VI

Из всех ядовитых укусов жизни, из всех с виду мелких страданий, которые не вырываются наружу бурным отчаянием, а медленно, ежечасно, как острые булавки, колют человека, не убивая сразу, а нанося маленькие ранки, из которых непрерывно сочится кровь, — самые докучливые, упорные и болезненные — это воспоминания, которые теснятся в груди и монотонно нашептывают: «Былого не вернешь».

Когда неумолимая смерть вырвет из жизни любимого человека и навеки скроет его лицо, когда отзвучит страшный стук прибиваемой гробовой доски, там, где до этого светило солнце, раскинется кладбище воспоминаний.

Но во время горестного странствования по земле людей разлучает не только смерть. Порою они расстаются и умирают друг для друга в расцвете сил. И перед тем, кто остается там, где незадолго до того был счастлив, на каждом шагу разверзаются могилы. Точно от могилы к могиле бродит он со своими воспоминаниями, и память о промелькнувшем счастье преследует его, будто бледный призрак, вызывая постоянное сожаление. Каждая вещь в доме, каждое дерево в саду, каждая пора дня и каждый звук напоминает ему о прошлом. Где была радость, теперь отчаяние, где была полнота чувств, — пустота.

Все как будто по-прежнему и все-таки иначе; ничто не изменилось, но все потускнело и померкло, подернувшись пеленой слез.

И посреди этого кладбища радостей, посреди пустыни, в какую превращается мир для тоскующего сердца, сколько людей мысленно повторяет слова поэта:

Нас полно, а в доме совсем пусто стало,

Когда душеньки малой одной недостало[98].

Регине Ружинской, может, и не приходили на ум слова Кохановского, но после отъезда Равицкого из Д. она погрустнела и побледнела. От внимательного глаза не могло укрыться, что под внешним спокойствием и приветливостью затаилось горе.

Во всем ее облике, в грустной улыбке, с какой она разговаривала с братом, в глазах можно было прочесть слова, которые сказал Виктор Гюго, этот глубокий знаток человеческих страданий: «Я — во тьме. Одно существо, уходя, унесло с собою небо».

Эти слова, начертанные на челе у Регины, прочитал ее любящий брат. Застав сестру в глубокой задумчивости, Генрик большими шагами ходил по комнате и думал. Перед ним вставали картины далекого детства, когда он с маленькой сестренкой рвал лиловые примулы на лужайке, позолоченной весенним солнцем, и трава кланялась им в ноги. Вспоминал он свою сестру юной девушкой, жизнерадостной и прелестной, а потом мысленным взором окидывал ее изломанную жизнь, все тайны которой были ему известны, но он никогда никому не рассказывал о них. Вспоминал он и то, как на могиле родителей поклялся быть ее опекуном и опорой.

Думая об этом, он хмурился и шептал:

— Она любит, это бесспорно. Я думал, и он тоже… но почему он уехал?

Генрик был большим оригиналом! В жизни у каждого столько хлопот, зачем забивать голову чужими? По утверждению мудрецов, всеобщее благоденствие наступит на земле, когда каждый будет думать только о себе. Наверно, они правы, и подтверждением этому служат их тучные тела, румяные физиономии и сундуки, полные до краев.

Верно ли Генрик отгадал, что происходило в сердце сестры? Любила ли она Равицкого? А если да, то почему она его полюбила? Судить об этом мог лишь тот, кто знал ее прошлое, ибо чувство и мысли человека — результат всей его жизни. Нельзя судить о человеке по данной минуте; отделенная от минувшего, она абстрактна, непонятна, как следствие без причины.

Разное значение вкладывают в понятие — любовь. Немилосердно злоупотребляя этим словом, люди кощунствуют.

Когда постаревшей и разочарованной красотке наскучит свет или он сам отринет ее и она падает на колени пред алтарем и костлявыми пальцами, всегда готовыми бить по щекам служанок, перебирает четки, а увядшими устами, всегда готовыми излить желчь на ближних своих, не переставая шепчет: «Kirie elejson»[99], — это называют любовью к Богу.

Когда спесивец, у которого карманы набиты золотом, на глазах у толпы кидает медяки нищим, это называется любовью к человечеству.

Если юная девушка увлечется мужчиной только оттого, что он прекрасно танцует и изящно кланяется, это называют невинной, девичьей любовью.

Если молодой человек, очарованный красотой женщины, не задумываясь о ее душевных достоинствах, пожелает обладать ею, это называют безумной любовью.

Если женщина, имея богатого мужа и боясь лишиться его нарядных гостиных, мягкой мебели и великолепных экипажей, хранит ему верность или, что еще хуже, нежными поцелуями старается закрыть ему глаза на свои маленькие шалости, это называют супружеской любовью.

Когда старая дева целует свою собачку, говорят, она ее обожает. Если безумец застрелился из пистолета, говорят, он покончил с собой от любви. Когда люди сходятся только из-за красивых глаз — говорят, они сошлись по любви.

До чего же у людей расплывчатое представление о любви. Глупость, лицемерие, расчет, похоть, минутное увлечение — все это именуют любовью, а потом удивляются, что дунул ветерок — и нет ее, — как от мыльного пузыря осталось только мокрое место. И хорошо еще, если так, а то иногда остается этакая грязь, что люди в ней тонут.

Небесный посланец счастья, слетев на землю, иначе представлял себе любовь.

На одном крыле его огненными письменами светилось: «Люби», — а на другом — важное и спасительное слово: «Мысли». И кто помнит этот наказ первого вестника любви, тот знает: чувство, которому недостает одного из этих понятий, подобно однокрылому ангелу.

Бедный, увечный ангел! Поймайте муху, оторвите у нее крылышко, и, когда она станет ползать и метаться, жужжать и увязать в масле или сгорит на свете, вы узрите ее образ.

Люби и мысли!

А что значит — мыслить? Смотреть в подзорную трубу и вычислять, во сколько раз Юпитер больше Венеры, или исследовать, есть ли жизнь на Луне? Спору нет, история, астрономия — науки необходимые и прекрасные, но если рядом со словом «любовь» стоит слово «мысль» — это значит: глубже загляни в свою душу, познай ее, а потом получше узнай человека, которого ты полюбил. И только когда увидишь, что ваши души, ваши мысли горят одинаково чистым и жарким пламенем, суля честную и спокойную жизнь, только тогда ты вправе сказать себе и другому: «Люблю!» — и подать ему руку для совместного странствования по земле. Для этого не надо быть дипломатом, историком или астрономом, надо лишь иметь благородное сердце и разум.

«Что это за любовь? — слышатся протестующие голоса. — Холодная, рассудочная, без исступления и стонов, без пистолетов и… могил? Это какая-то нелепость, абстрактный союз двух душ!»

В самом деле, история любви, основанной на разумном союзе двух душ, не может похвастаться столькими кровавыми убийствами, самоубийствами и невероятными приключениями, как романы, в особенности французские, которые повествуют о самой неистовой, самой страстной любви. Но трудно поверить, чтобы такой — разумный — союз был менее горяч и счастлив. Иначе давно бы доказали, что пылкий Вертер больше любил Шарлотту, которой жаждал обладать, чем Абеляр — Элоизу, которые мыслили одинаково.

Любовь Регины к Равицкому одни сочли бы холодной и рассудочной, другие — глубокой и преданной.

Даже ее брат, которому она бесконечно доверяла, ни разу не видел, чтобы она заламывала руки, истерически смеялась и плакала; она ни разу не сказала, что страдает, и очень редко произносила имя Стефана.

