Над деревушкой Н. вставало солнце. По Неману протянулись серебряные и пурпурные дорожки; кроны тополей чуть тронула позолота; в густых зарослях сада возвещали о своем пробуждении птицы.
Опершись на ограду, окружающую сад со стороны реки, Равицкий наблюдал пробуждение природы. Он смотрел на менявшие цвет воды Немана, на темневшую на горизонте стену густого прибрежного леса, — лес стоял притихший, не колеблемый даже легким ветерком, и лишь верхушки деревьев позолотила узкая полоска зари.
На лице инженера не было и следа вчерашних бурных переживаний. Быть может, как сильная мыслящая натура он поддался благотворному воздействию природы, по сравнению с величием которой мелкими и незначительными кажутся заботы и страдания человеческие. А может, он запрятал боль в глубокие тайники души, желая скрыть ее не только от людей, но и от солнечного света.
Он стоял, задумчивый, спокойный, и смотрел, а издалека, с лугов, долетало до него мычание коров и протяжные голоса людей, принимающихся за работу.
Внезапно у него за спиной раздались быстрые мужские шаги. Он обернулся и увидел идущего к нему с письмом в руках лихого черноглазого парубка. У Равицкого даже потемнело в глазах, — так сильно и неожиданно было впечатление: он узнал слугу пани Ружинской и ее брата.
— Как дела, Григорий? — спросил он, когда парень остановился перед ним. — Ты что, письмо мне привез?
Григорий почтительно, но без подобострастия поклонился и ответил:
— Пан Тарновский прислал вам книги и письмо.
Стефан нетерпеливо сорвал печать и прочел:
«Будучи добрым христианином, я хочу отплатить тебе, дорогой Стефан, добром за зло. Уезжая, ты даже не счел нужным попрощаться со мной, не сообщил, куда едешь. Но я знаком с тобой давно и уверен, что у тебя была на то причина, поэтому я нисколько на тебя не в обиде. Узнав о месте твоего пребывания, посылаю в твою Сахару, именуемую деревней Н., книжки, которые ты собирался выписать и которые нашлись у меня. Цивилизация испортила нас, создав потребности, каких не знали наши предки. Без книг, например, мы не можем жить, как без хлеба, а, насколько мне известно, в Н. нет ни Вольфов, ни Оргельбрандов[114]. Позволь же мне, дорогой друг, быть твоим поставщиком. К книгам я присовокупил несколько весьма занятных документов. Они достались мне в наследство от предков, а так как я люблю рыться в старых бумагах (разумеется, не геральдических), то взял их с собой в надежде встретить человека, которого они заинтересуют, и он разъяснит мне их смысл. Мне кажется, эти документы представляют известный интерес для истории края, в котором я родился. Они издавна являются собственностью нашей семьи, и мне хочется извлечь из них нечто полезное для всех. Обрати внимание на документы с подлинными подписями казацких старшин XVII века, а также на те, где содержится объяснение печальной истории Умани[115].
Буду рад, если просматривание бумаг доставит тебе несколько приятных часов. Поверь мне, я не позабыл тех лет, когда ты был мне и отцом и братом. Это благодаря тебе хорошие наклонности, заложенные во мне от рождения, получили надлежащее развитие, а о таких вещах, дорогой Стефан, забывают только негодяи.
Мне хотелось бы самому навестить тебя в твоем добровольном изгнании, на которое обрекла тебя работа, но не могу оставить Регину; у нее нет здесь близких знакомых, и она чувствовала бы себя очень одинокой без меня. Тебе известно, Стефан, как я ненавижу всякий фанатизм, но иногда мне кажется, что привязанность к сестре и дружба с тобой доходят до фанатизма».
Равицкий с минуту еще смотрел на листок бумаги. Глаза его были прикованы к одному слову, и этим словом было женское имя.
— Ты, наверно, устал, Григорий, — обратился он наконец к парню, — я вижу, ты ехал всю ночь. Иди, отдохни, я распоряжусь, чтобы тебя и твоего коня тут хорошо устроили. Коробку отнеси ко мне в комнату.
Когда Григорий ушел, он еще долго стоял, опершись на ограду и держа в руках письмо. Потом медленно направился к дому, мысленно говоря: «Генрик славный малый, но это не изменит моего отношения к его сестре».
Было еще очень рано, в доме, почти безлюдном, царила тишина. Равицкий, распаковав присланную Генриком коробку, принялся раскладывать и просматривать книги разных форматов и на разных языках. Тут была только что вышедшая и нашумевшая политическая экономия Стюарта Милля, исследование Жюля Симона о положении рабочих, несколько научных трудов польских авторов и две-три новейшие французские брошюры, посвященные итальянскому вопросу и живо занимавшей общественное мнение проблеме светской власти папы. Равицкий читал названия и листал первые страницы. Когда все книги были вынуты, он увидел на дне коробки серые, пожелтевшие от времени бумаги и стал по очереди их разглядывать. На одних виднелись огромные печати людей, в чьих руках в XVII и XVIII веках находилась власть в стране, на других он с интересом рассматривал удивительно своеобразные подписи. Он быстро пробежал глазами несколько прелюбопытных мест и с увлечением стал изучать этот маленький архив. По мере того как он просматривал, читал и складывал бумаги, перед его глазами вставали картины прошлого, которое воскрешали старинные печати, неразборчивые, большими буквами выведенные подписи и давний, дышащий стариной язык. От рукописей, исписанных диковинным почерком, пахнуло на него почтенной стариной, и он решил взять их у друга и показать эти ценные и любопытные документы какому-нибудь историку.
Вдруг среди старых пожелтевших бумаг Равицкий приметил тетрадку из тонкой белой бумаги. Он взял ее в руки, перелистал и увидел четкий мелкий женский почерк. «И это тоже относится к XVIII веку? — с улыбкой подумал он. — Что-то слишком современно она выглядит». На белой глянцевой обложке он прочитал эпиграф:
«Le bonheur dans le mariage consiste une parfaite entente des deux ames (Balzac)»[116].
«Ого, — снова подумал инженер, — эпиграф из Бальзака! Значит, это современный труд! Как же он попал между старинными бумагами? Впрочем, эпиграф мудрый и верный!..»
Он перелистывал тетрадь и, как это бывает, когда почерк тебе незнакомый, прочитывал отдельные слова и выражения. Сначала ему попалась на глаза фраза: «Дитя, а знаешь ли ты человека, которого любишь?» На другой страничке: «Он зевнул и пошел спать». Равицкий усмехнулся, но усмешка исчезла, когда он прочитал дальше: «Однажды над озером пролетели две ласточки, они взвились вверх и исчезли в зелени деревьев. Не знаю почему, я позавидовала им: «Как, должно быть, хорошо им вместе летать и щебетать!» Он задумался, машинально перелистывая белые странички, потом вновь прочел: «Горе тому, кто полюбит лишь внешность и тело», — и подумал: «Это в самом деле нечто занятное, очевидно, грустная женская исповедь. Конечно, это не исторический документ, а одна из тех невидимых сердечных трагедий, которых так много на свете. Правда, Генрик ничего не пишет мне об этой современной части своего архива, но, раз он мне прислал ее, стало быть, считает достойной внимания».
Равицкий присел к столу и стал читать тетрадь сначала.
Вокруг тихо-тихо. Мой сельский дом, овеваемый ветром, стоит, словно задумавшись, на опушке леса; осень сорвала последние листья с деревьев и устлала землю желтым, унылым ковром.
