигал их по кругу, и они превращались в хоровод загадочных звезд.

Возникли женщины, молодая и старая, с одинаковыми глазами армянских мучениц, мать и дочь, вместе подтащили обломок доски, кинули и тоже исчезли. Мускулистые, шумные рабочие в спецовках подволокли срубленное дерево, закинули его шелестящей кроной на баррикаду, занавесив листвой окна автобуса, и парни, изготовлявшие зажигательные бутылки, сердито закричали. Рабочие сдвинули дерево, освободили оконные проемы, а потом бесследно исчезли.

Баррикада напоминала курган, и все, кто ни появлялся, кидал в него горсть земли. Курган разрастался. Кто-то лежал под землей, то ли князь, то ли царь, чья смерть уже состоялась. Белосельцев подумал, что это он сам лежит в глубине кургана, его засыпают, на него наваливают железо и камни, перевернутые машины и рельсы. И он будет лежать здесь века, погребенный, замурованный, и никому никогда не узнать, что он, любивший, страдавший, так и непознавший Бога, лежит окаменело в кургане.

Ему начинало казаться, что многие из тех, кто появлялся на баррикаде, были ему знакомы. Он их где-то встречал — в домах ли, в салонах, на конгрессах, в мастерских художников, в телевизионных программах. Здесь были кришнаиты с голыми бугристыми черепами, в апельсиново-оранжевых несвежих хламидах. Приходил раввин с седой бородой и кольчатыми пейсами в бархатной, как воронье перо, шляпе. Несколько минут напряженно работал, набрасывая стержни, известный атлет в спортивной блузе с гербом СССР.

Он увидел, как к баррикаде подкатил нарядный лакированный микроавтобус, похожий на жука-плавунца. Задние дверцы растворились, на землю спрыгнули два молодца, стали выгружать картонные ящики, устанавливать раздвижные столики. Из кабины вышел человек в широкополой ковбойской шляпе с пышным трехцветным бантом. Его коричневое сморщенное лицо показалось Белосельцеву знакомым. Он узнал Ухова из благотворительного фонда. Углядел на дверцах микроавтобуса знакомую эмблему — Богоматерь с младенцем и надпись: «Взыскание погибших».

— Защитники свободной России! — Ухов приложил ладони ко рту, трубно, с аффектацией взывал к баррикаде. — Примите даяние от предпринимателей Москвы, которые не жалеют ни денег, ни сил, ни самой жизни в борьбе с диктатурой!.. Подходите, подкрепите силы, которые вам понадобятся для борьбы с коммунистами!.. Просим от души!.. Подходите, подкрепляйтесь, чем Бог послал!..

Молодцы вскрывали картонные ящики, извлекали связками банки с пивом, выгружали на столики горы бутербродов, пачки сигарет. И все, кто строил баррикаду, повалили к столикам. Вылезали из щелей и ниш, набегали из соседних дворов. Подходили к столикам, хватали пиво, вскрывали чмокающие банки, жадно жевали бутерброды, рассовывали по карманам сигареты. Молодцы радушно, с улыбками вытягивали из ящиков новые связки пива, вываливали на скатерку новые горы бутербродов.

— А вы что ж не подходите? Милости просим! — Ухов вдруг узнал Белосельцева, изумленно воздел брови, приводя в движение всю сложную систему морщин, напоминавших дельту древней иссохшей реки. — Виктор Андреевич, и вы здесь? С нами? Значит, чудо свершилось и Савл окончательно превратился в Павла?

Появление Ухова вернуло Белосельцева к реальности, в которой он был разведчиком, выполнявшим задание, а Ухов — врагом, который мог его выдать и которого необходимо было ввести в заблуждение.

Ковбойская шляпа Ухова едва не задевала полями лицо Белосельцева. Пышный красно-бело-голубой бант источал едва уловимый запах духов.

— Так, значит, вы окончательно с нами? С вашим тактом, Виктор Андреевич, с вашим чувством истории этот выбор был неизбежен. Вы должны отправиться в Кремль, к своим бывшим друзьям, которые прислушиваются к вашему мнению, к этим дуракам и преступникам, и сказать, что они проиграли. Пусть сдаются. Пусть выйдут с повинной к народу. Наденут на шеи веревки и босиком выйдут из Кремля на площадь. И тогда, быть может, мы их простим и не тронем. А иначе — казним!

Он пульсировал морщинами, и каждая из них щупала Белосельцева, пыталась проникнуть в подкорку. Умные, твердо-холодные глаза пытливо всматривались в него, не верили, искали признаков вероломства.

— К сожалению, вы правы. В Кремле нет стратегов. Они действительно проиграли, — Белосельцев маскировался, экранировал свои истинные чувства и мысли. Скрывал свое торжество. Ухов был враг, который подлежал уничтожению, как и эта бутафорская, из отбросов и хлама баррикада. Но сейчас надлежало скрывать свой триумф. Письмо лежало у сердца. Враг был введен в заблуждение.

— Я вас поведу в Белый дом, — Ухов кивнул полями шляпы на бело-туманную громаду дворца, окруженного вялым колыханьем толпы. — Вы увидите напряжение борьбы и включитесь в нее. Там есть наше радио, ваши слова к народу будут услышаны. Оттуда вы отправитесь в Кремль и скажете этим преступникам, чтобы они сложили оружие. Их время прошло. Мы посмеемся над ними, отпустим на пенсию и оставим в покое. А иначе — мы их уничтожим!

— Я как раз собираюсь пойти в Белый дом.

— Мы присутствуем при сотворении новой истории. Участвуем в историческом творчестве. Мертвечина уходит, а новое, могучее побеждает. Мы, предприниматели, бросили клич: «Все для новой России!» Как Минин и Пожарский, мы соберем свои миллионы, кинем под гусеницы танков, и те остановятся. Развернут свои пушки и станут долбить по Кремлю, где засели преступники.

Белосельцев смотрел на трепещущие морщины Ухова, и в этих щупальцах бился пойманный город. Каждая морщина протянулась по проспектам и улицам, залегла в концентрические кольца. Пойманный город корчился, его переваривали, спрыскивали едкими соками, размягчали мутными ядами. И следовало пустить по улицам танки, чтобы траки раздавили коричневые щупальца, освободили плененный город.

— Надо удержать события в рамках политического процесса. Ужасно, если прольется кровь, — произнес Белосельцев.

Глаза под шляпой остановились, сузили диафрагму. Сделали моментальный кадр.

— А что так бояться крови? Россия стоит на крови праведников, — усмехнулся Ухов. — Только то и останется жить в истории, на что капнет кровь… Прощаюсь с вами, Виктор Андреевич. Сходите в Кремль и скажите им про веревки!

Он отвернулся к лакированному грузовичку, стал поторапливать молодцов. Те кинули на баррикаду разорванные картонные ящики и пустые пивные бутылки, погрузились в автобус и все вместе укатили прочь от баррикады, которая отдыхала, окутывалась сладкими табачными дымами, чмокала и сосала пиво. Белосельцев поймал последнюю фразу про кровь. Прозорливый Чекист был прав — враг терял бдительность и рассудок. Был готов к пролитию крови.


Белосельцев подошел к Белому дому, к высокому ступенчатому парапету, на котором разрозненно, редко слонялись люди, собираясь в небольшие группки. О чем-то спорили, кого-то клеймили, кого-то призывали на помощь. В одной группе неразборчиво и надсадно гремел мегафон. Над другой развевался трехцветный флаг. Белый дом с мраморным огромным фасадом, хрустальными окнами, золотым циферблатом на башне величаво и отрешенно смотрел на туманную реку, словно тяготился наполнявшими его обитателями. Белосельцев раздумывал, как, под каким предлогом проникнуть в громадное здание. На каком подъезде легче пройти сквозь посты охраны и в лабиринтах и коридорах дворца отыскать Истукана, добиться с ним встречи.

Он подымался по ступеням наверх к центральному подъезду, и у гранитных, грубо отесанных стен, увидел танки. Их было несколько, прорубивших на асфальте насечки, вставших на въезде, повернувших пушки вдоль фасада, мимо дворца, к мосту. Вокруг танков собралась молодежь, расхаживали автоматчики. Белосельцев подошел к ближнему танку, увидел сидящего на броне могучего прапорщика, а внизу, облокотившегося на корму офицера в погонах полковника, с лицом, похожим одновременно на молот и наковальню, — тяжелый подбородок, крутые скулы, приплюснутый нос, оспины, словно маленькие кратеры на снимках луны. «Полковник Птица», — узнал Белосельцев того, кто спустился на парашюте во время маневров, бежал в противогазе к площадке, где разместился Главком, содрал с головы очкастую резину, открыв потное красное лицо, напоминавшее огромный помидор, выращенный в кубической банке. Часы в золоченом тяжелом корпусе, командирский подарок Главкома, красовались на запястье военного.

— Полковник Птица, не так ли? — Белосельцев приветствовал офицера кивком. Тот всматривался, щурил холодные злые глаза, выпячивал нижнюю губу, еще больше утяжелявшую подбородок. — Я был на площадке, у белорусского хутора, когда вы десантировали дивизию. Главком назвал вас гроссмейстером победы, и вы так напугали противника, что тот вынужден был сделать ход конем.

Полковник, кажется, вспомнил Белосельцева. Глаза его чуть потеплели, и нижняя губа слегка убралась, оставив на лице выражение тяжелой усталости.

— Какая обстановка? Не боитесь истребителей танков? — Белосельцев кивнул на группки людей, сновавших вокруг машин.

— Истребители танков не здесь, среди этой шушеры. А там, где красные башни. Одним телефонным звонком могут дивизию положить. Что и делают с нами, дураками, несколько лет подряд… Столбенский!.. — он повернулся к прапорщику. — Ты почему не на рации?.. Нет ли какого дурного приказа?

— Все дурные приказы отданы, товарищ полковник, — нагло и весело ответил могучий прапорщик, ходивший, по-видимому, в любимцах у командира.

— Ты на время смотришь? Нюру пора выгуливать. Сам, небось, вылез на свежий воздух, а ее заставляешь в броне печься. Давай выводи на прогулку.

Прапорщик по-медвежьи мощно и мягко метнул свое тело в люк. Повозился в глубине танка. Вылез из железной берлоги, осторожно вынося на свет картонную коробочку с просверленными отверстиями и какой-то штырек, закрепленный в подставке. Установил штырек и подставку на броне. Осторожно раскрыл коробку и, действуя грубыми, толстыми пальцами, извлек из коробки живое, трепещущее лапками существо.

— Нюра, Нюра, ну погоди, ну потерпи… — приговаривал прапорщик, оглядывая со всех сторон существо, дуя на него толстыми губами, словно сдувал пылинки. Существом оказалась большая черно-синяя жужелица с пупырчатым панцирем, на котором играл радужный отсвет, будто термическая радуга. Белосельцев знал, — такие жужелицы водились в полупустынных предгорьях Средней Азии. Внезапно переползали тропу, застывая на горячей земле, словно темная капля металла, упавшая с неба.

Все так же ловко и точно, несмотря на толщину своих зазубренных грязных пальцев, прапорщик накинул на грудку жука нитяную петельку с поводком. Другой конец с такой же петелькой надел на штырек. Отпустил жука на броню, и жужелица, часто перебирая лапками, натянула поводок, побежала по кругу, быстро, привычно, безостановочно, как вокруг коновязи. Полковник и прапорщик, сблизив свои грубые лица, зачарованно смотрели на бегущего жука, вовлеченного в бесконечное круговое движение, словно часовой механизм.

— Наша Нюра, почетный десантник, сержант сверхсрочной службы, кавалер ордена Боевого Красного знамени, отличник боевой и политической подготовки, дочь полка, — полковник Птица, шевеля одутловатыми губами, обнажая крепкие желтые зубы, взирал на насекомое, и в его сиплом голосе чудилась странная нежность. — Состоит на довольствии. Совершила тридцать прыжков с парашютом. Награждена почетной грамотой Верховного Совета Азербайджана.

Белосельцев не удивился, увидев жужелицу. В боевых колоннах нередко держали собак и кошек, иногда петухов, иногда живых кроликов. В Афганистане он видел варана, посаженного на поводок, которого солдаты держали в бэтээре. Забирали на операции, на перехват караванов, на столкновения в кишлаках и ущельях. Животные приносили удачу, берегли от смерти, были подобием тотемного зверя, которому поклонялись солдаты.

— Что ж, сразу видно, солдат в хорошей форме, — похвалил Белосельцев, наблюдая неутомимый бег жука. — Накормлен, напоен. Совершает марш-бросок по пересеченной местности. Выполнит приказ командования по поддержанию порядка в Москве.

— Нюра любит столицы. Чуть какая заваруха, и десантуру посылают грязь подтирать за политиками, Нюра всегда с нами. Я ее в часть принял, когда она еще целкой была. А теперь две нашивки за ранение. В дембельском альбоме снята в обнимку с самим Шеварднадзе.

— Такому солдату может позавидовать Суворов, Жуков, маршал Язов, — поддерживал разговор Белосельцев. — В каких кампаниях участвовал славный солдат?

Огромный белый дворец возвышался на набережной, зеркально сияя окнами, наполненный смятенными людьми. Танки стояли вдоль фасада, нацелив тяжелые пушки, готовые ахнуть по железной дуге моста. Москва кипела страстями и страхами. Собиралась бежать и стрелять. Выпрыгивать их окон, присягать, предавать. Работали штабы и секретные службы. Посольства рассылали депеши. Политики, боясь проиграть, упражнялись в вероломстве. А здесь, посаженная на тонкую нить, бежала по кругу жужелица, отмеряя лапками крохотные отрезки пространства, и ее маленькое вещее сердце содрогалось в такт мирозданию.

— Ее Столбенский в спичечном коробке в часть доставил, когда входили в Алма-Ату, — полковник Птица любовался жужелицей, на которой сверкала солнечная медная точка. — Там, понимаешь, косоглазые пацаны и девки на улицы вышли, стали советскую власть свергать. «Русские собаки, домой!.. Казахам — казахскую власть!..» С палками, с камнями, русских баб вылавливали и в подворотнях насиловали. Партийное начальство приказывает: «Десантники, в город! Подавить беспорядки!» Мы в город вошли, толпу оцепили. Мне один щенок песок в глаза метнул: «Русские палачи!» Ах ты, сука, думаю, мы вас стоя ссать научили, а вы нам за это спасибо?» Взял его за шкирку и об стену легонько. Мозг, конечно, потек, потому что жидкий. Кто виноват? Кто бедных казахских мальчиков-девочек обидел? Конечно, армия! Партия — в кусты. У нас командира — под суд. Мужик Афган прошел, а тут на тебе — застрелился. Я тогда первый раз Нюру спросил: «Нюра, скажи, как быть? Тоже, что ли, стреляться?» Нюра мне отвечает: «Служи, командир, у тебя впереди большие дела. Большое назначение будет». Ну я и продолжил служить. А Нюру вместо замполита назначил. Совета у нее спрашиваю…

Белосельцев смотрел на жужелицу, совершающую орбитальное кружение, словно крохотная планета. Ее молчаливый бег проходил среди смятенного города, и казалось, она ведает об их общей судьбе. Темное тельце, похожее на шкатулку, хранило в себе тайну их появления здесь, у этого белоснежного здания. Торопливые лапки, чуткие тревожные усики старались поведать людям их будущее. Белосельцев хотел понять таинственный бессловесный язык, которым одна жизнь пыталась объясниться с другой. Не мог. Взирал на плененное существо, ведающее об их жизни и смерти.

— На другое хорошее дело партия послала десантников. Армяшки сдурели, стали провозглашать независимость. В Ереване сползлись их тысячи. Орут, железными палками машут. «Русские, убирайтесь в Россию!.. Да здравствует дашнак-тютюн!..» Я им говорю: «Мужики, да вас без русских турки до последнего вырежут… На всех ваших баб чадру наденут». А они: «Шовинист!.. Империалист!..» Прапорщик наш ехал в автобусе, жену на самолет провожал. Вытащили обоих. Прапорщика застрелили, а жену его всей толпой насиловали. Я дал команду: «Вперед!» Мы их там месили не хуже турок. Скандал на весь мир. В газетах: «Палачи в кровавых тельняшках». Кто виноват? Партия, конечно, в кусты. Армия виновата. Командира в отставку. Едва от суда отмотали… Я к Нюре: «Что делать? Может, валить из армии, пока цел?» — «Нет, — отвечает, — служи. У тебя впереди предназначение». Ладно, буду служить… Еще одно хорошее дело сделали во имя партии и правительства. В Тбилиси шашлычники решили выходить из Союза. Видеть их не могу. Наглые, волосатые, как обезьяны. На курортах русских баб ебут. Деньгами камины топят. На наших слезах богатеют. А тут: «Слава свободной Грузии!.. Кавказ без русских!.. Русский Иван, кончай хамить!..» Собралось их на площади тьма! Дни и ночи гудят, в армейские машины бросают камнями. На третий день Москва приказывает: «Свернуть митинг». Мы, конечно, пошли, без оружия, тихонечко их подталкиваем, выдавливаем с площади. А они выслали вперед спортсменов накаченных. Бицепсы, морды, ногами в висок бьют. Одного десантника вырубили, другого. Парням надоело под ботинки виски подставлять. Достали саперные лопатки и маленько их порубили. Хороший шашлык получился. Опять вой! Собчак обоссался от злости. Комиссию присылали. Как водится, Москва в кусты — армия во всем виновата. Командующего округом сняли. Я к Нюре: «Что скажешь?» — «Служи, — говорит. — Большое предназначение». Во, бляха-муха!.. Далее со всеми остановками. Ночью вошли в Баку. По колоннам из окон азеры кидали гранаты. Я приказал: «Пушки, пулеметы — елочкой! Ебашим по снайперам!» Так с огоньком и прошли, ихние легковушки давили броней. Воя не оберешься. Опять десант виноват, а партия в стороне. Меня к прокурору таскали, слава Богу, нормальный мужик, вологодский. Я к Нюре: «Ну что, бляха-муха, служить?» — «Служи, — говорит, — станешь первым человеком в стране…» В Вильнюсе этот гребаный телецентр! Прибалты хуже эсэсовцев, «зеленые братья» с красными мордами. Женщин со свечами вперед поставили, а снайперов рассадили по крышам. Партия сказала: «Вперед!.. Не дадим войскам НАТО оккупировать советскую Прибалтику». Ну мы, конечно, вперед. Пули по броне — жиг, жиг! Ротного срезало, у него накануне жена родила. Ну мы, конечно, постреляли немножко, штукатурку отбили на ратуше. Кто виноват? Десант! У партии ручки в перчатках. Меченый Президент опять где-то в поездках скрывался. Нашего генерала под трибунал. А Нюра свое: «Служи!» И вот опять двадцать пять. Партия сказала: «Вперед!.. Даешь Москву!.. Даешь Белый дом!.. Подавить врагов коммунизма!.. Выполнить приказ Комитета!..» Ну и что же мне делать прикажете? Долбить из пушек по окнам? Стрелять в упор по толпе? Рубить девчонок лопатками? Давить пацанов гусеницами? А может, послать всех на хуй? Может, двинуть танки на Кремль? Армия устала от партии!.. Устала от вранья и подставок!.. Может, включить стартеры и херачить на Красную площадь? И что же мне делать, Нюра? Скажешь опять: «Служи»? Врешь, безмозглая гнида! Верил тебе, да изверился. Буду сам решать. А ты теперь отдохни!.. — полковник Птица сжал кулак и ударил жужелицу, которая тихо хрустнула и расплющилась. Взял раздавленного жука, у которого чуть подрагивали лапки. Кинул в люк танка, отирая кулак о броню. — Мы теперь сами — партия… А значит, подставы не будет…

— Виктор Андреевич, — позвал Белосельцева голос. Оглянулся — рядом стоял скромно одетый мужчина с невыразительной блеклой наружностью. — Мне сказали вас встретить. Вас ждут в Белом доме.

Полковник Птица, забыв о Белосельцеве, повернулся к фоторепортеру с эмблемкой «Нью-Йорк Таймс». Позировал, сидя на танке.

Глава девятнадцатая

Блеклый незнакомец провел Белосельцева в Белый дом сквозь боковой подъезд, охраняемый вооруженными милиционерами. Им в подкрепление стояло несколько штатских в бронежилетах с автоматами ближнего боя. Едва он вошел в вестибюль, как столкнулся с мясистой дамой, известной депутаткой, напоминавшей индейку малиновым вислым носом и грузным оплывшим животом. Именно такие индейки, только без платья, появлялись на столах американских семей в праздник Благодарения. Дама строго, оценивая мужские достоинства Белосельцева, осмотрела его с ног до головы. В лифте вместе с ним оказался министр иностранных дел, получивший должность из рук российского Президента и уже пообещавший Курилы японцам. С влажными, женственно-выпуклыми глазами, с таким же влажно-розовым, чувственно приоткрытым ртом, он держался за крупный, пористый нос, прочищая его сильными, чуть сиплыми выдохами. Они вышли на четвертом этаже и просторными коридорами, по алым коврам, мимо одинаковых дубовых дверей, достигли приемной, где на диванах восседали суровые автоматчики, а высокая закрытая дверь скрывала какую-то важную, тщательно оберегаемую персону.

— Подождите минутку, Виктор Андреевич, — произнес провожатый. — Я доложу Коржику о вашем прибытии. — Доверительно кивнул автоматчикам, бесшумно скрылся за дверью, оставив Белосельцева гадать, не является ли Коржик личным телохранителем Президента, его душеприказчиком и спасителем.

Двери открылись, и к Белосельцеву вышло лысенькое, белесенькое, подслеповатое существо, похожее на морскую свинку, с чутким розовым носиком. Приблизилось и стало не разглядывать, а обнюхивать каждый кусочек его одежды и открытого тела, составляя о Белосельцеве какое-то свое, присущее морской свинке представление. С помощью обоняния определяло, есть ли под его пиджаком оружие, или взрывчатка, или отравляющие вещества. Унюхало находящееся в кармане письмо, казалось, прочитало его, двигая влажным слизистым носиком, и осталось довольно его содержанием. Лишь после этого бледная, заросшая пушком кожа у переносицы раздвинулась, и на Белосельцева глянули жестокие красные огоньки лазерного прицела, вычисляющего, в какое место черепа надлежит послать пулю.

— Вы можете передать мне письмо. Я доставлю его Президенту, — шелестящим голосом произнес Коржик, стараясь быть любезным настолько, насколько это удается грызунам.

— К сожалению, пославший меня поручил передать письмо из рук в руки и тут же получить письменный ответ Президента, — ответил Белосельцев, чувствуя, как на шее испуганно забилась беззащитная жилка, в которую вот-вот вонзятся резцы.

Коржик молчал, чуть наклоняя голову из стороны в сторону, словно примеривался, как бы ловчее прокусить соблазнительный, пульсирующий кровью сосудик.

— Тогда подождите. Президент занят. Вас пригласят, — и ушел мелкими цокающими шажками, показав розовые, просвечивающие на солнце ушки. Белосельцев покинул приемную и стал разгуливать по коридорам, исподволь наблюдая множество наполнявших дворец людей.

Все они были крайне возбуждены. Сталкивались, сходились, сцеплялись друг с другом как колючки репейника и вновь распадались. Готовились к отражению штурма, который казался неминуемым, ожидался в любой момент. Кто как мог готовился к обороне.

В длинном коридоре каппелевцы в черных мундирах, с цветными шевронами, с георгиевскими крестами и серебряными черепами осуществляли психическую атаку. Шли плотной цепью со штыками наперевес, в ярко начищенных сапогах. Впереди — офицер со стеком, маленькие аристократические усики, золотые часы на ладони. Поглядывал на циферблат, повторяя: «Левой!.. Левой!.. Ать, два, три!..» В другом коридоре на красном ковре белоказаки в мундирах Войска Донского, в папахах, с газырями, все как на подбор усачи, занимались рубкой лозы. Лихой наездник на разгоряченном дончаке, согнувшись в седле, держа наотмашь шашку, несся тяжелым галопом. Вылетал в вестибюль и, сверкнув острием, срезал стоящий торшер. Другие казаки кричали: «Любо, есаул!.. Оросим воды Тихого Дона жидовской кровью!..» Новый жеребец, роняя пену и дико всхрапывая, несся по коридору. Всадник, распушив усы, с визгом взмахивал шашкой, и стеклянная головка торшера разлеталась вдребезги. «Любо, батько!» — кричало казачество и било шапками оземь.

Белосельцев теснился к стене, обходя дымящиеся яблоки конского навоза, на которые уже начинали слетаться степные птички.

Под мраморной лестницей, особняком, сидели хасиды в остроконечных черных колпаках, траурных балахонах, с металлическими синеватыми бородами. Многие в очках, крепко укрепленных на решительных носах. Все они читали вслух рукопись Шнеерсона, чудом извлеченную из книгохранилища Ленинской библиотеки. Укоризненно качали бородами на антисемитские выкрики буйствовавших казаков. Красногубый раввин в двойных окулярах взмахивал черными рукавами, восклицая: «О дети Израиля, станем молить Всевышнего Бога нашего о спасении избранного народа от побиения и погибели, дабы семя его бессчетно разлетелось по миру…» Он трепетал рукавами, из которых вылетали пушистые семена иван-чая, летели по коридорам и лестницам, засевая землю сынами израилевыми.

Белосельцев испытывал к защитникам презрение и сострадание. Они не ведали, что штурма не будет. Не будет громоподобных танковых выстрелов, прошибающих болванками мраморные стены дворца. Не будет бойцов «Альфы», похожих на инопланетян, в стратосферных бронированных шлемах, с дальнобойными автоматами. На всех экзотических обитателей Белого дома накинут ловчую сеть и как пойманных щеглов, снегирей и синиц, весь щебечущий, шуршащий крыльями ворох, повлекут наружу и выпустят на волю. Лишь нескольких, самых беспощадных и злобных, таких как Истукан и его телохранитель Коржик, доставят в тюрьму «Лефортово», где оба, обливаясь слезами раскаяния, подпишут покаянные отречения.

Он двигался по коридору, вдоль витринных окон с видом на Москва-реку, по которой странно, с безлюдной палубой, без капитана и команды, плыл речной трамвайчик. В коридоре толпились разные группы защитников, каждой из которых, по замыслу неведомого, но несомненно талантливого стратега, отводился свой сектор обороны.

В глаза бросались представители партии «зеленых». Взявшись за руки, они окружили кадку с фикусом, давая понять, что не пропустят к ней неприятеля. «Спасем русский лес от большевистских преобразователей природы!.. — выкрикивали они хором, заслоняя фикус. — Уйдем в тайгу от гонений коммунистических варваров!.. — они прятались под развесистым фикусом, невидимые для ищеек ОГПУ. — Хлорофил — это молодость мира, и его добывать молодым!..» Белосельцев с опаской прошел мимо их зеленых, изможденных вегетарианскими диетами лиц.

По соседству разместилась живописная группа. В кресле восседал величавый длинноволосый мужчина, закутанный в простыню, к которой были пришиты кусочки черного сатина, изображавшие хвостики горностая. Мужчина царственно протянул руку к другому, в нижнем белье, почтительно склонявшему благородную седую голову. Торжественно произнес:

— Милостивый государь, я дарую вам княжеский титул. Отныне вы можете называться «светлейшим».

«Светлейший» принял от монарха гербовую грамоту с дарственной на имения в Херсонской губернии, с благодарным поклоном отступил.

— Барон, — государь подзывал к себе другого, румяного и жизнелюбивого, остзейского типа толстяка в одной набедренной повязке. — Ваши заслуги перед государством столь велики, что я жалую вас орденом Станислава Второй степени. Носите эту награду с честью, достойной вашего рода, — государь протягивал награжденному бумажную звезду, и тот благоговейно, послюнявив, приклеил ее на голую грудь.

— Господа, в этот трудный для империи час я буду нуждаться в ваших советах, а если понадобится, то и в жизнях, — царствующая особа озирала своих подданных, явившихся на Государственный Совет, и все они, кто босиком, кто в больничных шлепанцах, окружали монарха, поправляя камергерские ленты из газет, ордена из серебряных бумажек, и лица их были торжественны и благоговейны.

К ним подошел санитар в несвежем халате. Пересчитал по головам. Произнес:

— Братцы, Христом Богом прошу, не разбегайтесь. Главврач отпустил вас до восемнадцати ноль-ноль.

Тут же толпились филателисты, ратующие за свободный обмен марками. Все с альбомами, с каталогами и с пинцетиками, которыми они выхватывали из конвертов редчайшие марки Третьего рейха.

Белосельцев торжествовал. Публика, населявшая дом, была неуравновешенна и взвинченна. Легко поддавалась гипнозу. Ее можно было спровоцировать на безрассудные действия. И тогда все, кто здесь был, — казачья сотня, каппелевцы, члены Государственного Совета, молящиеся хасиды, а также защитники окружающей среды с фикусом в руках, пойдут на Кремль, штурмуя твердыню Спасских ворот. И последует, как поведал ему Чекист, ответный разящий удар, обеляющий государственников в глазах мирового общественного мнения.

Его шествие по коридору было остановлено длинной нетерпеливой очередью в кабинет, на котором красовалась рукодельная надпись «Ухо Москвы». Здесь работала подпольная радиостанция, возвещавшая из осажденного Белого дома идеи свободы и демократии. Люди в очереди торопились послать на волю, сквозь кольцо осады, витки колючей проволоки и жестокие шеренги палачей, несколько вольнолюбивых слов, обращенных к согражданам. Станцией руководил молодой, но уже известный журналист, порождение эпохи гласности, который был хозяином станции, ее диктором, редактором, директором и одновременно радиопередатчиком, что облегчало перемещение радиоточки по осажденного городу. Сквозь приоткрытую дверь Белосельцев наблюдал этого смелого, изобретательного человека, рискующего ради свободы самой жизнью.

Посреди кабинета сидел голый, похожий на карлика человек с недоразвитым, коричневым телом, маленькими скрюченными ножками, которые были опущены в два эмалированных таза, с холодной и горячей водой. За счет разности температур вырабатывалось электричество, питавшее радиостанцию. Складчатый коричневый живот человека бурлил, верещал позывными эфира. Вздутый пупок мигал красноватым огоньком, давая понять, что генератор в желудке работает на полную мощность. Вместо правого соска была пластмассовая ручка настройки, а на левом помещался циферблат со стрелкой. У человека была огромная, в полкомнаты голова с гигантским лбом мыслителя, на котором вспухшие вены сами собой нарисовали слово «свобода». Волосы человека, превосходящие по густоте и пышности гриву Карла Маркса, стояли дыбом, заполняли все помещение до потолка, выдавливались сквозь окно наружу. Трепетали, насыщенные электричеством, шуршали, осыпались полупрозрачными искрами. Были антенной, с которой срывались позывные свободы и радиосообщения из осажденного дома. Микрофоном служило кожаное коричневое ухо человека, вокруг которого волосы были выстрижены, не мешали припадать очередному, взывавшему о помощи защитнику. Когда же требовались комментарии диктора, человек ловко вытягивая длинные губы и жарко, с легким грассированием, говорил сам себе в ухо, отчего шевелюра его раздувалась еще больше, витала над белым фасадом, словно хвост воздушного змея.

Людям, попавшим в страшную западню осажденного дворца, поминутно ожидающим смерти, было важно выговориться, послать в эфир слово прощания.

Говорила черная, как ворона, колдунья:

— Всем магам и экстрасенсам Москвы, именем Астарты и Гекаты!.. Навесим сообща экстрасенсорное поле над городом, и пусть наши пассы остановят моторы танков, ослепят солдат и их командиров, а у главных заговорщиков Кремля свернется кровь!.. Сатурн повернулся к Юпитеру, и оба победно входят в созвездие Лебедя!.. Братья по вере, наш совместный выход в астрал начнется в восемнадцать часов!.. И да поможет нам мать богиня Изида!..

Ее сменила полненькая расторопная бабенка, прижавшая к уху торопливые губки:

— Женщины-демократки, поможем нашим героическим мужчинам, вставшим на баррикадах!.. Готовьте тесто из блинной муки!.. Лучшее средство от танков!.. Залепить смотровые щели и дула орудий!.. Диктую рецепт приготовления теста!.. На стакан воды два стакана муки!.. И не забудьте яичко, для вязкости! — Она расколола перед ухом-микрофоном яйцо, чтобы Москва слышала хруст скорлупы. Желток растекся по бороде владельца станции, и тот сердито отогнал говорившую.

К микрофону подошел инвалид на двух костылях, слепой, со слуховым аппаратом, весь фиолетовый, в белых тапочках, с жетоном на груди, какие прибивают в учреждениях к казенной мебели:

— Братья, к вам обращаюсь я в эту роковую минуту!.. Все, кто слышит меня в доме престарелых номер шестнадцать, приходите сюда для спасения демократических ценностей!.. Особенно вы, Марк Ильич!.. Вам не удастся на этот раз отсидеться, как в дни убийства Михоэлса!.. И пожалуйста, не пользуйтесь моим катетором!..

Ему наследовал изможденный длинноволосый актер, игравший на сцене авангардного театра:

— Я обращаюсь к творческой интеллигенции — не смиряйтесь с диктатурой!.. Не живите по лжи!.. Думайте о Боге, о священном огне свободы!.. Я болен спидом!.. Но я нашел в себе силы бороться!. Я отдаю мою кровь защитникам Белого дома!.. Диктатура не пройдет!.. — и он в изнеможении отошел от микрофона. Хватаясь за стенку, отправился на донорский пункт.

Вне очереди прорвался старый, осыпанный перхотью поэт. Отставил ножку в стоптанном башмаке. Воздел вверх ручку с заостренным, желтым от никотина пальцем, изображая Пушкина на выпускном экзамене в лицее. Стал декламировать:

И мы, восторженные птенчики свободы,

Вспорхнем, и ради счастья на земле

Во все концы измученной планеты

Благую весть на крыльях понесем…

У него выпала челюсть, звякнула о таз с горячей водой. Хозяин станции ловко схватил ее скрюченными пальцами ног, любезно вернул владельцу.