Но, когда в пасмурный день она сидела у камина и смотрела на огонь, у нее перед глазами проходили картины, бесконечные, как мир, и чистые, как ее душа. Она видела себя рядом с достойным, умным человеком, а перед собою — жизнь, исполненную горячих чувств и светлых мыслей. Трещал огонь в камине, за окном шумели деревья, и ей чудился в этих звуках голос Стефана. Он говорил ей о жизни и людях, о том, что ему дорого, о своей любви к ней. Она слушала его и мысленно вела с ним разговор. Когда огонь змейкой подполз к каминной решетке и горячее дыхание обожгло ее руку, ей показалось, будто это теплое, сердечное рукопожатие Стефана. За окном сильнее зашумел ветер, закачались деревья, заслоняя дневной свет. На лицо Регины легла глубокая тень, но вот по щеке ее тихо скатилась, сверкая в свете огня, крупная слеза и горькой влагой смочила губы. Подернутый слезой взгляд, печальный, но умиротворенный, был устремлен в пространство.

Наверно, не всякого тронула бы эта спокойная любовь и тихое страдание, и, кто знает, не посмеялись бы над красивой молодой женщиной, тоскующей о человеке, чьи волосы посеребрила седина. Разве седые, поредевшие волосы и степенная осанка располагают к любви? — спросили бы досужие люди. Но на свете все относительно. И Регина предпочла седину и ум Стефана глупости графа Августа, увенчанной черными кудрями, пытливый взгляд инженера — вечно затуманенному слезами, мечтательному, устремленному к звездам взгляду Януша. Ум и честь, мужественное сердце влекли ее сильнее, чем юношеская свежесть и острые усики.

Как видно, Регина была такой же оригиналкой, как и ее брат.

Таким образом вместе они составляли оригинальную пару, — но чего они больше достойны: смеха или уважения? На этот вопрос можно ответить по-разному, ибо каждый судит по-своему. Умный — так, глупый — этак; по-разному судят люди и двуногие животные.

Между тем день шел за днем, и уже минула неделя с отъезда Равицкого. Регина становилась все печальнее, и Генрик все чаще хмурил лоб, потому что здоровье Ванды внушало доктору опасение, и он настаивал на ее отъезде из Д.

— Мне очень жаль расставаться с вами, — говорила пани Зет на прощанье Регине и Генрику.

В гостиной никого не было, кроме Ванды, которая сидела у открытого окна. Перед ней лежала книга, но она не глядела в нее. Задумчивый, грустный взгляд ее безотчетно блуждал по дорожкам сада, изредка устремляясь ввысь, словно она творила молитву.

— Вот так встречаются люди, — продолжала добрая старушка, беря Регину за руку, — сходятся, их сближает взаимная симпатия, а потом расстаются навсегда; живем мы друг от друга далеко, наверно, больше никогда и не встретимся.

— Что касается меня, — ответил Генрик, — то я обязательно вскоре навещу вас. Если вы не прогоните меня, я буду вашим гостем.

— Вы всегда будете для нас желанным гостем, — сказала пани Зет, протягивая ему руку.

Молодой человек, глубоко взволнованный, поцеловал ей руку, понизив голос, твердо и решительно произнес:

— Позвольте накануне вашего отъезда сказать то, что я уже давно чувствую: я люблю Ванду искренне и глубоко и, если судьба будет благосклонна ко мне и я получу ее и ваше согласие, прошу считать меня ее женихом.

При этих словах лицо Ванды вспыхнуло жарким румянцем, и две слезинки скатились из-под опущенных ресниц.

Хозяйка молчала. В глубоком смятении переводила она взгляд с лица Ванды на взволнованное лицо молодого человека.

— Пан Тарновский, — дрожащим голосом заговорила она, — у меня нет причин вам отказывать: я уважаю вас и считаю, что вы способны составить счастье моей внучки. Но, — прибавила она неуверенно, — но… я должна предупредить…

Она посмотрела на Ванду, словно хотела дать понять, что при ней не может выразиться яснее.

— Простите меня, — перебил ее Генрик, — если я позволю домыслить то, что вы хотели сказать, и отвечу на это: я люблю Ванду.

— А ты, Ванда? — взглянув на внучку, спросила пани Зет.

Девушка подбежала к бабушке и, опустившись на колени, подала Генрику руку. Он тоже встал рядом с ней на колени, и старушка со слезами благословила их.

На другой день из ворот выезжала нагруженная карета. И сквозь оконное стекло синие глаза Ванды долго смотрели на Генрика, стоящего во дворе. Когда карета исчезла в клубах пыли, Генрик оглянулся на дом и сад. Из открытых окон веяло холодом, цветы в саду печально склонили пестрые головки.

Ванда исчезла! Может быть, навсегда.

Порою возникнет смутный, полный очарования образ, покорит сердце, поманит счастьем и, как сказочная русалка, исчезнет, оставив после себя единственный след — воспоминание.

Генрик еще раз обвел глазами дом и сад и подал руку сестре. Они спустились с крыльца и медленно пошли по широкой улице, которая привела их к небольшому серому дому, утопающему в кустах жасмина и сирени.

— Подожди минутку, — сказал Генрик. — В этом доме жил Стефан, мне нужно взять здесь одну книгу.

Он вошел к дом, а Ружинская села на лавочку во дворе. Впервые видела она вблизи дом Равицкого. Взгляд ее приковало заслоненное кустами оконце с прижавшимися к нему белыми цветами жасмина, которые словно хотели проникнуть в эту тихую обитель. Глядя на них, Регина вспомнила слова Стефана: «Две вещи я больше всего любил в жизни: науку и цветы!» Может, подумала она, в его жизни недоставало самых прекрасных цветов, а ведь на свете есть женщина, готовая устлать его путь цветами. И эта женщина — она, Регина! Она, наверно, подумала об этом, так как тихонько вздохнула.

Раздвигая ветки жасмина и сирени, отворилось окно, на которое смотрела Регина, и Генрик позвал сестру:

— Хочешь посмотреть картины Стефана?

Ружинская остановилась на пороге квартиры инженера.

Что лучше жилища может свидетельствовать о характере человека, его образе жизни, когда он не как актер выступает на светской сцене, а остается наедине с собой. Ведь не в гостиных раскрывается наша душа, ибо гостиная — это сцена, на которой разыгрывается спектакль. Кто хочет познать душу человека, пусть идет туда, где он в одиночестве страдает и предается раздумьям. Там каждая вещь расскажет о своем владельце.

Регина оглядела комнату. У окна на письменном столе лежала кипа бумаг, множество конвертов с корреспонденцией, открытая книга и письменные принадлежности. У стены напротив стоял большой шезлонг, а на нем и вокруг него на полу были разбросаны журналы разных форматов и на разных языках. Поодаль, на столах, были разложены географические и топографические карты, измерительные приборы, высились глобусы. У второго окна большой стол покрывала еще не законченная, видимо, вычерченная самим Стефаном карта города и его окрестностей; рядом лежала книга — исследование по геологии на английском языке и словарь в красивом переплете. Это было жилище математика, инженера, ученого, оно свидетельствовало о труде и сосредоточенной мысли. Но человека с его слабостями и чувствами в ней не ощущалось.

— Где же картины? — спросила Регина у брата, который, стоя возле письменного стола, читал какой-то листок. И, не дождавшись ответа, прибавила: — Что ты так внимательно изучаешь?