Тихо-тихо вокруг, и я одна.
Спускаются серые сумерки, и я не вижу ничего, кроме темных осенних туч. Часы отмеряют уплывающие минуты, и я вслушиваюсь в их монотонное тиканье и в шум дождевых капель, стучащих в оконные стекла.
Во мгле за окном ветер колышет белую астру: она еще жива, но вот-вот погибнет. Бедный цветок! Ты одинок, как и я. Белая астра, мы с тобой сестры!
Кто скажет, сколько печали и поэзии таит одиночество для юной души, когда, лишенная всех радостей жизни, она погружена в глубокое раздумье?
Кто отгадает, о чем тоскует и мечтает одинокое юное существо, внимая унылому шуму за окном и страданиям собственного сердца, когда перед глазами — дождевые тучи и серая мгла, а в ушах единственной музыкой звучит шум ветра.
Счастлив тот, кому во тьме, в непогоду с любовью и надеждой светят глаза любимого, для кого в глубокой тишине и уединении звучит дорогой голос. В тысячу раз счастливее тот, у кого, несмотря на осень, на сердце весна и он может пожать теплую дружескую руку; кто, вслушиваясь в отголоски вихрей, летящих по свету, может с сердечным словом на устах притулиться вместе с любящим и любимым человеком у домашнего очага. Есть люди, чья жизнь, как лишенная солнца и цветов тропка, одиноко вьется по земле, теряясь между различными дорогами. Весенние розы навевают на них грусть, осенняя мгла — слезы.
Я одна! Люди, понимаете ли вы, что означает это слово? Не понимаете? Так послушайте, я вам скажу. Впрочем, зачем говорить? Разве так уж вам необходимо понимать каждое слово вашего родного языка? Словечко это состоит всего из двух слогов, из четырех букв, звучит оно вроде бы мягко, и, произнося его, никто не кривит губ. Но что таит оно в себе? Разве суть, заключенная в нем, не сгибает, не ломает человека?.. Но что вам до этого?
Но, может, было бы все-таки лучше, если бы вы глубже вникали в смысл произносимых слов. Тогда вы поняли бы многое из того, чего сейчас не понимаете, и, может, научились бы больше любить и больше прощать!
Итак, если вы хотите, учитесь понимать это слово, которое звучит так мягко, но так жестоко калечит жизнь. Читайте его на бледных лицах, в истерзанных сердцах, в загубленных сокровищах мысли и чувства. Я не буду ничего вам рассказывать, — я не привыкла говорить о своих страданиях.
О, придите ко мне, воспоминания! С шумом ветра прилетите ко мне, отзвуки моего прошлого, такого короткого и, однако… долгого. Может ли миг быть коротким и вместе с тем долгим? Могут ли несколько лет вместить в себя столетие? Пусть ответит на это человек с горячим сердцем и ясным умом, который много страдал.
Развейся, мгла, заслоняющая минувшее! Пусть душа моя исповедуется в том, что было, и в том, что есть.
Придите ко мне, воспоминания, я хочу побыть с вами; если на мои глаза навернутся слезы, их не увидит никто, кроме молчаливых стен; если из груди вырвется короткий стон, его услышат только одиночество и… Бог…
Родилась я среди живописно раскинувшихся равнин в большом, красивом доме, белевшем на фоне дубравы. За садом протекала узкая и быстрая речка, голубой лентой опоясывавшая зеленую лужайку.
Родителей своих я не помню, ибо, как говорит поэт: «Первая лилия, расцветшая на могиле моего отца, была мне ровесницей, а первая роза с могилы матери — моей младшей сестрой».
Воспитывалась я у тетушки, моей опекунши. С первых же дней отданная на попечение бонн и гувернанток, я видела ее редко. Когда тетушка входила в комнату, где я играла и училась в кругу чужих, лицо ее было холодно, она говорила только с окружающими, а со мной — никогда и на прощание лишь слегка касалась губами моего лба. Ее равнодушие вызывалось не нелюбовью ко мне, а прирожденной холодностью.
Родители оставили мне значительное состояние, и средств на мое воспитание не жалели. Но ничто не может возместить горячей родительской любви и заботы, которые несказанной прелестью наполняют жизнь ребенка с первой минуты его появления на свет и оставляют неизгладимый след на всю жизнь.
Брат, который был старше меня на несколько лет, учился вне дома, потом долго путешествовал, и я росла одиноко под присмотром целого сонма почтенных наставниц.
Красота и кротость, свойственные мне с колыбели, а также отсутствие общества ровесниц и привычной для других детей родительской ласки постепенно развили во мне мечтательность и болезненную чувствительность, которую я старательно скрывала от всех.
Помню, не раз в погожий летний день, покинув широкие аллеи сада, я убегала в тенистую дубовую рощу и, усевшись под деревом и закрыв руками лицо, прислушивалась к шелесту листьев. Этот шелест убаюкивал меня. Я ни о чем не думала, бессознательно внимая лесному разговору.
Или вечерами, когда на небе загорались звезды, я садилась на берегу реки и смотрела на медленно катящиеся волны, в глубине которых мерцали голубые огоньки.
Но самым большим наслаждением для меня было, когда издалека, откуда-то из-за горизонта, доносились тоскливые звуки народных песен. Эти песни, плывущие по равнине, наполняли меня чувством, назвать которое я не умела. Радостным его не назовешь, ибо из глаз моих лились тихие слезы, но причины их я не понимала. Неужели звуки музыки и песня, в которых люди выражают свою боль, пробуждали в сердце ребенка предчувствие его будущих страданий?
Родителей своих я не помнила, даже эхо погребальных песен, сопровождавших их на кладбище, не сохранилось в моей памяти, но я часто думала о них. Как живая вставала перед моими глазами мать, красивая, ласковая, с короной золотых волос над белым лицом. Отец представлялся мне таким, каким я видела его на портрете: высокого роста, серьезный, с длинной седеющей бородой и темными добрыми глазами. Я воображала их улыбки, ласки, слова и долго вглядывалась очами души в эти призраки моей фантазии, в то время как из глаз, глядящих на белый свет, катились слезы, которые я принимала за поцелуи, посылаемые мне родителями с того света.
Исключая эти минуты мечтательного настроения и грусти, мои детские годы текли спокойно и безмятежно. Обычно я была весела и приветлива, но окружавшая меня атмосфера холода вызывала в душе страстное желание любви и тщательно маскируемую скрытность; а отсутствие общества ровесников и постоянные занятия придавали моим забавам необычную для детей серьезность.
Годы шли быстро, и в один прекрасный день на меня надели длинное платье, уложили косы вокруг головы и сказали, что я взрослая барышня.
Взрослая барышня! Сколько очарования в этих словах для девушки, расстающейся с детством! В длинном платье, с искусной прической, с розовыми грезами, теснящимися в голове, дитя, только что названное человеком, парит над землей, подобно мотыльку, освободившемуся от кокона. Наскучившие ежедневные занятия, педанты учителя и всякие грамматики, арифметики, географии остались позади. Впереди — жизнь со всеми ее прелестями, с шумом, блеском, весельем и любовью. Любовью! Какая взрослая барышня не мечтает о любви? Иногда еще до того, как надето длинное платье, сердечко громко стучит, когда глаза пробегают по страничкам читаемого тайком романа. Но это — контрабанда, тайна, и только положение взрослой барышни дает право воображению отпустить вожжи и строить воздушные замки.