Белосельцев изумлялся обилию людей, явившихся на защиту Белого дома, разнообразию их взглядов и устремлений, которые все были объединены идеями свободы и демократии. Значит, была в этих идеях неведомая ему сладость, одинаковая для инвалида с фарфоровой «уткой», экстрасенса с засушенной лягушачьей лапкой, поэта с недописанной поэмой «Птенчики свободы». И почему же он, Белосельцев, оставался глух к этой возвышенной музыке, нечувствителен к этой медовой сладости? Терзаемый сомнениями, он продолжал всматриваться в губы, носы, подбородки, один за другим приникавшие к «Уху Москвы».

Дородный господин в бархатной куртке, широкополой дачной шляпе, с самшитовой тростью, напоминающий ухоженными усами и бородой Тургенева, откашлялся перед микрофоном:

— Нуте-с, милостивые государи, пора вам, наконец, вспомнить, что вы потомки благородных дворянских родов. Так извлеките из своих сундуков гербовые грамоты на владение имениями в Курской, Тверской и Ярославской губерниях! Вернитесь в свои разоренные усадьбы и дайте плетей внукам революционных крестьян, сжигавших ваши фамильные библиотеки, черт бы вас всех побрал!.. — отошел, величаво покручивая душистый ус, помахивая тростью.

— А я хочу жениться! — немолодой лысоватый мужчина, с виду младший научный сотрудник, оттянул пальцами коричневую мочку уха-микрофона, отчего владелец радиостанции болезненно сморщился. — Мой рост метр шестьдесят восемь, размер ботинок сорок первый, умею читать по-английски, хобби — клею фигурки из хлеба… — поспешно отошел, забыв сказать адрес проживания.

— Делаю конфиденциальное сообщение, — его сменил бородач в поддевке, в сапогах бутылками, с цыганской седоватой головой. — Великая Княгиня Анастасия жива. Благодаря Богу она спаслась от жидов в Ипатьевском доме. Скрывалась все годы в Сибири, будучи женой Колпашевского секретаря райкома. Теперь же находится в Грузии под надзором верных людей. Да здравствует монархия! — бешено сверкнул черно-лиловыми, навыкат, глазами, трижды осенил себя крестным знамением, а потом ухватил владельца радиостанции за пластмассовую ручку, чем на время сбил настройку.

Владелец станции скосил глаз на свой стеклянный, в виде циферблата сосок, повертел другой сосок, в виде пластмассовой ручки, находя необходимую волну. Подтянул к губам собственное ухо и прокричал:

— Москва, ты слышишь меня?.. Люди, вставайте с колен!.. Все на защиту Белого дома!.. Вместе — мы сила!.. С нами Америка!.. Мы победим!.. — В желудке его сильнее заработал передатчик, замерцал рубиновый индикатор в пупке, волосы наполнились синими молниями и зарницами, и с них во все стороны понеслись призывы сражаться.

К микрофону приник молодой, владеющий собой человек в ничем неприметной одежде:

— Я — «восьмой»!.. Я — «восьмой»!.. «Первый», как слышите меня?.. — и сделав обычную в этих случаях паузу, передал в открытый эфир шифровку: «Над Мадридом безоблачное небо…»

Это был агент Чекиста. Белосельцев перестал испытывать мучительное одиночество. Белый дом был наполнен тайными единомышленниками. Ситуация была под контролем. Он двинулся дальше по коридору.

Но не каждый, кто попадался Белосельцеву на пути, являлся рядовым защитником, самозабвенным ополченцем, бескорыстным ратником, поднявшимся на бой по зову сердца. Здесь были стратеги и полководцы, опытные военачальники, кто создавал план обороны, вырабатывал тактику отпора и наступления. Белосельцеву встретились двое, переходивших с этажа на этаж. Их громкие голоса разносились в гулком пространстве.

— Приказываю бомбить Кремль!.. Вызвать Четвертую воздушную армию!.. Бомбоштурмовой удар по Министерству обороны и КГБ!.. Сверхточным оружием по памятнику Карлу Марксу!.. Напалмом по Библиотеке имени Ленина!.. В случае, если войска не уйдут в места традиционной дислокации, приказываю нанести ядерный удар по ЦК, где расположен штаб путчистов!.. Выполняйте!.. — это говорил в переносную рацию генерал в авиационных погонах, чей рот, произнося эти грозные приказы, улыбался. Чем беспощаднее были приказы, тем шире улыбалось лицо, словно зубы генерала грызли железные удила, а раздвинутые кончики губ задирались вверх, изображая улыбку. Что-то милое, мягкое было в этом лице, на которое хотелось смотреть и смотреть. «Улыбка Джоконды», — завороженно подумал Белосельцев.

— Педерасты!.. Суки паршивые!.. Яйца им оторву!.. В унитаз головой!.. Бутылку взад!.. Уши отрежу!.. — эта сдержанная мужественная речь принадлежала Летчику, которого Белосельцев уже видел не столь давно в засекреченной подмосковной усадьбе.

Оба авиатора, удачно дополняя друг друга, посылали приказы авиационным соединениям. Подымали стратегическую и фронтовую авиацию. Направляли на цитадель путча, приказывая разбомбить опостылевшие башни и соборы Кремля.

Едва они исчезли, как на лестничной площадке появились трое. Их можно было бы принять за Бурбулиса, Полторанина и Шахрая, если бы не благородные и задумчивые выражения лиц. Они держали на весу карту Москвы, предлагая каждый свой план противодействия путчу.

— Мне кажется, было бы вполне уместно, в силу трудно осмысливаемых и слабо предсказуемых факторов, на изучение которых история просто не оставляет нам реального социального времени, затопить Московский метрополитен, — произнес тот, кто был похож на Бурбулиса костяными, вываренными добела глазами и хрящевидными, тихо пощелкивающими губами.

— Тут, бляха-муха, одной водой, бляха-муха, не обойтись, бляха-муха, — говорил благообразный господин с утонченным лицом преподавателя Сорбонны, чем-то похожий на Полторанина. — Тут, бляха-муха, надо взорвать, бляха-муха, цистерны с хлором, бляха-муха, которые стоят, бляха-муха, на «Москве-товарной». Противогазами вас обеспечу. У меня их два. Только не тебе, бляха-муха, — он сердито ткнул в грудь маленького человечка в камуфляже, чьи чуткие усики, желтоватые резцы и розовая капелька носа делали его похожим на крысу. Этот третий пропустил мимо ушей обидные слова и деловито заметил:

— Надо связаться с Академией наук. С Институтом физики Земли. Пусть включат установку «Комсомолец», с помощью которой можно создать над Москвой озоновую дыру и вынудить путчистов сдаться.

Так, размышляя, они неторопливо прогуливались по коридорам Дворца, и тот, что напоминал Полторанина, грациозным движением аристократа извлек из кармана початую бутылку водки и огурец, и они на ходу подкрепились.

Другая троица, не слишком удачно загримированная под Гайдара, Чубайса и Явлинского, кралась тихонько, сторонясь встречных, прячась в тень.

— Они ведь не могут меня повесить? — жалобно вопрошал тот, что был подобием Гайдара и напоминал надутую соску с пипкой на голове. — Ведь мой дедушка был пламенным революционером и один шашкой зарубил двадцать пленных белых офицеров. Ведь есть же, в конце концов, родовые заслуги перед советским строем? — Он издал странный пукающий звук, от него отделился розовый прозрачный шарик, полетел под потолок и там приклеился к люстре.

Мой благородный друг, — произнес тот, кто чем-то напоминал Явлинского. — Вы успели своей оппортунистической деятельностью перечеркнуть заслуги вашего деда и отца перед советской властью. Не думаю, что вы заслуживаете снисхождения. Другое дело я. Мои «500 дней» являются развитием экономической теории социализма. Ко мне, как я узнал, нет никаких претензий со стороны Чрезвычайного Комитета, который, слава Богу, покончит, наконец, с экономическим хаосом и подрывным оппортунизмом.

— Мудаки вы оба, — сказала рыжая копия Чубайса, у которой каждая пора лица вскипала розовой каплей пота. — Нас если не повесят, то утопят в канализации. Если не утопят, то заживо сожгут в крематории. Если не сожгут, то разорвут тросами, привязанными за бэтээры. Так что кончайте пиздеть. Вот три билета на рейс «Люфтганзы». И молите ГКЧП, чтобы не пустил в нас зенитную ракету.

Все трое крадучись прошли мимо Белосельцева, и тот увидел, что двойник Гайдара сотрясается от рыданий.

Белосельцеву хотелось оценить истинные силы защитников. Понять, возможно ли реальное сопротивление штурмующим регулярным частям, спецподразделениям и танковым ударам.

Он видел несколько автоматов, двуствольных охотничьих ружей и казачьих сабель, две-три деревянных рогатины, несколько кос и крестьянских молотильных цепов. Видел метательные устройства, изготовленные из деревянных рогулек и резиновых лент. В одном месте заметил ящик перезрелых помидоров, чье попадание в танк оставило бы эффектную алую кляксу. Арсенал был внушительный, однако явно недостаточный для перехода в контрнаступление. По-видимому, существовали и другие силы отпора.

Белосельцев обходил вестибюли, и в главном, парадном, где мраморная лестница с пунцовым ковром вела от роскошных входных дверей вверх, в центральные апартаменты Дворца, под потолком, на высокой люстре, на кованом обруче с хрустальными подвесками, сидели демоны. Нахохлились как беркуты, ссутулив горбатые спины, сжав грубые, могучие крылья, приспустив оперенные хвосты. Их лысые головы с загнутыми костяными клювами были недвижны. Лишь мерцали крохотные злые глазки, на которые опускались желтоватые кожаные веки, вдруг яростно вспыхивали, словно видели жертву. И тогда демоны склоняли вниз складчатые голые шеи, раскрывали язвительные рты, готовые выдыхать длинное шипящее пламя. Под люстрами, где сидели демоны, на красном ковре скопились белесые зловонные кучи помета, о которые неминуемо споткнется башмак атакующего десантника.

В одном из коридоров до Белосельцева донеслись чарующие звуки виолончели. Он узнал этюд Вивальди, который любил с юности. Пошел на эти сладостные, томные звучания. В уютном холле, среди гортензий и олеандров, окруженный поклонниками, играл Ростропович. Он сидел на канапе, поджав босые ноги. Его сильные бедра облегало полупрозрачное розовое трико с кружавчиками. Рука мощно и трепетно водила смычком. Глаза были закрыты от страсти. В уголках большого знакомого рта мелко пузырилась млечная пенка. Виолончель работы старинного итальянского мастера, казалось, пела человеческим голосом. Иногда она обретала пышные формы Галины Вишневской, которая протягивала к Ростроповичу руку и ловко хватала за нос. Маэстро кончил играть. Все аплодировали, кидали цветы. А он в изнеможении произнес:

— Революция должна себя защитить… Меняю «Страдивари» на «Калашникова»… Прошу меня простить за минутную слабость… — и по уставшей ноге музыканта из-под кружавчиков побежала прозрачная струйка.

Белосельцев кружил по Дворцу, который казался бесконечным лабиринтом, разворачивающейся спиралью, в чьих завитках начинались галлюцинации, возникали видения. Так, например, он не мог понять, привидилось ему или нет — распахнутое окно, розовая громада гостиницы «Украина», на подоконнике стоит толстая женщина-революционерка в пеньюаре и говорит снимающим ее телеоператорам:

— Если коммунисты ворвутся сюда и захотят меня изнасиловать, я выброшусь из окна. Я девственница, и только мой жених Гамсахурдиа коснется целомудренных ланит…

Внезапно все загудело, зашевелилось. Множество людей кинулись к главному входу. Оттуда, снизу вверх, по парадным ступеням, упруго подымая натренированное тело, ступал полковник Птица. Его взор был надменно-торжественным. Руку он прижимал к сердцу, давая присягу на верность Президенту России.

— Ура!.. — неслось по этажам и лестничным маршам. — Армия перешла на сторону народа!.. Все на улицу брататься с солдатами!..

Стоящий рядом с Белосельцевым косматый старик с холщовой сумкой через худое плечо, тихо произнес:

— Проклятое место. Здесь раньше бойня была. Коров резали. Дом-то этот на коровьих костях стоит. Стало быть будет бойня, — и побрел, похожий на богомольца, обходящего с сумой святые места.

Белосельцеву вдруг стало худо. Его посетило страшное прозрение. Он сидит в холле среди разбитых стекол и развевающихся занавесок. На улице, на камнях, лежит убитый священник. С моста пятнистые танки бьют прямой наводкой по горящему Дворцу.

флагом[1], кричит в металлический мегафон. Видение было необъяснимо. Не из этих, а из будущих дней, где он сам — защитник проклятого дома. На мраморной стене разрастается малиновая клякса — отпечаток его разбитого в кровь лица.

— Виктор Андреевич, — кто-то тихо тронул его за плечо. — Вас ждут. Вас готовы принять.

Глава двадцатая

В знакомой приемной к нему вышел Коржик, похожий на милую морскую свинку, которая только что с аппетитом изгрызла морковку. Но коготки ее лапок были почему-то в крови, и к розовому рыльцу пристало перышко птички.

— Президент готов вас принять, — произнес Коржик, просвечивая Белосельцева рентгеновыми лучиками глаз, угадывая умонастроение каждой отдельной клетки и кровяной частицы, в которых могла притаиться угроза его господину. — Следуйте за мной…

Они двинулись не в кабинет, как предполагал Белосельцев, а по коридору, до вестибюля, клифту, глубоко вниз, на цокольный этаж, и ниже, по грубым бетонным переходам с бронированными дверями, шершавыми гулкими коридорами с мертвенными, зарешетчатыми светильниками — в подземный бункер, в бомбоубежище, куда недостанет прямое попадание десятитонной бомбы, ударная волна атомного взрыва. Здесь, перед стальной плитой с поворотными штурвалами запоров, стояли охранники с автоматами — могучие, плохо выбритые чеченцы с пламенными глазами. Держали пальцы на спусковых крючках, и на этих пальцах, ласкающих спуски «Калашниковых», блестели золотые перстни.

Подходя к бункеру, Белосельцев услышал глухие удары, сотрясавшие бетонный фундамент, от которых мерцал свет в светильниках, дрожали потолки и полы и ноги чувствовали угрюмое трясение преисподней. Коржик повернул рукоять замка, дверная плита отворилась. Весь бункер был в зеленоватых смердящих испарениях, в которых, едва заметные, носились нетопыри и косматые демоны. Истукан сидел за столом, и вид его был ужасен. Лицо распухло, в синих трупных потеках, как у утопленника. В мясистые щеки, в разбухшие уши под спутанными мокрыми волосами впились раки. Будто его так и не поднял из-под моста верный страж Коржик, и он остался лежать на дне реки, среди подгнивших свай, в мутной тине, пока не всплыл, наполненный трупными газами. Он издавал глухие рыки и стоны, испытывая страшную, невыносимую боль, которая корчила его. Чтобы заглушить страдание, он грыз себе пальцы. Два пальца уже были отгрызены и валялись на столе с пучками сухожилий, а он, по-собачьи скаля зубы, примеривался к третьему, держа перед собой окровавленный кулак.

Звук, который он непрерывно издавал, состоял из одних тягучих мычаний: «Аа-о-уу-ээ-аа-ыы!..» Вслушиваясь в этот жуткий, нескончаемый стон, в котором чудилось то — «Аваакум», то «вакуум», Белосельцев подумал, что такое страдание дается человеку за ужасный, неотмолимый грех, совершенный в роду или еще предстоящий. Это земное страдание есть лишь слабый намек на то, что ожидает грешника в аду. И само предчувствие и ожидание ада усиливает нестерпимую боль.

Истукан тряс головой, из уха его текла на стол желтая жижа, и он умоляюще глядел на вошедших.

— Сейчас, батюшка, сейчас… Мы мигом… Сразу полегче станет… — голосом хлопотливой нянюшки произнес Коржик. Приблизился к Истукану. Подставил плечо. Перекинул окровавленную лапищу хозяина. Помог подняться. Повел к стене. Там, привычно и ловко, движениями опытной медсестры, расстегнул Истукану штаны, выпростал его мертвенно-синий отросток и со словами: «Давай, батюшка, давай…» — помог помочиться. Истукан мочился долго и шумно, как застоялый жеребец. Коржик бережно, помотав, убрал в глубину штанов иссякший отросток. Застегнул брюки Истукану, вернул к столу. Тому стало легче. Он склонил голову и тихо, по-детски всхлипывал. Жалобно взглядывал на Коржика как беззащитный больной ребенок:

— Ну когда же придет Айболит?..

Белосельцев еще минуту назад испытывал мучительное искушение приблизиться к мочившемуся Истукану, от которого исходили страшные угрозы и беды многострадальному Отечеству, подойти и ребром ладони ударить в затылочную кость. Переломить позвонок. Прекратить страдание мученика и избавить Родину от грядущих бед. Теперь же, слыша детские всхлипы и робкие мольбы, он чувствовал к нему сострадание и жалость, как к собаке, которую переехало огромное, кованое, со скрипящими спицами колесо Истории.

— Когда же придет Айболит?..

— Идет, идет, батюшка… — Коржик погладил страдальца по голове и устремился к дверям, открывая их.

На пороге бункера появился невысокий человечек в белом халате с веселой мохнатой мордочкой смышленой обезьянки. Белосельцев узнал его — это был доктор Адамчик, тот, кто вкалывал бодрящий эликсир в хладеющую кровь корейского певца. Все та же смуглая лысинка, умные глазки, саквояж, который доктор сжимал в скрюченных ручках, словно орех кокоса.

— Ну давай живее, доктор… — торопил взволнованный Коржик.

— Простите за опоздание, — извинялся Адамчик. — Такие перебои с транспортом… Такие препятствия… Представляете, женщины с перепугу не идут на аборт…

Он раскрывал свой саквояж, извлекал большой стеклянный шприц, крупные темно-алые ампулы цвета вишневого варенья. Истукан с помощью преданного слуги, стеная, заваливался спиной на стол. Коржик, своими бережными легкими движениями напоминая няню Арину Родионовну, задирал Истукану рубаху, заголяя живот.

Белосельцев испугался вида этого впалого, мертвенно-серого живота, напоминавшего осевшую могилу. Словно кинули лопату могильной земли, не видавшей света, и она рыхло, сыро проседала, источая холодный пар. По ней ползло несколько молчаливых улиток, желтел черепок старинного горшка, из пупка, как из каменной трещины, топорщился кустик травы.

— Так-с, так-с… — весело приговаривал доктор Адамчик, ломая у малиновых ампул стеклянные носики. Окунул в глубину капсулы толстую иглу, засасывая в матовый цилиндр драгоценную вакцину. Шприц наполнялся как огромный стеклянный комар, напоенный темной кровью. — Сейчас будет немножко больно, а потом мы станем молодыми, как аленький цветочек…

Он нажал на живот Истукана, выдавливая из него струю застоялого газа. Весело, точно прищурился и всадил иглу так глубоко, слово пронзал ею печень. Истукан взревел, словно медведь, попавший на рогатину. Пытался вскочить, но Коржик умело сдавил ему горло, и тот затих, хрипя и постанывая. Поршень шприца медленно вдавливал рубиновый сок в глубину землистого чрева. Доктор Адамчик облегченно ахнул и картинным движением фехтовальщика выдернул шприц из бездыханно поверженного тела.

Белосельцев смотрел, пораженный. Перед ним совершалось чудо. Рыхлый землистый живот, напоминавший остывшую печь крематория, полную холодного пепла, начинал на глазах светлеть. Наливался телесной силой. Обретал мышечную рельефность и крепость. Дряблость исчезла, плоть порозовела и задышала. Те же чудесные перемены коснулись лица Истукана, будто с него сдирали отвратительную липкую маску мертвеца и под ней обнаруживался живой румянец, сильные молодые черты, темные брови, розовый рот, энергичный взгляд проснувшегося поутру человека, переполненного свежими силами, накопленной за ночь бодростью, жаждой творить и действовать.

— Вот и славно, и ладно… — похихикивал доктор Адамчик, любуясь на пациента, как на свое изумительное творение. — Как сказал Иисус Христос: «Встань и иди!» Теперь мы вполне можем встать и идти, куда нашей головушке заблагорассудится…

— Ладно-ладно, не хитри, — Истукан поднялся со стола, оправляя рубаху. Легонько пошлепал по щеке Адамчика. — Обещал, значит сделаю. Назначу тебе президентом Академии медицинских наук… В следующий раз не опаздывай, а то башку оторву… Ну кто там ко мне записывался? — обратился он к Коржику, который деревянным гребнем расчесывал его спутанные волосы, поправлял воротник рубахи, вдевал в манжеты золотые запонки. — Вы ко мне, товарищ? — заметил он Белосельцева. — Я вас помню… Ну как нынче хлеба на Дону?.. Как рыбалка?.. Как пишется Михаилу Александровичу Шолохову?.. Обязательно приеду погостить к нему в Вешенскую…

Белосельцев не удивлялся, понимая, что слишком долго Истукан пролежал в земле, и теперь, воскреснув, начинал жить с той минуты, когда его погребли. Коржик наклонился к уху господина и что-то нашептал. Видимо, кратко рассказал о тех событиях, что совершились на земле, пока господин почивал мертвым сном.

— Где письмо? — Истукан усилием неутомленного разума мгновенно наверстал упущенное не по его вине время. И это усвоенное, мгновенно прожитое время брызнуло ему в щеки ярким гемоглобином. — Давайте сюда письмо!

Белосельцев протянул конверт. Смотрел, как умело и нежно обращается Истукан с заклеенным конвертом, пользуясь тремя оставшимися, неотгрызенными пальцами. Как извлекает исписанный Чекистом листок. Жадно читает, подставляя письмо свету запрятанного в потолке светильника.

Опустил письмо, торжествующе оглядел собравшихся:

— Я знал, что так и будет!.. Штурм не состоится!.. Они испугались!..

Он соскочил со стола и пошел ходить по бункеру, из угла в угол, вдоль стен, круто поворачиваясь, делая овалы, острые углы, рассекая их биссектрисами. Подымался по стенам к потолку, кружил по нему вниз головой, вращался вокруг оси, создавая своим движением таинственную геометрию. Сотворял иное, неэвклидово пространство. Помещал Белосельцева в головокружительный мир, от которого темнело в глазах и закладывало уши, словно его поместили на центрифугу.

— Жалкие трусы с матерчатой волей и целлулоидными сердцами!.. Тусклые наймиты, получившие власть от бездарных за бездарность, от бесцветных за бесцветность, от беззвучных за беззвучность!.. Серое на сером!.. Тихое в тихом!.. Недвижное в недвижном!.. Мертвое в мертвом!.. — он хохотал своими афоризмами, белозубый, молодой, как футболист, которому нет равных. — Они не знают, что такое воля!.. Не знают, что такое власть!.. Что такое добыть власть и ее удержать!.. — он глумился над жалкими кремлевскими пораженцами, которые, испугавшись пролития крови, не решились атаковать Белый дом, обрекая свое бездарное предприятие на провал. — Ленин знал, как добыть власть, утопив в кровавой Гражданской войне пол-России!.. Сталин знал, как удержать добытую власть, настелив от Урала до Эльбы русских костей в десять слоев!.. А эти выродившиеся внучатые племянники Сталина, уродцы номенклатурных кровосмесительных браков роняют власть как ночной горшок!.. Уж поверьте, если б я оказался на их месте, я развернул бы танки и стрелял в каждое окно, в каждый подъезд, пока не превратил их гнездо в смоляной факел, а потом бы пустил автоматчиков, чтобы они в каждой голове оставили пулевое отверстие с красным пузырьком мозга… Вот что нас отличает!.. Отличает силу от слабости, волю от безволия, храбрость от трусости, власть от безвластия, победу от проигрыша!.. — Он продолжал хохотать, открывая белозубый рот, как на рекламе чудодейственной зубной пасты, чем-то похожий на Валерия Чкалова, после того как тот промчал самолет под пролетами моста.

Белосельцев был ошеломлен явленым преображением. Отвратительный, мерзко-больной Истукан, необразованный и свирепый, поражавший дурным косноязычием и тупой сосредоточенностью на маленькой злой мысли, это порождение партийного варева, в котором, как в бетономешалке, вращается неодухотворенная, тяжелая смесь, этот полутруп на глазах превратился в энергичного, обаятельного красавца, привлекавшего сердца, пленявшего неукротимой энергией. Белосельцев поддался его природной притягательной силе, от который сам воздух вокруг ее обладателя розово и нежно светился.

— Я получил мою власть не от пятнистого ставропольского зайчика Горбачева, набитого туалетной розовой ваткой. И не от угрюмого филина КГБ Андропова, успевшего только однажды ухнуть в кромешной ночи застоя, да тут же и сдохнуть. И не от Брежнева, воевавшего на Малой земле, столь малой, что вся она помещалась в кадке от фикуса, что стоял в его кабинете. И не от крепкого, как капустная кочерыжка Хрущева, который тайно, в период оттепели, начал учить еврейский язык. И не от Сталина, который на малой даче в Кунцево держал коллекцию банок с заспиртованными головами Троцкого, Бухарина, Зиновьева, Бубнова, Тухачевского и который умер оттого, что разбилась банка с головой Михоэлса и кавказец задохнулся от ядовитых испарений. И не от Ленина, который напрочь был лишен гениталий, о чем написала в докладной записке в ЦК Надежда Константиновна. Я получил мою власть от Государя Императора Николая Второго, который на станции «Дно» подписал отречение не в пользу брата своего Великого Князя Михаила, а в пользу еще неродившегося отрока из уральской деревни Будки, коим оказался я. Свидетельством тому служит неопубликованная беседа Гучкова со своей возлюбленной, баронессой фон Зильберштейн, урожденной Рильке…

Белосельцев плохо понимал смысл речей, произносимых энергичными губами. Убедительность их была не в содержании, а в поразительно достоверной интонации, в искренности прекрасного молодого лица. И хотелось слушать, верить, следовать за ним по пятам, радуясь тому, что наконец-то пал груз собственной, источенной сомнениями воли, и судьба его отныне находится в крепкой длани великого человека, небольно сжимаемая тремя, сохраненными от изгрызания перстами.

— Вот как это было, мой друг… — рассказчик присел и задумался, готовясь к долгому повествованию, как это бывает в купе несущегося по равнинам поезда или в сумрачной, освещенной лучиной избе, среди бесконечных русских снегов, когда не надо никуда торопиться, хлеб засыпан в амбары, и до первых весенних проталин остались долгие месяцы.

— Пошел я раз по грибы, маменьку хотелось побаловать. Уж больно она красноголовики и моховички уважала. А грибников, надо сказать, в тотошнем году была тьма, и в ближнем лесу все грибы вчистую подобрали, одни черенки торчат. И надумал я идти в дальний, Романовский лес, на котором лежал запрет. Нашему брату, деревенскому, никак нельзя было в тот лес ходить, потому как работники НКВД приезжали и строго заказали туда мужикам и бабам наведываться. А иначе — в острог. И правду сказать, некоторые мужики, которые в Романовский лес совались, пропали без следа. А которые бабы туда забредали, у тех случался родимчик, и они роду своего не помнили. Потому что в этом лесу Романовском, как старики шептались, был царь похоронен, которого большевики расстреляли и в овраг вместе со всей семьей и придворными дамами бросили. А я, надо сказать, отчаянный был, всюду совался. «Эх, — думаю, — была не была! Царь не царь, а грибков матушке на жарево нарежу». Прошел я все ближние леса, и дальние, и которые на горах, и очутился в Романовском лесу. Лес черный, еловый, елки до небес, солнца не видать. Хожу-брожу, то в болоте застряну, то в кустах запутаюсь. Ни гриба, одни мухоморы. И совсем я, что называется, заплутал. Испугался. Ну, думаю, пропаду, не от зверя, так от голода али от работника НКВД, который чудился мне под каждой корягой. Не знаю сколько плутал. Можа, два часа, можа, три. Только гляжу, в елках будто старинный колесный след проложен, едва колея намечена. Вся мхом поросла и черникой. Я к этой колее привязался. Иду, думаю, куда-никуда, а выведет. Шла-шла и в овраг уткнулась. Тут и пропала. Стою, смотрю в овраг, а там кости лежат, будто их кто из мешка высыпал. Страшно мне стало, кричать охота. Вдруг, глядь, дедок передо мной стоит, невысоконький, в плащике брезентовом, с балахоном, какой наш сторож в сельпо носит. «Здравствуй, — говорит, — милый мальчик. Долго же ты добирался. А я тебя здесь тридцать лет поджидаю». А у самого голос добрый, и лицо так и светится. Борода и усы пшеничные, а глаза голубые. «Вы, дедушка, часом, не сельпо сторожите? — спрашиваю. — Покажите дорогу, а то я совсем заплутался». — «Покажу я тебе дорогу, милый мальчик, одну на всю твою жизнь. А кто я такой, спрашиваешь? Никакой я не сторож сельпо, а Государь Император Николай, самодержец всея Руси; невинно убиенный жидами и комиссарами. Вот, смотри!» Сбросил он брезентовый плащик с балахоном и стоит в мундире, в орденах, в крестах, с золотыми погонами, в меховой накидке, белой с черными хвостиками. На голове корона в алмазах, и от него на весь лес свет дивный. «Теперь ты веришь? Тогда слушай, что скажу. Тебе на роду написано сослужить великое дело. Порушить богомерзкий коммунизм, освободить Россию от большевистского ига, чтоб от него ни следа не осталось. А которая грибница глубоко залегла, ту вырвать во всю глубину, даже ежели для этого в центр Земли залезть придется. Дело это жуткое, страшное, одному тебе не под силу, да я тебе помогу и никогда не оставлю». Тут он исчез, а я оказался на околице. Вечерняя заря над деревней, корзинка полна красноголовиков и моховичков, и матушка моя на меня ругается, где это я долго так пропадал…

Древними сказаниями веяло от повествования. Пророчествами, преданиями и знамениями, что звучат по сей день на церковных папертях, куда на ночлег собираются тихие богомольцы, расстилая на каменном полу ветошки, подкрепляясь корочкой хлеба, передавая из уст в уста слышанное в дальних монастырях и приходах. Белосельцев чувствовал сладкую обморочность, какую, быть может, чувствовал Пушкин, выпытывая у няни «преданья старины глубокой», о коих не прочтешь у Карамзина, не выведаешь из Несторовой летописи, но натолкнешься в дремучем списке старообрядца, в несвязном бормотании деревенского колдуна. Сидящий перед Белосельцевым человек был осенен, призван. Действовал по данному на всю жизнь завету, в согласии с промыслительной волей. И поэтому был выше их всех. Был в служении.

— Моя политическая программа проста. Я уничтожу Советский Союз — эту жуткую большевистскую химеру, на которую искусились легковерные народы, и в первую очередь русские. Я запрещу Коммунистическую партию, этого коллективного палача в красном колпаке, положившего на плаху Россию, начав этот страшный счет с казни Государя Императора. Я устрою на Красной площади сожжение миллионов партийных билетов, вынесу из Мавзолея и кину в этот костер полуистлевшую мумию Ленина, от которой осталась лишь сморщенная кожа и стеклянные глаза, вставленные изготовителем чучел. Я сколю с кремлевских башен красные звезды, наполненные кровью умертвленных дворян, священников, казаков и крестьян. Я верну прежние названия русским городам и улицам, которым присвоили имена коммунистических убийц, садистов и олигофренов, и люди должны были жить на улицах, носящих имена палачей их отцов. Я уничтожу советскую науку, ибо она учила скотскому атеизму и зверским отношениям человека к человеку, человека к природе и человека к Богу. Я разрушу советскую индустрию, ибо она превратила страну в примитивную и жестокую машину, производящую рабство, ядерные отходы и белые тапочки. Я уничтожу без остатка всю советскую литературу, музыку и кино, ибо они хуже срамных частушек, которые распевает богохульник на оскверненной могиле праведника. Я выскоблю из Кремля отвратительные, похожие на ангары залы, где коммунисты семьдесят лет принимали свои садистские решения, аплодируя своим преступным вождям до кровавых пузырей на ладонях. Верну Кремлю блеск императорских дворцов, которые дождутся своего монарха. Я погребу кости царских мучеников, вернув их из глухого оврага в Романовском лесу в усыпальницу Петропавловской крепости, веря, что вскоре они будут собраны в серебряную раку святых. Я стану выкорчевывать коммунизм из каждого человека, даже если для этого потребуется уменьшить население вдвое. Зато очищенный, исцеленный от коммунизма народ начнет свое возрождение. Но это возрождение станет возможным только тогда, когда на Руси будет построено миллион церквей. На месте ядовитых заводов, сатанинских космодромов, губительных электростанций. Об этом мне поведал Государь Император в Романовском лесу. Продолжал напоминать всю остальную жизнь, являясь в сновидениях…

Нечеловеческой, неодолимой силой веяло от могучего человека, который, казалось, был способен выдавливать из земли горы, сдвигать материки, сжимать геологические платформы, переливая воду из океана в океан. Он был способен действовать вопреки вялой, нерешительной истории, меняя ее русло, выплескивая ее из обмелевшего лона, наполняя опустевший желоб бурлящими водопадами событий. Он сам был история. Был ее ураган и потоп. Огромная аэродинамическая труба, в которой ревело будущее. Белосельцев крутился в этом урагане как крохотное пернатое семечко, летящее в неизвестность. И от этого слепого полета было жутко и сладостно.