— Список книг, которые Стефан собирался выписать из Варшавы. Вот совпадение! Я вчера получил по почте те же самые книги. Думаю, ему очень не хватает их сейчас там, где он живет.

— Разве ты знаешь, где находится пан Равицкий?

— Я встретил сегодня утром у доктора его коллегу, и он сказал, что Стефан живет в четырех милях отсюда, в деревушке Н. Там, кажется, будет станция железной дороги, а пока туда съехались инженеры, принимающие участие в строительстве.

— Так где же все-таки картины? — опять спросила Регина.

Брат указал на дверь в соседнюю комнату, а сам стал искать нужную книгу среди газет и географических карт.

Регина открыла дверь, и в лицо ей пахнуло ароматом цветов. Она очутилась в небольшой, очень светлой комнате в четыре окна; более подходящей комнаты для любителя цветов и художника не придумаешь. На окнах в горшках цвели розы и гвоздики, на столах рядом с увядшими, но еще благоухающими букетами были разложены пучки полевых трав, раковины, собранные по берегам Немана, камни всех цветов и размеров. На маленьком столике, перед которым стояло удобное кресло, лежала книга, одна-единственная в комнате. Регина прочла имя американского поэта и философа Эмерсона, пробежала глазами открытую страницу и увидела отмеченный синим карандашом абзац, начинающийся словами: «Compte sur toi-même»[100]. У ярко освещенной стены стояли на мольбертах, две незаконченные картины. На небольшом холсте очень искусно была изображена белая лилия среди высоких трав, с желтокрылой бабочкой на чашечке цветка. Этот маленький этюд, хоть и говорил об изысканном вкусе художника, тщательности рисунка и знании ботаники, был лишь мимолетной забавой, минутной шуткой серьезного человека. Второе полотно было большего размера и представляло высокую гору, прорезанную глубокими пропастями, над которыми нависали каменные глыбы. Мгла у подножия горы таила в себе тысячи оттенков. Чем выше, тем становилось светлее, и вершину горы заливали лучи солнца. По склону горы, оставив позади полосу тумана, взбирался человек. Руки его, хватаясь за малейшие выступы отвесной стены, были напряжены, а лицо, повернутое в профиль, казалось, смотрело на светившее в вышине солнце и само светилось отвагой и надеждой. Внизу на белой рамке мольберта черным мелком было написано: «Надейся только на себя и поднимайся все выше!..» Слова американского философа служили, видно, девизом Равицкому, и он попытался воплотить их в картине.

Регина остановилась посреди комнаты. Цветы, раскрытая книга, над которой размышлял Стефан, белая, словно улыбающаяся лилия, взбирающийся по круче человек — символ тружеников, стремящихся к благородной цели, — все здесь выдавало настроение и мысли хозяина этой тихой обители, художника и поэта.

Обе комнаты отлично характеризовали разные стороны богатой натуры Равицкого: глубокий ум и горячее сердце. В первой все служило доказательством неутомимого, упорного труда на благо общества, обширных познаний ученого и общественного деятеля. В другой человек жил лично для себя: наслаждался ароматом цветов, запечатлевал на холсте красками свои мимолетные настроения и серьезные мысли. А над книгой склонялся в минуты душевного покоя и сладостного раздумья.

Регина поняла назначение двух этих комнат и бессознательно воплощенный в них замысел их владельца.

«Ум и сердце, — думала она, — знание и искусство, труд и поэзия, — все это в нем есть». При мысли об этом на ее лице выступил нежный румянец, навеянный теплым и ароматным дыханием тихой обители художника.

Вдруг она заметила у самой стены, за двумя мольбертами, на невысокой подставке еще одно полотно, повернутое к стене. Отодвинув два легких мольберта, Регина повернула к себе картину.

Но когда ее глазам представилось то, что на ней было изображено, она вскрикнула, отступила на несколько шагов и застыла на месте. Лучи заходящего солнца окружали золотым ореолом бледное лицо женщины в черном платье с белой розой в руках.

Это был ее портрет. Равицкий нарисовал ее такой, какой увидел впервые, даже незначительные детали запечатлелись в его памяти: широкий черный пояс и пышно распустившаяся роза, которую она только что сорвала в саду.

Потрясенная Регина долго стояла молча перед своим портретом. Заблестевшие глаза ее подернулись влагой, дрогнувшие губы полураскрылись. Вдруг она заломила руки, протянула их к портрету и прошептала: «Он меня любит!» Потом опустила голову, закрыла лицо руками и так стояла, задумавшись.

— Да, он любит ее, — как эхо, отозвался за ее спиной голос Генрика. Он стоял в дверях и смотрел на портрет своей сестры, нарисованный инженером. Он заметил, как переменилась в лице Регина, и услышал ее тихий возглас.

«Да, он ее любит, — подумал молодой человек и потихоньку ушел в другую комнату: он не хотел показывать сестре, что был свидетелем ее волнения. — Но почему он уехал? Что стоит между ними?.. И я, хоть так люблю их обоих, не могу им помочь».

Несколько часов спустя Регина в одиночестве сидела у себя на балконе. Из дома графини Икс долетали шумные возгласы веселья. В этот день в гостиной местного божества собралось многочисленное общество, и весь вечер судачили о Ружинской.

— La dame noire[101], — язвительно говорила Клементина, — вот уже неделю как стала невидимкой. Не знаете ли чего-нибудь о ней, господа? — обратилась она к молодым людям.

— Говорят, пани Ружинская больна и никого не принимает, — ответил граф Август.

— Si fait![102] Она ежедневно бывает у пани Зет, — возразила Констанция.

— Она делает это ради брата, который, я слышал, женится на Ванде С., — отозвался Вевюрский.

Изабелла побледнела и проговорила сквозь стиснутые зубы:

— Пан Вевюрский, вы всегда все знаете, не скажете ли нам, когда Ружинская и ее брат уезжают?

— Madame, — со сладчайшей улыбкой ответил Фрычо, — je nén sais rien[103], ибо вот уже несколько дней лишен удовольствия видеть сестру и брата.

— Говорят, — сказала Констанция, — эта загадочная, интересная пани скоро покинет здешние воды.

— Неужели? Est-ce possible![104]— воскликнули в один голос граф Август и Фрычо, и взгляды их скрестились.

Вскоре оба друг за дружкой исчезли из гостиной и разными путями — один мимо цветочных клумб, другой темной липовой аллеей — устремились к одной цели, к балкону Регины.

И мысли этих господ, за небольшим исключением, были схожи.

«Пани Ружинская, — думая граф Август, — красива и представительна, словно создана быть графиней, моей женой…»

«У пани Ружинской безукоризненные манеры, и одевается она элегантно, — думал Фрычо, — вот бы мне такую женушку!»

«Она, несомненно, богата, — думали оба. — Об этом говорят и ее манеры, и карета, и кружева, и прислуга. Женщина не нашего круга выглядит иначе».

«Богата! Значит, должна стать моей женой», — думал граф Август.

«А я как раз мечтал иметь богатую жену!» — думал Фрычо.

«Но кто она? — терялись оба в догадках. — Несомненно, в разводе! Нельзя допустить, чтобы она уехала, прежде чем я не узнаю о ней что-нибудь более определенное. Но как это узнать? Сделать предложение, и баста!»

«Il faut faire un coup d'état[105], — думал граф. — Надо не иметь ни глаз, ни вкуса, чтобы отказать мне, если, конечно, она не замужем!»