Звание барышни дает вчерашнему ребенку право на мечты, вводит его в мир чувств и дел взрослых, но дает ли оно ему при этом достаточную осведомленность для управления своими мечтами, дабы они не заглушили голоса здравого рассудка? И достаточно ли у взрослой барышни здравого смысла и твердости духа, чтобы быть ей опорой и якорем спасения в этом новом, полном опасности, мире?
Очень часто, получив скорее блестящее, чем основательное воспитание, скорее кукла, а не человек, дама, а не женщина, барышня вступает в жизнь с разгоряченным сердечком; в глазах ее сверкает жажда блеска, веселья, любви, но мысли у нее еще совсем детские, она не умеет толком разобраться ни в чем — ни в обществе, ни в людях, ни в самой себе. И вот бедный ребенок, отныне именуемый человек, закружившись в водовороте событий, теряется, ничего не понимает и, как сбившийся с курса моряк, ищет гавани, в которой надеется обрести осуществление своих грез. Замороченная, малообразованная, мечтательная головка молит: «Скорее!» И сердце, рвущееся к жизни, молит: «Скорее!» — а вспыхивающие вокруг огоньки манят ложным блеском. Ребенок, провозглашенный человеком, с восторгом хватает сусальное золото, радуясь, что у него в ладонях столько маленьких солнц. Как некогда по мягкой мураве за бабочкой, с легкостью скользит он теперь по открывшейся перед ним дороге жизни. Если он ошибется и выберет не ту дорогу, если мечты оплетут его золоченой сетью и он оступится, окружающие не увидят в этом ничего особенного. Кто виноват, что ты ошиблась? Ведь ты взрослая барышня.
Не следует ли передать этот вопрос на здравый суд педагогов?
По сравнению с другими я, можно сказать, получила блестящее образование, но, тем не менее, став барышней, в своих суждениях о жизни и обществе была еще совершенным ребенком.
Впервые надев длинное платье и получив право распоряжаться своим временем, я побежала к своей молоденькой учительнице, которая осталась при мне компаньонкой, и, радостно схватив ее за руку, воскликнула:
— Я уже барышня! — И немного погодя спросила: — Что же я буду теперь делать?
— Выйдешь замуж, — невозмутимо ответила панна Мальвина.
«Замуж!» Такое короткое слово, но какой оно учинило переворот в моей голове! «Конечно, — думала я, — выйду замуж, — но за кого?» До сих пор я не была знакома ни с одним молодым человеком, но уже прочитала несколько романов и в мечтах рисовала себе самых различных героев.
Итак, все дальше и дальше в страну грез! И что только не грезилось моей детской головке! Я не знала, чего хочу, каким должен быть человек, которого полюблю, но мечты мои вились золотистой нитью, складываясь в сверкающее слово «Любить!». Любить! Кого? Как? Я не знала. Но это неопределенное желание еще усиливалось оттого, что меня всегда окружала атмосфера холода. Я по-прежнему сиживала над рекой, любуясь отражением золотых звезд; по-прежнему слушала шум ветра и эхо далеких песен, но сердце мое не было таким спокойным, как река, оно тосковало, как песни, доносившиеся издали.
Если бы в то время мне дали полезную, требующую усилий работу, указали бы цель, которая бы меня увлекла, тогда, быть может, в занятиях, в серьезных размышлениях успокоилось бы мое сердце, растревоженное разгоряченным воображением, и молодые силы, распиравшие грудь, нашли бы себе применение. Но мне разрешили распоряжаться своим временем и не подсказали, чем его заполнить с наибольшей пользой. В моей комнате, правда, были шкафы с книгами, пяльцы с начатым вышиваньем, и я читала по нескольку часов в день, вышивала по канве цветы, но времени для мечтаний у меня оставалось достаточно. И сумятица в моей голове с каждым днем росла.
Не лучше ли было ясно и наглядно объяснить юной девушке, вступающей в жизнь, всю значительность жизни, ее горести и радости? Не лучше ли было бы нарисовать перед ней широкую картину того, что мы называем обществом, и сказать: «Смотри! Тебе надлежит занять здесь место. Выбери же его!» Лучше было бы не просто вложить в руки ребенка книгу и сказать: «Учись!», а объяснить, чему и для чего надо учиться, объяснить, что целью, венцом учения должно стать дело. И прежде чем ребенок начнет самостоятельную жизнь, исподволь научить его думать над тем, что такое милосердие, жертва, человеческие страдания. Научить дитя понимать самое себя, свои потребности, чувства, влечения, чтобы, сообразуясь с ними, оно могло бы выбрать наиболее подходящий для себя жизненный путь.
Все эти вопросы я передаю на суд матерей.
Зимой, как это принято, я в сопровождении тетушки стала выезжать в свет. Меня занимали новые знакомства, я радовалась веселому обществу ровесниц, но взором я искала среди мужчин героя своего будущего романа, который заполнил бы пустоту, образованную в моем сердце отсутствием родительской ласки.
Однажды в комнату, где я сидела и разговаривала с Мальвиной, вошла тетушка, а за нею следом лакей внес большую картонку. Тетушка сказала мне, как обычно, безразличным тоном «добрый день» и поцеловала в лоб, а лакей открыл картонку, и я увидела прелестное бальное платье из белого крепа.
— Мы приглашены на бал, — сказала тетушка, а восхищенная Мальвина тем временем одной рукой разглаживала складки платья, а в другой держала венок из ландышей. — Я выписала для тебя из города этот наряд, чтобы ты могла предстать в незнакомом обществе, как это подобает твоему происхождению и состоянию. И помни, дорогая, — добавила тетушка, — твое поведение также должно отвечать тому, что свет и я вправе ждать от тебя после столь тщательного воспитания.
С этими словами тетушка вышла, а я глубоко задумалась. Итак, я должна вступить в блестящий и шумный свет, который знала только по книгам и рассказам моих новых более взрослых приятельниц. Тетушка сказала: общество чего-то от меня ждет и я должна оправдать его надежды. Но почему она не сказала, чего именно ждет от меня общество? Почему на пороге новой жизни, полной загадок и тайн, она не предложила мне ничего, кроме бального платья, — ни совета, ни поддержки? От дара ее и предостережения веяло холодом, тем холодом, который пронизывал все мое детство, и меня охватили тоска и страх. Рядом не было никого, кто бы разумно, с любовью позаботился обо мне. Я подняла глаза на портрет отца и, вглядываясь в его исполненное глубокой мысли лицо, подумала: «Если бы ты был сейчас со мной!» И из глаз моих скатилась слеза на венок из ландышей и лежащий передо мной первый бальный наряд.
— Ты плачешь, Регина? — удивленно воскликнула Мальвина.
— Мне что-то грустно, — сказала я, взяв за руку добрую девушку.
— Чего тебе грустить? Грусть — удел бедных, а ты богата и красива. Увидишь, как будет весело на балу, тем более…
— Что тем более? Договаривай, Мальвина! — заинтригованная, просила я.
— Тем более, — лукаво продолжала Мальвина, — что… на балу будет некто весьма интересный…
— Кто?
Мальвина разожгла любопытство, а потом сказала:
— Анелька В. говорила мне как-то, что ее родители дают этот бал в честь их близкого родственника, кузена Альфреда Ружинского, недавно возвратившегося из дальнего странствия.
— А еще что она говорила?
— Что красивее и милее человека она не встречала. А про богатство его я и сама слышала.
Я задумалась, и в моем разгоряченном воображении рисовался образ пана Альфреда. Воображение разыгрывалось, а сердце все сильнее жаждало любви и беспечного веселья, — о такой жизни я, одинокая сирота, лишь мечтала или видела ее во сне.