— А теперь я расскажу тебе то, что прежде никому не рассказывал. Государь знал, что его расстреляют. Об этом поведал ему один из охранников, внедренных в большевистский отряд тайными сторонниками монархии. И с этим стрелком у Государя был уговор. Как спустят их всех в подвал, Государь возьмет на руки сына своего царевича Алексея и закроет грудью, а стрелок не станет стрелять в царевича и вынесет его из проклятого дома. Так и вышло. Когда комиссары перебили беззащитных мужчин и женщин, этот верный стрелок чудом вынес царевича на волю и укрыл у верных людей. Комиссары же, хватившись пропажи и не найдя ее, подбросили в кровавый грузовик, увозивший обезображенные тела, труп мальчика из сиротского приюта. Царевич же был сохранен и жил все большевистские годы под другим именем. Воевал, дослужился до чина полковника, брал Берлин. Был женат на простой девушке, работнице ивановской ткацкой фабрики. У них был сын, который узнал о своем происхождении от отца за несколько минут до его кончины. Он хранил свою тайну, был примерным членом партии, служил в ответственном учреждении, ведавшем продовольствием для партийной элиты. У него тоже родился сын, который учился языкам, служил в КГБ, работал в Германии. По сей день не ведает, чья кровь течет в его жилах. Это мой будущий Преемник, за которым я негласно наблюдаю, оберегаю, тайно помогаю. Когда исполню данное Государю Императору слово, очищу Россию от коммунистической скверны, я призову Преемника. Открою ему тайну его рождения и передам власть. Патриарх извещен о моем намерении. Высшее духовенство согласно. Мы возродим в России монархию, и продолжателем романовской династии, прекратив все династические споры, станет новый молодой царь Владимир Первый. Он поведет очищенную мною Россию к свету. Россия восстановит свое былое величие. Русские плотно заселят всю Сибирь и Дальний Восток. Численность их превысит население Китая, и к России вновь отойдет Аляска, Польша, Финляндия, и многие новые земли в Африке и Латинской Америке. Но я этого, увы, не увижу. Ибо работа, что мне предстоит, не предполагает долгий век человека…

Белосельцев верил в это ослепительное русское будущее, которое неизбежно наступит после великих падений. Великолепный, пленительный в своем обличье человек, радетель и подвижник, берущий на себя страшное бремя истории, заставлял в себя верить, поклоняться себе, вел за собой сметенное, потерявшее прежних поводырей человечество. Белосельцев был готов ему подчиниться, пожертвовать ему свою жизнь, стать травой под его ногами, бриллиантовой росинкой на его алмазном венце.

Он вдруг услышал слабый горестный звук. Плакал ребенок. Еще один. И еще. Белосельцев различал жалобный детский плач, от которого разрывалось сердце. Звук исходил из человека, который восседал перед ним на стуле. Истошные детские крики блуждали в человеке, приближались и удалялись. Исходили из его румяных сочных щек и розовых говорящих губ. Погружались в глубину груди и укрытую одеждой утробу. Снова усиливались, перемещаясь в пунцовую мочку уха. Таяли, забиваясь под череп с красивыми расчесанными волосами. Это плакали убитые дети, превращенные в крохотные клочки материи, которые попали в мертвенную кровь человека и теперь пожирались им. Сидящий перед ним человек был людоед, вампир. Он только что сожрал невинных младенцев, накормленный из рук доктора Адамчика, что смешливо, с любопытством наблюдал за происходящим из темного уголка.

Белосельцев очнулся в ужасе. Он был обольщен Сатаной, взят в плен, почти уже начал ему служить. Теперь же, открыв ужасный обман, был готов кинуться на оборотня и убить.

Невероятным усилием удержал себя, ясно вспомнив зачем и к кому был послан Чекистом. Он, Белосельцев, был разведчиком, реализующим стратегический план «Ливанский кедр». Ни бровью, ни дрожаньем зрачков не должен был себя обнаружить.

Между тем Истукан вернулся к письму Чекиста, разглаживая его на столе.

— Ваш шеф хочет, чтобы я написал письмо пятнистому ставропольскому зайчику? Предложил ему руку дружбы? Отчего не предложить? Я люблю симпатичных плюшевых зайчиков, из которых торчит розовая туалетная ватка. «Бедный зайчик в лес пошел и морковку там нашел…» Эй, слуги, авторучку, конверт, лист бумаги!..

Коржик тотчас предоставил господину требуемые предметы. Истукан быстро, любуясь своим почерком, написал письмо. Вложил в конверт.

— Послюнявь, — приказал он Коржику. — У тебя слюна как столярный клей.

Через минуту Белосельцев спрятал в нагрудный карман драгоценное, с таким трудом добытое послание.

— Ну что, вперед! — воскликнул Истукан. — Где Манифест? Зови сюда этих трех придурков!

Коржик хлопнул в ладоши, двери бункера растворились, и возникла знакомая Белосельцеву троица. Двойники Полторанина, Шахрая, Бурбулиса. Только теперь Белосельцев понял, почему они неразлучны. Их соединяла общая для всех троих тонкая кишка, выходившая наружу сквозь специальную прорезь в штанах. Розовая, пульсирующая, проталкивала сквозь себя комочки пищи, распределяя ее равномерно между всеми тремя.

— Где Манифест? — грозно повторил Истукан.

Двойник Шахрая, поводя острым носиком, топорща мышиные усики, положил перед Истуканом бумагу.

— Отлично! — прочитав ее, загоготал Президент всех демократов. — Теперь, когда я уверен, что штурма не будет, мы объявим ГКЧП вне закона!.. Переподчиним себе силовые министерства Союза!.. Позовем народ на улицы!.. Вперед, за мной!..

Мощно, раздвигая плечом воздух, двинулся к выходу. И все, кто был рядом, Коржик, прикрывавший хозяина от возможного покушения, суровые чеченцы с золотыми перстнями, держащие натренированные пальцы на спусковых крючках, неразлучная троица, соединенная одной кишкой, и Белосельцев, хранивший на сердце драгоценное письмо, вышли из бункера. Вверх по лестнице, в вестибюль, на выход. Толпа защитников Белого дома, узрев своего предводителя, кинулась следом, нарастая, увеличиваясь, выкатываясь на свежий воздух, на набережную, где к ним присоединялись новые толпы. Кричали: «Ура!.. Свобода!.. Наш Президент!..»

Истукан увидел танк, решительно направился к грозной машине, устремившей свое орудие вдоль белых мраморных стен. Ловко, как атлет, вспрыгнул на броню. Следом за ним влезли Коржик, чеченская охрана, Ростропович, несколько казачьих есаулов, два хасида, колчаковский подпоручик, косматый карлик из «Уха Москвы», все инвалиды дома престарелых № 16, коллекционер марок китайской империи эпохи Дзин, виолончель с крутыми бедрами и бюстом Галины Вишневской, вся «региональная группа», несколько отделов ЦК, переметнувшихся к демократам, несколько рок-ансамблей, включая «Задолбанных кузнечиков», полковник Птица, демон, отвечающий за бесплодие женщин, экстрасенс, накануне прилетевший с Луны, представители молодых, только что образованных партий, среди которых выделялся кудрявый, с носом дятла, долбоеб, с оксфордской наружностью. Все они залезли на танк, окружив своего кумира. Троица, напоминавшая Полторанина, Шахрая, Бурбулиса, стала карабкаться, но места для всех не хватало. Тот, что напоминал Бурбулиса, больно щипнул двойника Шахрая, плюнул в красивое лицо двойника Полторанина, и те полетели с танка. Кишка, соединявшая их с обидчиком, натянулась, и они сволокли его вниз с криками: «Мы проучим тебя, негодяй!»

Истукан, между тем, встал рядом с пушкой, возвышаясь над танком, сливаясь с ним, наполняясь его стальной мощью. Превратился в могучий, зловещий гибрид человека и танка. Стальной кентавр шевелил сгустками тяжкой брони. Извлек Манифест, затрепетавший в его стальных кулаках.

— Граждане свободной России!.. — гудел его голос, вырываясь из жерла пушки. — Преступная группа предателей… — Хрустела литая башня с белым намалеванным номером. — В этот грозный для Родины час… — Крутились катки и лязгали гусеницы. — Вся полнота власти в стране… — Из кормы вырывалась синяя едкая гарь. — Как Президент России приказываю…

Человеко-танк ревел, скрежетал, разбрасывал из-под траков комья асфальта. Тронулся в облаке зловонного дыма. Пошел вперед, проламывая стены домов, давя толпу, подминая деревья, памятники, не успевшие свернуть «лимузины», — вперед, в туманную, мглистую даль, оставляя за собой мертвый, дымящийся коридор.

Белосельцев смотрел ему вслед. Был спокоен. Знал, что тот далеко не уйдет. Он, Белосельцев, был истребитель танков. Охотник на железных кентавров. Смерть Истукана помещалась в конверте, лежащем у него на груди.

Глава двадцать первая

Он выиграл, не погиб, не сошел с ума, не поддался искушению. Блистательно, прикидываясь то демоном, то блаженным, среди оборотней, сам как оборотень, первоклассный разведчик, выполнил задание и теперь спешил на Лубянку доложить о результатах встречи.

Чекист немедленно пригласил к себе. Двигаясь по высоким безлюдным коридорам, среди однотипных дубовых дверей, каждая из которых вела в свою преисподнюю, он увидел впереди человека. Освещенный красноватым вечерним солнцем, тот наблюдал за его приближением: Ловейко, его сотоварищ, загадочный соглядатай, что многие годы следовал за ним по пятам, встречаясь нежданно на различных перекрестках судьбы, — то на вилле в Зимбабве, то в джунглях Латинской Америки, то на симпозиумах в университетах Вашингтона и Беркли. Белосельцев, увидев Ловейко, заторопился навстречу. Но тот сделал шаг в сторону, пропадая в боковых дверях. Белосельцев толкнул дубовые створки, но они оказались заперты. На них висела пломба, словно Ловейко ушел сквозь стену. Это повергло Белосельцева в минутную задумчивость. Однако было не до пустяков, ибо он уже переступил просторный кабинет Чекиста, предстал перед его хозяином.

— Виктор Андреевич, я отложил все дела, чтобы немедленно встретиться с вами, — Чекист шагнул из-за стола, протягивая руку. Белосельцева поразила происшедшая с ним перемена. Они виделись утром, и Чекист напоминал птенца, пробившего скорлупу энергичным некрепким клювом, наивно-восторженный, с перламутровым отливом круглых радостных глаз, еще полный младенческих калорий усвоенного желтка, с непросохшим боевым хохолком. Теперь же, за прошедшие часы, он возрос, окреп, возмужал. Еще недавно нежная, млечно-розовая кожа посмуглела. Черты, утратив детскую округлость, вытянулись, возмужали. Глаза жестко сузились, смотрели резко и точно. Нос, казавшийся непримечательной мягкой выпуклостью на лице фарфоровой китайской статуэтки, теперь увеличился, стал волевым, властным, на нем появилась гордая горбинка. И весь его облик обрел странное сходство с античным бюстом гордого строгого римлянина. Изумляясь перевоплощению, Белосельцев мысленно примерил на его широкий выпуклый лоб лавровый венец императора.

— Вот письмо, — Белосельцев передал Чекисту конверт. Тот положил его под пресс, где на конверт воздействовали температура и прозрачные химикаты. Клейкая, ядовитая слюна Коржика растворилась, и письмо было извлечено на свет. Чекист читал его внимательно, строго, все больше напоминая императора…

— Виктор Андреевич, вы блистательно справились с заданием, и, я уверен, это было под силу только вам. Затаив дыхание, мы наблюдали за вами. Несколько раз вы были на грани провала. Несколько раз вам угрожала смерть. Казак, который занимался рубкой лозы, был подкуплен британской разведкой и должен был снести голову вам. Вы увернулись, и удар шашки пришелся по торшеру. Двойник Бурбулиса, а на деле агент Пакистана, имел при себе отравленную иглу, которой намеревался незаметно уколоть вас. Только благодаря двойнику Полторанина, проказнику и сумасброду, который не вовремя дернул своего товарища за нос, вам удалось пройти мимо. Вам благоприятствуют боги, Виктор Андреевич. Я отдал приказание жрецам молиться за вас и за судьбу империи…

Эта последняя фраза не была произнесена вслух, а лишь угадана Белосельцевым по движению властных губ императора.

— Теперь, когда позади самая сложная, рискованная часть операции, я объясню, почему мой выбор пал на вас, Виктор Андреевич. В вашем досье, в разделе «Особые свойства натуры» значится: «Метафизик. Обладает мистическим опытом». Только это, редкое среди разведчиков, качество помогало вам в течение всей вашей профессиональной деятельности, где бы она ни протекала. В Афганистане, в Анголе, в Кампучии, в Никарагуа, в Эфиопии, на Ближнем Востоке. Этим вы спаслись и сегодня. Должен вам сообщить, по донесению нашего американского резидента, сейчас в Балтиморе проходит съезд колдунов и волшебников мира, которые все ориентированы на Москву, на происходящие здесь события. Их концентрированный экстрасенсорный удар может последовать в любую минуту. В нем примут участие мексиканские ведьмы, кельтские друиды, шаманы народов Севера, турецкие дервишы, несколько тибетских монахов, эзотерики Европы и Штатов, черные колдуны Африки и дрессированные дельфины, выращенные в парапсихологических лабораториях ЦРУ. Экстрасенсорной атакой руководит посвященный, полковник американской военно-морской разведки Джон Лесли, главный маг Солнечной системы, специально для этой цели прилетевший на Землю с Венеры. Магические поля страшной разрушительной силы настраиваются на Москву. Нами выявлены медиумы-ретрансляторы в среде Союза писателей, Союза кинематографистов и в Академии наук. Их действие уже начало сказываться на атмосфере в Белом доме. Музыкант Ростропович, например, утратил физический вес, преодолел гравитацию и летает по коридорам, перевертываясь и резвясь, как космонавт в невесомости. Вы же, Виктор Андреевич, обладая сверхчувствительностью, способностью экранировать свою психику от этих страшных, травмирующих воздействий, побывали в Белом доме и вернулись в здравом рассудке. Хотя, я вижу, как это на вас сказалось. У вас за три часа совсем поседели виски…

Белосельцев только теперь почувствовал, как устал. Он побывал в фокусе несущихся из-за океана излучений, которые разрушают нейроны, путают в мозгу нервные связи и лишают пигмента волосяной покров. Еще два-три таких похода, и он станет белым как лунь.

— Мы добились главного. Они поверили, что штурма не будет. Истукан произнес свою историческую речь, и его уже показывают по каналам мирового телевидения. Только что у них в Белом доме состоялось заседание штаба. Принято решение перейти к активным действиям. Завтра в двадцать один ноль-ноль, на Садовом кольце, в районе туннеля под Новым Арбатом они намерены сделать засаду на колонну бронетехники. Приготовлены бутылки с зажигательной смесью, одеяла, которые они станут набрасывать на смотровые приборы и люки. Мы воспользуемся этим. Покажем миру горящие бронемашины, нападающих на армию мятежников и ответим решительными действиями. Завтра же вечером проведем аресты. И тогда никто, ни в Вашингтоне, ни в Париже, ни в Риме, не посмеет обвинить нас в жестокости…

Белосельцев, внимая Чекисту, испытывал странное ощущение, подобное тому, что пережил минувшим утром в деревне, когда сквозь стены избы, ветки березы, льняные легкие занавески потянуло страшным притяжением, невидимой неодолимой силой. Будто за горами, лесами включили гигантский электромагнит, и он стал тянуть к себе Белосельцева, словно тот был железным. И теперь, в кабинете Чекиста, он вновь ощутил жестокое притяжение, валившее его на бок, сдвигавшее с дубовых планок паркета. Расставил упруго ноги, борясь с невидимым давлением. Стал искать источник притяжения.

В углу кабинета на каменной тумбе, напоминавшей постамент для бюста, стояла знакомая статуэтка белки. Печатка, увенчанная поднявшимся на задние лапки зверьком, чуть мерцала загадочным металлическим блеском. Состояла из крохотных рудных кристалликов неведомого вещества, попавшего на землю вместе с метеоритом. Неизвестный мастер отлил из металла фигурку, и это она тянула к себе Белосельцева. Белка была сверхмощным магнитом, источником гравитации. Вбирала в себе летающие пылинки, частицы материи, искривляла и поглощала лучи.

— Теперь, Виктор Андреевич, вам предстоит вторая, не менее ответственная часть операции. Вы знаете, как восторженно встретил советский народ меморандум ГКЧП. Его поддержали партия, рабочие коллективы, деревня, научная и творческая интеллигенция, лидеры союзных и автономных республик. Начались митинги в поддержку, сбор средств. Например, как мне сообщили, состоялся митинг работников цирка шапито в городе Рыльске Курской области, на котором выступили не только акробаты, жонглеры, канатоходцы и дрессировщики, но и сами животные, такие как саблезубые тигры, гиппопотамы, карликовые мамонты, и даже рыба-пила, привезенная с дружественной Кубы. Теперь, когда успех ГКЧП гарантирован, необходимо отсечь Меченого Президента. Не позволить ему воспользоваться политическим ресурсом ГКЧП, возглавить его и вернуться в Москву триумфатором. Необходимо немедленно ехать в Форос, передать ему это письмо, после которого он, по своей наивности, возомнит о вечной дружбе с Истуканом. Откажется принимать делегацию ГКЧП, которая завтра к нему вылетает. Вы видели наших товарищей, знаете им истинную цену. Они, если так можно выразиться, носители «бархатного советизма». В них совсем отсутствует сталинское железо. Они готовы безропотно подарить Президенту добытый ими властный ресурс. Поэтому завтра утром вы сядете в самолет, и вас доставят в Форос. Там вы передадите письмо. Вы должны это сделать раньше, чем туда прилетят наши товарищи. На этом ваша роль в операции завершится…

Белосельцев ощущал непомерную гравитацию белки. Его притягивала мерцающая статуэтка, в которой, спрессованные, гибли миры и галактики. Черная дыра, куда его вовлекало, имела контуры маленького лесного зверька, в котором сплющивалось мироздание, проваливалось в иной мир, превращалось в ничто. Стоял, упираясь ногами в паркетный пол, чувствуя, как лишается плоти, которую сдирает с костей сосущий сквозняк.

— Ваш полет не будет вполне безопасным, — Чекист заклеивал конверт с посланием Истукана. — По дороге в аэропорт вы можете попасть в автомобильную аварию. В салоне вам могут подать отравленную пищу. В конце концов, самолет может быть сбит, если не ракетой, то экстрасенсорной посылкой, которая настигнет вас из Балтимора. Но я верю в вашу звезду. Мистическую и ту, которой вас наградит страна после вашего возвращения. Я сам подпишу указ на звание Героя Советского Союза. Позвольте я вас обниму, — Чекист подошел, вернул письмо Белосельцеву. Притянул его к себе. И тому показалось, что их обоих подхватил огромный ветер, понес среди мерцающих звезд, туда, где в бархатном Космосе мерцало бесконечно далекое облако звездной пыли с черной пустой сердцевиной, напоминавшей контур поднявшегося на лапки лесного зверька.

Он пришел домой. Была еще мысль поехать в деревню, вернуть в Москву Машу, которая мучится там одна, не знает о нем ничего. Но столь велика была его усталость, столь неодолима накопленная за день немочь, что он едва нашел силы раздеться и рухнул в постель.


Утром машина мчала его по солнечной теплой Москве в аэропорт «Внуково». Помня предостережения Чекиста, он откинулся в угол салона, стараясь не приближать лицо к стеклу. Из любой обгонявшей машины мог последовать пистолетный выстрел или бросок гранаты. Находясь на заднем сиденье, он крепко пристегнулся ремнями на случай, если со встречной полосы прянет на них тяжелый самосвал. В белоснежном лайнере, пустом, с любезными стюардами, он отказался от напитков и завтрака. Поднявшись в небо, среди перламутровых облаков, летел, создавая вокруг самолета защитный экстрасенсорный экран, о который разбивался плазменный луч врага, направленный с другой половины планеты.

В Крыму, среди волнистых холмов, самолет опустился на розовое бетонное поле, за которым нежно пламенело лазурное море. Веяло сладким ветром сухих горячих предгорий, ароматом пряных южных растений. И хотелось прямо из-под белого крыла самолета пойти наугад в цветущие холмы, продираться сквозь душистые заросли, разрывая ногами тугие стебли вьюнков, распугивать клетчатых нежно-коричневых бабочек. Но уже подкатывала кофейного цвета «Волга». Из нее подымался статный загорелый охранник, брал под козырек.

Президентская резиденция на берегу моря, окруженная пальмами и магнолиями, которая, по слухам в Москве, находилась в кольце военной осады, блокирована путчистами, с отрезанными линиями связи, на самом деле дышала волей, красотой, легкостью открытых веранд, изяществом стройных деревянных конструкций с вкраплениями мрамора, желтоватого песчаника и розового ракушечника. Били шелестящие фонтаны, раздавалась негромкая музыка, вилла была полна праздных гостей. Мажордом, предупрежденный о визите Белосельцева, вежливо сообщил, что хозяин с супругой купаются в море и скоро вернутся. Ему же, желанному гостю, предложено подождать, и он может насладиться прогулкой по парку или обозрением апартаментов, покуда купающемуся Президенту доложат о его появлении. Белосельцев поблагодарил мажордома и, предоставленный самому себе, неспешно двинулся по верандам и галереям чудесного, открытого солнцу и морским дуновениям дворца.

И парк, и двор, и внутренние апартаменты были наполнены людьми, где каждый предавался отдохновениям и неутомительным забавам, как если бы вся их пестрая толпа, наученная многим играм и потехам, позировала художнику Брейгелю, изобразителю народных нравов.

Перед домом, на детской площадке, в песочнице сидели советники Президента. Там, в Москве, чопорные, величавые, в темных костюмах, с упрямыми благородными лысинами и многомудрыми морщинами, они умно рассуждали о социал-демократии, о сближении с Европой, о создании новой просвещенной элиты. Здесь же, на благословенном юге, они сидели полуголые, выставив порозовевшие животы, приклеив на горбатые носы листики платана, и строили из песка Дворец Мира. Елозили босыми ногами, запускали в глубину песочного сооружения волосатые руки, выкладывали с помощью узорных формочек затейливые пирожки и куличики. Уже был создан зал Братства Мира, выложенный изнутри фарфоровыми черепками, стеклышками и конфетными фантиками. Завершался концертный зал, где должна была звучать Музыка Мира, для чего песочные стенки были оснащены ракушками. Обустраивался зал Экономики Мира, украшенный монетками — русскими копейками, американскими центами, английскими пенсами, китайскими юанями. Был готов приять паломников новой веры зал Птицы Мира, куда один из советников, тощий, с английскими седыми усами, положил мертвого воробья. Другой советник, весь в складках прозрачного жира, ловил бегающих вокруг муравьев, заталкивал внутрь сооружения, мешая покинуть песочный замок. Сооружение росло, наполнялось обитателями, а советники, счастливые, неутомимые, воплощали в жизнь свой сокровенный проект.

На открытой веранде, перед блюдом с черно-красной вишней, сидели послы Франции и Великобритании, в легких костюмах, в проницаемых для воздуха рубашках, но при галстуках, ибо оба, уполномоченные своими правительствами, явились с наградами Президенту. Один привез орден Почетного легиона, другой — орден Святого Патрика. Награды в драгоценных ларцах дожидались своего кавалера, который нежился в таврических водах. Послы же, коротая время, ели вишню и пуляли друг в друга косточками. Делали они это с шутливой любезностью, продолжая тем самым Трафальгарскую битву, хотя при метких попаданиях вскрикивали. Степень их неприязни друг к другу росла, готовая вылиться в крупный европейский конфликт.

Две французские косточки угодили в высокий английский лоб, оставив розовые метины. А одна британская ударила в гордый галльский нос, отчего на веранде прозвучало французское ругательство: «Черчиль — жирная свинья». И в ответ английское: «Де Голль — общипанный петух». Их помирила молодая служанка с открытой грудью, несущая на плече корзину с фруктами: «Господа, Европа — наш общий дом», — прощебетала она на ходу, и француз успел ущипнуть ее за ягодицу, а англичанин отвел глаза и мысленно представил ее верхом на пони, гарцующую в Гайд-парке.

Белосельцева забавляли эти живые картинки, и он, несмотря на опасность и непредсказуемость своей секретной миссии, испытал вдруг детскую радость и освобождение, как если бы вдруг зазвучала «Маленькая серенада» и ему поднесли игристый бокал шампанского. Здесь ничто не говорило о мрачной московской реальности, о танках на улицах. Люди на вилле были очаровательны, любезны друг с другом. Открыты радостям и удовольствиям.

Проходя мимо спальной, в приоткрытую дверь Белосельцев подглядел, как массажистка супруги Президента, шаловливая и кокетливая, пользуясь отсутствием хозяйки, облеклась в ее вечерний туалет. В длинное, со скользящим шлейфом, бальное платье. В лайковые до локтей перчатки. Надела на открытую шею бриллиантовое колье. Украсила запястья золотыми браслетами с изумрудами и сапфирами. Усыпала пальцы перстнями. Водрузила на голову изящную алмазную диадему, делающую ее похожей на богиню. Копируя госпожу, царственно выступала, оглядываясь в зеркало, будто бы обращаясь к принцу Лихтенштейна: «Ваше высочество, велите своему камергеру принесть мне стакан томатного соку. Больно пить охота». И, понравившись себе, заулыбалась, размечталась и присела задумчиво на биде.

В просторной столовой, за длинным столом, на котором стоял лишь один прибор, в одиночестве вкушал известный писатель, приглашенный в Форос, дабы вместе с Президентом начать книгу его мемуаров «Музыка перестройки». Книга не слишком писалась, писатель много спал и ел. Сейчас он поедал цыпленка-табака, распластанного на фарфоровой тарелке, поливал его острым красным соусом, и одновременно дразнил и мучил кудрявую собачонку. Подносил к ее носу обглоданную куриную косточку. Быстро отдергивал руку, когда собачонка пыталась схватить лакомство. Пуделек сердился, страдал, раздраженно скалил маленькие белые зубки, досадливо повизгивал. Наконец, писатель кинул на пол косточку, и, когда животное радостно ее ухватило, он из фарфоровой соусницы полил любимую собачку хозяйки густым красным соусом с кусочками чеснока.

Белосельцев, блуждая по дому, набрел на просторную комнату, сплошь уставленную стеклянными шкафами, в которых хранились подарки, преподнесенные хозяину во время его зарубежных странствий. Его внимание привлекли хорошо выделанные, из кожи мустанга, ковбойские сапоги на высоких каблуках, на которых по-русски было вытеснено: «Американец и русский — два сапога пара». Тут же лежал выкованный в Глазго стальной меч, завязанный в узел, на котором по-английски было начертано: «Не в силе Бог, а в правде». Рядом красовалась забавная электронная божья коровка, которую хитроумные японцы использовали как массажную щетку, электробритву, флакон для одеколона, музыкальный проигрыватель, портативный компьютер, мотороллер, складной летний дом, небольшой авианосец и удобный нож для харакири. На другой стеклянной полке была выставлена шаловливая французская безделица — золоченый футляр в виде яблока, внутри которого на сафьяновой подушечке прятались усыпанные рубинами мужские яички и фаллос с надписью по-русски: «Люби меня, как я тебя». Трудно было оторваться от чучела австралийского дикобраза, чьи иголки были украшены флажками стран мира. Поразительное впечатление производил пернатый головной убор вождя ирокезов, ибо воображение рисовало хозяина, выходящего в этом боевом облачении на трибуну партийного съезда. Милым и незатейливым был хрустальный шарик, в котором, если его приставить к зрачку, был виден Сингапур. Выставка была разнообразна и познавательна. У выхода из комнаты висела табличка: «Взял, положи на место».

Белосельцев не скучал в ожидании хозяина. Забыл об ограниченности срока, в который должен был передать письмо. О Возможном появлении депутации ГКЧП. Да и можно ли было скучать в этом чудесном месте, раскрепощающем чувства и желания.

В лазурном бассейне с затейливыми фотами, раковинами, обломками дорических колонн и замшелыми амфорами Белосельцев увидел известную певицу, исполнительницу русских и советских песен. Певица была немолода, с распущенными, покрашенными в черное волосами, с тучными обнаженными телесами, в которых круглились огромные груди, складчатый живот, крутые, обремененные отложениями бедра. Она как наяда резвилась в прозрачной воде, а вокруг увивались дельфины, очарованные ею. То один, то другой дельфин, выставив клюв, издавая курлыкающий звук, подлетал к певице, страстно ударялся о нее, обнимал ластами, увлекал на дно. От них струились вверх серебряные пузыри, темные космы волос певицы. Дельфин, утолив неземную страсть, отплывал в изнеможении. А певица подымала в шумном буруне свои могучие плечи, победно трясла грудью и от переполнения чувств запевала: «Течет река Волга, а мне шестнадцать лет», — отчего листья южного дерева начинали осыпаться в бассейн.

Белосельцев, смущенный античным зрелищем, поспешил вернуться в дом. Там все дышало гостеприимством, которым пользовалось множество людей.

В белоснежной форме, блистая золотом, командующий Черноморским флотом пояснял мажордому порядок боевых кораблей, которые, по просьбе хозяйки дворца, станут принимать участие в празднике на воде. Корабли задерживались с отправкой на Средиземное море, где в составе эскадры они должны были противодействовать 6-му Американскому флоту. Мирные инициативы Президента позволили отказаться от патрулирования, использовать крейсеры, эсминцы и противолодочники в качестве плавающей иллюминации, которая развернется на море напротив дворца, с чудесными фейерверком и салютом.

Профессор-археолог, раскапывающий древнее колхидское поселение, принес Президенту окаменелую сандалию, которая, по его мнению, принадлежала Одиссею. Пусть Президент примерит эту обувь древнего героя, больше всего на свете любившего путешествовать.

Тут же веселая стайка пионеров в красных галстуках распевала мелодичными голосами песню, посвященную любимому Президенту, другу советских детей. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка…» — вопрошала песня, и окрестность звенела счастливыми голосами детворы.

Два крепких загорелых агрария, представляя колхозников Крыма, принесли в дар Президенту огромную желтую дыню, едва помещавшуюся на столе. На ее золотистой кожуре было точно такое же родимое пятно, что и на голове Президента, повторявшее контурами архипелаг Малайзии. Аграрии пощелкивали пальцами дыню, и она издавала гулкий барабанный звук.

Тут же скромно сидел директор Крымской обсерватории, держа на коленях фотографии двух недавно открытых астероидов. Лишенные всяческой жизни, напоминавшие обломки сгнивших зубов, небесные тела теперь были занесены на карту звездного неба и носили имена «Миша» и «Рая», скрепляя счастливый земной брак узами беспредельного Космоса.

Сквозь открытое окно был виден фонтан, в котором резвилась и шалила танцевальная группа лилипутов, вызванная для услады президентских глаз. Маленький озорной человечек направил струю фонтана на свою подругу, окатил ее с ног до головы, и та радостно визжала, издавая комариный писк, а потом разделась, ничуть не стесняясь посторонних, и стала сушить мокрое платье. Один из советников, игравших в песочнице, отвлекся от строительства песочного храма, достал увеличительное стекло и стал с любопытством рассматривать голую лилипутку.

В тени акации, независимо и надменно, шевеля раздвоенной бархатной губой, стоял белый верблюд по кличке Горби. Белосельцев невольно залюбовался его величавой, готовой к плевку осанкой.

— Виктор Андреевич, — тихо окликнул его мажордом. — Президенту доложено о вашем приезде, и он зовет вас на пляж. У вас есть плавки? Если нет, вы можете их взять в кабинке для раздевания.

Его проводили сквозь сад, полный птичьих песнопений, вдоль косматых пальм, вековых эвкалиптов, пятисотлетних секвой, которые, по повелению властительной хозяйки, были выкопаны из Сухумского ботанического сада, а также завезены из африканских и индийских джунглей. Море возникло внезапно, как нежная лазурь, кидающая стеклянные плески на белый песок. У горизонта туманился заостренным железным корпусом сторожевой корабль, охранявший с моря подступы к дворцу. Вблизи, среди волн, похожие на нерп, то там то здесь всплывали боевые пловцы в масках и аквалангах. Оглядывали поверхность, вновь, сверкнув глянцевитыми ластами, погружались в пучину, ставя надежную преграду морским злоумышленникам. Недалеко от берега купалась президентская чета. Она — в стороне, то плыла, раздвигая сильные руки, ярко светясь алой шапочкой. То ныряла, открывая на мгновение белые пышные ноги. Он стоял в море по грудь, круглолицый, круглоглазый, мгновенно узнаваемый по фиолетовой аккуратной кляксе, которую бессилен был смыть морской рассол. Рядом в прибое, безнадежно замочив черный морской мундир, стоял флотский офицер. Держал на руках раскрытый «ядерный чемоданчик», из которого свисал провод, соединенный с трубкой радиотелефона. Президент сжимал мокрой рукой трубку и по космической связи разговаривал с Маргарет Тэтчер. Белосельцев, успевший раздеться в кабинке, облачившись в слегка просторные плавки, осторожно приближался к Президенту, держа над водой конверт с заветным письмом.