«Бррр! Снова пахнет отказом, — подумал Фрычо. — Сколько я их уже проглотил! И все-таки попытка не пытка. Вот только надену венскую визитку с малиновым галстуком, и, кто знает, вдруг повезет?»

Размышляя так, каждый своей дорогой приближался к балкону Регины. Но не успели они взглянуть вверх, как их внимание привлек шорох в кустах. В мерцающем свете звезд на дорожку из кустов медленно вышло привидение в костюме телесного цвета, с длинными светлыми волосами и бледным, вытянутым лицом, поднятым к звездам. То был Януш, он пробирался к балкону самой темной и поэтичной дорожкой. О чем же он думал? На это ответит лишь тот, кто сумеет превратить туман в твердое тело.

Трое господ столкнулись нос к носу. Граф Август сдвинул свои олимпийские брови, Вевюрский с неудовольствием причмокнул, Януш вздохнул, и каждый подумал про себя: «Зачем они сюда явились?» И в самом деле, зачем? Делать предложение было поздно, к тому же это требовало подготовки. Тот, кто делает предложение не по любви, а из праздности или оттого, что пусто в кармане, должен, как студент лекцию, знать назубок формулу объяснения в любви.

Итак, зачем они сюда явились? Каждый надеялся застать Ружинскую на балконе одну, заговорить с ней, услышать в ответ, если бы никого не было, приветливое слово, а может, и получить приглашение зайти в дом. Надеяться на это втроем — было нелепо.

Но они все же взглянули на балкон и увидели Ружинскую, которая стояла, опершись о перила.

— Je vous salue, madame![106] — громко произнес граф Август.

— Добрый вечер, пани! — тихо промолвил Фрычо.

Януш тоже что-то пролепетал, но слова его были неуловимы, как вздох.

— Добрый вечер, господа! — как всегда, вежливо, но равнодушно ответила Регина, узнав при свете звезд визитеров.

— Мы так давно не имели счастья видеть вас, — проговорил граф.

— Эти несколько дней показались нам вечностью, — вторил ему Вевюрский.

— Ах! — вздохнуло бледное привидение.

— Я была нездорова, — ответила Ружинская.


— О, mon Dieu!.. Mon Dieu!.. — вскричали двое, a третий прошептал:

— Увы!

Наступило молчание. Ружинская в этот вечер, видно, не была расположена разговаривать.

— Когда мы стоим вот так под вашим балконом, — с важностью изрек граф, — это напоминает мне знойную Испанию или пленительную Италию!

— Да. — Фрычо тоже хотел продемонстрировать свои познания в географии. — Сегодняшний вечер поистине испанский, итальянский, греческий. — Он чуть было не сказал «турецкий», но заколебался, ибо не знал, какие вечера в соседней с Грецией Турции.

— Торжественная тишина меланхоличной мелодией звучит в вечернем воздухе, — промолвил Януш.

— Да, вечер чудесный, — сказала Регина, — только немного прохладный. Я боюсь простудиться, поэтому прощаюсь с вами.

И она исчезла, а поклонникам почудился звук, напоминавший зевок.

Под балконом блеснул, очертив полукруг, бриллиантовый перстень графа Августа, взметнулась лиловая перчатка Фрычо, которую он поднял над головой, и сверкнула слеза на глазах у Януша.

Медленно и молча побрели они одной дорогой прочь от балкона.

«Ох, уж этот граф! Только помешал!» — подумал Фрычо.

«Жалкий шляхтич! Кабы не он!» — Граф недружелюбно покосился на Фрычо.

«О бездушные люди, зачем вы разлучаете наши сердца!» — думал Януш, глядя на небо.

Между тем Тарновский ходил большими шагами по комнате и думал. Если бы можно было проникнуть в его мысли и оценить их благородство! Перед его мысленным взором промелькнуло бледное девичье личико и исчезло вдали, потом возник образ одинокой Регины с грустно поникшей головой. Когда его мысли обратились к прошлому, он увидел там Стефана и поставил его рядом с двумя самыми дорогими существами.

Генрик расхаживал по комнате и сосредоточенно думал, время от времени останавливаясь, прикладывая руку ко лбу и что-то говоря, словно в чем-то сомневался. Была уже глубокая ночь, когда он принял решение.

— Будь что будет! — тихо сказал он. — Во всяком случае, это не повредит, а вдруг да принесет счастье!..

Он уложил книги, собрал бумаги и, тихонько приоткрыв дверь, позвал:

— Григорий!

В комнату тотчас вошел смуглый черноглазый Григорий. Генрик показал ему упакованную коробку и долго о чем-то толковал. Григорий слушал внимательно, а когда Тарновский кончил, спросил:

— Ладно, а когда надо ехать?

— Сейчас.

Григорий вышел, и в доме с балконом вскоре погас свет и наступила тишина. Лишь золотые звезды мерцали над ним, слышался величественный шум Немана и огушительный грохот Ротничанки, через каменные преграды бегущей к своему возлюбленному.


Тихая, живописная деревенька Н. была расположена в четырех милях от города. На холме, окруженном пирамидальными тополями, стоял просторный, но скромный помещичий дом и серели стены хозяйственных построек, а по склонам спускались поля, засеянные рожью. Внизу с одной стороны зеленела равнина, по которой белой лентой вилась дорога. С другой — плескались воды Немана, стиснутого высокими, крутыми берегами, поросшими лесом. Под горкой местность была изрезана оврагами — большими и маленькими, склоны которых то щетинились низкорослым сосняком, то блестели белым песком. По дну оврагов с журчаньем стекали в Неман серебристыми нитями ручейки. На равнине за белой дорогой рисовались вдали серые деревушки, за Неманом высокой стеной темнели дубовые и сосновые леса. Напрасно было бы искать там хоть какой-нибудь просвет. Насколько хватал глаз, виднелась черная шумящая стена деревьев, у подножия которой синел Неман, а над ней синела небесная лазурь.

По равнине, где белеет проселочная дорога, скоро промчится локомотив, распустив по воздуху серые космы дыма, а против холма, на котором стоит усадьба, построят железнодорожную станцию. Таким образом, это место было очень важно для тех, кто с помощью железа и пара насаждал здесь цивилизацию. Владелец поместья, уехав на все лето за границу, предоставил дом в распоряжение инженеров, на случай если им понадобилось бы пробыть здесь долгое время.