Восхищенная моим прелестным платьем, Мальвина спрашивала, почему я не проявляю к нему никакого интереса. Но мои мысли, путаные, туманные, расплывчатые, никогда не привлекала блестящая мишура.
Когда я вспоминаю свое безразличие к вещам, которые вызвали бы восторг у тысячи моих сверстниц, мне кажется, сама природа наделила меня серьезным отношением к жизни и пренебрежением ко всему, что многим подменяет счастье.
Наконец наступил день бала. Опираясь на руку хозяина дома, который вел и мою тетушку, я вошла в огромную, ярко освещенную, наполненную гостями залу. Подружки окружили меня и стали расхваливать мой наряд, уверяя, что он мне очень идет. В самом деле, я видела, что на меня смотрят, и до слуха моего донесся шепот:
— Регина Тарновская, до чего хороша!
— А глаза какие, а цвет лица!
— Богата ли?
— Полмиллиона приданого…
— И одета со вкусом…
— Изящна, молода… и т. д.
Смущенная, зардевшаяся от горячего шепота и взглядов, направленных на меня, я села рядом с тетушкой. Какое-то время еще длился шум, производимый входящими, которые здоровались, обменивались замечаниями, как вдруг из-за лимонных и апельсиновых деревьев, маскировавших дверь в соседнюю комнату, грянула музыка — громкий, быстрый, порывистый вальс. В залитой светом зале, как легкие разноцветные облачка в благоуханном воздухе, замелькали платья дам. Ярче засияли дрожащие на груди бриллианты, заблестели глаза, на лицах вспыхнул румянец.
Я заметила, как хозяйка дома шепнула что-то незнакомому молодому человеку и вместе с ним подошла ко мне.
— Хочу представить тебе, ma toute aimable[117], — сказала она, доверительно беря меня за руку, — моего кузена пана Альфреда Ружинского. — Médiocre causeur mais excellent danseur[118], — прибавила она с улыбкой.
Сердце мое тревожно забилось, но я смело подняла глаза и увидела молодого красавца. Среднего роста, стройный, с белокурыми вьющимися волосами, он выглядел лет на двадцать шесть. У него было удлиненное, бледное лицо и большие ярко-синие глаза.
Альфред поклонился и пригласил меня на вальс.
Мы сделали несколько кругов по зале, потом Альфред усадил меня на прежнее место и сел рядом. Некоторое время мы молчали, я, опустив глаза, созерцала свой веер из перьев. Наконец я услышала бесцветный, равнодушный голос:
— Вы живете далеко отсюда?
— В трех милях.
— В трех милях! — оживившись, воскликнул Альфред. — Ваши лошади, наверно, из сил выбились, ведь дорога-то ужасная!
Я тогда еще плохо разбиралась, что принято в обществе, а что нет, и восклицание Альфреда по поводу наших лошадей не показалось мне таким нелепым, как могло бы показаться в более позднюю пору моей жизни. Но все же я почувствовала инстинктивно его неуместность и, слегка удивленная, посмотрела на Альфреда.
Этот второй мой взгляд подтвердил, что Альфред очень красив. Густые вьющиеся волосы отбрасывали тень на белый лоб, большие глаза, как незабудки, синели на бледном лице. Но выражение его красивого лица меня поразило, — до этого я никогда не видела ничего подобного. Глаза, словно стеклянные, с каким-то тусклым блеском, неподвижно смотрели в пространство; когда он говорил, губы двигались медленно, без улыбки, будто автоматически. Стройный и сильный, он держался слишком прямо и скованно. Эта неподвижность меня несколько удивила, но я не нашла в ней ничего отталкивающего. Напротив, меня даже заинтриговала эта холодность, тусклый блеск глаз и молчаливые или едва размыкающиеся уста. Красота молодого человека произвела на меня сильное впечатление, я невольно почувствовала к нему симпатию, в голове вертелись слова, где-то услышанные или прочитанные: «Тихая вода — глубока».
Застенчивость не была в числе моих добродетелей или недостатков, и я первая прервала молчание:
— Вы долго путешествовали?
— Два года, — ответил Альфред, по-прежнему глядя на меня своими стеклянными, безжизненными глазами.
— А в каких странах вы побывали?
— Полгода был в Италии и Франции, остальное время в Англии, — ответил он, не спуская с меня глаз.
— Странно, почему вы так много времени провели в Англии. Я бы предпочла Италию и Швейцарию, даже Париж.
Альфред помолчал, потом со свойственным ему безразличием ответил, медленно цедя слова:
— В Англии отличные лошади, и я каждый день бывал на скачках. В Италии и Франции много красивого, но таких лошадей, как в Англии, нет.
Тут меня пригласили танцевать, и наша беседа прервалась.
В тот вечер я мало танцевала с Альфредом, так как молодых людей было много и с каждым из них я должна была танцевать. Но ни один из них не удостоился моего внимания; я следила глазами за красавцем, о котором мечтала вот уже несколько дней и чья внешность очаровала меня. Приятельницы шептали мне на ухо: «До чего пан Альфред красив! Как прекрасно он танцует!» «Значит, не только мне он кажется красивым», — подумала я и тихонько спросила Мальвину:
— Не правда ли, пан Альфред красив?
— Очень, — ответила та и добавила: — А как он все время смотрит на тебя!
От этих слов мое сердце забилось сильней, я взглянула на Альфреда, стоящего неподалеку, и встретилась с его неподвижным, безжизненным взглядом, прикованным к моему лицу. И почувствовала, что краснею.
— Он, наверно, очень добрый, — шепнула я своей компаньонке.
— Несомненно, как и то, что он уже влюблен в тебя.
Слова Мальвины наполнили меня неописуемой радостью. Значит, меня кто-то любит! А мне казалось, что я никому не нужна. И во мне шевельнулось что-то вроде благодарности к молодому человеку.
Бал подходил к концу, танцы прекратились. Думая об Альфреде и словах Мальвины, я почти не слыхала, что говорила мне приятельница, когда послышался сильный, чистый тенор, и я увидела сидящего у фортепьяно Альфреда, — он пел.
— У моего кузена чудесный голос, — сказала Анелька, садясь рядом со мной, — я попросила его спеть.
Альфред пел превосходно. Я сама играла и пела, а тогда была еще в таком состоянии, когда музыка особенно трогает и волнует. С наслаждением слушала я, упиваясь сильным, чистым голосом. Лицо Альфреда по-прежнему было неподвижно, бледно и безжизненно, но голос его крепчал и по временам в нем звучала такая страсть и нежность, будто в груди у него — неиссякаемые сокровища любви, вулкан страсти. В голове у меня мутилось, я чувствовала, что дрожу и с трудом сдерживаю готовые пролиться слезы.
Песня смолкла. Альфред медленно поднялся и обратился к своему приятелю:
— Я брал в Париже уроки у Рубини и разучивал с ним эту арию, — и прибавил: — A propos! ты видел, Михась, мою Леди, которую я привез из Лондона? Каштановая, с белой стрелкой, чистой английской породы, parole d'honneur! [119]
Эти слова на редкость не соответствовали пению Альфреда, но я тогда этого не поняла. Они едва коснулись моего слуха, их заглушал красивый тенор, который все еще звучал у меня в ушах, а в груди уже пела песня любви.