— Маргарет, дорогая, как поживает твоя мозоль? Ты воспользовалась рецептом, который я направил тебе по дипломатическим каналам?.. — Он умолк, слушая трубку, где звучал далекий голос мужественной женщины, наотрез отказавшейся носить ортопедическую обувь. — Да нет же, дорогая, нужно выполнить все рекомендации полностью, и мозоль отпадет, как с белых яблонь дым… Да нет, дым ни при чем, это слова нашего знаменитого поэта Есенина… Нет-нет, у него не было мозоли, у него была Айседора Дункан… Да нет, Маргарет, у нее тоже не было мозоли. Не делай вид, что не понимаешь. Ты прекрасно знаешь, что начатое дело нужно доводить до конца, как это было с Мальвинскими, в скобках, с Фолклендскими островами… Да, если угодно, это тоже была мозоль, только геополитическая, и ты с этим прекрасно справилась, дорогая… Но, Маргарет, пора подумать не только об интересах Великобритании, но и о своем здоровье. Я смотрел вчера хронику из Букингемского дворца, и ты заметно прихрамывала… Нет, я не перестану, потому что ты мне дорога… Нет, возьми карандаш и записывай, я настаиваю… Взяла? Тогда слушай!.. Растапливаешь русскую баню по-черному… Записала?.. Идешь в нее ночью одна, после третьих петухов… Записала?.. Больную ногу окунаешь в таз с настоем ромашки, горчицы, меда, яда гадюки, слезы ребенка, молока летучей мыши, туалетной воды принца Уэльсского, талька из башмаков принца Оранского… Записала?.. Держишь час, покуда баня не вытопится, и при этом повторяешь, можно по-английски: «Ты, мозоль, моя мозоль, распроклятая ты боль, спрыгни с моей ножки, пристань к кошке…» Записала?.. «К воробью летучему, к страусу бегучему, к волку рыскучьему…» Записала?.. «Плыви, мозоль, по Темзе, а выплыви в Пензе…» Это город такой в России, а рифма поэта Евтушенко… Записала?.. «Плыви по Лa-Маншу, найдешь девочку Машу…» Это рифма поэта Вознесенского… Записала?.. «Ты, мозоль, моя мозоль, превратись в аэрозоль…» Это рифма Ахмадулиной… Записала?.. «Пусть будет мозоль у Рейгана, пусть будет у Буша, пусть у Коля, пусть у Помпиду, а я к вам больше не приду…» После этого вынь ногу из таза, обмотай полотенцем и держи на открытом воздухе до рассвета… Солнышко встанет, посмотри на ногу, и никакой мозоли, поняла?.. Ну вот и хорошо… Больше не могу говорить, телефон будет нужен, у нас начинаются пуски баллистических ракет… Делай, как я сказал, дорогая… О результатах сообщи диппочтой… Пока…

Президент положил трубку в «ядерный чемоданчик». Флотский офицер с облегчением закрыл крышку и стал выбредать на сушу, стряхивая с мундира прилипших медуз. Президент заметил Белосельцева и сделал ему знак подойти. Держа над водой заветный конверт, осторожно щупая дно, Белосельцев подошел, убеждаясь, что под ногами отменный песок.

Приблизился к Президенту. Некоторое время они стояли рядом и молчали. Белосельцев заметил, что Президент слабо покачивается в такт набегавшим волнам, и подумал, что это проявление особой чуткости и пластичности, позволявшей ощущать малейшие колебания мира.

— А теперь я расскажу вам мою историю, — задумчиво произнес Президент, будто они уже провели с Белосельцевым не один час совместного стояния в море, присматриваясь, привыкая друг к другу, и теперь наступило время откровений. — Я был мальчиком, рос в ставропольском селе.

Ходил в среднюю школу, был пионером и комсомольцем. Помогал отцу работать на комбайне. Полюбил первой любовью соседскую девочку Катю. Был прилежен в школе и трудолюбив на работе. Однажды пошел на пруд ловить пескарей. Есть, знаете ли, такая забава у наших ставропольских детишек. Насадил червячка, забросил удочку, жду. Час жду, другой. Не клюет. Хоть бы раз дернулся поправок. Огорчение, сами понимаете, огромное. И с детским суеверием, вы ведь тоже, не сомневаюсь, были ребенком и меня поймете, стал я Бога просить: «Боженька, сделай так, чтобы рыбка поймалась. А я исправлю «четверку» по истории на «пятерку»!» Не клюет. «Боженька, — говорю, — пусть рыбка поймается, а я вернусь и забор покрашу, как отец велел». Не клюет. Я взмолился что было сил: «Боженька, пусть рыбка поймается, а я от Катьки Скверенко отстану и ее Федьке Панфилову уступлю». Не клюет все равно. И так велика была жажда поймать рыбку, увидеть, как дернется поплавочек, пойдет в глубину пруда, где на крючке водит его серебряный пескарь, так велико было мое искушение, что я обратился уже не к Богу, а к дьяволу: «Дьявол, дьявол, сделай так, чтобы рыбка поймалась, а я тебе за это душу продам». Только сказал, как поплавок дернулся и вниз пошел. Я подсек, и на берег к моим ногам вылетел из пруда небывалых размеров пескарь. Огромный, серебряный, с красными глазами. Колотится у моих ног, о башмаки трется. А во мне все перевернулось, будто меня подменили. И радость, и жуть. И счастье, и ужас. И могущество небывалое, и слабость в душе. И понял я, что теперь душа моя принадлежит дьяволу, и он теперь мой господин…

Президент раскачивался на волнах, словно бакен. Белосельцев слушал, держа над водой письмо, и голова его слабо кружилась от этих непрерывных покачиваний, словно качался горизонт вместе с туманным боевым кораблем, и у него начиналась морская болезнь.

— И с тех пор стало мне все удаваться. Школу окончил с медалью. Орден получил за уборку урожая. Стал первым секретарем райкома комсомола. Сразу же, не успел опериться, перевели в крайком инструктором. А там, почти сразу, секретарем комсомола, а затем и партии. Тут и благоверную мою повстречал, Раю мою ненаглядную, розу мою терновую, песню мою задушевную, рубль мой неразменный. Словно кто-то мне ступеньки строит вверх по лестнице и красным ковром выстилает. А я-то знаю кто. Это мой хозяин и благодетель с длинным хвостом и рогами. Но пока ничего плохого не чувствую, а только одно удовольствие. Как стал я секретарем крайкома партии, так сразу сблизился с большими людьми из Москвы. Все они к нам на курорты приезжали. Все члены Политбюро, члены ЦК, министры, прокуроры, командующие. У кого гастрит, у кого колит, у кого язва желудка, у кого запоры и несварения. Оно и понятно, плохо питались, урывками, все на работе, все на ответственных заданиях партии. Ну, конечно, я их встречал. Провожал до Кисловодска, до Пятигорска, до Минвод, до источников и горных курортов. И, конечно, среди них Михаил Андреевич Суслов, Юрий Владимирович Андропов, Андрей Андреевич Громыко, и Черненко, и Зимянин, и Пономарев, всех я встречал, всем оказывал почетный прием. И они меня полюбили как сына. Бывало, сидят на веранде, отдыхают, целебную водичку пьют и ведут свои государственные разговоры. Кого на какой пост определить. Кого сместить. Как американцев в космосе обогнать. Какую ракету построить, чтобы незаметно подлетала к Нью-Йорку. Какого писателя премией наградить, а какого маленько постращать мордовскими лагерями. Слушал их молча, водичку им подливал, учился у них управлять государством. Раз на рыбалке Михаил Андреевич Суслов с другими секретарями ЦК выпили немножко водочки, разрумянились, расшалились. Кинул Михаил Андреевич в озеро палку и говорит: «А ну, Трезор, плыви и достань!» Я шутки понимаю, люблю. Разделся, кинулся в воду. Палку зубами схватил, рычу понарошку, плыву по-собачьи. А надо мной вдруг появился дьявол, крылья отточенные, перепончатые, глаза огромные, черные, и на лбу алмазный рог. «Твой час! Готовься!» Я на берег вышел, палку из зубов прямо к ногами Михаила Андреевича положил. Он задумчиво так на меня посмотрел и сказал: «Ну, тезка, пока ты плавал, мы тут кое-что между собой обсудили. Собирайся с нами в Москву…»

Белосельцев видел вблизи круглые рыжеватые глаза Президента, белесые волоски на жирной груди, зеркальца воды в ключицах, загорелую безволосую голову с фиолетовым родимым пятном. Плечи и голова Президента покачивались, словно это был поплавок. Фиолетовое пятно покачивалось. Белосельцев, испытывая головокружение, борясь с этими дурманящими колебаниями пространства, вдруг обнаружил, что пятно являет собой прозрачную, затемненную оболочку, подобие светофильтра! Из головы Президента сквозь этот светофильтр вырывается едва заметный луч, устремляется вверх, пропадая на солнце. Президент посредством прозрачно-фиолетового, излетающего из темени луча был связан с загадочными объектами неба и Космоса. Быть может, с летающими тарелками, окружавшими Землю таинственными эскадрильями.

— И вот началась моя московская жизнь. Лишь внешне, для посторонних глаз, я занимался вопросами сельского хозяйства. На деле же все мое свободное время посвящал общению с интеллигенцией. Мне было лестно оказаться в обществе таких значительных людей, как академики Арбатов и Примаков. Произнося грузинский тост или еврейский анекдот, они умели так тонко сформулировать политическую мысль или кремлевскую интригу, что мне хотелось расцеловать их в губы, но я удерживал себя. Поэты Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, оба мученики советской эпохи, под пытками КГБ сочинявшие поэмы о Ленине, обучили меня красоте глубоких и неполных рифм, которые сыпались из них, как орешки из горных козочек. Я очаровал мою ненаглядную Раису, мою терновую розу, мою задушевную песнь, мой неразменный рубль, написав первый в жизни стих, где были такие слова: «Настанут времена и сроки и полетят смертельные сороки…» Конечно же, это было предчувствие перестройки. Я любил проводить вечера в обществе писателей и режиссеров, среди балерин Большого театра, среди бывших узников ГУЛАГа, многие из которых знали Бухарина, Радека и Зиновьева. Тогда же мы обменялись тайными письмами с Солженицыным и телефонными звонками с Андреем Сахаровым. Солженицын писал, что у него такое чувство, будто бы мы с ним уже двести лет вместе. Андрей Дмитриевич Сахаров просил меня звонить чаще, рассказал историю о Мутанте и просил прекратить ядерные испытания, которые могут повредить его другу. Казалось бы, чего еще желать человеку моих лет и моего положения? Но счастья не было. Мысль о дьяволе, о моей несвободе угнетала меня. Сначала стали сниться кошмары про какого-то жуткого уральского мужика, который хочет меня скинуть с моста, а потом начинает затаскивать на танк. Потом случилась бессонница, и я не мог заснуть даже на заседаниях Политбюро и за чтением книг замечательного ленинградского писателя Даниила Гранина. Потом началась чесотка, словно меня кусала тысяча блох. Следом экзема, будто меня облили соляной кислотой. Моя Рая, моя терновая роза, моя задушевная песня, мой неразменный рубль, перестала меня подпускать к себе, и я, смешно сказать, спал в коридоре на простом тюфячке как собачка. И что самое ужасное, у меня началось недержание. Стоило мне сделать глоток воды, как он тут же из меня вытекал. Чего я только не предпринимал! Пользовался клеенкой, носил брезентовые трусики, вставил себе катетер, скрытно опустив его в банку. Ничего не помогало. А тут еще открылось недержание речи. Только скажу одно слово, пусть самое незначительное, например, консенсус, и начинается извержение слов. Тысячи, миллионы, все быстрей и быстрей, как будто у меня внутри раскрываются один за другим словари русского разговорного языка, и весь словарный запас изливается наружу, подряд, в алфавитном порядке, включая матерные слова и слово «жид». Я не знал, что делать, куда деваться, когда, например, начинал материться в обществе белоэмигрантских князей и княгинь. Мне становилось страшно, когда ко мне входили мои замечательные еврейские друзья, а из меня, как из охотнорядца, неслось это отвратительное «жид». Я пробовал бороться с недержанием речи. Когда оно начиналось, я разбегался и с силой бился головой об стену. Это помогало, но только на время сотрясения мозга. А потом все начиналось заново. Пятно, над которым многие позволяют себе смеяться, — след от бесчисленных ударов о стену, когда я боролся с ужасным недугом…

Белосельцев держал над водой письмо. Убаюканный покачиваниями Президента, наблюдал, как колеблется излетающий из его темени фиолетовый луч. Словно это был сигнал маяка. Указывал направление неведомым космическим кораблям. Возникнет над морем темная точка, превратится в серебристый диск, и тарелка со свистом пролетит над головой Президента, опустится на побережье.

— Меня лечил академик Чазов — безуспешно. Лечила Джуна — напрасно. Лечила баба Маня из подмосковной деревеньки Кроты — не помогло. Помощь пришла неожиданно. Академик Гвишиани явился ко мне на прием, и я по обыкновению сказал ему: «Жид». Он все понял с порога. С ним случалось подобное. Он рассказал, как продал душу дьяволу, страстно возжелав доказать теорему Ферми. Доказал, но стал заложником своей страсти к познанию. «Вы должны, — сказал он мне, пока я безостановочно его материл, — немедленно отправиться в Ватикан, добиться аудиенции у Папы Римского, открыться ему и получить от него исцеление». Сказано — сделано. Я в Риме. Собор Святого Петра. Швейцарские гвардейцы в полосатых трико. Мне устроили встречу с Папой Иоанном Павлом Вторым. Я бухнулся ему в ноги, и, обзывая всеми матерными словами, упомянутыми в словаре Даля, чувствуя, как увлажняются мои штаны, поцеловал папскую туфлю и открылся в моем горе. «Встань, сын мой, — услышал я тихую величественную речь, которая до сих пор звучит в моем сердце. — Ты исцелен. Когда достигнешь высшей власти, передашь под мою юрисдикцию сто приходов в Западной Украине и откроешь костел в Москве. Однако, чтобы закрепить свое исцеление, ты должен поехать в Англию и там повидаться с Маргарет Тэтчер. Дерзай, сын мой… Урби эт орби… Ин вино веритас… А остальное — Ванитус ванитатум…» И прямо из католической исповедальни он позвонил в Лондон, чтобы меня там ждали…

Видимо, так же, плавно покачиваясь на волнах, пели Одиссею сирены, убаюкивая, лишая воли, увлекая в погибель. Сколько раз Белосельцеву мечталось ударить в это ненавистное пятно, вонзить молоток в этот круглый череп, направить снайперскую пулю в плоскую переносицу между круглых оранжевых глаз. Но все это прежде. Теперь же, стоя в море, которое соединяло их с мировым океаном, с дельтами великих рек, со всей мировой водой, что таилась в подземных глубинах и была рассеяна в тучах небесных, теперь он зачарованно слушал исповедь кающегося человека. И даже не хотелось макнуть его в море, как Белосельцев нередко поступал в детстве с купающимися друзьями. Тем более что в руке он держал письмо, стараясь, чтобы на него не попали брызги.

— И вот я в Лондоне, в ночных покоях Вестминстерского аббатства, где меня принимала божественная Марго. Представьте себе готические своды, бронзовые светильники, пылающие свечи, пышный балдахин над царственным ложем. Она была в полупрозрачной ночной рубахе, с распущенными волосами, босиком, и на ее маленькой ножке еще только намечалась мозоль, что будет так мучить ее впоследствии. Она играла на арфе. Музыка была дивной, небесной. Под эту музыку она открыла мне учение о всеобщем братстве и земной любви. Об открытом сердце, которое объединит всех людей мира, ибо человечество едино, и надо преодолеть грех разделения, границы государств, расы, народности, языки. «Тебе, о рыцарь, — сказала она, проводя нежными пальцами по серебряным струнам, — выпала священная миссия остановить вражду в человечестве. Когда ты станешь правителем Советского Союза, ты должен будешь объединить две Германии, распустить Варшавский договор, отказаться от смертоубийственных советских ракет, отдать Америке часть Берингова моря, и за это тебя примут в избранное братство посвященных, для чего сначала позовут в Рейкьявик, где ты станешь командором Ордена Света, а потом на Мальту, где тебя возведут в ранг магистра». Так говорила она, и ее светлые волосы струились по обнаженным плечам, и яркие свечи позволяли видеть сквозь прозрачную ткань прелестное тело. «Пусть не смущает тебя наша близость, — сказала она. — Раиса, твоя терновая роза, твоя задушевная песня, твой неразменный рубль, она твоя земная жена, а я — небесная. Ступай ко мне». И она поманила меня на ложе. С тех пор я чувствую себя счастливым и просветленным. Я выполнил все ее заветы. Мы, человечество — единая семья с открытыми любящими сердцами, и нам не нужны атомные бомбы, ракеты, погранзаставы, партии. Планета — наш общий дом, и все мы станем жить во Дворце Мира, макет которого вы можете увидеть в песочнице, где играют мои помощники Шахназаров и Черняев. Вот мой путь, от простого ставропольского комбайнера до посвященного рыцаря, о котором, оказывается, было предсказание в тибетском манускрипте шестого века, и мой портрет, полное подобие, словно писал Шагал, найден в Кумранских пещерах. Итак, зачем ты ко мне пришел? — спросил Президент, похлопывая ладошками по воде. — Что у тебя в руке?

— Велено передать, — Белосельцев встал по стойке «смирно», прижал конверт ко лбу, а потом протянул депешу Президенту.

Тот вскрыл пакет. Читал, чуть отстранившись, слегка напоминая Наполеона, получившего известие из Парижа.

— Боже мой!.. Борис!.. Он простил меня!.. Благородная, чистая душа!.. Я всегда верил в его кроткое сердце!.. Ну конечно же, мы будем вместе как братья!.. Мы сделаем народы мира счастливыми!.. А эти злобные, с затемненными сердцами люди, которых я приблизил к себе и которые оказались столь неблагодарны, что перестали мне звонить, они никогда не поймут нас с Борисом!.. Отвергаю их!.. Больше не подам им руки!..

На его глазах сверкнули слезы умиления. Белосельцев и сам был готов разрыдаться. Увидел, как плавающая на мелководье властительная супруга сняла с головы алую шапочку. Поднялась в рост и направилась к ним. Она была прекрасна, как морское диво. Обнаженная, загорелая, с коричневыми, сильно виляющими из стороны в сторону грудями, глазированными плечами без белых следов бюстгальтера, с могучими круглыми бедрами и густым, как морская кипучая водоросль, лобком. Он закрывал половину живота, словно это была набедренная повязка. В этой влажной кудрявой растительности переливались медузы, трепетали крохотные яркие рыбки, шевелили усиками розовые креветки, поблескивали ракушки. Белосельцев залюбовался и невольно подумал, что ночью все это светится, словно планктон. И если поднести к зеленоватым фосфорным отсветам книгу, то можно читать ее без свечей.

Властительница подошла, схватила Президента за плечи и легко оторвала его от воды. Белосельцев с изумлением увидел, что у Президента нет торса и ног, он представляет из себя легкую, полую внутри, пластмассовую отливку. Безногий манекен, который выставляют в витрине парикмахерской.

— Дорогая, ну что ты… — смущенно лепетал Президент, пока его выносили на берег. Белосельцев видел, как капает с плоского днища вода. Как мощно, словно жернова, двигаются ягодицы властительницы. И только теперь понял, почему Президент покачивался в такт волне, словно целлулоидная утка в детской ванночке.

Белосельцев был трезв и спокоен. Задание Чекиста было выполнено. «Истукан» был заверен в недопустимости штурма и наивно шел в западню. Пятнистый Президент был отчужден от своих соратников в ГКЧП и выключен из игры. Та часть операции, за которую отвечал Белосельцев, была завершена. Теперь дело было за партией, армией, оперативным аппаратом спецслужб.

Не оглядываясь, слыша сзади какие-то мокрые шлепки и шипенье, он оделся в кабинке и по горячему песку направился в сторону дворца.

Его проводили к самолету, и когда белоснежная машина с могучим счастливым рокотом выруливала на взлет, другая, точно такая же, садилась на бетонную полосу. Там находилась депутация ГКЧП, искавшаяся с докладом к Президенту. Но она опоздала. Белосельцев торжествующе улыбался, слушая свистящее вращение турбины…

Глава двадцать вторая

В самолете ему стало худо. Болезнь, остановленная усилиями воли, преодоленная яростной деятельностью, теперь, когда операция завершилась, стала выплывать из темных закоулков организма. Отрава вернулась в кровь, потекла, заструилась в кровотоках, омывая ослабевшее тело, и не было сил противодействовать мучительным ядам. Он замер у иллюминатора, глядя на белые башни облаков, чувствуя, как множатся в нем странные больные тельца, сталкиваются с кровяными частицами, поедают их, и эти бесчисленные столкновения, крошечные беззвучные смерти медленно накаляли лоб, туманили глаза, порождали ломоту и слабость.

В аэропорту он ожидал, что его встретит машина, искал ее среди холеных лимузинов, отыскивая знакомый номер. Но машины не было, и это неприятно поразило его. Он позвонил в приемную Чекиста, но телефоны молчали, помощники отсутствовали. Чувствуя, как начинается жар, как ухает сердце, как стынет под горячим дневным солнцем спина, Белосельцев подхватил попутную машину и двинулся в город. Заглянул в зеркальце заднего вида. Отраженное лицо припухло и покраснело, словно побывало в кипятке. Покрылось нездоровым румянцем, как тогда, в Чернобыле, у четвертого блока, когда лица людей покрывались смугло-розовым, цвета персика, загаром, и ночью щеки и лоб горели, словно после пляжа.

Ему становилось все хуже. Болезнь разрасталась, была частью болезни, которая поразила город. За те несколько часов, что он отсутствовал, город преобразился. Казалось, на улицах, в транспорте, в подземном метро, в квартирах и учреждениях размножается неведомый ядовитый плазмодий. Циркулирует в системе городского водоснабжения, в электрической и телефонной сети, передается при рукопожатиях, через дыхание. Болезнь взбухала, город температурил, приближался к бреду и обмороку. И в недрах этого подступавшего бреда, из автомобильного приемника рокотал баритон, бесконечно и однообразно читающий воззвание ГКЧП.

Он смотрел на Москву. Среди шумных торжищ, людских столпотворений шел распад невидимых молекул жизни. Распадался воздух, камень фасадов, горячий асфальт дорог, распадались очереди, толпа, одежда на людях, деревья в скверах. Распадалась, шелушилась и морщилась броня на танках, танковые шлемы механиков, кожа на измученных лицах офицеров. И черный стремительный лимузин с лиловой мигалкой промчался мимо танков, распадаясь, теряя вещество в пульсирующих мертвенных вспышках.

Казалось, в городе, и дальше, за его пределами, и дальше, в полях, на дорогах, в пригородах и предместьях совершается химия смерти, погибает огромное безымянное существо, выброшенное на отмель. Жизнь отступала как вода в океане. Существо умирало, издыхало. В нем еще пульсировали последние биения, но плоть уже распадалась, сгнивала, расслаивалась на волокна и нити, и в мертвой гниющей плоти сновали и копошились нарядные жучки-трупоеды.

Расплатился с шофером, вышел на Пушкинской площади. Стоял, задыхаясь, беспомощно поводя глазами. Воздел их вверх, мимо высоких фасадов, иссыхающих на бульваре деревьев, над бронзовой головой памятника. Высоко, в затуманенных, бесцветных небесах, сквозь перекрестья проводов, над жестяными крышами города летел косяк демонов — мерные взмахи заостренных перепончатых крыльев, вытянутые головы с козлиными бородками, скрюченные на груди когтистые лапки. Впереди летел вожак на огромных, словно черные перепончатые зонтики крыльях, в темном атласном сюртуке, в цилиндре, вытянув назад тощие ноги в узких, трубочкой, брюках. Это был главный маг Солнечной системы, полковник американской военно-морской разведки Джон Лесли, десантирующий из Балтимора в Москву. Борясь с обмороком, Белосельцев добрался до лифта, поднялся домой.

Жар усиливался, бред подступал. Он лег и накрылся пледом. Воздух в комнате распадался на атомы, издавал непрерывный вибрирующий звук, словно множество невидимых цикад начинало вдруг звенеть, создавая дребезжащее, не имеющее направления звучание. И чтобы заглушить этот звон гибнущего пространства, он, не поднимаясь, из-под пледа, нажатием кнопки включил телевизор.

Бред был и там, на экране, где в синей водяной глубине, как в аквариуме, танцевали балерины. Белые невесомые существа парили в луче прожектора, слетались, падали ниц, выстраивались в длинные живые гирлянды и вновь разлетались.

Он понимал, что это бред, такого не может быть. Распадаясь, мир не может танцевать. Это напущение, плод страдающего, гибнущего рассудка. Слыша звуки знакомой, раздражающе-красивой музыки, глядя на танцующих балерин, Белосельцев чувствовал, под этот танец исчезает, уходит ко дну, пропадает в бездонной голубой глубине целое мироздание. И он вместе с ним.

Медленно, как огромные, оседающие на корму корабли, тонули образы великого времени. Днепрогэс, словно стеклянный драгоценный кристалл. Города и заводы в дымах и заревах, возведенные на сибирских реках. Сражения минувшей войны и победный салют в Москве. Улетающая в космос ракета и юное лицо космонавта. И его собственная жизнь, когда мальчиком шел в многоцветной толпе, вглядываясь в далекое на Мавзолее лицо вождя, и позже, когда утомленный, в потной одежде, тащил на плече миномет в никарагуанской сельве, давая отдохнуть щуплому новобранцу. Все это исчезало, тонуло. Прозрачные балерины танцевали свой танец, и это был танец смерти, и смерть почему-то избрала для себя именно этот балет и танец. Погружались в глубину корабли. Висел на стене афганский ковер, и из него на Белосельцева смотрели живые, влажно-мерцающие глаза.


Очнулся. В комнате было солнечно. Сознание возвращалось к нему, как расплескавшаяся, натекавшая обратно лужа. Он снова позвонил к Чекисту. Того не оказалось на месте, но помощник любезно ответил:

— Быть может, он поехал на пресс-конференцию, которую дают члены ГКЧП?

Чувствуя непроходящий жар, Белосельцев заторопился в здание журналистского центра, где должна была состояться пресс-конференция.


Когда он явился в пресс-центр, зал был переполнен. Все ряды были плотно забиты. В проходах стояли треноги телекамер, похожие на глазастых пауков. Операторы раздраженно пикировались, отвоевывая места поудобнее. На подиуме длинный стол был накрыт малиновой скатертью. Темнел стебелек микрофона. Торчали спинки стульев. Пустая сцена, на которой должны были появиться члены ГКЧП, освещенная оранжевым светом, казалась воспаленной, жаркой, словно сковорода, куда упадут ломти сырого шипящего мяса.

Белосельцев с трудом отыскал свободное место, устроился среди шелестящих, гудящих рядов. То и дело щелкали холостые вспышки, прицеливались нетерпеливые фотоаппараты, мигали огоньки диктофонов. Ему по-прежнему было худо. Мучили жар, духота. Хотелось прохлады, глотка чистого свежего воздуха.

На сцену вышла женщина. Поставила на стол графин с водой, несколько стаканов. И этот простой стеклянный графин, установленный на голом столе, произвел впечатление суровой аскетической правды, во имя которой совершалось дело ГКЧП.

Белосельцев ссутулился в кресле. Сопротивляясь недугу, мучаясь духотой, осматривал зал. Лица журналистов были возбуждены, нетерпеливы, полны необъяснимого злорадства то ли по поводу новых жестких веяний, полагавших предел их собственному журналистскому вольнодумству, предвещавших эру отсечения вольнолюбивых голов. То ли по поводу хунты ГКЧП, которая через несколько минут окажется на виду у глазастой, умной и едкой публики и начнет тлеть, дымиться и таять, как тряпица, брошенная в кислоту.

Среди морщин, бровей, говорящих губ, мигающих глаз, усиков и бородок Белосельцев заметил в разных концах зала странные лица, неподвижные, бледно-застывшие, одинаковые, словно маски из папье-маше с нарисованными ярко-алыми губами, черно-жгучими бровями, выразительными горбатыми носами. Некоторые из них неподвижно застыли у телекамер. Другие туманно белели в рядах среди суетливого журналистского множества. От этих голубовато-белых лиц, среди духоты и жара, веяло таинственным мертвенным холодом, как от света мглистой зимней луны. Белосельцев, обнаружив их сходство, стал исследовать закон, по которому разместились в зале загадочные двойники. Мысленно соединял их линями, мерил между ними расстояние, вычерчивал кабалистический знак, предчувствуя скрытый зашифрованный смысл. Составив из двойников сложный геометрический рисунок, нашел того, кого искал и предчувствовал. В сумраке зала, заслоненный телекамерами, укрываясь за другими головами и лицами, в черном атласном сюртуке и цилиндре, с горбом, в котором были укрыты сложенные перепончатые крылья, восседал полковник американской военно-морской разведки, главный маг Солнечной системы, Джон Лесли из Балтимора.

Это открытие ужаснуло Белосельцева. Зал был наполнен магами. Пресс-центр был захвачен. Пресс-конференция, куда собрался народ, была казнью тех, кого через минуту выведут на эшафот, кинут головами на длинную плаху, покрытую малиновым сукном. Надо было встать, пойти за сцену, предупредить, отвратить несчастье. Но болезнь вдруг резко усилилась, словно маги угадали его намерение, вбили ему в стопы и ладони длинные раскаленные гвозди, и он остался в кресле, прибитый гвоздями, тараща выпученные от страданья глаза, хватая душный, без кислорода, воздух.

Пространство на подиуме колыхнулось, и в оранжевый воспаленный свет, один за другим, стали входить члены ГКЧП. Решительные, деловые, не глядя в зал, что-то договаривали между собой на ходу, демонстрировали занятость, властность, легкое отчуждение от зала, в котором было много язвительных недругов. Теперь эти недруги вынуждены будут смириться, вновь послушно и преданно выполнять неколебимую волю очнувшегося государства.

Белосельцев видел, как они рассаживаются, двигают стулья, поправляют малиновую скатерть. Профбосс, Зампред, Премьер, Технократ, Аграрий, Прибалт, все, с кем недавно совершал путешествия на космодромы, атомные центры, военные полигоны, задушевно беседовал, подымал рюмку водки, догадываясь по мимолетно брошенным фразам, по оговоркам, по умолчанию о близком заговоре. Теперь этот заговор всплыл на поверхность, как всплывает медленный пузырь газа из недр лесного темного озера. И все они, сидящие за столом, были вынесены на поверхность этим донным, булькнувшим пузырем. Только не было среди них Чекиста, в ком так нуждался сейчас Белосельцев.

— Товарищи господа! — Профбосс, говорун, председатель многих собраний, тамада долгих застолий, открыл пресс-конференцию, делая светский свободный жест, переводя его в твердый, волевой взмах руки. — Позвольте открыть нашу встречу с краткого заявления для прессы, которое позволю себе зачитать… — непринужденно полез в нагрудный карман, извлек листик бумаги. Шелестя перед микрофоном, начал чтение: «Исходя из острейшей политической ситуации… Сообразуясь с Конституцией СССР… Неуправляемость производства и угроза общественному и социальному строю… Многочисленные письма трудящихся… Воля советского народа, высказанная на референдуме… Подрывные действия иностранных спецслужб… Взяли на себя ответственность… Вся полнота политической и государственной власти… В интересах всего советского общества…» Кончил читать, слегка откашливаясь, озабоченно и деловито, как опытный оратор и полемист. — А теперь прошу задавать ваши вопросы, на которые мы с удовольствием ответим…

Белосельцев вслушивался в металлический, уверенный голос, принадлежавший теперь первому лицу государства, председателю властного Комитета, отстранившему от управления двух враждующих между собой, никчемных Президентов. Этот голос вначале лишь щупал акустику зала, еще неуверенно облетал ряды. Но потом окреп, наполнил собой все пространство, рокотал в барабанных перепонках, отпечатывался на магнитной ленте, сливался с рокотом мировых энергий. Профбосса снимали телекамеры, записывали магнитофоны, он мерцал и трепетал от бесчисленных серебряных вспышек. Подчинял себе зал. Воплощал в себе мощь очнувшейся державы, ее необъятных пространств и океанов, громадной индустрии, непобедимой армии, плавающих в мировом океане лодок, несущихся по орбитам космических группировок. Страна переболела изнурительным недугом. Оживала и крепла, обнаруживая свое исцеление твердыми интонациями властного, не подверженного колебаниям голоса.

Белосельцев и сам оживал. Ему стало легче. Дурнота отступала. Гвозди выпали из пробитых конечностей, и он распрямился в кресле. В зале стало прохладней и чище.

Он осматривал телеоператоров, водивших глазками камер, их азартную точную работу. И вдруг заметил, что из нескольких камер, из стеклянных окуляров, вырываются и уходят к сцене голубоватые прозрачные лучи, наполненные туманными переливами и тенями. Такие длинные, расходящиеся снопы лучей исходят из кинопроекторов в зрительных залах, озаряя экран, насыщая его непрерывными, сменяющими друг друга картинами. Их было несколько, этих голубоватых пучков, из разных точек зала, из телекамер, которыми управляли загадочные люди-маски с мертвенной бледностью лиц. И по мере того как эти лучи зажигались, летели к сцене, сходились на говорящем Профбоссе, голос его начинал тускнеть, блекнуть, словно кончались батарейки в диктофоне и лента замедляла вращение. Профбосс опустился на стул, смущенный, растерянный. И все они сидели, молчали, озаряемые голубыми пучками, словно были изображениями, спроецированными на экран.

Из зала посыпались вопросы. Подымались руки, тянулись гуттаперчевые набалдашники микрофонов, ящички записывающих устройств. Корреспонденты зарубежных агентств, газетчики, телерепортеры спрашивали о возможности штурма Белого дома, о здоровье обоих Президентов, о продолжительности пребывания в городе войск, о настроениях в провинции, о возможности новых репрессий.

Сидевшие за столом отвечали невнятно, невпопад, используя для ответов тусклые неубедительные слова, словно их головы были наполнены дымом. Едва кто-то начинал говорить бодро и резко, как из зала протягивался к нему еще один голубоватый пучок, освещал, как освещают прожекторы летящий в ночном небе самолет, не выпускал, вел, подсвечивал, покуда самолет не сбивали зенитки. Отвечавший гэкачепист сникал, начинал бормотать, заговаривался, беспомощно умолкал.