Был погожий летний полдень, от легкого дуновения ветерка на склонах холма волнами ходила и шелестела колосящаяся рожь. Залитая светом усадьба с горящими в лучах солнца окнами и позолоченными стволами тополей ярким пятном выделялась на фоне темных принеманских лесов. Меж высоких берегов величественно нес свои воды Неман, искрясь и переливаясь на солнце. На широкой проселочной дороге, бегущей по равнине, царило оживление. В этот день в соседнем селе происходила ярмарка. Крестьяне из окрестных деревень, мелкие шляхтичи и евреи — все спешили к месту излюбленного сборища. По дороге сновали самые разнообразные экипажи. Были здесь и легкие пароконные брички, которые гордо катили по дороге, гремя коваными колесами, и скромные повозки, никогда не бывавшие в кузне. В бричках ехали мелкопоместные шляхтичи, их сермяги тем только и отличались от крестьянских, что были почище и получше сшиты. Сидя на облучке, они погоняли низкорослых, но резвых и откормленных лошадок, спеша их повыгоднее продать на ярмарке и взамен так же выгодно купить других. На таких же бричках ехали служащие из окрестных имений. Но эти правили не сами и были одеты по-господски в ослепительно белые жилеты и темно-синие шапки с кистями. Толстощекий румяный пан эконом в накрахмаленном ради праздника воротничке, который подпирал его жирный подбородок, развалясь на сиденье и поглядывая сверху на малых сих, плетущихся за повозками, размышлял о том, удастся ли выгодно купить рабочих лошадей и пригнал ли в город этот растяпа Андрейка телят, которых помещик распорядился продать. За экономом ехал писарь из имения. Этот был не чета прозаичному эконому! Щеголь и обольститель прекрасного пола, он слыл донжуаном среди горничных и ключниц не только в имении, где служил, но и в соседних. Тщательно выбритый, в шапке с кисточкой, под которой волосы были так густо напомажены, что помада таяла на солнце и текла по лицу… Одна рука в белой нитяной перчатке, другая без, чтобы все видели кольцо с бирюзой. Несколько дней назад он проиграл «в зелень» горничной Марьяне фунт фиг и три локтя красной ленты и вот теперь спешил на ярмарку за покупками. Но, думая о Марьяне, коварный соблазнитель поглядывал на ядреных девчат в красных платочках и серых свитках, трясущихся на крестьянских повозках. Медленно тащились по дороге эти некрашеные, некованые повозки, на них сидели крестьяне в темных сермягах или белых рубахах, подпоясанных кушаками. Головы их были покрыты широкополыми шляпами, ноги в лаптях волочились по песку. Передние, почетные места в плетенках занимали замужние женщины и девицы. Их шеи украшали разноцветные бусы, поверх красных платков, окаймлявших здоровые загорелые лица и оставлявших надо лбом лишь узкую прядку льняных волос, возвышались огромные вязанки полевых цветов и злаков. Вперемешку с крестьянскими телегами ехали двуколки, а в них еврей-арендатор или корчмарь, поправляя на голове ермолку и дергая себя время от времени за длинные пейсы, бормотал под нос: «Drei und drei ist sechs, und vierzig ist sechs und vierzig!..»[107]. Изредка доносилось издалека, точно пистолетный выстрел, щелканье кнута, и в гуще демократических повозок с глухим стуком въезжала элегантная коляска, запряженная четверкой рослых лошадей с серебряными шпорами. Это возвращались из костела или ехали на обед к соседям три или четыре дамы в шляпках с перьями и серых накидках. Крестьяне, заслышав щелканье кнута, говорили: «Господа едут!» — и, остановившись, смотрели на коляску, звенящие шоры, серебряные пуговицы на ливрее кучера, смотрели до тех пор, пока сверкающий метеор богатства не исчезал вдали в клубах пыли.

Тарахтели брички, поскрипывали повозки, щелкали кнутами усатые кучера, бабы весело пересмеивались, болтали, корчмари угощали табаком знакомых крестьян. Писарь из имения, сверкая бирюзовым перстнем, приподняв шапку с кисточкой, кланялся горничным, возвращавшимся с богослужения; мычали на телегах телята, белели сквозь течи пыли личики дам, едущих под серебристыми зонтиками в колясках, — и всю эту пеструю картину, фоном которой служили зелень и синева неба, заливали палящие лучи солнца.

После полудня движение улеглось и большаком лишь изредка проезжали опоздавшие повозки.

По дороге едва брела лошадь, уставшая тянуть плуг или борону, а за ней медленно катилась вот такая опоздавшая повозка, немилосердно скрипя колесами.

— Но! — покрикивал парень, правивший лошадью.

— Но! — вопил сидевший позади него, судя по одежде, дворовый человек.

— Но! — кричала, присовокупляя проклятье, дивчина с вязанкой полевых цветов на голове, — она больше остальных боялась опоздать на ярмарку.

Подгоняемая кнутом, лошадь ускорила шаг, и телега, подскакивая на ухабах, покатилась быстрей. Ездоки успокоились и задремали. Вдруг у подножья холма, на котором стояла усадьба, лошадь остановилась, возница очнулся, посмотрел на дорогу и слез с телеги.

— Что за черт? — пробурчал он.

Дворовый последовал его примеру и, остановившись перед лошадью, вскричал:

— Ааа! Что это?

Рассерженная девка сняла с колен корзину с яйцами, выбралась из плетенки и, взглянув на дорогу, всплеснула руками и закричала:

— Ох, Андрей! Что это за веревка?

То, над чем трое людей изумленно покачивали головами, а лошадь в грустной задумчивости опустила свою голову, была толстая и длинная цепь, которой инженеры и геодезисты обмеряют земельные участки. Цепь, состоящая из больших звеньев, поделенная на равные части, сбегала с горы, перерезала дорогу и, отливая золотом на солнце, терялась вдали. Она невысоко поднималась над землей, но лошадь с телегой не могли через нее переехать.

Взгляд путников обратился в ту сторону, где по равнине тянулась цепь. То, что они увидели, так их поразило, что они опустили руки, раскрыли рты и забыли о ярмарке.

Рядом с дорогой, на ровном зеленом лугу, вдоль цепи на одинаковом расстоянии были вбиты в землю высокие колышки, а на них на фоне синего неба развевались белые и красные флажки.

Шагах в ста, возле последнего флажка, стояла группа мужчин в серых, белых и черных костюмах. Издалека можно было различить серую одежду работников из имения, белые летние костюмы и сюртуки людей, занимающих более высокое положение в обществе. Громкие голоса собравшихся были слышны на дороге. Вот рабочие в сером двинулись вперед, потянули за собой блестящую цепь, и вдали, по прямой линии за последним флажком, появился еще один флажок, потом второй, третий. Чем дальше продвигалась цепь, которую тянули рабочие, тем больше появлялось флажков. Мужчины в белых и черных костюмах стояли на месте, повернувшись в ту сторону, куда уходила цепь, их голоса и смех звучали в прозрачном воздухе.

В том, как инженеры измеряют почву, отмечая флажками место, пригодное для будущих строительных работ, человек просвещенный не увидел бы ничего особенного, хотя живописная местность и погожий день придавали картине особую красочность. Но простым крестьянам сверкающая цепь, флажки, громко разговаривающие на лугу господа казались чем-то необыкновенным. Они стояли изумленные и восхищенные и долго бы еще так стояли, если бы не услышали позади стук колес. Оглянувшись, они увидели двуколку корчмаря Лейбы — рыжего, с рыжей густой бородой, который пользовался у местных крестьян большой популярностью.

— Ну, чего уставились, разини? — прикрикнул он на крестьян.

— А что ж делать, коли не проедешь? — отозвались те.

Еврей почмокал губами, погладил бороду, поглядел на цепь и пробурчал:

— И правда, не проедешь, а тут на ярмарку опаздываем.

— А что здесь будет, пан корчмарь? — спросил Андрей, указывая на цепь и флажки.

— Да разве вы не знаете? — с важностью спросил корчмарь. — Это ниженеры меряют дорогу, по которой поедет машина.

— Какая машина, пан корчмарь?

— Не слышали? Комотыв! Такой большой воз, что без коней народ повезет.

— А, теперь я знаю, что это за лихо! — закричал дворовый, вспомнив, как камердинер пана рассказывал о такой машине. — Теперь я знаю, — повторял он, — люди говорят, она визжит, как черт, и летит, как ветер.

— Как это — без коней? — недоумевал Андрей.