Когда тетушка кивнула мне, давая знать, что пора ехать, ко мне подошел Альфред. Залившись румянцем, вся дрожа, я взглянула на него глазами, полными слез, он же смотрел на меня с присущим ему холодным безразличием. И вдруг я приметила слабую искорку в его глазах и легких румянец, выступивший на его обычно бледном лице.
— Я скоро навещу вас, — сказал он и протянул мне руку.
Из моего венка выпал на платье белый ландыш. Я подняла его и, подавая Альфреду этот маленький цветок, ответила:
— Буду ждать вас.
В его красивых голубых глазах снова вспыхнула искорка — ярче прежней. Почти теряя сознание, я попрощалась со всеми и поспешила за тетушкой.
Подробности того вечера встают в моей памяти так ясно потому, что он решил мою судьбу: это был мой первый шаг в мире чувств и борьбы, в мире, где я обрела… страдание.
Всю дорогу до дома, пока карета быстро катила по гладкой дороге, я бодрствовала, сидя между спящими тетушкой и Мальвиной. Перед глазами неотступно стоял образ Альфреда, в ушах звучали его последние слова и голос, исполненный страсти, когда он пел.
В утренней ясной синеве неба всходило солнце, и я, высунувшись в окно кареты, смотрела на пылающую пурпуром линию горизонта и думала: для меня всходит солнце новой жизни, наступает утро любви и счастья.
«Это он! Он, о ком я мечтала, кто полюбит меня, мой избранник, мой суженый!»
По приезде домой я опустилась на колени перед портретом отца и сказала: «Я нашла его!»
Никому больше не открыла я своих мыслей и вспыхнувшего чувства, — одиночество, в котором прошло мое детство, научило меня сдержанности и молчаливости.
Портрет отца был моим алтарем, перед которым с самого раннего детства я исповедовалась во всех своих грехах и чувствах, в горе и радости. В это утро я обращалась к любимому отцу не со слезами, а с улыбкой надежды и упования.
Ах, почему умершим не дано спускаться на землю к своим близким со словами предостережения и сердечного наставления!..
Через несколько дней с пылающим лицом и бьющимся сердцем я принимала Альфреда у нас в гостиной. Он приехал с кузиной и ее дочерью, которая, едва переступив порог, шепнула мне:
— Наш кузен влюбился в тебя à la folie[120].
A ее мать приветствовала меня с той преувеличенной нежностью, с какой приветствуют девушек на выданье матери, тетки и кузины, покровительствующие молодым людям.
— Ты произвела фурор на балу, — сладким голосом пропела пани В., нежно целуя меня в лоб. — Да разве можно было не восхищаться такой прелестной девушкой! — прибавила она, умильно заглядывая мне в глаза.
Альфред всего несколько раз подошел ко мне и говорил, как обычно, мало, с видимым усилием, но не сводя с меня своих голубых глаз, которые, хотя ничего не выражали и ни разу не загорелись даже тем слабым огоньком, который я заметила на балу, показались мне очень красивыми. И правда, по форме и цвету они были восхитительны, как и удлиненное, матово-бледное, с классическими чертами лицо Альфреда. Теперь такая красота показалась бы мне бездушной, мертвой, но тогда я пришла в восторг. Когда Альфред подсел к фортепьяно и запел, я была до того увлечена и ослеплена, что вовсе не замечала, что лицо его не озаряет ни чувство, ни мысль. Противоречие между холодной красотой статуи и страстным, проникновенным голосом воистину околдовало меня. Я вся дрожала от волнения и повторяла про себя: «Люблю!»
После отъезда гостей тетушка сказала:
— Мне кажется, пан Альфред вскоре сделает тебе предложение. Поздравляю, это завидная партия, и человек он очень благовоспитанный.
Действительно, однажды утром после нескольких визитов, во время которых Альфред почти ничего не говорил, а только не сводил с меня глаз и иногда пел, тетушка позвала меня к себе в комнату и сказала:
— Вчера пан Альфред через пани В. сделал тебе предложение. Я желаю тебе счастья и ни на чем не буду настаивать, поступай, как сочтешь нужным, — ты молода, богата и можешь не торопиться с выбором. Но, как твоя опекунша, я должна сказать, что другую подобную партию найти нелегко. Если ты ничего не имеешь против пана Альфреда, отвергать его предложение, по-моему, не следует.
Не успела тетушка договорить, как я, заливаясь слезами, бросилась ей на шею. Мои слезы и столь редкий в наших отношениях порыв удивили тетушку.
— Что с тобой, Регина? Отчего ты плачешь? — слегка отстранив меня, холодно спросила она.
— От счастья! — прошептала я сквозь слезы.
— Не будь столь восторженной, я не нахожу для этого причин. Девушка из хорошей семьи, с таким приданым, как у тебя, образованная, всегда может рассчитывать на подобную партию. Если предложение пана Альфреда, которое я считаю подходящим, отвечает и твоему желанию, тем лучше и тем меньше повода для слез.
При мысли, что на свете есть человек, который меня любит, я была бесконечно счастлива. Сама же я любила Альфреда той первой, еще полудетской, неопытной, но горячей любовью, которая не заглядывает в душу, а слепо восхищается внешностью и голосом и увлекает свою жертву на краткий миг в небеса, на всю жизнь — в пропасть.
В те несколько месяцев, что прошли от обручения до свадьбы, мы почти не виделись с женихом. Он уезжал то к себе в имение приготовить дом к моему приезду, то в город, чтобы купить коляску, карету и прочие дорогие, красивые вещи, которыми так тешатся молодые богатые пары в первое время после замужества, не подозревая, что скоро на это сусальное золото прольются слезы и искусственный блеск покроется ржавчиной.
Между тем я готовилась к празднику жизни, который вскоре должен был для меня наступить. Незадолго до того я прочитала какой-то роман, в котором замужество называлось «торжество молодости», — «fête de jeunesse». И мне оно представлялось лучезарным праздником, а Альфред солнцем. Он завладел всеми моими помыслами, я представляла его себе добрым, любящим, милым и веселым другом и наделяла всеми достоинствами, какие подсказывало мое воображение. Когда мне бывало грустно, я думала: «Альфред меня развеселит». Когда я чего-то не понимала или что-то хотела узнать, то мечтала: «Он мне все объяснит, он меня всему научит».
Альфред стал моим кумиром. Как для верующего образ божества сияет непорочной чистотой, так и в моих глазах ни малейшая тень не падала на того, кто должен дать мне все, чего до сих пор я была лишена: дружбу, любовь, нежную заботу.
Как цветок раскрывается под лучами солнца, так и я становилась серьезней, взрослей под влиянием любви и надежды. Когда Альфреда долго не было, я скучала, но радужные мечты о будущем скрашивали мою тоску. В ожидании приезда жениха я впервые задумалась о том, что я буду делать на новом жизненном поприще, которое открывается передо мной. И вот я мечтала, как в красивой усадьбе, куда привезет меня Альфред, каждое утро мы будем приветствовать друг друга радостным возгласом: «Добрый день». Летом вместе с приветствием я принесу Альфреду белый цветок с каплями росы, сорванный на восходе солнца, и поцелую его. При этом я невольно краснела и, стыдясь самой себя, опускала глаза; я гнала от себя эту мысль, но она возвращалась вновь и вновь — пламенная, обжигающая, заставляя сердце сладко замирать. «Потом, — мечтала я, — мы пойдем рука об руку в парк и будем вместе любоваться плывущими по небу облаками, цветущими розами и солнечными бликами в широких старых аллеях. Я с шитьем, а он с книжкой сядем в зеленой беседке, и я стану внимать возвышенным истинам, которые он будет читать своим чарующим голосом. Вместе с ним! Вместе в мир знаний и добра!» И он непременно впереди, чтобы освещать, указывать мне путь. Да, Альфред всегда был впереди, я не сомневалась, что он умнее и образованней меня, молоденькой, неопытной, мечтательной девушки! Вместе помогать бедным, вместе веселиться и болтать в кругу друзей! Вместе, но он всегда будет впереди!