Зал сдержанно роптал. Начали раздаваться смешки. Никто не понимал происходящего. Никто, кроме Белосельцева. Он видел, как маги направляют на свои жертвы пучки экстрасенсорной энергии, и те сникают, становятся дряблыми и пустыми. Он почувствовал странные изменения в зале. Словно среди жаркого лета приблизилась осень.

Стало прохладней, свежей, как в осенних просеках, в которых одиноко и беззвучно падает последний осиновый лист. Таинственные пучки, наполненные туманом, продолжали светить, в них клубилась холодная синева, прозрачная чистота предзимних утренников, когда на лужи ложится стеклянная хрупкая корочка, земля становится твердой и сизой, а небо похожим на оперение дикого голубя. Белосельцев почувствовал стремительное наступление холода, ощутил жестокий озноб.

Из зала поднялся известный демократический журналист, тучный, неопрятный, с толстыми мокрыми губами и вислыми усами, словно только что отставил кружку пива. Он был известен своими симпатиями к государству Израиль и, напиваясь в пивном зале Дома журналистов, вслух мечтал о том, как станет послом в Тель-Авиве. Обратился из зала к Аграрию с веселой хмельной развязанностью:

— Вася, дорогой, ты-то как, деревенский человек, затесался в эту честную компанию?

Аграрий хотел ответить, но на нем скрестились лучи. Белосельцев увидел, как лицо Агрария, его волосы и пиджак покрылись инеем. Стол перед ним стал пушистым от морозной шубы, сквозь которую дымчато просвечивала малиновая скатерть. Он открыл для ответа рот, но изо рта вырвался морозный пар, и Аграрий стал отирать себе плечи, дуть на застывающие ладони.

Зал загудел, из него понеслись неясные выкрики. Профбосс, волнуясь, поднял графин, желая наполнить водой стакан. Но вода в графине замерзла, превратилась в глыбу льда, а сам графин был опушен белесым инеем, словно был вынут из морозильника. Зал замер, Профбосс растерянно держал графин над стаканом, и было слышно, как упала и звякнула в стакане ледышка.

Там, на сцене, была зима, дула стужа, члены Комитета в легких летних костюмах замерзали. Было видно, как их бьет колотун. У Профбосса дрожали ладони. Он не мог отставить стакан, не мог придвинуть микрофон. Пальцы его содрогались.

Из зала наперебой неслись вопросы: «Как?.. Что?.. Кто именно?.. Какого числа?.. Какое количество дивизий?.. Сколько лет тюрьмы?..»

Люди за столом замерзали. Над ними висели огромные тяжелые сосульки. Их окружали сугробы, над которыми неслась поземка, туманила их окоченелые тела. Зампред силился подняться, расправить плечи, сломать ледяной панцирь, но на нем сходились лучи, и он, как генерал Карбышев, на которого лили ледяную воду, превращался в окоченелого идола.

Белосельцеву было жутко. Он смотрел на сцену, где погибали страшной мученической смертью последние государственники. Лампы над ними, словно зимние фонари, были окружены жестокими морозными радугами. Из глубины зала поднялся, встал ногами на кресло, распростер над рядами черный перепончатый купол крыльев главный маг Солнечной системы, полковник Джон Лесли из Балтимора. В атласном сюртуке и цилиндре, в белых перчатках, похожий на циркового чародея, махнул рукой в сторону подиума, прогоняя гэкачепистов, и сидевшие за столом люди, лишенные воли, согбенные, послушно поднялись и пошли прочь, увязая в сугробах, оставляя в снегу рыхлые следы, падая, поддерживая друг друга, словно застывающие в зимней степи путники. Зал гудел. Операторы складывали треноги. Журналисты валили к выходу.

«Где Чекист?» — помраченно думал Белосельцев, пробираясь домой. Город напоминал огромного, покрытого испариной лося, у которого на задних ногах были подрезаны жилы, — рвался, дыбился, катал под кожей горы могучих мускулов и не мог совершить прыжок. Оседал на подрезанных, лишенных силы хрящах. Еще он напоминал высоковольтную линию с рядами стальных мачт, по которым красиво, туго были натянуты провода, однообразно и строго, от пролета к пролету, соединявшие могучие электростанции и заводы. Но вдруг у одной из мачт провода обрывались, лежали на земле уродливыми комками, перекусанные, спутанные. И было видно, что трасса отключена от генераторов, провода холодны и мертвы, и мачты подобны огромным крестам на могилах.

«Где Чекист»? — вопрошал Белосельцев, взирая на раненый город. Ранеными были застывшие у стен колонны бронетехники. Ранеными были черные, панически метавшиеся «Волги» с мигалками. Из Москвы, из ее концентрических колец, радиальных линий был вырван стержень, выломан Кремль, выхвачен самый главный златоглавый собор. Осуществлялся и развертывался какой-то умный и жестокий план, связанный с извлечением стержня, устранением собора. Белосельцев брел под моросящим дождем по городу, развалившемуся на множество бессмысленных, не скрепленных обломков.

Промокший, больной, он добрался до дома, не зная куда себя деть, страшась провалиться в бездонную болезнь. Шторы были задернуты. В комнатах стоял душный сумрак. Снаружи доносился ровный шум убиваемого города, словно в стуках и скрежетах развинчивали огромное сооружение, разбирали на куски огромную, переставшую работать машину. И этот звук механического распада мучил Белосельцева.

Он чувствовал себя обманутым, догадывался о страшной тайне. Рукопись неоконченной книги, посвященной «оргоружию» — его главное выстраданное открытие — лежала на столе рассыпанной стопкой. Открытие опоздало, оружие сработало раньше, чем книга оказалась написанной.

Скрежет за шторами был звуком запущенного, убивавшего город оружия.

Чтобы забыться, одолеть болезнь, скрыться от нее в кропотливом, отвлекающем деле, он решил заняться расправлением бабочек. Но это заняло не много времени. Он пошел по комнатам, натыкаясь на стулья, книжные полки. Пошарил среди книг и на ощупь в сумерках вытащил, угадав прикосновением пальцев, томик Гумилева с оборванным, плохо заклеенным переплетом. Поблагодарил кого-то, пославшего ему в это мгновение книгу. Лег на диван, включив в изголовье торшер. Стал читать:

Как странно — ровно десять лет прошло

С тех пор, как я увидел Эзбекие,

Большой каирский сад, луною полной

Торжественно в тот вечер озаренный…

Слова казались каплями горячей смолы и густого пчелиного меда, тягучие, благоуханные, с таинственным золотом запечатленного солнца. Он больше не мог читать, положил книгу на грудь. Разбуженные звуками чужой поэзии, двинулись видения.

Тот загадочный одинокий порыв ветра на вечернем рынке в Равалпинде, когда небо в аметистовых тучах, повсюду горят маслянистые плошки, торговцы золотом закрывают свои лотки, на бело-голубом минарете печально прокричал муэдзин, и тогда из глубин мирозданья дунул загадочный ветер, будто оторвался и прилетел от иной планеты, загнул в одну сторону седые бороды старцев, вялые балахоны одежд, пламя в крохотных чутких лампадах, и все, кто двигался, бежал, торопился, вдруг замерли, оглянулись на небо, откуда дунул порыв. Та железная ржавая колея в Кампучии, нагретые, пахнущие креозотом шпалы, рытвина, полная теплой воды, из которой торчало желтое сочное соцветье. Высотный пост в Гиндукуше. Ночной студеный ветер с хребта. Запах ледников, остывших камней, крохотных горных полыней, источающих пряную горечь.

Он лежал, видения рождались на дне глазных яблок, под веками, медленно, как грунтовые воды, спускались в глубину груди и оттуда сквозь невидимые порезы просачивались, испарялись наружу как облака. Покидали его навсегда. Он знал, что расстается с образами прожитой жизни, отпускает их обратно в пространства, где они изначально обитали. А он сам, освобождаясь от видений, остывал, утихал, превращался в каменеющую, отпускавшую свою атмосферу планету.

Восемь дней из Харрара я вел караван

Сквозь Черчерские дикие горы

И седых на деревьях стрелял обезьян,

Засыпал средь корней сикоморы…

Золотые, с киноварью пагоды Пномпеня и горячая, с шуршащей травой Нигерия. Красная после ливня земля, фонтанчики жидкой грязи, из которых возникали жирные, слепые головки личинок, и было страшно стоять на шевелящейся скользкой земле. Сине-зеленая звонкая вода Средиземного моря, когда кидался с открытыми глазами в чудесную солнечную глубину, в серебряные пузыри и, выныривая, видел близкий флагманский катер, солнце на медных деталях, далекий, серо-туманный эсминец. Стриженый влажный газон в Зимбабве, и он, отыскав араукарию, целовал ее зеленые благоухающие ветки, словно персты любимой женщины, и дерево позволяло себя ласкать.

Он все это видел вновь. Каждое видение мягко касалось изнутри его век, губ, и он с прощальным поцелуем отпускал их к далеким пространствам, где его помнили деревья, камни, белые кости умерших животных, голубые холмы в таинственных влажных лесах.

Вдруг под слоями памяти, среди зрелищ чужой земли, запахов чужой природы возникло видение. Он, еще мальчик, стоит на лыжах среди солнечной, еловой поляны, в зеленоватом студеном небе пролетает сойка, и он с земли остро, страстно, ожидая для себя бесконечной жизни, неизбежного чуда и счастья, видит высокую птицу, чувствует ее жизнь, ее маленькое, бьющееся в небе сердце, в котором и заключено его будущее счастье и чудо.

Давнишняя сойка, чьи кости истлели в подмосковном лесу, смешанные с перегноем и мхом, снова летела над ним. И он понял, что тайна, за которой всю жизнь гонялся, чудо, которое весь век ожидал, были заключены в маленьком птичьем сердце. Остались для него недоступными. Лишь поманили из мерцающего зеленого неба.

Он лежал и беззвучно плакал. Его жизнь завершалась, исходила слезами, и ему казалось, что он плачет последний раз.

Он проснулся, как будто его ударили металлическим острием в затылок. Звук металла о кость, проникновение кованого наконечника под костяную коробку черепа — вот что его разбудило.

Было темно. Город за шторами шумел и ворочался, и звук железа о кость был звуком гарпуна, входящего в загривок кита, звуком разящего, добивающего город удара.

«Что сказал Чекист?.. В двадцать один ноль-ноль, в туннеле у Нового Арбата… Бутылки с зажигательной смесью… Переход к активным мероприятиям…»

Вскочил, зажег свет. Бабочки беззвучно, многоцветно сверкали. Рукопись книги была рассыпана по столу. «Оргоружие», о котором писал, действовало в городе, а он, проигравший разведчик, уставший больной человек, был обязан идти и смотреть. Использовать уникальный, дарованный ему напоследок случай — увидеть действие «оргоружия», умертвляющего его государство. Оделся, выбежал в ночь, чувствуя гарпун в спине.

Глава двадцать третья

Он шагал по Садовому кольцу, по черной дуге, и в мокром асфальте отражались огни светофоров, стремительные ртутные фары. Машины как лезвия секли асфальт. Пахло танковой гарью, кислой броней и чем-то теплым, парным, тошнотворным, свежей, вываленной из коровьей туши требухой.

У Зубовской площади пульсировали мигалки милицейских машин. Постовые полосатыми светящимися жезлами останавливали транспорт, не пускали. Машины злобно, трусливо огрызались бамперами, разворачивались, уносились в окрестные переулки, прогрызаясь сквозь камень, патрули и заторы.

Белосельцев двигался по липко-глянцевитой Садовой, сместившись на опустелую проезжую часть. Одинокий, накрываемый дождем, торопился и думал: «Он сказал — в двадцать один ноль-ноль… Приду и увижу… Свидетель конца…»

Впереди в тумане мигало, мерцало. Мутно светили прожекторы. Грязно желтели костры. В жерле туннеля клубилась толпа. Сновали, тащили, звякали железом, закупоривали въезд в туннель. В горловине уродливо, перегородив проезд, стояли два развернутых, сцепившихся троллейбуса. Их усы нелепо топорщились, а борта, покрытые рекламными нашлепками, липко блестели, как переводные картинки. Толпа толкала их, теснее вгоняя в туннель.

Белосельцев смешался с толпой, втиснутый в сырое дышащее скопище, в запах мокрой одежды, сигарет, зловонного дыма горящей резиновой шины, в парное тепло требухи. В полутьме, под зонтами, в красных отсветах костра, в перебегающих лучах прожектора, лица казались изможденными, с увеличенными тревожными глазами. И во всех глазах, мужских и женских, молодых и старых, было ожидание. Белосельцев, ударившись о толпу, влипнув в нее, проникся ее ожиданием.

Он прижался к мокрому холодному парапету, за которым начинался туннель и стояли сцепившиеся троллейбусы. Какие-то расторопные юнцы укладывали на парапет каменные бруски, склянки, бутылки, одинаковые обрезки труб, словно готовились к распродаже, но было непонятно, кому и зачем может понадобиться этот странный товар. Один из торговцев обрезал о железо руку, высасывал кровь, и казалось, он целует себя долгим страстным поцелуем.

Парень с мокрыми патлами держал в руках букетик цветов. Рассыпал его, вкладывал в глубину букета обрезок железной трубы. Перевязывал аккуратно тесемкой. Возвращал на бетонный парапет, где уже лежали похожие, стянутые тесемкой букеты. Японский оператор, светя лампой, наводил камеру на букеты, на патлатого парня. Тот поднял голову, обернулся, и Белосельцев увидел его длинную, дрожащую улыбку, пупырышки и мелкие волоски на коже, в косом свете лампы.

— Говорят, на Октябрьской площади статую Ленина завалили! Подогнали кран и свалили! Сейчас поволокут на тросах. А зачем валить-то! Кому он мешает, бронзовый! Сейчас повезут в переплав! — старик в косоворотке, с седой бородкой, похожий на сельского батюшку, укоризненно качал головой, всматриваясь в туман Садовой. И все кругом всматривались — вот-вот забелеет мутный свет, медленные движущиеся огни, и в чернильной ночи возникнет вереница тяжелых, окутанных дымом машин, осевший плоский прицеп, и на нем, притороченный тросами, памятник, головой вперед, с шагающей в небо ногой и заостренной торчащей рукой.

Патлатый парень на своем гранитном прилавке рядом с цветами расставлял бутылки. Казалось, он, пользуясь скоплением людей, открывает торговлю напитками, разворачивает ночной лоток. Цветы, напитки, жевательная резинка, сигареты — все, что нужно ночным гулякам, молодым волокитам. Другие юнцы столпились рядом. Закурили, запалили зажигалку. Белосельцев разглядел худое, с запавшими щеками лицо, дрожащие веки, закрытые в наслаждении от длинной затяжки.

— А я слышала, по радио передали, этих-то, в Кремле, под стражу взяли! Арестовали и в наручниках всех в Бутырку! И правильно, хватит народ мутить! — молодая изможденная женщина с мокрыми обвислыми волосами всматривалась во мглу, вытягивала худую шею, и Белосельцев повторял ее движение, ожидая, что в темноте начнет мерцать лиловая вспышка, покажется милицейская машина, а за ней, на колесах, в окружении мотоциклистов, появится огромная клетка, Где, стоя, держась за мокрые прутья, возникнут знакомые лица — Профбосс, Премьер, Технократ, Партиец, Зампред. Все они, в мятых одеждах, движутся по дождем по Москве в ржавой холодной клетке.

«Где же Чекист»? — мелькнула больная мимолетная мысль и канула. Он увидел, как подтаскивают к парапету свернутый рулон брезента. Несущие его парни сгибались под тяжестью отсырелой ткани. Было непонятно, зачем брезент, зачем укладывают его на парапет рядом с букетами и флаконами. Быть может, это ковер, и его станут стелить навстречу какому-то желанному гостю, грядущему в этой ночи, и он, неведомый, ступит на узоры ковра, на разбросанные цветы, на землю, политую из флаконов благовониями.

— Все не так! Все обман! Никакой не Ленин! Никакой не арест!.. Сейчас колонны пойдут! Наши, демократы!.. Сто тысяч от Белого дома!.. Наш Президент впереди!.. — женщина с седыми волосами нервно курила сигарету, заглатывала жадно дым, усмехалась, подергивала плечами.

Белосельцев смотрел вдоль парапета наверх, в сторону Нового Арбата, светившего тусклой желтизной высоких дождливых окон, среди которых призрачно вращался голубой глобус «Аэрофлота». И вдруг увидел Машу. Не поверил, решив, что обознался в сумерках московской ночи. Но нет, это Маша проходила, окруженная группой возбужденных людей, махающих трехцветными флагами, с рукодельными транспарантами. Она несла какой-то бумажный плакатик, торопилась, стараясь не отстать от спутников.

— Маша!.. — крикнул он, устремляясь к ней. Она услышала, испуганно оглянулась. Увидала его, подбегающего, и ее испуганное лицо становилось отчужденным, враждебным. — Маша, это я!.. Подожди!..

Она стояла перед ним в застегнутом плаще. Знакомый шелковый шарф вокруг шеи. В руках плакатик с надписью: «Войска — в казармы!» Пораженный встречей, своим беспамятством, не понимал, как мог в эти дни совершенно забыть о ней, оставленной в полупустой деревне.

— Машенька, какое счастье… Как ты добралась?.. Знаешь, я совсем замотался!..

— Ты обманул меня… Приехал сюда, чтобы довершить свое ужасное дело…

— Маша, подожди… Я собирался вернуться… Хотел завтра утром… Тут были неотложные хлопоты…

— Твои неотложные хлопоты навели пулеметы и пушки на мирные дома и квартиры… Ты солгал мне!

— Это рок… Все, что случилось, ужасно…

— Ты говорил, что у тебя только я… Что начинаешь новую жизнь… А я-то, дура, поверила… Убаюкал, запер в избе, а сам вернулся и принялся за свое старинное дело… Танки, солдаты… Опять будет бойня?.. Там, где ты появляешься, всегда случается бойня…

— Машенька, послушай меня…

— И что же теперь начнется?.. Аресты?.. «Воронки»?.. Опять нас всех в лагеря, в Магадан?.. Как мою бабу Маню, деда Игната, дядю Ивана?.. Ты меня арестуешь?.. Поведешь на Лубянку?.. Ведь ты темный гений Лубянки?..

— Маша, родная, ты что говоришь… Пойдем отсюда…

— Снова в деревню?.. Грибы собирать?.. У озера костер разводить?.. Сладкие ягодки кушать?..

— Мы должны отсюда уйти… Здесь будет кровь… Будет страшная провокация… Они хотят крови… И те и другие… Мы должны сейчас же уйти…

— Ты разве боишься крови?.. Ты всю жизнь провел среди крови… Куда ты приходишь, там проливается кровь… Она и здесь прольется, потому что ты здесь…

— Побереги себя… Вспомни, ты не одна… Ты с ребенком… Побереги нашего мальчика…

— Вспомнил про нашего мальчика?.. Тебе мало того, что сеешь ужас вокруг, ты и в меня вселился как ужас… Я беременна твоим ужасом…

— Машенька, умоляю…

На них смотрели. Вся, идущая с флагами и с плакатами, группа взирала на них.

— Маша, — к ним приблизился рослый мужчина, видимо, вожак демонстрантов, державший трехцветный флаг. — Нам нужно идти.

Услышав этот властный спокойный приказ, не желая слушать его, Белосельцева, Маша отступила. Ее тут же окружила, спрятала в глубину сплоченная группа демонстрантов. Еще минуту был виден плакатик с надписью: «Войска — в казармы!», а потом всех поглотила липкая мокрая мгла, сквозь которую летели туманные вспышки проспекта.

Белосельцев не знал, где ее искать среди каменного жуткого города, глотавшего людей, превращавшего их в черные брызги. Он вдруг увидел Зеленковича. Ловкий, азартный, тот торопливо пробирался в толпе, бесцеремонно расталкивая нерасторопных ротозеев. За ним двигался рослый оператор, неся на плече телекамеру.

— Ближе, ближе! — торопил его Зеленкович. — Вот с этого ракурса!.. Да нет же, захватывай проезжую часть, а потом глубь туннеля!..

Он не замечал Белосельцева, выбирал позицию, как выбирает ее гранатометчик в засаде, уверенный, что добыча не минует его, подставит под выстрел ромбовидную броню. Зеленкович был хищный, голодный, как гриф, и его появление предвещало падаль.

Толпа зашевелилась, раздвинулась. В нее въехал длинный «пикап», Бог весть каким образом проскользнувший сквозь посты и препоны. Дверцы растворились, и на асфальт выпрыгнули трое юношей, гибкие, подвижные, с пластичными движениями натренированных тел. Все в джинсах, в одинаковых кожаных курточках, отличаясь один от другого цветом спортивных картузов — белого, красного, синего, под стать трехцветным флагам в толпе. Белосельцев узнал героев, которых впервые увидел в подвале старинной усадьбы, среди светильников и поющих дев. Тогда они стояли в ладье, очарованные, готовясь к волшебному странствию. Второй раз он видел их в толпе демонстрантов, — заколдованные, с недвижными восхищенными глазами, они ступали, едва касаясь земли, словно видели сквозь теснины домов чудесную даль с божественной нежной зарей, куда устремлялись их души. В обоих случаях им сопутствовал жрец, тот, что зашивал себя магической раскаленной иглой, а потом, голый, скрученный в морской узел, без головы и конечностей, лежал на носилках, разноцветный, как выловленный из океана осьминог, и его несли по Москве черные эфиопы в тюрбанах. Он и сейчас был здесь, рослый, прекрасный лицом, с черными кудрями, рассыпанными на ветру. Вокруг сочных румяных губ, выпуклых смуглых век, на щеках и на лбу были следы от швов, напоминавшие ритуальные надрезы африканского вождя.

Юноши подошли к парапету, где были разложены букеты, расцветшие на железных стеблях. Трогали мокрый гранит, перебирали цветы, переставляли с места на место флаконы. Белосельцев видел, как странно светится воздух над их головами, как легчайшее ртутное зарево окружает их пальцы, словно с них стекало холодное электричество. Три их картуза, белый, синий и красный, появлялись и исчезали в толпе, над которой возвышалась чернокудрая голова жреца, его властный надменный лик.

Белосельцев чувствовал охватившее толпу ожидание. Ему казалось, что наступают последние времена, уходит в небытие эра Земли и кто-то невидимый, всемогущий грядет, чтобы завершить ее и отвергнуть, произнести заключительное громогласное слово. Люди не знали, кто он, этот грозный посланец, в каком обличье возникнет, какую кару несет. Ждали его. И он приближался, огромный, ступающий по ночной Москве. Стопы — в половину улицы, голова — выше крыш, тяжкая, сотрясающая город поступь.

Донесся невнятный рокот и гул. Белосельцев подошвами ног почувствовал вибрацию земли. Вдалеке, на пустой Садовой, во мгле и мокром тумане, забелело, замутнело, возникли огни. Белые, размытые, сливались, блуждали, превращались в белый туман. Шарили в потемках, и оттуда, из этих огней, шло металлическое трясение. Толпа замерла.

В том месте, где ожидалось чудо, возникли боевые машины пехоты. Бронегруппа, шесть гусеничных машин, плотно, в два ряда, рубя металлом асфальт, приближалась, издавая железно-каменный звук. Светила прожекторами, высвечивала ослепительно ртутный клин земли, наезжала на этот клин черными брусками головных машин. Пушки на башнях отливали тонкой пленкой света. Дым из кормовых щелей казался синим.

— А-а-а!.. — тонко, отчаянно пронеслось над толпой, и этот крик недвижно держался в воздухе, пока остроконечные машины двигались к туннелю. Лучи с брони уперлись в троллейбусы. Пестрые цветные рекламы, приклеенные к бортам, сочно вспыхнули, словно их лизнул мокрый язык. — А-а-а!..

Ветер нес на толпу едкую гарь. Белосельцев почувствовал, как запершило в горле, и знакомое по войне кислое дуновение металла и теплое, душное зловоние топлива донеслись до него.

Женщина с седыми волосами вдруг стала приседать, заслоняясь зонтом, а маленький, похожий на лилипута человечек стал, наоборот, приподниматься на цыпочках. Две испитые, с голубоватыми лицами куртизанки прижались друг к другу, а бородач, похожий на сельского батюшку, закашлялся, поперхнулся. И множество Бог знает откуда взявшихся репортеров с телекамерами и фотоаппаратами кинулись к парапету, навели окуляры на колонну, засверкали вспышками. Зеленкович понукал оператора, вытягивал длинную руку в сторону боевых машин, и телекамера, повинуясь его властным взмахам, водила стеклянным глазом. Парни торопливо разбирали с парапета букеты, перехватывали их поудобней. Куда-то разом делись флаконы. Три бело-сине-красных картуза мелькали в толпе, и над ними белел истовый лик, развевались черные кудри. Машины внизу продолжали работать механизмами, упирались лучами в троллейбусы. Рекламы сигарет и напитков сочно, липко сверкали, словно покрытые лаком.

Белосельцев чувствовал толпу, ее многоликое, испуганное скопище, множество бьющих дымом железных моторов. Чувствовал невидимые экипажи, укрытый броней десант в тесных кормовых отделениях. БМП переговаривались, сносились друг с другом, колыхали хлыстами антенн. Головная машина пошла, выбросив над кормой коромысло дыма. Приблизилась к троллейбусам, застыла, елозя гусеницами, упираясь прожектором в лакированные клейма рекламы. Двинулась на троллейбус. Белосельцев услышал хруст сминаемого металла. Жестянка троллейбуса прогнулась под давлением брони. Машина, отведя назад пушку, давила, сдвигала троллейбус, буксуя, высекая из асфальта искры. Продиралась сквозь завал, протачивала проход для других машин. Из люка выставилась голова в круглом танковом шлеме, мелькнуло стиснутое шлемом лицо.

— Суки!.. Убийцы!.. Не пройдут!.. — взревел невидимый мегафон. Толпа засвистела, заулюлюкала, озарилась блицами. В машину с парапета по всей длине туннеля полетели камни, зазвякали, рассыпались по асфальту, среди них раскололся, вспыхнул прозрачно-желтым огнем флакон. Рядом другой, третий. Вокруг машин на асфальте затрепетали липкие факелы. Два из них вцепились в корму, стали растекаться по броне, и из люка, отжимаясь на руках, вылезла, выдавилась фигура. Человек заметался на броне, размахивая бушлатом, сбивая огонь, в него летели камни, бутылки, и еще одна ударилась о катки. В гусенице побежала, потекла капающая бахрома огня.

Головная машина стала пятиться, оставляя в борту троллейбуса грязную вмятину. Человек на башне махал бушлатом, бушлат горел, и вторая машина, на помощь первой, двинулась в горловину туннеля.

— Бей их!.. Суки проклятые!.. Убийцы!.. — мегафон гудел в толпе, управляя ее страхом, фокусируя ненависть. Толпа, клубясь, кинулась к туннелю, побежала по асфальту, на котором горели шмотки огня. Белосельцев устремился, желая бежать, но остановил себя, вцепившись в каменный парапет, где лежал свернутый мокрый рулон брезента. Внизу, окруженная толпой, елозила гусеницами боевая машина с кругляками закупоренных люков, с гвардейским значком на броне.

— Давай!.. Помогай!.. Шевелись!.. — к парапету подбежал косолапый, ловкий, похожий на обезьяну мужик. Стал ворочать сырой брезент, злобно оглядываясь на Белосельцева. — Помоги, тебе говорю!..

Ему на помощь сбегались юнцы, какая-то простоволосая женщина, какой-то мусорщик в оранжевой робе. Разворачивали брезент, спихивали его вниз с парапета. Рулон, раскручиваясь, упал, шлепнулся на машину, накрывая чехлом башню, люки, триплексы. Ослепнув, машина забилась, закружилась под брезентом, люди вокруг обтягивали ее грубой тканью. Двое уже скакали, танцевали на броне, заматывая брезент вокруг пушки. Белосельцев с ужасом следил за смертельно опасной охотой, за уловлением машины. Мегафон металлически вещал и учил:

— На корму горючку бросай!.. Поджаривай их как карасей!..

Белосельцев видел, как чернокудрый жрец обнял юношу в белом картузе, что-то прошептал, вдохнул ему в ухо. Тот восхищенно взглянул на учителя. Легко, невесомо, словно на крыльях, перемахнул парапет, приземлился на горящий асфальт, где пламенели оранжевые жертвенные огни. Огибая их, достиг машины, которая бугрилась, ходила ходуном под брезентом, как пойманный рычащий зверь. Взлетел на броню, смешался с остальными ловцами. Только мелькал в темноте его белый картуз. Зеленкович направлял оператора вниз, понукая его:

— Давай крупный план!.. Гусеницы снимай, гусеницы!..

Перекрикивая дребезжание мегафона, протыкая его длинным острием, раздался истошный, восходящий и ниспадающий вопль, замирающий в хрипе и клекоте, в чавканье и рокоте гусениц. Боевая машина дергалась под брезентом, стряхивая с загривка оседлавших ее охотников. Продрала чехол, цапнула траками асфальт, вцепилась в поскользнувшееся, упавшее тело, от которого отлетел белый легкий картуз. Затолкала под гусеницу, дробила, рвала, накручивала, хрустела костями. И из этой гибнущей, расплющенной плоти вырвался последний вопль жизни, улетел в дождь и копоть. Белосельцев видел, как крутилась, скользила по асфальту металлическая гусеница, отталкивая от себя кровавый мешок с жижей и мякотью, и оператор, ловкий как большая обезьяна, подсвечивал месиво огоньком телекамеры.

На горящей машине солдат продолжал махать бушлатом, шлепая по броне. Бушлат превратился в ком пламени, и солдат, охлопывая себя по горящим бокам, спрыгнул на землю.

Белосельцев видел, как жрец возвысился над толпой бледным, надменно-прекрасным лицом. Открыл объятья, и в эти отеческие, растворенные объятья упал молодой герой в голубом картузе. Жрец прижал его к своей могучей груди, накрыл клубящейся черной копной кудрей. Поцеловал, отпуская на подвиг. Юноша, счастливый, озаренный, побежал вдоль парапета, хватая на бегу букетик с тяжелой стальной сердцевиной. На горящего солдата набегали, кричали, взмахивали букетиками, тяжело опускали на солдата. Горящий, он сгибался под ударами, заслонялся руками, а его добивали, валили, топтали. Белосельцев увидел, как из люка машины просунулось обезумевшее, в танковом шлеме лицо с выпученными, отражавшими пламя глазами. Протянулась рука с пистолетом, и негромко простучало два выстрела. И следом — крик, жалобный, детский. Мольба пробитого пулей человека, не желавшего умирать. Юноша в синем картузе упал рядом с горящим солдатом, и над ними обоими скакала черная гибкая обезьяна, водила глазком телекамеры.

Третья боевая машина пехоты отделилась от колонны, ринулась на толпу, втискиваясь в скопище. В корме отворились двери, солдаты с автоматами, стволами вверх, зажигая пузырьки пламени, стреляя в воздух, кинулись на толпу, пробивались к упавшему товарищу. Толпа отхлынула. На асфальте лежал дымящийся обожженный солдат и убитый парень в синем картузе, кругом валялись растрепанные букеты цветов. Десантники подхватили солдата под руки, понесли, головой вперед запихнули в десантное отделение. Толпа валила за ними, свистела, орала, кидала камнями.

Белосельцев увидел, как лицо жреца в ритуальных швах озарилось грозным багровым светом. Он притянул к груди третьего героя, в красном картузе. Указал ему рукой в черной перчатке на отъезжающую машину, и тот, счастливый, вдохновленный, бесстрашный, кинулся следом.

Солдаты заскакивали в десантное отделение, машина разворачивалась, начинала уходить. Дверь в корме оставалась открытой. Парень в красном картузе, набегая, прыжком ныряльщика, кинулся в открытую дверь, в черный зев кормы. Нырнул и исчез. Машина уходила, отрывалась от толпы, увеличивалось за кормой пустое липкое пространство асфальта. И на этот асфальт выпало, ударилось, перевернулось, застыло в нелепой позе тело. От головы отвалился красный картуз. В груди торчал утонувший штык-нож. И к убитому, на полусогнутых сильных ногах, подбегал оператор, переводя камеру на зарезанного героя.

Жутко сверкали на машинах слепящие прожекторы. Ударили пулеметы, тупо, страшно, всаживая трассеры в тусклое небо, прогоняя рубиновые угли в туман среди крыш и домов.

Толпа, та, что была в туннеле, и та, что клубилась у парапета, разом побежала. Молча, шумя башмаками, шаркая подошвами, бросая зонты, кинокамеры, хлынула прочь от долбящих пулеметов.

Белосельцев увидел, как спокойно, торжественно проходит мимо жрец с развеянными кудрями.

Властно приказывает двум послушным служителям:

— Доставайте фобы… Уложим мальчиков… Героев понесем по Москве…

Белосельцев бежал, стиснутый в толпе, спасался от пролитой крови, а она, как удар цунами, гналась за ним нарастающей красной волной, на которой, как водные лыжники, мчались трое юношей в разноцветных картузах. Очнулся в каменном пустынном дворе. Встал, задыхаясь, ощупывал руками лицо, грудь, колени, словно искал на них липкие пятна крови. Какой-то человек в шляпе двинулся к нему от помойки. Приблизился, заглянул в глаза. Белосельцев увидел, что у человека вместо лица огромная дыра, полная гнили и сукрови.

Глава двадцать четвертая

Наутро он не мог подняться от слабости, от непроходящей болезни и еще от чего-то, что, подобно чугунным гирям, держало его в постели. Сзади, за спиной, стояла жуткая ночь, словно огромная, черная, в липких отсветах, стена. Впереди маячила такая же громадная, тупая преграда, и обе они сближались, оставляя ему малый зазор тусклого утра. Вся его плоть, измученные суставы и кости ждали, когда сдвинутся грозные станины, превращая его в плоскость, в ничто.