Корчмарь Лейба, у которого был зять в Варшаве, рассказывавший ему о железных дорогах, стал, коверкая слова, объяснять крестьянам, как в комотыв накладывают дрова, как они там сгорают и пар толкает большие вагоны, а в вагонах ездят люди и перевозят товары. Сидя в двуколке, он ораторствовал, как профессор с кафедры, а трое слушателей разинули рты. Когда он кончил, Андрей пожал плечами, в сердцах нахлобучил шапку и, сплюнув, сказал:

— Тьфу, сгинь, нечистая сила! Где это видано, чтобы люди без лошадей ездили!

— Вот те крест, я на этой телеге не поеду! — пропищала девка.

— Поедете, поедете! — решительно сказал Лейба. — Это дешево стоит! Ну, мы тут болтаем, — продолжал он, — а ярмарка не ждет. Что же делать, чтобы нас господа пропустили?

— Надо их попросить, — отозвался дворовый.

— Я не пойду просить! — заявил Андрей.

— Ну, я сам пойду! — сказал Лейба.

И, сойдя с двуколки, он с трудом перелез через канаву, отделявшую луг от дороги, и направился к группе мужчин, которые шли навстречу, к усадьбе. Крестьяне остановились на краю дороги, чтобы послушать, как корчмарь будет разговаривать с инженерами. Но расстояние, хотя и небольшое, помешало им разобрать слова. Они только увидели, как Лейба, сняв шапку и ермолку, низко поклонился, а господа остановились и переговаривались между собой. Потом от них отделился высокий, весь в черном, человек, поднял руку и зычным голосом крикнул рабочим, тянувшим цепь:

— Убрать цепь, освободить дорогу!

— Не убрали бы веревки, — говорил Лейба, взгромоздясь на двуколку, — пришлось бы нам тут стоять до вечера. Но один сказал: «Почему бедные люди должны понапрасну терять время? Цепь там уже не нужна!» И все его послушались. Добрый господин, дай ему Бог здоровья, не то мы и к концу ярмарки не поспели бы. Вон тот, с длинной бородой. — Лейба указал на того, кто кричал рабочим.

— Конечно, добрый, коли людей жалеет. — Андрей вздохнул.

Господин, о котором говорил Лейба, немного опередил остальных. Из-под шляпы виднелось тронутое загаром лицо, в руке он держал изящную трость. Это был Равицкий.

Цепь убрали, и телега медленно покатила по дороге, а за ней двуколка Лейбы. Андрей, погоняя лошадь, долго еще плевался и повторял:

— Сгинь, пропади, нечистая сила! Без лошадей ездить! Не иначе это сам черт выдумал!

— Немецкие штучки! — вторил дворовый.

Дивчина дремала, бережно держа на коленях корзину с яйцами, а Лейба, поглаживая рыжую бороду, бормотал:

— Zwei rubel mit dreizehn kopiejkes[108].

Так и ехали эти простаки. Позади строили железную дорогу, впереди была ярмарка. И какое им было дело до локомотива, до выдумок черта и немецких штучек, когда на ярмарке их ждали удача и веселье?

О нищие духом! Настанет время, когда не только ваше тело, но и ваши мысли со скоростью локомотива устремятся вперед. Вы слезете с телеги невежества и захотите сравняться с теми, чей ум сегодня кажется вам адской силой. Наступит пора… а пока поезжайте с Богом, и — веселой вам ярмарки! А если встретите писаря из имения, скажите ему, чтобы в ярмарочной толкотне не потерял перстенька с бирюзой.

Пять инженеров во главе с Равицким остановились посреди дорога, окинули взглядом равнину и обозначенную фляжками линию.

— Сегодня, господа, — сказал Равицкий, — мы сэкономили железнодорожной компании пятьдесят тысяч рублей, на целую версту сократив дорогу.

— А кроме того, — добавил инженер такого же возраста и такой же представительный, как Равицкий, — избежали больших расходов по выкупу земли, что, оставь мы прежнюю линию, было бы неминуемо.

— И за все это компания должна быть благодарна вам, пан Равицкий, — сказал с иностранным акцентом очень молодой человек; его смуглое лицо, быстрые, резкие движения, словно он весь был на шарнирах, и пронзительные, огненные глаза указывали на то, что он чужеземец.

— Я думаю, господа, — ответил Равицкий, — что вы и сами бы заметили ошибку, но чем раньше мы это исправили, тем лучше. Заслугу, как вы это называете, я с удовольствием разделю с вами, — ведь мы действовали сообща. А сегодня не один из вас потрудился на этом солнцепеке побольше моего. У пана Клеменса даже щеки ввалились, а ты, Михал, живот свой на лугу растряс.

— Что правда, то правда, — ответил Михал, — чертовски подвело живот, и не только у меня. А перспектива невеселая, правда, не холодно, но голодно и до дому далеко.

— Очень сожалею, что не могу принять вас, как вы того заслуживаете, — весело ответил Стефан, — но чем богаты, тем и рады. Я распорядился приготовить обед в расчете на всех нас. У меня, как вы знаете, повара нет, но, говорят, голод — лучший повар. Живете вы далеко и, пожалуй, еще помрете с голоду, прежде чем до дому доедете, и грех этот будет на моей совести. Имение под боком, я провожу вас самой короткой, хотя, может, и не самой удобной дорогой. — Равицкий взял под руку пожилого инженера и бодро продолжал: — Дорогой коллега, мы, как старшие, пойдем впереди: где мы ползком, там молодые одним махом перескочат.

Инженер, к которому относились эти слова, был старше остальных и, видимо, находился в приятельских отношениях с Равицким. За ними шли два других инженера: один с виду чужеземец, другой — средних лет, с веселым лицом; это о нем Равицкий в шутку сказал, что он похудел за день. Замыкал шествие белокурый, бледный, но крепкого сложения молодой человек с голубыми глазами. Он тоже смахивал на иностранца, быть может, из-за оригинальной шапочки на голове.

— Как здесь красиво, правда, Михал — спросил Равицкий.

— Прелестно, недаром принеманский край славится красотой.

— Это еще что! Сам увидишь, Бог жалует не только заграницу; люди просто не знают, как здесь красиво, и стремятся в дальние страны.

— Говорят, в наших краях не на что потратить деньги и нет удобств для путешественников. И еще утверждают, будто бы у нас нечему поучиться, а мне кажется, это значит, что им негде разгуляться и себя показать. Особенно нас удивляет эта несносная Франция… — прибавил Михаил и с улыбкой оглянулся на идущего за ними молодого человека.

— Что вы там плохого говорите о Франции, господа? — весело отозвался тот. — Не забывайте, это отчасти моя родина.

— Ах, оставь пожалуйста, дорогой, — полушутя, полусерьезно возразил Михал, как видно недолюбливавший отчизну франков. — И чего ты защищаешь Францию? Разве ты француз? Отец твой родом из Варшавы, а твое французское происхождение ограничивается тем, что ты родился там, откуда нам доставляют знаменитые трюфели, да еще тем, что твоя мать была парижанкой. Ты сам как-то это говорил, и зовут тебя…

— Моя мать была парижанкой, но семья родом из Лотарингии, где некогда царствовал Станислав, король-философ. Какой это богатый и прелестный край! Какое там вино! А женщины! — и Кароль стал напевать арию Маргариты из «Гугенотов» Мейербера: «О, beau pays de la Lorraine!»[109]

— Что касается вина, — возразил Михал, обращаясь к Стефану, — то я предпочитаю венгерское: «Nullum est vinum nisi hungaricum»[110], — а что до женщин, то лучше наших соотечественниц не сыщешь на свете. Ты-то этого, Стефан, не знаешь, потому что живешь как отшельник, только с книгами да карандашами имеешь дело. Не понимаю, как ты можешь так жить? Клянусь, кто познакомится со здешними женщинами, красавицами и умницами, тот навсегда останется у их ног, даже если он такой же твердокаменный, как некий пан Стефан Равицкий.