Вот какая грезилась мне идиллия. Когда же приезжал Альфред, всегда ненадолго, я не рассказывала ему ни о чем, да он и не вызывал меня на это, но, глядя на него, слушая, как он поет, я вновь рисовала себе эту идиллию.
Спросила ли я себя спокойно и трезво: способен этот человек сопровождать меня на пригрезившемся мне пути?! Нет! У меня не было и тени сомнения! В его молчании мне чудилась бездна мыслей и чувств, на дне которой лежат сокровища, а короткие, будничные разговоры лишь прикрывают эти сокровища.
Празднуй, празднуй, век младой,
Сон прекрасный, сон златой!..
Торжественный день приближался. Приехал мой брат, оповещенный о свадьбе. На следующее утро после его приезда я задумчиво сидела в гостиной с книгой в руках. В соседней комнате брат разговаривал с тетушкой. Альфред, как обычно, отсутствовал. Погруженная в свои мысли, я не сразу услышала голос брата:
— Но, дорогая тетушка, Регина еще дитя! К чему спешить и выдавать ее за человека, с которым она не будет счастлива?
— Ты преувеличиваешь, Генрик, — как всегда, спокойно отвечала тетушка. — Надеюсь, ты веришь, что я тоже желаю Регине счастья, а пан Альфред для нее подходящая партия. Чего недостает ему? У него есть все: имя, богатство, он хорошо воспитан, красив. В впрочем…
— Дорогая тетушка, вы забыли еще о двух вещах: о чистокровных лошадях и его редкостной глупости.
При последних словах я обомлела! Как! Мой брат говорит такое об Альфреде? Мне даже показалось, что я возненавидела Генрика. Я вскочила и убежала к себе в комнату, чтобы не слышать кощунственных слов. Однако Генрик сам пришел ко мне. Ему было тогда года двадцать три. Высокий, красивый, исполненный достоинства, он был похож на отца, и его умное лицо, добрые задумчивые глаза вызывали во мне искреннюю сестринскую любовь и уважение.
Генрик сел рядом со мной и взял меня за руку. Я взглянула на него гневно, с неприязнью, но в глазах его, обращенных ко мне, блестели слезы, губы по-братски приветливо улыбались. Я почувствовала, что гнев мой утихает, и горячо пожала его руку.
— Регина, — глядя мне в лицо, спросил Генрик, — скажи откровенно и прямо, почему ты выходишь замуж за пана Альфреда?
— Потому что люблю его, — подумав немного, прошептала я.
— Дитя, а знаешь ли ты человека, которого любишь? — спросил Генрик, вставая и отпуская мою руку.
Я молчала, а он продолжал:
— Знаешь ли ты, что у этого человека холодное сердце, которое бьется сильней лишь при виде красивой лошади? Знаешь ли ты, что он полюбил тебя, если вообще его чувство можно так назвать, за красивое личико и стройную фигуру, а не за ум и душу, которую он никогда не поймет. Он полюбил тебя не как человека, а как животное. Регина, ты сейчас не понимаешь, что это за любовь! Ты ни себя не знаешь, ни его, и не представляешь, каков будет он и какой ты. Сестра, еще есть время! Остановись, не то погибнешь!
Он взял меня за руку и хотел обнять, но я с силой вырвалась и, вся пылая и дрожа, закричала:
— Не верю, не верю!
Генрик в отчаянье опустил руки, но потом снова подошел ко мне и заговорил:
— Регина, послушай…
— Генрик, — пылко воскликнула я, — я люблю Альфреда и верю в него, не говори мне больше ничего, не то я возненавижу тебя.
— Итак, все кончено! Почему я не приехал раньше, почему меня не известили заранее! — вскричал Генрик и, закрыв лицо руками, выбежал из комнаты.
Я весь день дулась и грустила, не выходила из комнаты, чтобы не видеть брата. Но утром, едва раскрыв глаза, я вспомнила его слова и напрасно старалась изгнать их из памяти. Я не верила ему, но сердце болезненно сжималось, и они повторялись на разные лады. «Он полюбил тебя за красивое личико, а не за ум и душу, полюбил как животное!» «Значит, существует разная любовь? — думала я. — А я сама, как я его люблю?» — спрашивала я и не находила ответа, так как не знала жизни.
«Не как человек, а как животное!» — эхом отзывалось во мне. Напрасно спрашивала я себя, что это значит, моя мысль блуждала в лабиринте, из которого ее не вывела бы и нить Ариадны. Мне было всего семнадцать лет, и воспитана я была образцово, то есть в полном неведении того, что значит для женщины любовь, которая составляет суть и содержание ее жизни.
Я продолжала любить Альфреда как до разговора с братом, но уже спрашивала себя, как и за то его люблю. Я загрустила, хотя и не верила Генрику.
Когда утром я вошла в гостиную, тетушка говорила с братом о приданом.
— Регина, у тебя полмиллиона приданого, — бесстрастным тоном сообщила тетушка.
— А от меня, — сказал Генрик, — прими, как свадебный подарок, деревню Милую. Деньги деньгами, но мне хочется, чтобы к тебе перешла часть отцовских владений, поэтому я дарю тебе его любимую деревушку.
Я бросилась брату на шею, благодаря его не за дар, — мне казалось, что у меня и без того немало всего, — а за то, что он отдал мне землю, в которой покоился наш дорогой отец, где на пригорке, среди елей белеет памятник на его могиле.
Наконец наступил день свадьбы, дом наполнился голосами многочисленных гостей; приехал и Альфред.
Мне было грустно и становилось все грустнее с приближением решительной минуты. Когда приехал жених, я обрадовалась, но холодность Генрика и сдержанность Альфреда огорчили меня. Альфред за целый день ни разу не подошел ко мне, только иногда я ловила на себе его взгляд. И, странное дело, глядя на него, я не могла отделаться от вопроса, вызванного словами брата: «Как он любит меня?» И впервые подумала: «Почему он так мало со мной разговаривает?»
Гости заметили недовольство жениха; он молчал упорней, чем всегда, лишь изредка перекидываясь словами с окружавшими его молодыми людьми.
Смеркалось, пора было одеваться к венцу. Я уже собиралась выйти из гостиной, когда услышала, как кто-то обратился к Альфреду:
— О счастливейший из смертных! Баловень судьбы, Альфред, отчего ты нахмурил олимпийское чело свое, не оттого ли, что тебя ждут ступени алтаря?
— В самом деле, Альфред, чем ты недоволен? — спросил кто-то уже серьезно. — Сожалеешь об утраченной свободе или испытываешь опасения, для которых, по-моему, нет оснований?
Как прикованная, стояла я, с любопытством ожидая ответа жениха.
— К чему все эти домыслы! — недовольно ответил он. — Конечно, я счастлив, но сегодня по дороге покалечили гнедую. Я заплатил за нее в Лондоне триста фунтов стерлингов. Но разве эти увальни умеют обращаться со столь благородными животными?