Он не включал телевизор, не открывал шторы, за которыми брезжило жидкое розоватое солнце. За шторами, в городе, в Кремле, завершалось жестокое действо, добивалась беспомощная группа обреченных государственников, стреляло, гвоздило из всех стволов и калибров «оргоружие», распыляя по Москве розовую эмульсию пролитой крови. И все звонки, приказы, бестолковые совещания и встречи не достигали цели среди розоватого парного тумана. Черные лимузины, правительственные телефоны, посыльные были в легчайшей розовой росе, опустившейся на капоты, мигалки, телефонные трубки, кокарды фуражек. Страна, которой пытались управлять, гарнизоны, которым отдавались приказы, надышались розовым отравленным воздухом, лишавшим воли и разума. Члены Чрезвычайного Комитета в кремлевских кабинетах, в желтом дворце, метались беспомощно, кидались друг к другу, упрекали, ссорились, винили один другого, а на них сквозь окна, из-за Кремлевской стены, из-за соборов и башен, брызгал пульверизатор, кропил мельчайшими розовыми брызгами, и они замирали, похожие на задохнувшихся насекомых. И он, Белосельцев, был парализован, задыхался в сладковатом розовом воздухе.

За шторами раздался тяжелый грохочущий звук. Вибрация достигла шкафа, в котором стояли африканские резные скульптуры — черные тонконогие воины с копьями, женщины с косицами и длинными козьими грудями. Они закачались, откликнулись на трясение стен. Белосельцев знал этот гул проходящих танковых колонн. Тяжело качались длинные пушки, из люков смотрели усталые злые лица командиров, била коромыслом гарь. Колонна, потеряв ориентиры, блуждала в розовом тумане, натыкаясь на фасады домов, на церкви и памятники.

Он нехотя встал, включил телевизор как раз в тот момент, когда на черном экране метались тени, вспыхивали клочья огня, молниями по мокрой броне пролетали прожекторы. Толпа била горящего солдата, дергались гусеницы, кровавый ком костей бугрился на асфальте. Большая винно-красная лужа, липкий след, трассеры в ночном небе, рассыпанные букетики цветов, а потом все погасло, и появилось его, Белосельцева, лицо, торжественное, вдохновенное, источающее власть и всеведение:

— Советские танки на улицах городов — это всегда хорошо. Люди радуются краснозвездным танкам, кидают танкистам цветы. Танки идут по Садовому кольцу как по красной ковровой дорожке, которую постелили им люди…

И снова липкая, как вишневая наливка лужа, стальной блеск гусеницы, изорванный ворох брезента, орущие лица толпы, и лежащее, наполовину изжеванное тело.

Из этой черной кромешной гущи опять выступило его светлое, торжествующее лицо, отдохнувшее, с налетом загара:

— Члены ГКЧП — это честные, справедливые люди, у которых не дрогнет рука остановить предательство. Дело, которое они защищают, призвано остановить кровопролитие, разрушение. Их поддерживает Москва, поддерживает Советский Союз…

И вновь — жуткие взрывы огней, трепещущее пламенем пулеметное дуло, бегущая, роняющая зонтики толпа, чей-то истошный крик, блестящая сталь, изъедающая живое тело, оскаленные зубы и лежащий на мокром асфальте беззащитный белый картуз.

И снова лицо, исполненное торжества:

— Народ пойдет за своим правительством, за своей партией и армией. И наградой нам будет мирная, счастливая жизнь — наша и наших детей.

Бегущая, охваченная ужасом толпа. Выпученные глаза, растрепанные волосы, пунктиры пулеметных трассеров. Стальная машина врубается в борт троллейбуса. Комья брезента. Тело, похожее на куклу, рыхлое, без каркаса, мимо которого, елозя по асфальту, рокочет гусеница БМП.

На экране появилось лицо Зеленковича, трагическое, с воздетыми бровями, словно вырванное из гибнущей, бегущей толпы:

— Вот люди, которые хотят раздавить демократию!.. Вот оно, лицо палача!.. Запомните его и передайте потомкам!.. Это они расстреляли из танков наших детей!..

Белосельцев, теряя сознание, успел нажать на пульт, выключая телевизор, и несколько секунд падал в пустоте, как если бы ему в лоб ударили обухом топора. Шатаясь, слыша в голове страшное гудение, расплющенный, с перемолотыми костями, как если бы столкнулся с электричкой, Белосельцев поднялся.

Разведчик, гордившийся силой своего интеллекта, он был обыгран, побежден и обманут. Его правда, вера и страсть были нужны, чтобы победила неправда, погасла вера, одолели уныние и немощь. Теперь он сам стал частью чудовищной неправды. Его личность, его роль были нерасторжимо соединены с пролитием крови, с ночной бойней. Он с экрана благословлял эту бойню, освящал пролитую кровь. Этот ком костей, липкий ворох брезента, эта красная жижа были навеки с ним, и теперь его станут клясть, казнить, проклинать в домах и семьях, на площадях и амвонах.

Он вспомнил недавний визит Зеленковича в институт, его льстивость, назойливость, подобострастие. И свое чувство превосходства, торжество реванша, затмившее разум, усыпившее бдительность. Глазок телекамеры хищно мерцал, губка микрофона жадно всасывала слова, а он, в затмении, велеречиво вещал, и его слова, попадая в лаборатории «оргоружия», обретали обратный смысл, печатались навыворот, читались слева направо. И теперь, когда он выполнил свою жалкую, подсобную роль, он подлежал устранению. Только что с телеэкрана был оглашен приговор.

Он кинулся к телефону звонить. Не Чекисту, которого наверняка не было на месте и чья роль начинала страшно проступать, словно фиолетовое пятно смерти. Он звонил Зампреду. Знакомый помощник ответил:

— К сожалению, нет на месте. Обязательно передам о вашем звонке.

Звонил в штаб Главкому, но из трубки, из глубины огромного тяжеловесного дома на набережной, с каменными знаменами на фасаде, ответил голос порученца:

— Передам о вашем звонке. Командующий находится в городе, объезжает войска.

Невозможно было оставаться дома, где в тесных комнатах металось беззвучное эхо телепередачи и пустой экран был готов воспаленно загореться, ударить, как установка залпового огня. Белосельцев торопливо собрался, выскочил из дома на улицу.

Город напоминал гематому. Фасады были красно-лилового цвета. Толпа как мокрый фарш. Лица в синяках, губы разбиты, на щеках царапины, белки в лопнувших кровяных сосудах. Он сам распух и не помещался в одежде. Внутри, среди разбитой печени и расплющенного сердца, хлюпал жидкий кровоподтек.

Он бежал ударяясь об углы, водостоки, спотыкаясь о чугунные тумбы. На улицах все еще оставались войска, стояли у правительственных учреждений броневики, расхаживали патрули с автоматами и металлическими бляхами, высовывались из переулков и подворотен танковые пушки. Но город вместе с властными учреждениями, патрулями и танками был захвачен другой силой. Был оккупирован, приведен к повиновению.

Пробегая мимо Министерства иностранных дел на Смоленской он увидел нахохленных горбатых демонов, недвижно сидевших над входом, словно химеры Собора Парижской Богоматери. Их тяжелые крылья были плотно сложены, головы с большими мучнистыми клювами гордо откинуты, зобы надуты. Один из них неторопливо поднял когтистую лапу, порылся в перьях на животе, извлек золотые часы и, щелкнув крышкой, внимательно посмотрел на циферблат, после чего снова спрятал часы.

Проходя мимо Триумфальной арки на Кутузовском Белосельцев заметил стаю сонных грифов, угнездившихся на победной квадриге. Птицы дремали, не обращая внимания на автомобильный поток. Лишь время от времени то у одного, то у другого поднимались кожаные желтые веки, и зоркий жестокий глаз смотрел вдоль трассы на запад, откуда могли подойти резервные части Кантемировской и Таманской дивизий. Один из демонов извлек из-под крыла записную книжку и что-то записал в нее маленькой золотой ручкой.

Вся Останкинская башня была облеплена черными гроздьями нетопырей, которые висели вниз головами, цепляясь друг за друга, образуя бугристые сгустки, длинные, вяло колеблемые гирлянды. Некоторые из них срывались, раскрывали в падении перепончатые остроконечные крылья. Плавно планируя, вновь усаживались на башню, вытягивали шеи, озирались ушастыми шерстяными головами.

Памятники, фасады, фонарные столбы, шпили, церковные купола — все было в белесом известковом помете, которым испятнали город сонные, отяжелевшие от падали демоны, вяло перелетавшие с крыши на крышу.

И повсюду шло разложение войск, умирание армии, расчленение на ломти еще недавно слаженного боевого организма, из которого извлекали хребет, высасывали мозг.

Белосельцев проходил мимо танков, одинаковыми тяжеловесными брусками причаливших к тротуару. Один из них был окружен молодыми офицерами, слегка смущенными, зыркающими по сторонам. Из открытого люка вылезал танкист, выбрасывал на броню ноги, затягивая на брюках ремень. Следом появилась растрепанная женская голова, расстегнутая блузка с тяжелыми белыми грудями, и веселая, похохатывающая девица пьяно улыбалась размазанными красными губами, манила к себе в люк следующего офицера.

На корме соседнего танка молодые торговцы расстелили скатерку, выставили банки с пивом, выложили бутерброды с ветчиной, красной рыбой, колбасой. Угощали солдат, и те охотно раскупоривали банки, прижимали к губам, жевали еду, пересмеивались с благодетелями.

У третьего танка пел известный бард, собрав вокруг себя экипажи, и солдаты начинали ему подпевать, когда раздавался дурашливый, энергичный припев: «Я — Чебурашка, я — плюшевый мишка, я не хочу воевать…» В дуло танковой пушки был втиснут букетик цветов.

У четвертого танка ловко двигались молодые люди и барышни, оснащенные разноцветными спреями. Обрызгивали танк радужной, цветистой росой, превращая шершавую грязно-зеленую броню в цветущий луг с алыми, золотыми, лазоревыми разводами. И танкисты позволяли раскрашивать свою запыленную угрюмую машину.

Он увидел длинную правительственную машину, похожую на черную осу. Она промчалась, пружиня и шелестя. Остановилась, застряв в кучах хлама, перекрывавших дорогу, в колыхавшейся толпе, в колонне бронетехники, медленно проползавшей по улице. Сквозь стекло машины Белосельцев увидел Главкома, его генеральский мундир, тусклый золотой погон, седые подстриженные усы. Кинулся к машине:

— Остановитесь!.. Откройте!.. — он прижался лицом к стеклу. Болезненно-раздраженное лицо Главкома повернулось к нему. Охранник из машины наставил ствол автомата. Главком узнал его, опустил стекло. На сиденье, за Главкомом, сидел Маршал, тот самый, которого в своей телестудии мучил Зеленкович.

— Объясните, что происходит?.. — воскликнул Белосельцев. — Почему бездействует армия?.. Еще есть время!.. Необходимо немедленно действовать!..

— Поздно, — сказал Главком. — Нас подставили… Уходите домой… Если можете, уезжайте из Москвы… Войска уходят из Москвы…

— Время кончилось, — отрешенно произнес Маршал, и сухое стариковское лицо его было безжизненно-белым как кость.

Стекло закрылось, машина унеслась, а он остался среди мятущихся людей. Какой-то счастливый, с наркотическими глазами юнец размахивал милицейским жезлом, управляя потоками транспорта, и на рукаве его красовалась трехцветная повязка.

Он шел по Кутузовскому проспекту и видел, как войска покидают Москву. Тяжелая колонна танков с хриплым грохотом, продавливая асфальт, огибала Триумфальную арку. Машины шли тесно, выставив орудия, окутанные синей ядовитой мглой. Командиры по пояс стояли в люках. Качались длинные прутья антенн. Мерно вращались катки.

Народ застыл на краю тротуаров, смотрел, как уходят войска. Они уходили вдаль, в синюю стальную мглу, в угрюмое будущее, в никуда, оставляя беззащитный город на разграбление и поругание, без единого выстрела, без боя, словно в головы командиров, механиков, башенных наводчиков и стрелков были вживлены невидимые стерженьки электродов, сквозь которые в усыпленные полушария вводились сигналы команд, изгоняющих из города могучую, непобедимую армию, отдававшую столицу врагу.

Здесь все было кончено. Все было проиграно. Один за другим подымались с Триумфальной арки тяжелые демоны, летели не вслед колонне, а обратно, в центр, где золотились главы кремлевских соборов, краснели на башнях рубиновые звезды. Там, в Кремле, было их главное сборище. Трещали под тяжестью ветки деревьев, скребли золото куполов когтистые лапы, и один из них, вразвалку, волоча по брусчатке вислые крылья, бежал через Ивановскую площадь, выкаркивая чье-то имя.

Белосельцев шел по улице, и ему казалось, что где-то рядом, захлебываясь, неутешно плачет ребенок, и это плакала его бесприютная душа.

Он был беззащитен, и все искали его смерти. Он подглядел такое, после чего не живут. Он понял столь страшную, невыносимую для сознания правду, после которой кидают в кислоту и растворяют до последнего атома. Он совершил такое преступление, за которым следует неизбежная казнь. Те, в Кремле, проигравшие, отпустившие из города войска, бессильные и безвольные, не были ему защитой, готовились к аресту. Друг Парамонов, милый романтичный Парамоша, заседал где-то со своими друзьями-писателями, и они в своем прекраснодушии не понимали глубины катастрофы, были не способны на подвиг. Мать, хворая, старая, с неисчезающими слезами в глазах, сама нуждалась в защите от темной, наступавшей на нее стены, и он был не в силах отодвинуть ее. Маша, любимая, ненаглядная, носившая в своем чреве их сына, одна была для него защита, единственное спасение, красота и добро. И он кинулся к ней за помощью.

Позвонил на работу. Сослуживица ответила, что она вышла, подойдет через пять минут. Значит, Маша была на работе. Он больше не станет звонить, а встретит ее у входа.

Он караулил ее у здания института, у старинной московской усадьбы с колоннами и фронтоном, окруженной узорной чугунной оградой. Рабочий день завершался, и служащие выходили на улицу, поодиночке и парами. Казались обыденными людьми, ничего не подозревавшими о случившемся. Но воздух улицы, напоенный ядами, касался их лиц, и они, словно надышавшись веселящим газом, начинали беспокойно улыбаться, оглядываться. Не знали, куда выбрать путь. Бестолково, как опоенные мухомором, качались на тротуарах.

Белосельцев стоял под старинным деревом, чей ствол отклонялся от каменного, мешавшего его росту фасада, тянулся к середине улицы, вверх, где было больше воздуха, света. Прижался к теплой коре, жалея, что он не дерево, не может спрятаться внутрь ствола.

Он ждал, что она вот-вот появится за оградой, выйдет из узорных ворот. Не знал, что ей скажет, куда вместе с ней укроется от бурь и опасностей. Где, сберегая друг друга, они переждут ненастье. Знал одно — Россия необъятна, покрыта дебрями, непролазными топями, тундрами, и в ней, необъятной, найдется место для них двоих, убегающих от злых преследователей. Там, вдали от всех бед, она родит ему сына, и, когда минуют напасти, через пять, через десять лет, они втроем вернутся в Москву.

Так думал он с нежностью и надеждой, когда появилась она. Возникла под колоннами, на каменных ступенях, после сумрачных палат привыкая к свету. Легко спустилась во внутренний двор, где в сиреневых бегониях круглилась пышная клумба. Пошла к воротам, и он с нежностью, восхищением смотрел, как она приближается. Любил, обожал ее всю, от легких, светящихся на солнце волос, до стучащих каблучков.

— Маша… — он вышел из-под дерева, остановил ее у ворот. — Какое счастье… Я ждал тебя…

Увидел как увеличились, округлились, потемнели от ужаса ее глаза, губы задрожали, что-то беззвучно выговаривая. — Машенька, нам нужно сейчас спасаться… Потом тебе все объясню…

— Ты?.. Объяснишь?.. Посмотри на себя… Ты весь в крови!.. Руки, лицо… За тобой на асфальте кровавые следы…

Он беспомощно оглянулся, чтобы узнать, какие он оставляет на асфальте следы.

— Нет никаких следов…

— Ты убил наших мальчиков!.. Ты палач!.. Смотрел, как их страшно вчера убивают, и спокойно, холодно произносил ужасные вещи… Ты говорил как людоед!..

— Маша, не верь… Это телемонтаж… Все подстроено… Он пришел ко мне накануне, какие-то вопросы дурацкие… А потом соединил со вчерашними сценами… Элемент «оргоружия»…

— Ты — чудовище!.. Вы все — чудовища!.. Обрызганы кровью!.. Как инквизиторы!.. Как палачи!.. Ты хочешь меня схватить?.. Отвести на Лубянку?.. Пытать и мучить?.. Вас все ненавидят!.. А я ненавижу тебя!..

— Маша, нам нужно уехать… Надо спрятаться, переждать… В бору построим шалаш… Никто не увидит… Буду рыбу ловить… Будем бруснику мочить… Я охотник… Спрячемся, чтоб никто не нашел!..

— Не прикасайся ко мне!.. Ты в крови!.. Я боюсь тебя!.. Ты меня зарежешь!.. Или задушишь ночью!.. Ты сатана!..

— Маша, опомнись!.. Наш ребенок!..

— Я беременна от сатаны!.. У него нет головы, нет рук!.. Он покрыт волосатой шерстью и стучит в меня изнутри рогом!.. Не прикасайся ко мне!..

Она ударила по его протянутой руке и побежала. Застучали по асфальту ее каблучки. Рассыпались на затылке легкие волосы. Она оглядывалась, и глаза ее были полны ужаса, а губы дрожали от отвращения. Он кинулся следом, пытался догнать. Но она убегала, все дальше и дальше, пока не скрылась. А он остался один, потрясенный, несчастный, брошенный армией, оставленный боевыми товарищами, кинутый соратниками, отвергнутый любимой женщиной.

Стоял, ухватившись за водосток, и какая-то московская старуха, неопрятная и сердитая, проворчала, проходя мимо:

— Ишь, напьются среди бела дня, а потом в трубу лезут…

До вечера, с помраченным рассудком, он бродил по городу в надежде найти любимую. И повсюду, в разных местах, на разных площадях и улицах, встречал одну и ту же процессию. Огромного роста демоны, выше фонарных столбов, в развеянных плащах, в черных шляпах, в тяжелых серебряных цепях, шествовали по Москве, неся на головах, на уровне крыш, три открытых гроба, в которых лежали убитые герои. Юноши плыли в трех ладьях, усыпанные белыми лилиями. За демонами валила толпа, рыдала, посыпала головы пеплом, целовала следы копыт, оставляемые демонами на асфальте. Одна лилия упала сверху под ноги Белосельцеву. Извивалась, струилась, чернела. Уползла в темную щель подворотни.


Ночью ему снился сон, будто его замотал в себя пыльный смерч и несет по улицам. Он задыхается, глотает колючую пыль, едкую душную перхоть, хочет вырваться, чтобы увидеть дома, названия улиц, но раскаленный балахон заматывает, крутит вокруг оси, мчит в неведомом направлении.

Проснулся от шума и свиста, от ударов в стекло, от металлического грома карнизов, на которые что-то плюхалось, живое, шумное, рассерженное. Вскочил и отдернул штору. Все небо над улицей Горького, все туманные дали с розовыми кремлевскими башнями, голубые пространства с Шуховской башней и тонким изгибом Крымского моста были в бесчисленных табунах бесов, косматых демонов, перепончатых клювастых птеродактилей, которые неслись на разных высотах, выстраивались косяками, пикировали вниз, взмывали свечой, рушились на Москву темными заостренными клиньями, свивались в клубки, кружили каруселями, мерно усаживались на кровли.

Деревья Тверского бульвара отяжелели от темных тварей. Сучья ломались и рушились. Кроны ходили ходуном от крылатых, беспокойных чудищ. Демоны валились из неба прямо на толпу, выставив вперед напряженные когтистые лапы. Впивались в шляпы, рвали женские прически, долбили клювами лысины. Белосельцев увидел, как идет по тротуару известный исполнитель советских песен, на него падает рыжий, зобатый демон с раскрытыми когтистыми пальцами, вцепляется в волосы и взмывает, держа в когтях дорогой парик, а певец, лишившись волосяного покрова, лысый, с кровоточащей царапиной на темени, в ужасе озирается на нетопыря.

Демоны плотно уселись на здание «Известий», на карнизы магазина «Армения». Разбили витрину Елисеевского гастронома и рвали клювами муляжи осетров, поросят, огромных кремовых тортов. Другие бесы поместились на крышах проезжавших троллейбусов. Третьи замыкали провода, высекая металлическими крыльями длинные зеленые искры. Один из демонов примостился на голове Пушкина, чистил о бронзу костяной клюв, шлепал огромным нечистым крылом по лицу поэта.

Белосельцев, выглядывающий в окно, привлек внимание пролетавшего демона. Тот развернулся в воздухе, прянул на стекло, ударился о прозрачную преграду пухлым животом в атласной жилетке, из-под которой неопрятно топорщились перья. Злобно смотрел оранжевыми глазами, раскрывая зев, полный золотых зубов, скреб стекло лапой, на которой красовался перстень с алмазом. Белосельцев сквозь стекло ощутил зловонье мерзкой твари.

Включил телевизор. И отпрянул от клокочущего экрана. Шла прямая трансляция Съезда народных депутатов. Знакомые, примелькавшиеся лица народных избранников — профессоров, генералов, сельских учителей, хлеборобов, писателей — были искажены страхом, ненавистью, неистовой яростью, желанием немедленного коллективного действия. Все требовали расправы над узурпаторами, посягнувшими на демократию. Все славили великого Президента России, давшего отпор путчистам, зачитавшего с танка свой исторический революционный манифест.

— Их надо расстрелять прилюдно, принародно, на Красной площади, и пусть их проклятые трупы клюют вороны! — заходилась в стенании молоденькая учительница из подмосковного городка, обучавшая ребятишек словесности.

— Всех повесить на фонарных столбах перед зданием Центрального Комитета их кровавой палаческой партии! — наливался праведным гневом видный академик, ударяя тучным кулаком о трибуну, малиновый, грозный, на грани апоплексического удара.

— Сбросить их в шахту, как они сбросили представителей царской фамилии! — переходя на фистулу, выкликал генерал из Политуправления армии, который с некоторых пор проникся лютой ненавистью к коммунизму, не стесняясь выказывать монархических пристрастий.

— Товарищи, предлагаю всем добровольно сжечь свои партбилеты, как сжигают гнойные бинты и повязки! — это произнес видный политик демократического толка, предлагавший переименовать Ленинград в Петербург. — Вот так, господа! — он достал партбилет, запалил зажигалку, поднес язычок огня к красной партийной книжице, и та загорелась у него в руках. И множество других депутатов тотчас последовали его примеру. Весь зал был в огоньках горящих партбилетов, которые трепетали, словно огненные мотыльки.

— Товарищи депутаты, — сурово и яростно предложил общественный деятель, возглавлявший Комитет Мира, все годы осуждавший агрессивный американский империализм. — Мы должны осудить кровавую советскую власть, усеявшую нашу Родину костями замученных и невинно убиенных, поставившую мир на грань ядерной катастрофы. В знак презрения к путчистам предлагаю отказаться от правительственных наград, швырнуть их в лицо преступников! — с этими словами он отцепил от пиджака орден «Знак почета» и кинул его в проход между рядами. Следом стали подниматься заслуженные шахтеры, орденоносные космонавты, почетные колхозники, прославленные ветераны. Все торопливо отстегивали и отвинчивали ордена, кидали их в проход. Вся ковровая дорожка была усеяна красной эмалью и золотом трудовых и военных наград. В президиуме, одиноко, окруженный священной пустотой, похожий на божество, восседал Истукан, упивался своим торжеством.

На трибуну выбежал депутат, похожий на Бурбулиса, с длинным щучьим носом, близко поставленными костяными глазами, и, издавая щелкающий звук, как если бы открывалась табакерка или распахивались створки морской раковины, прокричал:

— Товарищи депутаты, начался арест путчистов!.. Бригады демократически настроенных граждан вместе с правоохранительными органами, перешедшими на сторону народа, проводят задержание государственных преступников и препровождают их в «Матросскую тишину».

Весь зал вскочил, бешено зааплодировал, неистово воздевая руки, требуя жестокой казни — четвертования, отрубания голов, утопления в Москва-реке — за государственные преступления, за нарушение Конституции, за злодейское убиение трех невинных юношей, чьи тела, покрытые трехцветным флагами, ожидают своего погребения. Проклятых палачей и мучителей нужно казнить тут же, пред ликом убиенных, в знак искупления.

Белосельцев смотрел, пораженный. В каждого из говоривших, исказив их рты, глаза, голоса, вселился демон. Из кричащих оскаленных ртов валил ржавый дым. Из дышащих ноздрей вырывались клубы пара. Из оттопыренных ушей лилась желтая пена. У миловидной депутатки, боровшейся с привилегиями, из-под юбки выпал толстый чешуйчатый хвост, свивался кольцами на полу. У пылкого оратора-демократа, требовавшего запретить компартию, из рукавов вместо рук просунулись кожаные перепончатые крылья, и он хлопал ими, пробираясь к трибуне, похожий на огромного, не умевшего летать пеликана. И повсюду в зале — на люстрах, на лепнине, на головах депутатов сидели демоны. На плече Истукана недвижно и величаво, раздув пупырчатый зоб, лениво поводила выпученными глазами перламутровая жаба.

Он выключил телевизор. Из погасшего экрана продолжала литься ядовитая радиация. В комнате пахло подвалом, в котором разлагался труп.

Раздался телефонный звонок, резкий, верещащий, как хирургическая пила Джингли, рассекающая грудную клетку. Звонил помощник Зампреда:

— Виктор Андреевич, вы хотели повидаться с шефом? Он вас может принять.

— Но ведь он арестован! Только что сообщили по телевизору!

— Нет, он у себя в кабинете. Если хотите, можете приехать. Пропуск заказан.

Белосельцев чувствовал смятение, страх, опасался выходить на улицу, где рассекают воздух яростные нетопыри, ехать к тому, обреченному, кто стал воплощением беды и несчастья, от кого веяло поражением и погибелью. Белосельцев пережил мгновение тошнотворной слабости и острого к себе отвращения. Засобирался и выскочил из дома на улицу.

Здание ЦК на Старой площади, с золотыми литерами на фасаде, где обычно толпились машины, отъезжали с шипением черные лимузины, расхаживала зоркая охрана, входили в подъезды респектабельные властные люди, — серый дом был безлюден и мертв. Не было людей и машин. Казалось, сам воздух вокруг него был разрежен, прозрачен, и в нем было невозможно дышать. Зеркальные окна казались вымытыми как в доме покойника. Золотые литеры светились как надпись на могильном камне.

Он открыл тяжелую дверь. Охрана с синими козырьками госбезопасности смотрела, как он входит. Он ожидал, что его сейчас арестуют. Прапорщик вытянул из документа квиток пропуска, окинул Белосельцева холодным взглядом, сказал:

— Проходите…

И он прошел, не ведая, выпустят ли его обратно или возьмут под стражу.

Коридоры, лабиринты, тупики, закоулки с высокими дубовыми дверями были безлюдны. Еще висели на дверях таблички с именами всесильных партийцев, но словно померкли, стали забываться, отлетали куда-то в прошлое вместе со стремительно исчезающим временем.

Он поднялся по лестнице, слыша собственные гулкие шаги, разносимые эхом по объему опустевшего здания. Нашел кабинет Зампреда.

Дверь кабинета была настежь распахнута. Место, где обычно находился помощник и гремели без устали телефоны, было пустым, словно все это вырезали. Телефоны молчали, а сам Зампред в жеваном костюме, небритый, с синеватыми вмятинами на усталом лице, ходил по кабинету как волк в клетке. Шевелил беззвучно губами, и рядом шелестела и чмокала гильотина для резки бумаг, выплевывая лапшу измельченных, уничтоженных документов. Белосельцев с болью, с внезапной нежностью и тоской смотрел на него.

— Вы? — Зампред увидел его. — Вы пришли?

Белосельцев хотел ответить, но молча шагнул, распахнул объятья, и они, обычно сдержанные при встречах, деликатно обходительные, обнялись. Прижимая к себе Зампреда, Белосельцев чувствовал дух чужого табака, исходивший от его пиджака, и какой-то еще запах, то ли бензина, то ли легкого тлена — каких-то тонких болезнетворных веществ, сопровождающих страданье и немощь.

— Что случилось?.. Я пытался себе уяснить… — Белосельцев всматривался в лицо Зампреда, понимая, что сейчас не время расспросов, а время прощания. И все-таки спрашивал: — Почему эта слабость воли? Отсутствие действий? Что вам мешало?

— Неразбериха… Ложь… Не все оказались на высоте… А главное, нас обманули…

— Я вам говорил, вы помните, на Новой Земле… Вы были обречены… Нельзя было действовать…

— Но кто-то ведь должен… Кто-то должен был сказать напоследок «нет» врагам и предателям?

— Аника-воин, я знаю… Вы говорили… Но теперь, когда все полетело в пропасть, вам нужно бежать!.. Я сейчас проходил — никого!.. Сразу в метро, и в толпу!.. А там из Москвы электричкой… В глушь, в глубинку!.. К каким-нибудь верным товарищам… Кто еще не засвечен! В подполье!.. Хотите, в мою избу?.. Переждете первый удар, соберетесь с силами…

— Нет никакого подполья. Все погибло, все схвачено. Теперь предстоит распад. Погибнет государство и строй. Погибнет партия. Погибнет оборона и армия. Погибнет экономика… Здесь будет все сокрушаться. Предстоят огромные траты! Война, разрушенные города, аварии на атомных станциях. Будет много смертей… Мы не могли противостоять. Мы страшно виноваты. И мы должны погибнуть. Не бежать, а погибнуть… Спасибо, что вы пришли…

— Я хочу вам помочь!

— Вы должны подумать теперь о себе. Вы в опасности. Они вас станут преследовать. Вам нужно уехать. Берегите себя… Прощайте…

Они снова обнялись посреди пустого кабинета, где всегда было столько людей, — генералы, министры, конструкторы, цвет обороны, науки, а сейчас чмокала гильотина, превращая в ничто декреты умирающего строя. «Декрет о мире», перед началом бесконечной войны. «Декрет о земле», отведенной под бескрайнее кладбище.

— Прощайте!..

Белосельцев повернулся, пошел. Через несколько шагов оглянулся. Зампред смотрел ему вслед. И такая боль и тоска родились в Белосельцеве, такая вина перед ним, кого он оставляет одного, обреченного на скорый арест и тюрьму. Мгновенный порыв вернуться, разделить с ним горькую долю. Но Зампред слабо махнул, и Белосельцев пошел по гулким пустым коридорам, мимо дубовых дверей, на которых были начертаны имена недавних вождей и властителей, уже забытых, ненужных, как надписи в колумбарии.

Охрана у выхода проверила его документ. Холодно, молча выпустила на свободу.

Сначала он рассеянно брел, чувствуя плечами, грудью прощальное объятие Зампреда. Потом вдруг показалось, как уже не раз случалось в эти дни, будто чьи-то глаза внимательно за ним наблюдают. Он подумал — за ним следят. Те, кто выпустил его из ЦК, решили не задерживать его там, в подъезде, а отпустили на свободу и теперь следят за ним, чтобы в каком-нибудь тихом переулке схватить и увезти.

Заторопился, заметался по улицам, избегая малолюдья, замешиваясь в гущу толпы. Невидимые глаза не отпускали его, следили из киосков, из проезжавших автомобилей, из витрин и телефонных будок. Он бежал по Москве, путая следы, заскакивая в подземные переходы, выныривая на площадях, затискиваясь в душные магазины, впрыгивая в автобусы.


И среди страхов и бредов, гнавшихся неотступно, была ужасающая, бредовая мысль. Это он, Белосельцев, повинен в катастрофе. Он стал орудием чужой искушенной воли. Его переиграли в искусной, виртуозной игре, где компьютер одолевает прославленного гроссмейстера. Его мозг оказался слабее искусственного интеллекта, созданного в лаборатории врага. Его дар аналитика и провидца был бессилен перед мощью «оргоружия». Его разум оказался немощней таинственного гриба, взращенного в банке Чекиста. Он, Белосельцев, был инструментом Чекиста, чья роль начинала вспухать как огромная жуткая опухоль.

Эта догадка требовала подтверждения, но страх, который он испытывал, мешал анализировать.

Он сбежал в метро, и ему показалось, что толпа на эскалаторе смотрит на него, узнает, грозно следит. В звенящем, сверкающем вагоне каждая вспыхивающая в туннеле лампа фотографировала его.

В своей гонке, пугая следы, желая смешаться с победителями, он пристраивался к каким-то уличным шествиям, возбужденным, скандирующим, во главе которых шагали известные публицисты, депутаты, размахивали трехцветными полотнищами, а в хвосте плелись оборванцы, спотыкались калеки, болтались подвыпившие гуляки. Он побывал на знакомой баррикаде, где еще сутки назад шло строительство, готовился отпор. Баррикада была пустой, сдвинутой в сторону, сквозь нее по набережной мчалась торопливая струя лимузинов, а внутри баррикады, среди досок, проволочных мотков и мусора склещились две бездомных собаки, вывалив утомленные языки. В стороне, у белого дворца, клубилась толпа, гремел ретранслятор, и в неразличимом металлическом гуле слышались грозные, прокурорские слова приговора, обращенные к нему, Белосельцеву.

Он изнемог, плюхнулся в сквере на обшарпанную скамейку, сдаваясь на милость судьбы, не в силах убегать и скрываться. Сидел, пропуская прохожих, чувствуя на себе их скользящие муторные взгляды. Ему показалось, что он оторвался от слежки, скрылся в деревьях сквера, сберег себя на этой скамейке. Пока будет сидеть на ней, останется невидимым. Соглядатай не увидит его, остановится перед непрозрачным экраном. Это открытие поразило его. На этой скамейке-невидимке он был в безопасности. Среди безумного города, где его искали враги, желали ему погибели, оставался крохотный островок, обшарпанная скамейка, где его не достанут, не схватят. И он сидел, вдавливаясь в деревянные планки, поджав ноги, боясь себя обнаружить.