Равицкому помешал ответить раздавшийся сзади голос.

— Meine Herren![111] — кричал отставший молодой человек, — пойдем помедленнее, страшно жарко.

— О пан Генрих! — вскричал инженер средних лет, которого называли паном Клеменсом. — Я не согласен с вашим предложением, я хочу есть и спешу пообедать. Поспешите и вы, дорогой Генрих, скоро наверняка будет тень и вода, и вы сможете освежиться.

Они остановились на краю длинного и глубокого оврага.

— Господа, — сказал Равицкий, — перед нами две дороги. Если хотите миновать овраг, нужно обогнуть холм и подойти к имению со стороны реки, что означает почти версту лишку. А если мы перейдем через овраг, то сразу же очутимся в саду, а оттуда несколько шагов до дома.

Все заглянули в овраг; его глинистые, гладкие и отвесные склоны лишь кое-где поросли карликовыми соснами, а по дну змейками вились серебряные шумные ручейки.

— Я пойду через овраг, — решил Кароль, стоя одной ногой на крутом склоне, и оглянулся на товарищей.

— Я тоже, — присоединился Клеменс, которому не терпелось поскорее поесть.

— И я, пожалуй, с вами, — отозвался Михал. — Ходили же мы по Альпам, надо и с неманскими оврагами познакомиться.

— Спуск очень крутой, а внизу вода, — сказал подошедший Генрих. — Monsieur Charles, вы упадете прямо в воду.

— В таком случае я послужу вам мостом, — возразил Кароль и начал спускаться.

— Прямой путь, — сказал Михал, — самый короткий. Так нас учили в школе, и сегодня еще раз доказал пан Равицкий, поэтому я тоже пойду через овраг.

С этими словами Михал начал спускаться по крутому склону; за ним последовал Клеменс.

Генрих поглядел им вслед, отер пот с лица, поколебался минуту-другую и, махнув рукой, побрел по гладкой дороге вокруг холма.

Из оврага донесся звонкий голос Кароля, напевавшего французскую песенку «En avant, tréres!»[112], и громкий, непринужденный смех Клеменса.

Немного погодя на другой стороне оврага между кустами разросшегося по косогору сада показался Равицкий. Скрестив на груди руки, он с улыбкой наблюдал, как по крутому склону карабкаются остальные. Кароль был бы впереди, если бы не спешил; он делал рывок вперед и скатывался вниз. И, наверное, сбылось бы предсказание Генриха, если бы не сосенка, за которую нетерпеливый молодой человек уцепился. Достигшим противоположного края оврага Равицкий подавал трость и вытягивал наверх. В этих схватках с крутизной смолкли и песнь Кароля, и смех Клеменса. Тот, кто взбирался по косогору, отдыхал, с трудом переводя дух. Толстяк Михал запыхался и отирал пот с лица. Только Стефан, казалось, не был утомлен; он стоял спокойно и с улыбкой глядел на товарищей.

— Что это за человек, Стефан! — воскликнул Михал, пыхтя, как паровоз. — Из камня ты сделан или из железа? Посмотрите на него, можно подумать, будто он не перелезал через этот проклятый овраг, — обратился он к остальным.

— Мы проходили обучение в Альпах, — с улыбкой ответил Равицкий.

— Ба! И я там бывал. Так ведь с тех пор сколько лет прошло!

— «En avant, frères!» — отдышавшись, затянул Кароль, и все стали подниматься по усыпанной гравием садовой дорожке в гору.

— А где сын Германии? — спросил Клеменс, заметив отсутствие товарища.

— Наверно, сидит в овраге, слушает, как шумит ручеек, и льет слезы, вспоминая юного Вертера, — рассмеялся Михал.

— Он, верно, пошел дальней, удобной, дорогой, — предположил Стефан. — Немцы предпочитают идти к цели наверняка, выбирая безопасный путь. И потом, он не был, кажется, в Альпах, как мы с тобой, Михал.

— Зато он поет о том крае, «где апельсины зреют», — сказал Клеменс.

— И где произрастает картошка! — засмеялся Кароль, прерывая пение.

Так, переговариваясь и смеясь, они скрылись в тенистой аллее парка.

Такие дома, как в Н., еще совсем недавно часто встречались в Литве; добротный, без претензии на роскошь, он свидетельствовал о достатке, изяществе и комфорте. Стены его, потемневшие снаружи, внутри были ослепительно белые, а в парадных комнатах обтянуты штофом. Мебель не изысканная, но красивая и удобная, пол устлан коврами, в настежь открытые окна со двора и из сада заглядывали вьющиеся растения, кусты жасмина, сирень и розы. По убранству этого тихого и уютного дома можно было судить о просвещенном уме его владельца. Равицкий занимал в доме две комнаты с окнами в сад; его окружала буйная зелень, и сюда доносился шум Немана.

Не прошло и часа после переправы через овраг, как инженеры сидели за столом. Звенели тарелки и бокалы, шел оживленный разговор.

— Помнишь, Стефан, — весело говорил Михаил, — le bon vieux temps[113] в Париже? Мы были там почти год. Мне очень не хотелось уезжать оттуда, и я никак не мог понять, почему ты не остался там, когда тебе предложили такую почетную должность.

— Я хотел вернуться сюда, — коротко ответил Стефан.

— А я, признаться, хотя не слишком люблю Францию, остался бы. Быть профессором в одном из научных центров Франции и лестно, и для дальнейшей карьеры выгодно.

— У меня на это иной взгляд, — последовал короткий ответ.

Видно, Равицкий был не из тех, кто любит распространяться о себе, а может, он был не в настроении.

— О, Париж, Париж! О, Эльдорадо! — вздохнул Кароль.

— Ой, monsieur Charles, я бы тебя вообще не пустил в Париж, — сказал Михал.

— Это почему же? — поинтересовался молодой человек.

— У тебя, юноша, в глазах — огонь, а для таких Париж — это скала, о которую разбивается будущность. Ох, молодость, молодость, — прибавил он.

— Оставь, Михал, молодость в покое, — отозвался Стефан. — Я люблю молодость, у нее всегда смех и песня на устах.

— Что-то ты слишком горячо защищаешь молодость, Стефан, — не сдавался Михал. — Видно, ты сам еще молод, впрочем, ты доказал это нам сегодня, когда преодолевал овраг.

— Мы-то с тобой, друг мой, хорошо знаем, сколько нам лет, — шутливо сказал Равицкий.

— Может, у тебя есть эликсир вечной молодости?

— Да, есть у меня такой эликсир, — ответил Равицкий. — Но, знаешь, я, пожалуй, избавился бы от него. Как вы считаете, господа, — обратился он ко всем, — может молодое сердце быть помехой для пожилого человека? — И он, против своего обыкновения, засмеялся громко и весело, но внимательное ухо уловило бы в его смехе тоскливую ноту.

Он задумался над своими словами, нахмурил брови, у рта залегли суровые морщинки. Но это длилось недолго. Вспомнив о своих обязанностях хозяина, он слегка провел рукой по лбу, словно отгоняя гнетущие мысли, и, подняв бокал, сказал:

— Господа, пью за успех будущей железной дороги!