Мне стало бесконечно тоскливо и страшно. Альфред, правда, до этого не раз говорил мне о лошадях. Повзрослела ли я в тот торжественный час и слова жениха покоробили меня, разговор ли с братом побудил меня глубже вникнуть в суть вещей, так или иначе, но мое сердце болезненно сжалось. Я невольно взглянула на Генрика. Он сидел грустный, подперев голову рукой, в глазах его светились жалость и беспокойство. Еще секунда, и я бы подбежала к нему, бросилась в объятья и закричала: «Спаси!»
Спасти? От какой опасности, я и сама хорошенько не знала, хотя бессознательно чувствовала, что она мне грозит. Но тут меня позвали подружки:
— Регина, иди скорей, пора одеваться! Все ждут тебя!
И, подхватив под руки, они увлекли меня из гостиной.
Скорей! Скорей!.. Какое страшное слово! Ему не должны внимать молоденькие девушки, переступающие порог, навеки отделяющий их от девичьей свободы.
Грустно глядела я на белое подвенечное платье.
— Такой наряд женщина надевает два раза в жизни: на свадьбу, и в могилу, — задумчиво промолвила я.
— Что за мрачные мысли! — дружно рассмеялись подружки.
— Тем более, Регина, — прибавила та, что смеялась громче всех, — что возможен и третий раз, — если ты овдовеешь или получишь развод…
Это предположение вызвало новый приступ смеха и шуток, лишь одна я не смеялась. Остро и болезненно ударило меня слово «развод». Хотя я не раз слышала это слово, но никогда не задумывалась над его значением, а сейчас оно прозвучало как громкий, резкий звонок, повторяясь снова и снова.
Иногда какой-нибудь мотив или строчка стихотворения вертится в голове, и никак от этого не отделаешься, — так и произнесенное шаловливой подружкой слово звучало непрерывно, болезненно отдаваясь в голове, и тогда, когда я надевала подвенечное платье, и когда тетушка надевала мне на голову миртовый венок, и тогда даже, когда я стояла перед алтарем, произнося клятву верности. Я не понимала, что со мной, но мне было бесконечно грустно и боязно, — почему? — я не знала.
Пробуждающаяся душа словно глаза после сна: мир ей видится смутно, как в тумане, и длится это до тех пор, пока туман не рассеется. Горе ей, если, прозрев, она увидит окрест лишь мрак и невзгоды.
Был тихий вечер, когда мы вышли из костела с обручальными кольцами на пальцах. Вокруг шумели, говорили, поздравляли. Я оглянулась: в слабом свете гаснущих лампад белые розы грустно венчали лик святой покровительницы костела. Я позавидовала звездам и розам, их тишине и покою; у меня в душе уже звучали неясные отголоски далеких бурь.
Мы сели с Альфредом в роскошную карету. Он взял меня за руку, легонько притянул к себе и… поцеловал в губы. Но от этого первого любовного объятия, о котором я мечтала с восторгом и смущением невинной девочки, я не ощутила счастья. Мне показалось, что руки и губы Альфреда холодны. Я забилась в глубь экипажа, и мы оба молчали. В окна кареты заглядывали золотые звезды, и в лучах их сверкали две слезинки, повисшие на моих ресницах, да белело лицо мужа — красивое, но холодное и задумчивое. О чем же он задумался? О гнедой? Или… ни о чем?
Таковы были первые мгновения моего замужества. Потрясенная сильной, но по-детски неразумной любовью и словами брата, душа моя начинала пробуждаться, искать под красивой внешностью любимого человека свою сестру — душу.
Вечером, когда Альфред запел перед многочисленным обществом мою любимую арию, его мужественный и пылкий голос прогнал все сомнения и страхи, и любовь вернулась ко мне с прежней силой.
Я подошла к Генрику и, чтобы никто не слышал, тихо сказала:
— Генрик, послушай, как поет Альфред, и скажи, что ты ошибся. Разве может так петь человек, лишенный благородства, силы и способности любить? Генрик, скажи, что ты ошибся, — умоляла я, обеспокоенная печалью любимого брата, которую он пытался скрыть улыбкой.
— Но ведь и попугаи говорят иногда, как люди, — прошептал он, словно про себя, но я услыхала. Он сжал мне руку и сказал: — Регина! Я больше ничего тебе не скажу, я не имею права. Свершилось! Теперь, сестричка, проси покойного отца, чтобы он дал тебе силы, которые будут тебе так нужны. И помни, какое бы горе или беда ни приключились с тобой, у тебя есть брат, который горько раскаивается, что не сумел заменить тебе отца, но всегда протянет тебе руку помощи.
С этими словами он отошел, а я, — он не заметил этого, — последовала за ним, словно обрела в нем верного поводыря. В моей тихой уединенной комнате он остановился перед портретом отца и, скрестив на груди руки, долго смотрел на его серьезное лицо, которое в полумраке казалось грустным. Потом опустился на колени и, закрыв лицо руками, прошептал:
— Отец, прости, что я не уберег ее, и, если это возможно, спаси свое дитя.
Невыразимый страх охватил меня при виде глубокой скорби любимого брата. «Как же велика опасность, грозящая мне, если Генрик на коленях просит прощения у покойного отца за то, что не сумел меня уберечь». Я вбежала в гостиную, чтобы взглянуть на Альфреда и успокоиться. Он пригласил меня танцевать. Неужели он так и не нашел, что мне сказать? Ах, я жаждала, как спасения, чтобы он говорил, много, много и его слова убаюкали бы, развеяли странные, безотчетные предчувствия, болезненно теснившиеся в груди.
Когда музыка смолкла, мы с Альфредом сели у окна. Не знаю почему, но в этот вечер я часто устремляла взор на небо и звезды. И, взглянув на звезды, мерцающие сквозь стекла, я невольно прошептала:
— Пан Альфред, мне грустно и страшно, успокой меня!
Альфред взял мою руку, и, как это случалось при взгляде на меня, в глазах его загорелась искорка.
— Красавица моя! — произнес он, стискивая мне запястье.
Я испытала блаженство и вместе с тем боль. Восторг вызвало пожатие, а боль слова. Неужели ему нечего мне больше сказать? Мне опять вспомнились слова брата: «Он тебя любит только за красивое личико!..» «А за что я люблю его?» — подумала я. Восторг угас, а боль осталась.
Утром я рассталась с тетушкой и братом и, переступив порог родительского дома, со слезами простилась с навсегда ушедшим детством.
Ясным апрельским днем, солнечным и благоуханным, наш экипаж въезжал на высокую гору. Окинув взглядом живописную, утопающую в зелени долину, я увидела белый дом со стройной башенкой, окруженный обширным садом.
Передо мной была Волынь — богатый, холмистый край, а позади остались украинские степи, где я родилась и выросла.
Первые часы в Ружанне прошли как во сне: меня окружали чудеса природы и искусства. Стены небольших, но изысканно обставленных комнат украшали дорогие картины, меж огромных вазонов с вечнозелеными растениями белели античные статуи, в высоких зеркалах отражалась моя фигура, где бы я ни стояла. В своей комнате, устланной коврами и полной дорогих безделушек, я обнаружила великолепное парижское фортепьяно и шкаф с книгами в богатых переплетах. Растворив окно, я увидела под ним густые, еще не расцветшие, но уже выпустившие первые зеленые листочки кусты жасмина и роз. За ними вдоль широкой длинной аллеи росли старые раскидистые деревья. Туда, под тенистые, хотя еще голые, деревья я и устремилась. Я бежала, вдыхая полной грудью весенний воздух, и в конце дальней аллеи внезапно остановилась в восхищении. Передо мной сверкала чистая синяя гладь большого озера. За ним, среди зелени, темнели деревушки, белела усадьба, и узкая полоска леса на горизонте соединяла небо с землей. Я взглянула вверх, высоко в небе летели журавли, и их крики доносились до меня, словно отголоски какого-то непонятного разговора. Я смотрела на птиц, пока они не скрылись из глаз, а потом еще раз окинула взором красивый пейзаж и подумала: «Почему я одна? Где же Альфред?»