Зловещая роль Чекиста становилась все очевидней. Хитросплетение обоих заговоров, тайное собрание советников, заседавших в «Золоченой гостиной» — все это управлялось Чекистом. И он, Белосельцев, побуждаемый благородным порывом, бесстрашно действующий в интересах государства и Родины, был использован Чекистом в многослойной операции, погубившей ГКЧП.

Это открытие было ужасным. Он сидел на скамье-невидимке, спасая свою робкую жизнь, в то время когда по его вине гибла страна. Зампред оставался один в огромном здании. И вот-вот загрохают шаги в коридоре, хмурые люди войдут в кабинет, заставят вытянуть руки, защелкнут наручники. Подталкивая, понукая, поведут по пустым коридорам, мимо дверей, на которых таблички с именами тех, кто трусливо скрылся и предал. Внизу, у выхода, несколько черных машин. В одну из них сажают Зампреда, и он, беспомощный, ищет его, Белосельцева, чтобы обменяться последним взглядом, успеть сообщить страшную истину о причинах провала.

Эта картина была нестерпимой. Он чувствовал себя трусом, предателем. Пытался преодолеть свою немощь, успеть к Зампреду. Покуда не поздно, вытащить его из проклятого дома, привести в сквер, усадить на скамейку. Оба, невидимые для врагов, недоступные для жестоких победителей, они переждут безумие и спасутся.

Он чувствовал, как поминутно, посекундно меняется мир. Так на поле набегает тень облака. Вокруг еще солнечно, ярко, но за рекой уже сумрак, серость, тревога, и эта тревога стремительно летит к тебе, накрывает берег, воду, золотую стерню. И вот он, удар тьмы. Свет, в котором ты только что пребывал, отлетает, отбрасывается от тебя, и за ним не угнаться, и ты накрыт холодной и мертвой тенью.

Он чувствовал, как меняется мироздание. Легкой вибрации и трясению подвержен сквер, где он сидел. И улица за чугунной решеткой. И стена дома, заслоненная деревом. Эта вибрация расходилась по городу, и он колебался на своих фундаментах и подземных крепях. Трясение уходило в окрестные пространства, на равнины и реки, где вода начинала рябить и плескаться от подземных толчков. Ожившая, наполненная гулом Земля качала на себе города, трясла и ломала границы. Хребты начинали налезать на хребты, долины морщились и сминались, материки лопались по великим разломам, терлись один о другой, на кромках горело, дымило, вырывался огонь преисподней. Мир разрушался, гибли народы и страны. Крушение охватывало Землю. В грозном скрежете поворачивался Болт Мира, и Белосельцев, сидя на скамейке, чувствовал спиной хруст планеты, неизбежность конца, в который вовлекалась Земля.

Одолел помрачение. Увидел, как на его руку уселся маленький, зеленоватый упырек с резиновой присоской. Прилип с легким чмоканьем и начал сосать. Наливался кровью, разбухал, становился сиреневым, сине-черным, в крупных сочных пупырышках. Горячая кровь способствовала плодоношению. В нем раскрылась щель, и из нее полезли крохотные упырьки, похожие на икру минтая. Белосельцев гадливо оторвал кровососа. На месте присоски осталась розовая мокрая ранка. Раздавил упырька. Этот малый поступок вернул ему волю. В час вселенской погибели оставался человек, который нуждался в помощи. Зампред ожидал его в своем кабинете, беззвучно выкликал. Белосельцев устремился на помощь.

Глава двадцать пятая

Он вернулся к зданию ЦК на Старой площади, где час назад было пустынно, а теперь клокотала толпа. Перед порталом с золотыми буквами, где прежде под взглядами патрулей и охраны торопились редкие пробегающие прохожие, сейчас двигалось и взрывалось, накатывалось людское месиво. Белосельцев был втянут в этот рулет, замотан, завернут в крики, вопли, в горячую плотную ненависть.

— Коммуняки, куда попрятались? Выходи, поговорим по душам! — молодой атлет с бронзовым лбом, кольчатой черной бородкой вскидывал к окнам мускулистую загорелую руку, тянул кулак к золоченым буквам. — Куда, как крысы, попрятались?

— Кровопийцы!.. Кончилось ваше палачество!.. Дайте мне на них посмотреть!.. Заглянуть в их глаза!.. — худая растрепанная старуха двигала на шее взбухшей веной, рвалась вперед, больно толкнула Белосельцева. — Пусть выйдут на свет палачи!..

— На фонари их! В Москву-реку топить как псов! Выдайте их народу, башку им сами открутим! — здоровенный детина, дыша перегаром и луком, шевелил плечами, словно разминался перед тем как оторвать своим жертвам головы.

Белосельцев сжимался, старался уменьшиться среди плотной ненавидящей ярости. Горько изумлялся — куда исчезли всемогущие охранники, бдительные стражи, лакированные черные лимузины, зеленые грозные бэтээры? Куда источилась властительная сила, перед которой трепетали враждебные армии, ложились в прах чужие столицы? Здание было голым, без величественных риз. Напоминало военнопленного, босиком, в исподней одежде, над которым глумились захватчики, стараясь побольнее оскорбить и унизить.

— Народ и партия едины! — рыжий юнец с восторженными глазами кинул на дом бумажный надутый пакет, и тот разорвался на фасаде взрывом чернильной грязи, оставил липкую, стекавшую с камня кляксу. — Слава КПСС!

— На прием запишите!.. На прием меня запишите!.. — молодая пышногрудая женщина неловко размахнулась, метнула в здание камень. Он угодил в окно, стекло со звоном осыпалось. — Жалобы и письма трудящихся!..

— Мы строим коммунизм!.. Не мешайте!.. Мы коммунизм строим!.. — патлатый, с прокусанными, кровоточащими губами парень кидался на здание, бил кулаком в стену, хотел проломить, захлебывался от боли и наслаждения. — Не мешайте мне, мужики!.. Я строю коммунизм!..

Белосельцев ужасался, но не этой истерической глумливой толпе, в которой витал дух разрушения, а тому, куда источилась недавняя всемогущая власть, повелевавшая огромной страной, осуществлявшая невиданные по размаху и мощи проекты, запускавшая в небо ракеты, покорявшая океаны и горы. Куда исчезла партия, чье святилище намеревались громить, куда пропали миллионы организованных, управляемых по приказу людей. Не было здесь блистательных генералов, вельможных партийцев, изысканных дипломатов, высоколобых писателей, напористых молодежных вождей, а только глумливая толпа, поносившая беззащитное здание.

— Пропустите!.. Ударников соцтруда пропустите!..

Толпа расступилась. Сквозь нее двигались два молодца в комбинезонах и картузах, протаскивали лестницу. Установили ее перед входом. Протянули к золоченой надписи «ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА». Один вскарабкался, достал из комбинезона молоток. Радостно скалясь, оглядываясь на толпу, стал сбивать с фасада золотые литеры. Буквы отскакивали целиком или частями, падали, сверкали на солнце. Их жадно хватали, боролись из-за них, отнимали друг у друга. Когда молоток добрался до слов «СОВЕТСКОГО СОЮЗА», саданул по первой букве «С», буква раскололась надвое, ее обломок остался висеть на сером камне, а другая половина свалилась на асфальт, к ногам Белосельцева.

Он почувствовал острую боль в щеке. Провел ладонью. Нащупал колючку. Вынул ее. В его окровавленных пальцах был крохотный золотистый осколок. Он был ранен в щеку осколком, был контужен ударом и взрывом. Слыша над собой звяк молотка, звон отбиваемых букв, продолжал изумляться, — где всесильные коммунисты, правившие семь десятилетий, покорившие фашистов, подпалившие мировой революцией все континенты, заявившие о новой религии, о непобедимости красного смысла, о неуклонности воли и знания. Жалкие уродцы и святотатцы громили коммунистический храм, сбивали буквы с коммунистических скрижалей, оскверняли красный алтарь, и ни один коммунист не встал на пути осквернителей, не пожелал погибнуть за свои святыни, словно все они превратились в маленьких волосатых гномиков и ушли в расселину земли, из которой когда-то вышли. И это было ужасно. Было торжеством чародейства, триумфом всесильного колдовства. Демоны и нетопыри витали над городом, дули в свои колдовские дудки, стучали в волшебные барабаны, и могучие воины, непобедимые борцы, непреклонные пророки уменьшались на глазах, покрывались шерсткой и, ведомые мерзким карликом в красном колпачке с шутовским бубенцом, уходили под землю, в вечную тьму.

— Чего ждем?.. Брать их тепленькими!.. Пощупать их!.. Дотронуться до них, сук партийных!..

Этот веселый, надрывный блатной крик двинул толпу к подъезду. Надавили, навалились, проломили тяжелые двери, обрушили хрустальное стекло и по осколкам, хрустя, валом покатились внутрь здания. Белосельцев отбивался от потока, цеплялся за фасад, за шершавый камень, чтоб его не внесло, не втянуло в двери. Рядом с ним, хватаясь за уступы, спасался другой человек, в темных очках, с лицом, подвязанным шарфом. Лицо показалось знакомым. Очки с человека упали, шарф сполз на шею, и Белосельцев узнал Партийца. Он смотрел на Белосельцева полными слез глазами. А потом его оторвало, завертело, унесло в водовороте, а Белосельцев остался, ухватившись за камень. Его колотило, швыряло, било затылком о каменную громаду.


Дома он лежал с задернутыми шторми, за которыми сгущался сумрак и что-то непрерывно скрежетало, словно напильник по грубой, зажатой в тиски детали. Он замуровался в доме, как в бункере. С поверхности, по углубленному кабелю, сквозь бетонные оболочки проникали стерилизованные телевизионные изображения мира. Мир был подвержен атомной атаке, погибал в радиационном заражении, а он в бомбоубежище уцелел, наблюдая его кончину.

Депутаты кого-то клеймили, кого-то предавали, кому-то грозили смертью. То и дело голосовали, истово подымая руки, а затем пугливо опуская. Ликующие гонцы, прибывавшие поминутно на Съезд, докладывали у микрофонов о проведенных арестах. Был арестован Зампред, Профбосс, Премьер. Напали на след Агрария и Технократа. Все покрывалось свистом, улюлюканьем уличной толпы. Поочередно возникали лица обоих Президентов. Зрелища страшной кровавой ночи с горящими боевыми машинами и грудой красных костей. В высоких погребальных ладьях, среди белых лилий, над крышами города, плыли юные мученики.

Он смотрел телевизор, сжимаясь под пледом, веря в то, что бункер его неприступен. От поверхности, где проходило крушение, его отдаляют бетон и сталь, глубина холодной земли.

На экране вдруг появился Магистр, с кем, казалось, еще недавно встречались в мастерской художника. Теперь Магистр был в домашнем кабинете, среди книг и бумаг. Положил на стол пухлые руки. Жирная грудь выдавливалась из манишки. Тяжелая лысеющая голова с маленькими острыми глазками занимала весь экран. Были видны старческие морщины, коричневые складки, родинки и наросты.

— Теперь, когда основные преступники арестованы и их ждет суд и возмездие, справедливая кара, как насильников и убийц, мы должны понять — эти бездари и тупицы не могли самостоятельно действовать. У них имелось теоретическое обеспечение, интеллектуальные центры, идеологи путча. Это они вынашивали проекты военного переворота. Они хотели превратить стадионы в концлагеря. Хотели отправить в Сибирь товарные составы с миллионами политзаключенных. Погрузить страну во мрак и кровь. Среди этих идеологов путча, интеллектуальных режиссеров насилия на первом месте стоит генерал Белосельцев, плоть от плоти Лубянки. Помните его недавние статьи, где он прямо оправдывает военную диктатуру? Как стало известно, за несколько дней до путча Белосельцев вместе с группой заговорщиков летал на Новую Землю, где они, в стороне от глаз, составляли подробный план переворота. Уверен, народ призовет к ответу этих апостолов репрессий. Спросит с них сурово и беспощадно…

Магистр исчез с экрана, появилась площадь, полная людей, деревянный помост, на котором кричал оратор, выпучивая глаза, какой-то публицист, чье лицо неузнаваемо исказила истерика:

— Преступников мы найдем!.. Выкурим из нор!.. Палач Белосельцев, проливший кровь наших мальчиков, убивший наших юных героев, ответит!.. Мы его отыщем и вздернем на фонарь!..

Он хрипел, взмахивал кулаками, и толпа ревела в ответ:

— На фо-нарь!.. На фо-нарь!..

Белосельцев решил отправиться на Лубянку, разыскать Чекиста и, перед тем как погибнуть, узнать, в чем причина его неминуемой смерти, в чем жуткая красота и дьявольская простота комбинации, погубившей страну.

Засобирался, заторопился. Сутулясь, хоронясь, выскочил в сумерки разворошенного, гудящего города.


Он вышел из метро на площади Дзержинского и оказался в черной кипящей смоле. Площадь шевелилась, взбухала, лопалась вязкими пузырями. В каждом лопнувшем пузыре открывалось искаженное, с выпученными глазами, перекошенным ртом, лицо, кричало, требовало. Здание КГБ воспаленно горело оранжевыми окнами от земли до крыш, словно был полный сбор, кабинеты были переполнены сотрудниками, шла яростная, неутомимая работа. Памятник, огромный, вертикальный, поставленный на гранитный цилиндр, уносился ввысь заостренной головой. С обнаженной головой, в ниспадающей долгополой шинели, казался привязанным к столбу, как Джордано Бруно, которого возвели на костер. Толпа накатывалась на него, булькала у подножья, ударялась о гранит тяжелыми липкими шлепками.

Оратор в луче прожектора забрался на каменный цоколь, водил по сторонам мегафоном, выкрикивал:

— Смерть палачам!.. Кровь мучеников требует отмщения!.. Пусть все, кого он убил в застенках, замучил в подвалах чека, застрелил из нагана в затылок, утопил, сжег заживо, уморил голодом в концлагерях, пусть все они встанут из могил и сбросят его с постамента!.. Смерть палачам!..

Толпа ревела черными ртами, из которых летел красный пар, выпучивала глаза, в которых лопались кровяные сосуды, выбрасывала вверх кулаки, на которых вздувались фиолетовые жилы. Ловкий малый гибко выскочил, размахнулся, метнул в памятник помидор, и тот расплющился жидкой кляксой. Двое синюшных юнцов в джинсовых куртках вылезли, повернулись к толпе худыми спинами, расстегнули штаны, стали мочиться на памятник. Толпа восторженно ревела, глядя, как мерцают в свете прожектора слюдяные струйки. Памятник молча возвышался над толпой, гордо воздев подбородок. Оранжевые окна воспаленно смотрели на осквернение кумира, ожидали казни.

— Мы разрушим все памятники большевистским палачам и насильникам!.. — рокотал мегафон, переполненный металлическими всхлипами, булькая скопившейся стальной слюной. — Мы сотрем с карты страны их имена и вернем нашим городам их истинные названия!.. Мы соскоблим со стен памятные доски и барельефы с лицами и именами убийц и напишем на этом месте имена тех, кого они убили!.. Мы свалим этот торжествующий идол зла, отправим его в переплав и из жидкого металла, прошедшего огонь очищения, отольем крест на братскую могилу тех, кто безвестно покоится в рвах и могилах ГУЛАГа!..

Стайка миловидных юношей и девушек подлетела к постаменту, стала радостно скакать и приплясывать, орудуя спреями, выводя на памятнике затейливые вензеля и надписи: «Свобода!», «Смерть палачам!», «Феликс, ты — гад!». В монумент летели камни, бутылки, шлепали в камень, брызгали в лучах прожектора осколками.

Белосельцев созерцал казнь памятника. Высокая обнаженная голова с открытым лбом, с пучком бородки уходила в небо, и там, среди тьмы, оранжевых отсветов, слюдяных фиолетовых вспышек носились прозрачные духи тех, кто слетелся на казнь своего мучителя. Так осмелевшие лесные птахи нападают на дневного филина, не способного видеть, бить крылом, терзать клювом, пищат и царапают разорителя гнезд, поедателя птенцов.

Два белых офицера с золотыми эполетами и георгиевскими крестами трепетали крыльями, ударяя кулаками в бронзовые щеки Дзержинского. Пикировали на него, вытянув сложенные вместе офицерские сапоги с начищенными голенищами, и у обоих во лбах зияли пулевые отверстия, оставленные латышскими стрелками. Царский камергер в длинном, в золоте сюртуке, с алой парчовой лентой через плечо, застреленный в петроградском ЧК, подлетал к бронзовой голове и что есть мочи хлестал ее по щекам. Пухлый, с бородкой, министр Временного правительства, убитый в Самаре, дрожа животом под тесной жилеткой, норовил выцарапать памятнику глаза, обливался слезами, никак не мог вытащить из кармана носовой платок. Косматый архимандрит с клочьями бороды, вырванной чекистами при допросах, развевал черной рясой, плевал в лицо своему убийце, по приказу которого баржа тонула в студеном море, и монахи, скрученные проволокой, по пояс в воде, славили Пресвятую Богородицу, и архимандрит прижимал к губам серебряный крест. Бородатый крестьянин из Тамбовщины, застреленный при лесной облаве, в исподних портках, голоногий, костлявый и жилистый, стискивал горло памятника, тоскливо, по-звериному, выл. Кронштадтский матрос, расстрелянный из пулемета при подавлении мятежа, в бескозырке с золотыми буквами «Андрей Первозванный», харкал кровью на шинель памятника, бил его в сердце непрерывными злыми ударами.

Белосельцев смотрел на эти сонмища духов, покинувших заоблачные пределы, куда они улетели из проклятых застенков, зловонных подвалов, черных оврагов, горючих степных бурьянов, где истлевают безвестные сирые кости. Теперь, полупрозрачные, в трепете стрекозиных крыльев, они вились над памятником, торопясь ему отомстить.

Среди метущихся воздушных существ Белосельцев различил Великую Княгиню, сброшенную в шахту Алапаевска, в белом подвенечном платье. Террористку Каплан с изможденным лицом, в кожаной куртке, с браунингом. Поэта Николая Гумилева в овечьей безрукавке, в фуражке гвардейского офицера. Савинкова, загримированного под мещанина, в поддевке, с наклеенной рыжей борой. И среди крылатой толпы — прозрачный, похожий на светлячка, качая в руках маленькую золотую лампадку, витал царевич Алексей, и в его груди чернела страшная рана.

— Граждане свободной России!.. — простуженно, с жестяным кашлем, скрежетал мегафон. — Демократические власти Москвы приняли решение демонтировать памятник преступному палачу!.. Вызвана техника, подъемные краны!.. Не расходитесь!.. Станем свидетелями исторического свершения!..

Белосельцев обогнул хлюпающую, наполненную варом площадь. Приблизился к зданию КГБ, к гранитному порталу. Предъявил документ постовому и оказался в глубине огромного, озаренного лампами дома. Шел по коридорам, подвигаясь к приемной Чекиста, уверенный, что на этот раз застанет его на месте.

Дом, обычно холодный, стерильно-чистый, металлической точностью напоминающий мерно работающую машину, теперь казался ошпаренным, сломанным. Будто в отлаженный механизм сунули лом — повсюду искрило, перегорали обмотки, слышался нарастающий скрежет крушения.

Двери кабинетов, обычно плотно затворенные, теперь были приоткрыты, а иные распахнуты. Белосельцев чувствовал, как оттуда веет чем-то удушающим, обморочным, словно из перегретой бани. Мокрым паром, ядовитым потом, кислым соком размокших веников. Заглядывал в кабинеты как в сейфы, у которых взломали замки.

В одном из них, окнами на площадь, где дрожали стекла и бурлил устрашающий рокот — хозяин кабинета, без пиджака, в подтяжках, с расстегнутым воротом несвежей рубахи, жег в большой каменной пепельнице документы. Кабинет был полон дыма. Горел комок бумаги. На полу шевелился горячий пепел. Человек держал на весу горящий лист, обжигался, ронял капли огня.

В другом кабинете пили водку. Звенели стаканы. Пьяно блестели безумные глаза. Воспаленно краснели лица. Ходили вверх и вниз небритые кадыки. За окном шла казнь памятника. Бронзовый великан подвергался надругательствам. Обитатели кабинета стискивали граненые стаканы. Не чокаясь опрокидывали их в жадные рты. На воспаленных лицах дрожали белые желваки.

В третьем кабинете Белосельцев застал сцену борьбы. Один схватил из угла снайперскую винтовку, проткнул стволом прозвеневшее стекло, пытался припасть к оптическому прицелу. Другой отнимал винтовку, мешал сделать выстрел. Оба матерились, хрипели, а снаружи, сквозь разбитое стекло, ревела площадь, на которой умертвляли ненавистный памятник.

В четвертом кабинете, где хранилась агентурная картотека и под шифрами значились глубоко законспирированные нелегалы, Белосельцев увидел Тэда Глейзера из «Ренд корпорейшн». Он просматривал картотеку, приближая свои увеличенные очками глаза к секретной документации. Рядом, в почтительной позе подчиненного, стоял генерал, ведавший нелегальными списками.

В пятом кабинете удобно разместился известный демократ, православный священник, о котором ходили слухи будто он платный агент КГБ. Теперь этот священник, в черном подряснике, в скуфейке, с серебряным католическим крестом, тщательно просматривал досье агентов, видимо, искал свое собственное. Раскрывал секретные папки, читал доносы, сводки. Что-то выхватил из папки и быстро спрятал в складках подрясника, и глаза его торжествующе сверкнули.

В шестом кабинете на диване, запрокинув голову, откинулся полковник. Изо рта текла кровь. Глаза были страшно выпучены от разорвавшейся пули. В кулаке был зажат пистолет, и под люстрой, едва заметное, плавало серое облачко дыма.

Белосельцев шагал по зданию Комитета государственной безопасности, и здание напоминало мозг, ужаленный змеей, которая проползла внутрь черепа и удобно свернулась чешуйчатым толстым кольцом.

Он вошел в просторную приемную Чекиста, где обычно дежурили помощники и порученцы, стояли столы со множеством телефонов. Но вместо ожидаемых лиц, стерегущих вход в кабинет, увидел Ловейко. Приветливый, спокойный, поднялся из-за стола навстречу Белосельцеву, пожимая руку:

— Как вы долго шли, Виктор Андреевич. Я тоже совершил прогулку по зданию нашей дорогой конторы, и теперь лучше понимаю, как проходили последние часы имперской канцелярии. — Он был спокоен, чуть насмешлив, с ясным взглядом голубоватых льдистых глаз, в которые был вморожен кристаллик холодного солнца. И Белосельцев вдруг узнал этот мерцающий кристаллический свет, который все эти дни преследовал его в толпе, в коридорах Белого дома, в столпотворениях площадей, во время тайных встреч и любовных свиданий. Даже в сумрачной вечерней избе, где на спинке деревенской кровати были нарисованы львы. Даже в утреннем моросящем дожде, когда из травы под ореховым кустом появлялась маслянистая шляпка гриба. Ловейко, невидимый соглядатай, шествовал за ним по пятам, наблюдая из пролетавших лимузинов, из телефонных будок, из летучих капель дождя.

— Вы следили за мной? — спросил Белосельцев, отпуская руку Ловейко.

— Я отвечал за вашу безопасность. Слишком ответственное задание вы выполняли. Было много желающих вам помешать. Не стану подробно рассказывать, но два раза мне пришлось стрелять. Один раз я заслонил вас от пули, успев подставить под выстрел машину. И еще раз агент противника был уничтожен, когда бросился к вам с ножом, но был скинут в реку, — Ловейко мягко улыбался, и Белосельцев припоминал, что, кажется, слышал в лесу, во время грибной потехи, слабый пистолетный хлопок. Однажды отшатнулся на тротуаре, когда рядом, с жутким скрипом тормозов, остановился микроавтобус. Заметил на набережной бегущего к нему человека, на которого набросились двое молодых лоботрясов, и он поспешил удалиться с места потасовки. — Вы слишком дорогой агент, Виктор Андреевич, чтобы мы могли оставить вас без прикрытия.

— Шеф у себя? — Белосельцев не верил Ловейко. Чувствовал веющие от него ветерки опасности. Легчайшие запахи склепа. — Мне нужно сделать доклад. Я звонил, но не мог дозвониться. Поэтому пришел без звонка.

— Он вас ждет. Знал, что вы непременно придете. Вышел на несколько минут, но просил вас подождать в кабинете, — Ловейко раскрыл перед Белосельцевым высокую дубовую дверь, любезно пропуская в глубину просторного, освещенного люстрой кабинета, где все говорило о том, что хозяин только что здесь находился. — Располагайтесь, Виктор Андреевич, шеф скоро вернется, — бесшумно, с милой улыбкой, затворил дверь, оставив Белосельцева среди огромных апартаментов.

Все было знакомо. Дубовые панели, смуглые от старинных Табаков. Тяжелые диваны, продавленные грузом тяжелых лет. Огромный стол, истертый донесениями трех поколений разведки. Высокая люстра с желтизной усталого стекла. Просторное окно, занавешенное недвижной тканью, напоминавшей стальную плиту. Белосельцев, ожидая Чекиста, медленно пересек кабинет, ступая по клавишам паркета, издававшим чуть слышные скрипы старого клавесина. Отдернул штору. Площадь ударила в дребезжащее стекло ревом толпы, моторами, мегафонным стенанием, вспышками света. Голова памятника была близко от окна — бронзовый затылок, ворот шинели. Дальше — размытые огни Москвы, рубины Кремлевских звезд, окруженных розовым паром, словно они медленно испарялись в синий московский мрак.

Толпа, окружавшая памятник, неохотно раздвигалась. В прогал вдавливались два тяжелых колесных крана грязно-желтого цвета, и пожарная машина, от которой во все стороны летели фиолетовые, истерические вспышки.

— Добрый вечер, Виктор Андреевич, — Белосельцев оглянулся и увидел Чекиста. Тот вошел бесшумно, приблизился к окну. Остановился, не подавая руки. Лишь сильнее отдернул штору, чтобы ничто не мешало великолепному зрелищу площади. — Извините, что заставил ждать.

— Я искал с вами встречи… Звонил… Хотел доложить результаты… Хотел получить разъяснения…

— Все знаю. Не было возможности вас принять. Теперь она появилась. Угадываю ваши вопросы. Угадываю ваше недоумение. Вы правы, операция «Ливанский кедр», которую вы помогли реализовать, имела абсолютно иные цели, нежели те, о которых я вам сказал. Вы действовали, исходя из одних представлений, совпадавших с вашими ценностями, но достигнутые результаты реализовали иную концепцию, вам неизвестную. Так часто бывает в разведке.

— Но эта концепция связана с разрушением строя, с концом государства, с крахом советской системы! — Белосельцев издал тихий стон, понимая, как страшно его обманули.

— Вы правы. В недрах концепции «Ливанский кедр» лежала задача демонтировать строй и сломать систему, свернуть тупиковый вектор истории, разрушив неэффективные социальные формы, в которых остановилось развитие.

Белосельцев ошеломленно смотрел на Чекиста, успевая сквозь панику помраченного разума заметить происшедшие в нем перемены. Не было и в помине маленького, тихого человечка, похожего на фарфоровую статуэтку с нежным румянцем и круглыми глазами младенца. Черты легионера и римлянина, поразившие Белосельцева в их последнюю встречу, еще больше усилились. Чекист вырос, раздался в плечах, увеличились формы носа и лба, властно выдвинулся подбородок, мощные морщины пролегли вдоль щек. Казалось, тело его привыкло к доспехам в далеких галльских походах. Голова носила тяжелый шлем. Морщины напоминали шрамы от ударов меча. Взгляд, взиравший на площадь, был утомлен видом горящих столиц, разрушенных крепостей, павших империй. И вся его стать была статью победителя, стоящего на триумфальной колеснице, за которой бежали скованные цепью враги.

Краны с двух сторон приблизились к памятнику. Медленно, как длинные стволы, из них выдвигались желтые стрелы. Приближались к бронзовой, воздетой вверх голове. Туда же, из недр красной пожарной машины, словно легкий трепещущий стебель, тянулась узкая лестница. Толпа умолкла, следила, как в ветреном небе к голове исполина сходились стальные конструкции, словно норовили ударить в лоб.

— Схема, которую вы нарисовали «Рэнд корпорейшн», фиксировала наличие двух центров власти, — Чекист спокойно взирал на площадь, как взирают с горы на осажденную крепость, которая должна пасть. — Первый, одряхлевший и усталый, олицетворенный Президентом СССР, Меченым, как его называют в народе. И Второй, агрессивный, набирающий силу, олицетворенный Президентом России, Истуканом. Распад Советского Союза, запрещение Компартии, свертывание коммунизма, как вы правильно рассудили, все это предполагало передачу полномочий от Первого ко Второму. Для этого нужно было встряхнуть ситуацию, создать на несколько дней конституционный хаос, породить краткосрочное безвластие и во время этой паузы передать власть от Первого ко Второму. — Чекист умолк, ожидая, пока Белосельцев усвоит высказанные мысли. Так умолкает человек, кинувший камень в глубокий колодец, ожидая услышать тихий удар о дно. — ГКЧП, созданный при участии Первого, чтобы устранить конкурента, Второго, стал нелегитимным, как только от него отрекся Первый. Дряблый и слабовольный, он решил это сделать, получив от Второго гарантию сохранения власти. Второй был готов дать эту ложную гарантию, убедившись, что не будет штурма Белого дома и его не арестуют. Эту стратегическую информацию в виде двух маленьких писем вы передали Второму и Первому. ГКЧП был отсечен от законно избранного Президента СССР, стал незаконным и попал в тюрьму. Второй, получив свободу рук, при отсутствии в Москве Первого, взял управление страной, замкнул на себя силовые структуры, и теперь, обладая полнотой власти в стране, произведет демонтаж СССР, уничтожение советской системы, свертывание коммунистического проекта, существовавшего семьдесят лет. Операция «Ливанский кедр», в ее технической части, была разработана в недрах КГБ, а вы, Виктор Андреевич, стали инструментом ее реализации…

Площадь радостно гудела, свистела. По хрупкой серебристой лестнице, по легчайшим черточкам взбирался человек. Освещенный прожекторами, цепкий, осторожный, он карабкался в небо, приближаясь к памятнику. Был на уровне его живота, там, где у живого Дзержинского под шинелью был затянут ремень, заправлена солдатская гимнастерка и болела язва желудка, заработанная во время ночных допросов. Человек взбирался на памятник, напоминая гравюру Доре, где лилипут по лестнице карабкается на спящего Гулливера. Белосельцев отрешенно подумал, что этот человек имеет имя, судьбу, которая сделала его в этот вечер вершителем истории, но он будет забыт, как и те, что разрушили Александрийский маяк.

— Почему, скажите, выбор пал на меня? — спросил Белосельцев с тем отрешенным любопытством, с которым, быть может, излетевшая из тела душа смотрит на мертвую плоть, столько лет служившую ей домом. — Почему я?

— Вы ближе всех подошли к истине. Действовали не слепо, а с уверенностью в том, что воплощается ваш замысел, устраняются угаданные вами угрозы. И лишь малая коррекция, крохотная, неизвестная вам деталь привели к обратным результатам. Никто другой не смог бы столь тонко обмануться. Внести в грубую, вульгарную схему утонченный интеллектуализм и жертвенную достоверность. — Чекист был холодно любезен и откровенен, как если бы Белосельцеву предстоял расстрел. — Однако есть и другая, более глубокая причина, отчего выбор пал на вас. Ваше досье, которое мы тщательно изучали, ваши психические и мировозренческие характеристики показали нам, что вы незаменимы…

Дзержинский стоял на высокой тумбе со связанными руками, а над ним возвышалась желтая виселица, с которой медленно опускался трос. Было видно, как сочно блестит металлический крюк, как вибрирует тонкая лестница. Маленький человечек упорно двигался ввысь, освещенный прожектором, под восторженные клики толпы. Теперь он был на уровне выпуклой бронзовой груди, где у живого Дзержинского под шинелью был карман гимнастерки, лежал партбилет и тлела чахотка. Вторая стрела медленно двигалась в небе, очерчивая дугу. Из нее начинал опускаться второй крюк, словно приговоренного ожидали сразу две петли, две виселицы, и он будет дважды повешен.

— Ваше сознание восприимчиво к мифам. Из разрозненных явлений жизни оно создает мифологический образ, помещая в сердцевину мифа мистическое ожидание чуда. Вы религиозно и страстно воспринимаете миф, с помощью которого эмпирические случайности мира превращаются в ослепительную метафору. В поэтическую метафору, а не в унылую данность начинает верить человечество, воскрешая в себе первобытные представления о замысле Божьем, о замысле истории, о величественном законе развития. Такими мифами движется история. Миф об Обетованной земле. Миф о совершенном государстве. Миф о христианском рае. Миф о коммунизме. Человечеству предлагается миф, в котором оно начинает жить век или тысячу лет. Движется, обманывается, ожидает обещанного чуда, а потом разочаровывается и принимает другой миф, который уже готов, опускается на человечество как сон, взамен исчезнувшего. История — игра мифов, игра великих обманов, игра иллюзий, в которых пребывает человечество, отделенное от истины своей предрасположенностью к мифам. Истина лишь на краткий миг может сверкнуть на стыке двух мифов. И горе тому, кто успеет ее разглядеть. Он сойдет с ума, начнет реветь как раненый вепрь, не умея выговорить то, что ему привиделось. Я изучал ваши агентурные донесения, ваши аналитические записки, ваши дневники и журналистские статьи, а также ваши ранние прозаические произведения, которые вы написали до прихода в разведку. Я понял вашу предрасположенность к мифу. Специально для вас создал миф о красном смысле, о бессмертии. Вы уверовали в него и действовали как заколдованный, в недрах волшебной метафоры, что и обеспечило успех операции…

Белосельцев, пораженный, смотрел на Чекиста. За окном крохотный человечек на лестнице достиг головы памятника. Гордая, чуть отведенная назад, с голым лбом и открытой шеей, голова недвижно смотрела, как сверху, из желтой стрелы опускается крюк. Человечек, балансируя, словно ловкий циркач, обмотал трос вокруг бронзовой шеи, закрепил на канате крюк, образуя петлю, и она свободно легла на плечи Дзержинского. Площадь, ликуя, приветствовала циркача криками, свистом, и тот, переливаясь в свете прожектора, помахал рукой, упиваясь своей ловкостью и бесстрашием.