— За успех дела рук наших! — закричал Кароль.

— Молодой человек, что вы сказали? — возразил Ми-хал. — Разве мы будем сами укладывать рельсы и делать насыпь? Разве это дело наших рук?

— Тогда выпьем за успех дела наших умов! — поправил Клеменс.

— Ja! Ja! Наших умов и наших денег, — закричал Генрих; у него карманы были набиты акциями железнодорожной компании.

— Немец, как без воздуха, не может жить без спекуляции, — шепнул Каролю Клеменс.

— Деньги — вещь бесполезная без ума и труда, то есть без головы и рук и, добавлю, без сердца, хотя люди считают, что можно прекрасно обойтись и без этого, — произнес Стефан.

— Я согласен с нашим уважаемым коллегой, — вскричал Михал, вставая со стула, — и пользуюсь случаем, чтобы воздать должное благородству, справедливости, неутомимости и возвышенности идей, — всему, что воплотил в себе наш друг и руководитель. — И, подняв бокал, он воскликнул: — За здоровье пана Стефана Равицкого, лучшего из друзей, гордость и славу нашего, как сказал бы какой-нибудь аристократ, ремесла.

Стефан сердечно поблагодарил, пожал протянутые руки, а когда все уселись на свои места, произнес ответную речь:

— Господа, если я и обладаю частицей тех достоинств, которые приписал мне наш дорогой коллега, я не могу считать их только своей заслугой и тем более не могу кичиться ими. Пан Михал говорил о товариществе, но разве трудно быть другом таких людей, как вы, идти одной дорогой с таким соратником, как он? А дорога эта прекрасна и начертана нашей профессией. «Ремесло!» — презрительно говорят аристократы. Пусть так, но оно благородней, чем ремесло прихлебателя, игрока или барышника. Как вам известно, господа, наше ремесло старо как мир и всегда достойно помогало человечеству преодолевать затруднения и несчастья, оно дает человеку оружие для борьбы с силами природы, осуществляет его замыслы, воплощает его мысль. Вспомним, друзья, что славные памятники труда и мысли человеческой, называемые чудом, это дело рук инженеров. Кто, как не инженеры, обуздывает воду, когда она выходит из берегов и уничтожает труд миллионов? Кто передвигает горы, создает моря, перекраивает материки? Кто построил знаменитые водопроводы, которые напитали влагой поля, высушенные раскаленным солнцем, — их следы и поныне сохранились в Сирии и Персии? Кто в непроходимых местах проложил дороги для римлян и их потомков? Кто возвел стены вавилонские, построил пирамиды, создал Меридово озеро, воздвиг морской маяк на Родосе? Кто построил корабли, бороздящие океан, перебросил мосты через пропасти, реки и моря? Кто пробил горы, проложил пути под водами и городами? Инженеры, господа, и никто другой! А делом чьих рук является телеграф, что вскоре свяжет оба полушария, опояшет земной шар стальной сетью проводов, сократит расстояния, поможет мысли человека безопасно и быстро циркулировать по свету? Кто тысячелетия назад соединил моря там, где ныне благородный Лессепс вновь прорывает каналы, строит города и вопреки мертвящей силе пустыни сажает сады? Ибо есть неоспоримые доказательства, что в давние времена моря сообщались между собой! Всюду и всегда это работа инженера.

Я перечислил лишь небольшую часть деяний инженера на суше и на воде. Но он совершает не меньшие чудеса под землей и под водой. Он нашел и извлек спрятанные там сокровища, без страха спускаясь в пучины вод и проникая в толщи скал. Именно он, воздвигая крепости, защищает отечество и, увы, создает орудия уничтожения. В профессии инженера соединились самые прекрасные и мирные науки: математика и учение о природе, предмет исследования которых — жизнь и условия жизни человека. Эти науки придают уверенность человеческим замыслам, какими бы фантастическими они ни казались; облегчают неосуществимую на вид работу; помогают человеческому сердцу своим страстным горением претворять мечты в дела. Господа! Человека сделали инженером чуть ли не первые его потребности, и потребностям этим нет конца, так как человечество движется все вперед и вперед. Прогресс ли это, простое ли движение, но инженер всегда будет необходим. Он пророет землю от полюса до полюса, переселит людей с земного шара на другие планеты, если человечеству будет дано совершить это чудо. Инженером был Архимед, который жаждал найти точку опоры для своего рычага, чтобы перевернуть землю. Мысль дерзкая, но достойная человечества, сила которого в его идеях. Инженер — это все человечество, неудержимо стремящееся ко всему, что прекрасно и полезно. Господа, выпьем этот последний бокал за здоровье всех инженеров на свете, за спасение человечества от бед с помощью ума, сердца и труда!

Тост Равицкого был встречен восторженными возгласами. Лица собравшихся выражали гордость и удовлетворение тем, что все они — представители благородного цеха инженеров, и восхищение человеком, который в людях пожилых, удрученных жизненными невзгодами, пробудил новые силы и веру в то, что их усилия не пропадут даром, а в молодых разжег желание трудиться не покладая рук.

Когда они разошлись, каждый задумался над тем, что надо сделать для блага человечества.

«Я должен придумать, как управлять воздушным шаром», — решил про себя пылкий Кароль.

«Как бы поскорей превратить пески Бранденбурга в луга?» — ломал голову Генрих.

«Как из воздуха получить горючее для парового котла?» — размышлял наедине с собой Клеменс.

«Как обуздать нашу любимую Вислу и другие реки; заставить людей строить дороги и делать реки судоходными?» — думал Михал.

Перед тем как расстаться, Равицкий попросил Кароля зайти к нему утром.

— У меня есть для тебя поручение в Д., там надо кое-что доделать.

— Почему же ты так поспешно оттуда уехал? — спросил его Михал.

— Мне нужно было быть здесь, — спокойно ответил Равицкий, но лицо его омрачилось.

Комната быстро опустела, и вскоре со двора донесся стук отъезжающих бричек.

Когда Стефан остался один, с ним произошла удивительная перемена. Никто не узнал бы теперь этого спокойного, даже веселого человека, чья мысль свободно парила над миром, — такая сильная, хоть и сдерживаемая боль исказила его лицо. Каждая черточка выражала мучительное страдание, тем более мучительное, что оно долго маскировалось спокойствием. Оно было как отблеск, как зарево полыхавшего в его груди огня.

Стефан долго большими шагами ходил по комнате, потом взял книгу и, подперев лицо руками, начал читать. Однако очень скоро он отложил книгу в сторону и с глубоким вздохом, словно хотел освободиться от давившей грудь тяжести, подошел к открытому окну и печальным взглядом уставился на игру мрачных ночных теней.


Той же ночью по дороге из Д. в Н. катился возок, запряженный рослой, предназначенной, видимо, для каретной упряжки, лошадью. В возке, держа одной рукой вожжи, полулежал молодой парень и глядел в небо. По обеим сторонам дороги шумел редкий лес, над стройными деревьями на сапфировом небосводе мерцали мириады звезд.

Черные глаза парня блестели в темноте, а эхо разносило по лесу звуки разудалой песенки.

Удивительные вещи творятся подчас на земле! Кто бы подумал, что между едущим ночью парнем и ученым инженером, погруженным в раздумье, существует тесная связь, такая тесная, какая бывает между человеком и его предназначением.

Загрузка...