— Смысл истории — в последовательном чередовании мифов, каждый из которых, угасая, таит в себе следующий. «Авеста» и «Махабхарата» беременны Торой и Ветхим заветом. Учение Моисея продлевается в христианстве и коммунизме. «Философия общего дела» соединяет единобожие, марксизм и языческие космогонии. Каждый новый миф абстрактнее прежнего, в нем все меньше частного, отдельного, адресованного к отдельному народу, отдельному царству, отдельной территории мира. Сейчас созревает миф о едином человечестве, единой мировой культуре, единой мировой религии. Он уже предложен народам, во многом принят, предстает в ослепительном виде современной техногенной культуры, глобальной экономики, теории управления миром. Это управление осуществляется из Манхеттена, откуда несутся по всей планете могучие управляющие сигналы. И люди им повинуются, верят в то, что наступает долгожданное единство и вселенское братство — торжество человечности. Деньги как великая абстракция превращают мир в игру чисел, историю — в ритм, человека — в знак, соизмеримый с машиной, камнем, электроном, галактикой. Все имеет стоимость — алмаз в глубине кемберлитовой трубки, сердце, пересаженное из одной груди в другую, кладбище на обратной половине Луны, оплаченное политическое убийство или оплаченное бессмертие, достигаемое посредством пересадки органов. Цивилизация денег снимает разницу между природой и историей. Еврейская идея абстрактного Бога, сформулированная пророками, многие из которых были побиты камнями, превращается в идею абстрактных денег. В религию, победившую коммунистический миф. Завтра та же участь ожидает либеральную мечту, которая сегодня, как может показаться, празднует свое торжество. Манхеттен будет разрушен…

Вторая петля была закреплена на шее огромного памятника. Человечек, под восторженные крики толпы, спускался по зыбкой лестнице. С окрестных домов светили прожекторы. Гигантская виселица была сооружена на площади. Приговоренный памятник стоял на высокой тумбе в аметистовых лучах, и к его обнаженному горлу тянулись стальные канаты.

— Земля, в конце концов, сбросит с себя все мифы, все мнимые покровы и религии, последней из которых будет религия человека. Земля превратится в одно нерасторжимое, абстрактное «Я», которое вернется к сотворившему ее Богу. И этим закончится мироздание. Не огорчайтесь по поводу крушения красного мифа. Это такая малость в сравнении с тем, что еще погибнет. Вам не дано перепрыгнуть в следующий миф, ибо вы состоите из множества красных частичек, которые бесследно исчезнут…

Белосельцев вслушивался в невнятные речения Чекиста, напоминавшие богословские трактаты, рецепты алхимиков, сюжеты литературных фантастов. И вдруг с ужасающим запоздалым прозрением, как если бы увидел вблизи налетающий, грохочущий, в огненной маске тепловоз, — Белосельцев вдруг понял, что перед ним Демиург. Тот, кого он тщетно искал, кто управлял «оргоружием», посылал разящие удары в неуверенных государственников, обволакивал их тончайшей ложью, сбивал с пути, подсовывал ложные цели, сеял среди них панику, откалывал группы поддержки, внедрял в их среду предателей, неуклонно, шаг за шагом, толкал их к пропасти, куда они и свалились, обманутые комбинацией, в которую заманил их он, Белосельцев. Чекист был главным стратегом. Главным идеологом и вождем. И это прозрение сделало его зрачки огромными, раздвинуло стены и потолок кабинета, как если бы они стояли в черном огромном поле, где дул жуткий ветер пустых небес.

— Кто вы? — спросил Белосельцев, видя, как странно вибрирует вокруг Чекиста пространство, словно жидкость в колебании волн. — Кто вы такой?

— Я из тех, кто был всегда. Если угодно, я — порождение вашего ужаснувшегося разума. Я тот, кто является на стыке мифов. Тот, кто живет доли секунды, пока рушится один миф и нарождается следующий. Элементарная частичка Вселенной, которую почти невозможно обнаружить, ибо не построен такой циклотрон. Я — носитель великих абстракций. Вы не найдете для меня определений…

Пространство продолжало вибрировать. Образ Чекиста двоился, расслаивался, преображался. Огромного роста, мускулистый, натертый благовониями жрец Египта с фиолетовыми губами и черными смоляными кудрями стоял перед ним. Превратился в саддукея на пороге иудейского храма, подымающего истовое лицо с кольчатой бородой в бледное небо Галилеи. Стал буддийским монахом с голым черепом, в оранжевой линялой хламиде, падающим ниц перед золотым изваянием. Папа Римский в серебряной парче, в драгоценной тиаре, оперся о пастырский посох, кладя на алтарь пухлую, в перстнях и каменьях, руку. Якобинец, нахлобучив фригийский колпак, ловкий и быстрый, подымал за волосы отрубленную голову королевы, и та трепетала, скалила зубы, выпучивала ненавидящие глаза. Комиссар в глянцевитой кожанке, в мерцавшем пенсне, страстно приблизил фиолетовые глаза к бледному лицу Императора, вытаскивая из кобуры парабеллум. Эйнштейн в шлафроке, в шлепанцах, смотрелся в тусклое зеркало, показывал сам себе воспаленный желтый язык.

Образы сменяли друг друга как быстро растущий эмбрион, проходящий сквозь стадии роста.

И вдруг из-под сюртука хасида, из-под черной шляпы, сдирая косую бороду и кольчатые длинные пейсы, глянуло шерстяное сильное тулово, заостренная голова, оскаленные резцы, торчащие, опушенные уши. В паркет упирались сильные когтистые лапы, другие две были прижаты к груди и в них был стиснут огромный прозрачный изумруд. Громадная белка сидела посреди кабинета, улыбалась Белосельцеву, и тот, теряя рассудок, шагнул ей навстречу.

За окном на площади толпа ахнула в тысячу изумленных ртов. Тоскливо захрустело, заскрежетало. Белосельцев обернулся к черному стеклу, за которым, озаренная лучами, желтела гигантская виселица. Краны тянули стальные канаты. Крюки впились в скрученные тросы. Две петли рвали ввысь голову. Памятник качнулся, отделился от тумбы, пошел вверх, закачался в пустоте. Было видно, как дергаются его связанные ноги, выгибаются скрученные за спиной руки, бьется в петле огромное страдающее тело, открываются под бронзовыми веками выпученные глаза, и что-то металлическое и страшное хрипело в глубине монумента, в бронзовых растворенных губах взбухал липкий красный пузырь.

Краны поворачивались, относили памятник прочь от постамента, подтягивали его ввысь. Теперь голова Дзержинского качалась почти на уровне окна, и Белосельцев видел мертвое, искаженное мукой лицо, розовую слюну на бороде, выпученный белок огромного близкого глаза с лопнувшим красным сосудом.

Тонко вскрикнул, оборачиваясь к Чекисту. Но кабинет был пуст. Шатаясь, Белосельцев вышел в приемную, где из-за столика предупредительно поднялся Ловейко:

— Виктор Андреевич, шеф приносит свои извинения. Он так и не сумел подойти. Его срочно вызвали в Белый дом. Может быть, завтра он вас все-таки примет.

— Конечно, конечно, — пробормотал Белосельцев. Оставил приемную. Спустился на лифте в вестибюль. Покинул здание, не выходя на клокочущую площадь, над которой раскачивался громадный бронзовый висельник. По улице Кирова, хоронясь, прижимаясь к стенкам, заторопился прочь, не понимая, где теперь его место в обезумевшем городе, где сдвинулись с места площади, перепутались улицы, и повсюду, падая из неба, качалась тень мертвеца.

Глава двадцать шестая

Гонимый, он метался по городу, не находя убежища. Вдруг вспомнил приглашение Парамоши, который вместе с писателями заседал в своем дворце на Комсомольском проспекте. Вышел из метро «Парк культуры» на влажный после летучего дождичка пустынный проспект. Качнулся в сторону от стальной кардиограммы Крымского моста. Миновал хамовническую Никольскую церковь. Днем она казалась языческой женщиной в полотняных одеждах, в бусах, ожерельях и гривнах. Теперь же в темноте отрешенно и мрачно блеснула черным золотом. В Хамовнических казармах трусливо пряталось робкое воинство. Он пересек проспект, приблизился к бело-желтому дворцу, чьи высокие окна янтарно светились сквозь стройные колонны. Белокаменный въезд был завален мусором, рухлядью, обрезками труб и фанерой. Напоминал одну из баррикад, засоривших город. Белосельцев осторожно, пачкая башмаки об известку, пробрался к высокой дубовой двери. Она была заперта, хотя за ней раздавался шум, слышались голоса. Он долго звонил, желая поскорее укрыться за стенами, подальше от черного ночного проспекта, по которому проносились невидимые вихри опасности.

Дверь приоткрылось. Сквозь цепочку выглянуло молодое светлобровое лицо, уставило на него стриженые золотистые усы, настороженные глаза:

— Вам чего?

— Мне Парамонова, друга… Он пригласил… — Белосельцев боялся, что тяжелая дверь захлопнется, исчезнет золото бровей и усов, и он останется один на черном проспекте среди летящих вихрей опасности.

— Белосельцев!.. Витя!.. — раздался знакомый голос Парамонова. — Это свой!.. Пропустите!..

Белосельцев оказался в освещенном людном вестибюле, где курили, бродили, шаркали. Кажется, некоторые были пьяны. Обнимались, ссорились, что-то писали, какие-то плакаты и росписи. Среди пожилых и помятых людей двигались молодые и крепкие, с казачьими бородами и офицерскими усами. Парамоша, потный, хмельной, с прилипшим ко лбу завитком, в расстегнутой на груди рубахе, сквозь которую виднелась цепочка с крестом, обнял Белосельцева, потянул за собой в глубину дома, подальше от двери. Окружил винным горячим дыханием.

— Съехалась писательская братия со всех волостей… Сидим, заседаем… Ну, как водится, витийствуем… Сибирь о сибирском, Вологда о вологодском… По радио, телевидению чушь отвратительная, сатанинская!.. Шабаш!.. Вдруг является какой-то префект — тьфу, слово-то какое!.. С ним хлыщи патлатые, гвардейцами называются… И прямо на трибуну!.. «Вы, — говорят, — шовинисты, путчисты, русские фашисты! Мы прекращаем ваш пленум и вообще вас всех прекращаем. Будем вас судить, а ваш дом опечатаем!» Мужики сначала молчали, пыхтели, а потом как засвистят!..

Префекта этого под микитки, и вон!.. Дверь на замок, и баррикадируемся!.. Держим осаду!.. Вино есть, продовольствие есть!.. Разведчики выходят на улицу, добывают белое и красное!.. Идем, угощу!..

Он обнимал Белосельцева, смеялся, обдавал пьяным жаром. Белосельцев был благодарен за этот смех, хмель, объятия. Здесь не было отчаяния, не было предательства и позора. Он прижимался к другу, шел за ним по высоким ступеням дворца, вверх, где усиливался гул голосов.

В просторной комнате с дорогим дубовым столом, резными тяжелыми стульями было людно, чадно. Мокро блестели бутылки. На тарелках неопрятно, тронутая, разворошенная, лежала снедь — какая-то зелень, ломти колбасы, ломаный хлеб. Люди за столом жевали, лили в стаканы водку, чокались.

— Любите и жалуйте, мой друг генерал Белосельцев, — Парамонов подвел Белосельцева под свет люстры, ближе к столу. — Он, как утверждают враги, готовил переворот… Его хотели сегодня повесить на фонаре…

Лица повернулись к нему, продолжая жевать. Худой, испитой, с лиловыми подглазьями, произнес:

— Значит, плохо готовил…

Другой, косматый как леший, с могучей сутулой спиной, блеснул молодыми зубами, рыкнул:

— А на фонари мы этих демократов сами поддернем. Над русским человеком сколько можно глумиться? На фонарь, и свет зажжем, чтоб виднее было.

Он протянул Белосельцеву огромную лапищу, дал стакан водки. Белосельцев жадно выпил, захлебываясь, заталкивая в рот зеленые лепестки. Горечь и огонь проникли в грудь, вспыхнули шаровой молнией, сожгли колючий ком страха как кучу сухого хвороста, и она, сгорев, оставила в груди горячую пустоту.

Тяжело, упираясь в спинку резного стула, поднялся худой, изможденный писатель с остатками редких белесых волос. Его лицо было в темных пятнах, словно сгорела на щеках и на лбу россыпь пороха. Глаза крутились в орбитах, и на жестких губах белела высохшая накипь.

— Они нас будут к стенке ставить, а мы им харкнем в лицо! Они нас на колени станут валить, а мы не упадем! Они столько мучили русских людей, топили, пули вгоняли, а мы не покорились! Если они сюда к нам придут, я их зубами рвать буду! Выпьем за Россию, у которой нет начала и нет конца! — он протянул стакан с водкой, и все чокались, гремели стеклом, булькали водкой. Белосельцев тоже тянулся, торопился ударить стеклянной гранью, через касание набраться силы, веры, несокрушимости: «За Россию!.. Пусть пули, пусть пытки!.. Россию не сгубить, не замучить!..»

Поднялся маленький, в косоворотке, в потешном, необычного покроя, сюртуке. Притопывал сапожками, сиял золотистой бородкой:

— Вот… Я сейчас… Вам стих прочитаю…

Стал читать торжественно, истово, песенно возвышая голос, как на молитве. О России, о поваленной колокольне, об отчей заколоченной избе, где стареет мать. Все внимали серьезно, насупившись, уставив глаза в дубовый стол, залитый вином, в корках ржаного хлеба. Белосельцев пьянел, чувствовал, как остро, сладко вливаются слова чужого стиха, как важны они ему и желанны, и хотелось подойти к читающему, упасть лицом в его сюртучок, в ситцевую косоворотку, и рыдать, не от горя, а от полноты безымянной любви, благодарности к ним, здесь сидящим.

Все хвалили стих, хвалили поэта, а тот строго принимал похвалы, отряхивал с себя крошки хлеба. Усаживался, сияющий, удовлетворенный, знающий о мире нечто такое, что неведомо никому иному.

Молодой красавец, поросший щетиной, покачивался на стуле, улыбался румяным ртом. Потянулся длинной гибкой рукой, ухватил за шейку желтую лакированную гитару, уложил ее на колени. Повел над ней длиннопалой, с золотым кольцом кистью, слабо, нежно ударил. И этот сложный, нежный, рокочущий звук окропил, оросил Белосельцева, и он, как от живой воды, стал исцеляться. Раны его закрывались, поломанные кости срастались, он чувствовал, как в нем собираются, копятся силы, растраченные в эти дни, как восстанавливается его поверженный дух. Звуки кропили, словно волшебная роса, красавец смотрел на него туманным невидящим взглядом.

Песня была про далекий офицерский поход, про белое знамя, про светлое белое воинство, уходившее с Руси прямо в небо.

Все, кто сидел в застолье, качали хмельными головами. У мохнатого, похожего на лешего верзилы текли по бороде слезы:

— Коленька, милый, ну как же так можно!.. Как же мы можем, родные!..

Худой, долгоносый, в жеваной рубахе, приподнял твердые как доски плечи, вонзился глазами в угол, где стояли старинные часы и качался медный тяжелый мятник. Не видя циферблата и маятника, запел глухо, сипло, проталкивая звук сквозь жилистое прокуренное горло: «Ой, туманы мои, растуманы…»

И от этого звука давнишней, угрюмой родной песни у Белосельцева похолодела спина и озноб прокатился по телу, словно в усталой, состарившейся плоти дрогнула молодая жизнь, молодая воля, угрюмая сила. И все, кто сидел за столом, испытали то же. Напряглись, насупились, набрали в грудь воздуха и хором запели, издавая глухой рокот, напоминающий гул огня в печи: «Ой, родные леса и луга…»

Оглядывали друг друга, словно убеждались, что все свои, все охвачены угрюмой могучей волей, неодолимой силой, глухой и тягучей песней. Распрямлялись в плечах, приподнимались в застолье: «Уходили в поход партизаны…»

Белосельцев пел песню своего детства, песню великой народной войны, той, на которой погиб отец, погибло в славе великое воинство, и дух того воинства сквозь удаление лет, пласты его собственной жизни, ужас нынешних дней, этот дух настиг его, охватил, исполнил силой и свежестью: «Уходили в поход на врага…»

Они пели песню лесной партизанской войны. Здесь, сегодня, в Москве, торжествовали враги, летали по улицам их лакированные лимузины, врывались в квартиры охранники, слабые духом генералы покинули в страхе свои полки. А в озаренной комнате писательского дома пели песню угрюмого сопротивления, неизбежных жертв, неизбежной через все жертвы победы.

— Братие! — из-за стола поднялся тучный бородач с растрепанными, до плеч, волосами. — Помолимся, братие, для укрепления духа, ибо сидящий в осаде нуждается не токмо в оружии, в питие и яствах, но и в укреплении духа!

— Давай, отец Сергий, помолись за нас! — поощряли его.

Отец Сергий, в полосатых штанах, в полотняном пиджаке, встал, отошел в угол, раскрыл маленький кожаный саквояж, похожий на те, в которых чеховские земские врачи носили медицинские инструменты. Извлек из саквояжа серебряную епитрахиль. Облачился, спустил негнущуюся, шитую серебром ленту на грудь и живот. Вернулся к столу, держа на весу маленькую красную книжицу и стал читать: «Господи, Боже наш, великий в совете и дивный в делах, всея твари содетелю…»

Все поднялись, и одни стали креститься, наклоняя головы в сторону читающего священника, а другие недвижно, опустив по швам руки, внимали дивным, малопонятным словам. Белосельцев смотрел на блестевшие бутылки, на серебряное сияние епитрахили, и рука его тянулась ко лбу. Он крестился истово, благодарно, повинуясь рокочущим напевам бархатного баритона, готовый каяться, благодарить Его, глядящего на них, смертных, Кто собрал их в роковой час в старинном московском Доме, чтобы уберечь, не дать погибнуть, сгинуть поодиночке, а укрепить, наставить, чтобы они приняли свою судьбу достойно и мужественно.

— Господа! — Парамонов встал, серьезный, бледный, с блистающими глазами. — Мы станем вспоминать об этой ночи как о самой прекрасной в жизни! Здесь, в нашем дворце, начинается святое извечное русское дело! Если мы не дрогнем, не упадем перед врагами ниц, значит Россия жива, государство российское живо! Пока жив хоть один русский, российская история жива! Мы переживем этот смутный момент и снова, как было не раз, восстановим Государство Российское! Выпьем за Империю!

Он поднял стакан. Все поднялись, чокались, гремели и хрустели стеклом. Белосельцев верил — пока жив хоть один, в ком осталась красная частичка Империи, до этих пор его страна, его великая Родина сохранится.

Застучали за дверью башмаки. В комнату вбежал возбужденный, с золотыми офицерскими усиками человек, тот, что впустил Белосельцева:

— По донесению разведки, в городе неспокойно. Толпа, до двадцати тысяч, движется в нашем направлении. Командир просит «добро» на повторное баррикадирование!

— Баррикады! — Парамонов возрадовался, гибкий, веселый и яростный. — Мебель, диваны — в щепки! Перегородим проспект!

Писатели, отяжелевшие и хмельные, подымались из-за стола, гурьбой валили из комнаты в вестибюль, на выход.

Проспект был черен и пуст, без машин, с размазанными отражениями желтых фонарей. Толпы не было. Белосельцев ждал ее появление, знал, что станет биться насмерть, до последнего вздоха, рвать зубами, когтями, не пропустит во дворец ненавистных губителей.

— Нету супостата, — ежась на ветру, произнес поэт, похожий на косматого лешего. — Айда допивать, мужики!

— Я белый шаман, — сказал маленький круглолицый алтаец, своей литой коренастой фигурой напоминавший ожившую каменную бабу. — Я вызвал сюда нашего горного бога, и он не пустил толпу, отвел ее в сторону.

Вдалеке на проспекте появилась машина. Остановилась перед белым дворцом, едва не наехав на нестройную гурьбу подгулявших писателей. Дверцы машины растворились, и из них вышел высокий худой человек в красном костюме, цветом напоминавшем стручок перца. Его истощенное, морщинистое лицо с остроконечным носом и круглыми изумрудными глазами рассерженной птицы выражало яростную энергию победы. Вслед за ним вышли слуги, один нес китайский фонарь с горящей свечой, другой — огромную ручку «Паркер» с золоченым пером. И то и другое служило символом поэтического мастерства, признаком высшей власти в писательском сообществе. Белосельцев вспомнил, что видел знаменитого поэта на маскараде в шереметьевской усадьбе, где тот был облачен в бирюзовую тунику, с венком целомудренных роз и с томиком своей любимой поэмы «Братская ГЭС». Теперь же поэт был в ином облачении, напоминавшем наряд палача. Явился карать и властвовать.

Он шагнул в сторону насупленных писателей, гордо выставил ногу, сделал сильный жест декламатора, воздев украшенную перстнем руку, и надменно произнес:

— Я явился к вам сказать, — идите вон! Этот замечательный аристократический дом больше не может быть вместилищем лапотников, сивушников и фашистов от литературы! Своими книгами, частушками, злой клеветой на свободомыслие вы приближали путч и, когда он разразился, встали в его ряды! Среди вас я вижу отпетого путчиста, ему место в тюрьме. Демократические писатели отбирают у вас этот дворец, и здесь отныне будет не овин, не амбар, не сеновал и не скотный двор, а собрание демократических писателей «Пен-клуба». Сейчас же несите мне ключи от дома! — он требовательно топнул ногой, и его слуги угрожающе подняли, один — китайский фонарь, а другой — огромную самописку «Паркер». Он напоминал себе победителя, явившегося за ключами от города, которые побежденные вынесут ему на бархатной подушке. Он так уверовал в скорое появление сивобородых, согбенных мещан, купцов, воевод, выносящих на пухлом бархате тяжелые золотые ключи от врат, что невольно в нем проснулись дремлющие остзейские гены, и он начал коверкать слова: — Ви есть глюпый русски мушик!.. Ошень плокой малчик!.. Матка, курки, яйки!..

Писатели хмуро смотрели на незваного гостя, дожидаясь, пока холодный ветер проспекта не просветлит их хмельные головы.

— Может, навешать ему пиздюлей? — задумчиво произнес косматый здоровяк из лесного сибирского края.

— Нет, лучше в мешок, и в реку, — возразил красавец гитарист, певший про белый поход.

— Мужики, давайте его скрутим, внесем в помещение и там кастрируем, — предложил автор исторических романов о древней Руси.

Все набросились на пришельца, похватали его за руки, понесли в дом. Тот отбивался, пронзительно кричал, а следом, чуть поодаль, шествовали слуги с китайским фонарем и огромной авторучкой. Их не пустили в дом, оставили снаружи. Пришельца же, невзирая на отчаянные визги и сквернословие, внесли в вестибюль, скрутили грязными полотенцами и содранными с окон занавесками и уложили на продавленный диван. Там он и лежал в своем огненно-красном костюме, извивался как червь, требуя свободы. Лицо его было ужасным на свету — в морщинах пороков, в складках вероломства, в пятнах предательства, в буграх болезненного честолюбия, в бородавках сластолюбивых мечтаний. Он продолжал кричать, открывая черный, с синим пламенем зев, и провинциальный поэт из Вятки сказал:

— Заткнись, а то в рот нассу! — после чего пришелец замер и только поводил по сторонам ненавидящими, полными адреналина глазами.

Все столпились вокруг, не понимая, что делать дальше. Некоторые подходили и осторожно трогали красную ткань костюма, словно желали убедиться в подлинности этого существа. Так рыбаки рассматривают диковинную, попавшую в невод рыбину, вынесенную к поверхности из донных глубин.

— Может, его на цепь посадить? Пусть брешет, дом сторожит?

— Кормить еще эту суку, выносить за ним!..

— Давай разденем его и выбросил нагишом на хуй! А камзол его на портянки пустим!

— Нехорошо говоришь, — укоризненно произнес маленький, похожий на скифскую бабу алтаец. — Он больной, его лечить надо. Ему на лицо медведь наступил. Его в огонь положить надо, чтобы очистился.

— Ответите перед законом! — злобно верещал пришелец, пугаясь маленького, плотного как изваяние, азиата, который, не желая зла, из лучших пробуждений и сострадания, хотел положить его в огонь. — Брандой, одумайся, мы когда-то были друзьями!..

Однако алтаец не слушал. Он уже вызывал своего горного бога, слегка притопывал, приплясывал, нащупывая сокровенные ритмы Евразии, в центре которой находилась его мистическая горная Родина. Под гулы бубна, под звуки священного танца он делал чучело. Умело, с присущей языческим народам достоверностью, воспроизводил в чучеле черты лежащего на диване пришельца. На половую щетку с длинным древком была навьючена грязная, в старинных чернильных пятнах скатерть, повторявшая малиновую хламиду пришельца. К ней были подвязаны чьи-то прохудившиеся порты, которые были набиты газетами. Голову соорудили из мусорного ведра, приклеив к ней остроконечный бумажный нос и рыжую бахрому от занавески. Сходство было полным. Подлинник молча созерцал свою копию, затравленно поводя глазами.

— Водку давайте, — приказал алтаец. Послушные, повинующиеся ему как кудеснику, писатели принесли бутылку. Алтаец, священнодействуя, бормоча заклинания, вызывая души ущелий, лесных чащоб и потаенных урочищ, окропил хламиду водкой. Воздел щетку, и все направились к выходу, на проспект, вслед за гремящим ведром и шаманскими выкликами алтайца. Поверженный пришелец с ужасом смотрел вслед процессии, уносившей его чучело, в котором уместилась часть его существа.

Белосельцев вышел со всеми. Слушал позвякивание ведра, топот ног, бормотание шамана, похожие на тетеревиное бульканье. Кто-то запалил зажигалку, поднес к пропитанному водкой чучелу. Оно ярко вспыхнуло. Пылало огромно и жарко, роняя огненные капли, горящие комья газет. Шаман воздевал его. Ветер шумел в пламени. В очистительном огне сгорал демон, корчился, кривлялся, страдал. И все, кто был, без шуток, без насмешек, отдавались священнодействию.

Чучело сгорело. Алтаец стряхнул со щетки обугленное тряпье, пнул ногой накаленное, полное дыма ведро, положив на плечо щетку, и направился в дом. Остальные двинулись следом. Вернулись и были поражены явленным чудом.

Пленник, стреноженный, поваленный на диван, преобразился. Его лик очистился от волдырей и болезненных пигментных пятен. Злые морщины разгладились. Жестокие непримиримые складки умягчились, и он стал похож на утомленного, рано постаревшего юношу. Глаза утратили сатанинский адреналиновый блеск, смотрели печально и жалобно.

— Огонь унес твои похоти, и ты исцелился, — произнес алтаец, кладя свою маленькую ладонь на влажный лоб пришельца. — Теперь тебя развяжут, и ты можешь удалиться.

— Еще не время, — возразил отец Сергий, щупая укрощенному гордецу пульс, для чего ухватил его за горло огромной пятерней. — Ты — язычник и исправил плоть. Я же — православный священник и должен исцелить душу… Братие, — обратился он к писателям. — Встаньте поодаль и повторяйте за мной слова молитвы на изгнание беса.

Священник раскрыл маленькое евангелие, перекрестил вздрогнувшего пленника и стал читать, держа над ним книжицу, время от времени совершая ею крестное знамение: «И бесы просили его: если выгонишь нас, пошли нас в стадо свиней…» — пленник стал изгибаться, корчиться на диване. Замычал, закричал, требуя, чтобы священник прекратил чтение. Но тот продолжал: «И он сказал им: идите. И они, вышедши, пошли в стадо свиное…»

Пленник издал страшный вопль, как если бы ему в пищевод вогнали суковатый кол. Этот вопль перешел в жуткий, нечеловеческий рев, будто он рожал великана. Он забился в припадке. Из ноздрей пошла зловонная пена. На губах запузырилась кровь. Из этой липкой как варенье крови, расталкивая губы крепкими членистыми лапками, стал вылезать большой жук. Вылез, стряхивая с хитинового панциря сгустки крови. Приподнялся на задние лапки. Быстро пробежал по распластанному, в красном пиджаке, поэту. Спрыгнул на пол и стремительно юркнул в темный угол, оставив на грязном паркете черточки красных следов.

— Вот теперь, раб Божий, ты здоров, — отец Сергий по-отечески вытирал губы поэта чистым полотенцем.

— Где я? — слабо спросил исцеленный. — На станции Зима?

— Ты в России, милый. Встань и не греши. Но лучше бы тебе уехать подальше.

Поэта развязали, бережно проводили к выходу, снабдив на дорогу хлебом, сушеной воблой и картой мира, по которой он мог теперь выбрать маршрут в далекую Америку, в штат Иллинойс, где станет до скончания века преподавать черным и белым детишкам русскую словесность. Белосельцев смотрел, как ночной ветер треплет географическую карту в руках исцеленного литератора, и было ему печально.

Белосельцев покинул дом с его духотой, перезвоном гитары, хмельными бородачами, которые приютили его, дали передышку, помогли не пасть духом. Он брел по пустынному Комсомольскому проспекту, где под каждым фонарем был размазан яичный желток. Мимо Хамовнических казарм, с их голубоватой известковой белизной. Мимо Дворца молодежи, на котором висели афиши недавнего, навсегда исчезнувшего времени. Мимо магазина «Океан», в котором, словно в аквариуме, чернели стекла, и за ними притаился огромный сонный налим. Впереди мост через Москву-реку подымался в небо огненным коромыслом. Под ним, еще невидимая, текла река, высились неразличимо-черные, в ночных деревьях Ленинские горы с туманной сосулькой Университета.

Он был один на пустынном проспекте, откуда почему-то исчезли автомобили, неугомонная толпа, шумящая неутомимая жизнь, которая вдруг кинулась врассыпную, забилась в углы и норы, оставив его наедине с черным ветреным небом. Недавний ужас его миновал, но вместо него возникли немое страдание и недоумение. Как случилось, что великое красное государство, которому он служил, за которое проливал свою и чужую кровь, вдруг отхлынуло, отбежало и кануло, оставив его одного. Он один как часовой, которого забыли убрать с поста, все стоит на страже империи, а ее самой больше нет. Нет миллионной партии с проверенными вождями. Нет непобедимой армии с прославленными генералами. Нет могучей промышленности с директорами заводов-гигантов. Все исчезли, а он один стоит на оставленном рубеже, и где-то далеко за спиной рокочут моторы прорвавшихся враждебных дивизий.

Он роптал на империю, которая его предала. На Первую конную, которая, блистая саблями, не примчалась на помощь. На строителей Магнитки и Депрогэса, которые не явились со своими тачками, телегами, пылающими кумачами. На покорителей Берлина, не приславших ему на помощь армии Жукова и Рокоссовского. На космонавтов, которые не прянули к нему с орбит в малиновых от жара кораблях. Роптал на героев, которых не увидел в толпе. На писателей, чей голос не рокотал в мегафоне. На вождей, что в страшный для Родины час не обратились к народу со словами: «Братья и сестры…» Роптал на свою святыню, на своего Красного Бога, который от него отвернулся.

Вышел на мост, лакированно-черный, с двойной гирляндой убегающих ввысь огней. За стальной балюстрадой мрачно сверкнула вода. Он смотрел в пустоту холодного неба. Ропот срывался с губ и вместе с ветром летел в небеса. И в ответ, в черноте бессмысленного, неодушевленного мира, начинало брезжить, светиться. Нежно-розовое виденье, похожее на крылатую стрекозу, наполнило небеса. Распростерло прозрачные крылья над Ленинскими горами, над Нескучным садом, вознесло туманно-светящуюся голову высоко над мостом. Это был ангел в лучистых одеждах, таинственно опустившийся босыми стопами на мокрый асфальт. Раскрыл просторные крылья над широкой излучиной реки, похожий на розовое зарево, сквозь которое виднелись огни моста, блеск черной воды, озаренный Университет. Белосельцев смотрел на ангела, который наливался алым горячим светом, будто вставало солнце. Теперь на него было больно смотреть — такими ослепительными были его босые стопы, так сверкало лицо, окруженное пылающим нимбом, так трепетали крылья, обнимавшие город. Он вытянул руку, приставил палец ко лбу Белосельцева. Его уста шевелились, и из них лилась громкая молвь: «Твой ропот напрасен. Ты — последний солдат империи. Ты и есть — носитель красного смысла. Ты — Первая конная армия. Ты — Днепрогэс. Ты — штурмовая группа Рейхстага. Ты — Гастелло, пикирующий в подбитой машине. Ты — Матросов, закрывающий грудью дот. Ты — Гагарин, взлетающий в Космос. Ты — пехотинец, хлебороб и рабочий. Тебе нести красную империю в сердце. И, пока ты жив, она не умрет. А она не умрет, значит, ты будешь вечен. Я — твой Красный Ангел-Хранитель. Люблю тебя и целую. Стою у тебя за спиной».

Видение исчезло. Белосельцев стоял потрясенный. Не понимая, что это было и кто явился ему в московской ночи на темном пустом проспекте.

Загрузка...