Я вернулась домой и, пройдя несколько комнат, услышала голос мужа и увидела его: он разговаривал с человеком в охотничьем костюме, который стоял перед ним в почтительной позе.
Альфред объяснил мне, что это главный лесничий, который устраивает охоту и наблюдает за псарней. После этого он снова вернулся к разговору о лесах, зверях, возможной охоте, но больше всего его интересовали собаки: борзые, легавые, гончие, таксы.
Мне было скучно слушать этот разговор, но, полагая, что они скоро кончат, я села и стала терпеливо ждать. Я почти ничего не слышала, любуясь мужем, который прохаживался по комнате. Отчет о лесах и собаках подходил к концу, когда дверь отворилась и вошел человек в не менее живописном одеянии. Обращаясь ко мне, Альфред сказал, что это конюх. Лесничий ушел, и с новоприбывшим начался разговор о лошадях: упряжных, верховых, рабочих, английских, арабских, русских… Конюх заверял, что конюшни в порядке, кони здоровы, но Альфред подробно расспрашивал о Милорде, Леди, Турке, Стрелке и т. д. Разговор окончательно мне наскучил, и, перестав даже наблюдать за мужем, я отворила окно. Закат был прекрасен, ярко-алая полоса окаймляла горизонт, а на небе кое-где уже сверкали звездочки. В лицо мне ударила волна теплого ароматного воздуха. Я смотрела на небо, на обширный, ровный, зеленый двор с симметрично посаженными кустами и, ни о чем не думая, вдыхала теплый вечерний воздух. Не знаю, как долго это продолжалось, но я почувствовала, что меня обнимают. Я обернулась. Конюх исчез, я была в объятиях Альфреда.
— Альфред, смотри какой чудесный вечер, давай пройдемся по саду.
— Нет, — широко зевая, ответил муж, — я устал с дороги и хочу спать. — Он еще раз поцеловал меня и направился к себе в комнату, бросив на ходу: — К чаю прикажи меня разбудить.
Он вышел, а я снова в одиночестве спустилась по мраморным ступеням в сад. Медленно пройдя по аллее, я остановилась на берегу озера. Передо мной открылась живописная картина, исполненная величественного покоя и грусти: тихая водная гладь, небо, наполовину затянутое вечерними сумерками, темнеющие вдали деревеньки, возносившие под облака кресты церквей. Я стояла на берегу и думала. Мои мысли были беспорядочны, они убегали к самому горизонту и наконец задержались на белеющей во мраке усадебке.
«Там, наверное, живет счастливая чета, — подумала я, — и в этот час они гуляют по берегу озера, которое плещется у стен их тихого дома, и, очарованные чудным вечером, беседуют о красоте природы и о своей любви». Мне тоже захотелось вот так поговорить. Грустная, села я у самой воды. «Почему здесь нет Генрика, — думала я. — С ним так хорошо беседовать!» Прошло всего несколько дней после свадьбы, а я уже тосковала по брату! Что же будет дальше?
Утром меня разбудили шум и конское ржание. Быстро одевшись, я выбежала во двор и увидела Альфреда, а перед ним несколько слуг, которые держали оседланных и неоседланных лошадей.
— Смотри, Регина, — сказал муж в ответ на мое радостное приветствие, — какие великолепные лошади!
Я побаивалась лошадей, но верховые кони моего мужа действительно были великолепны, и я с удовольствием стала их разглядывать. Когда же Альфред вскочил на коня и сделал круг по двору, я снова залюбовалась его красивой фигурой. Прямой, сильный, он словно сросся с лошадью, на которой сидел.
— Альфред, научи меня ездить верхом, — попросила я, когда он спешился и стал рядом со мной.
Тотчас же вывели маленькую арабскую кобылку-полукровку вороной масти, и начался урок верховой езды. Через час я без помощи конюха уже сделала круг по двору на хорошо объезженной Стрелке и, усталая, вернулась домой. Вернулась одна, так как Альфред поехал осматривать свои табуны. Возвратился он после полудня и ушел к себе спать, а вечером, когда мы увиделись, разговор не клеился, и я, как накануне, одна пошла помечтать над озером. Альфред опять совещался с лесничим, конюхом и псарями.
Потянулись дни и ночи, точь-в-точь похожие на тот первый: по утрам я ездила с мужем верхом, остальное время проводила в одиночестве. Когда мы сходились вместе, то разговаривали мало, и чаще всего наши встречи кончались тем, что Альфред зевал и шел спать к себе в комнату, а я бежала в сад. И там сидела на берегу озера, бездумно глядя на его спокойные воды или окидывала взором далекие деревни и белую усадьбу, строя догадки о жизни обитателей этих скромных жилищ.
Однажды над озером пролетели две ласточки, вместе взвились они вверх и вместе исчезли в зелени деревьев. Не знаю почему, но я позавидовала ласточкам: «Как им, должно быть, хорошо вместе летать и щебетать!»
Так прошел месяц. Несмотря на частое одиночество и отсутствие чего-то, чего мне явно не хватало, я была счастлива. Альфред любил меня. Бывали редкие минуты, когда его обычно холодное лицо оживлялось, глаза сверкали, и он обнимал меня, повторяя: «Какая ты красивая!» Других ласковых слов он мне никогда не говорил. Такие минуты быстро проходили, и Альфред снова становился равнодушным, молчаливым, занимался дорогими его сердцу лошадьми, собаками, разговаривал с конюхами, псарями, но эти мгновения озаряли мои дни, и я, несмотря на легкую грусть и неясную тоску, все же была счастлива.
Однако по прошествии месяца мне стало ясно, что так дальше жить нельзя. Я пришла к Альфреду, взяла его за руку и сказала:
— Альфред, давай что-нибудь делать!
— А что же мы должны делать? — удивился муж.
Этот вопрос смутил меня, я и сама толком не знала что, только чувствовала: необходимо чем-то заполнить время, ибо редкие счастливые минуты не меняли его медленного тоскливого течения. Взгляд мой упал на шкаф с книгами.
— Давай читать! — с воодушевлением воскликнула я.
— Давай, — чуть сдвинув брови, сказал Альфред.
Мы устроились в моей уютной комнате, я — с книгой в руках, Альфред — на мягкой подушке, с сигарой в зубах.
Я читала вслух. Книга была интересная, в открытое окно вливались весенние запахи, и меня охватило дивное ощущение блаженства. «Первая часть моей идиллии осуществилась», — подумала я и почувствовала себя такой счастливой, какой не была даже в объятиях Альфреда. Книга увлекала меня, будила воображение и мысль.
Я хотела поделиться своими впечатлениями с Альфредом, но в ответ услышала похрапывание; я обернулась: красивая голова мужа покоилась с закрытыми глазами на синей бархатной подушке. Он сладко спал. Книга выпала у меня из рук. Я посмотрела на спящего с разочарованием и обидой, потом невесело усмехнулась — это была моя первая горькая улыбка, подняла книгу и ушла в другую комнату, чтобы продолжать чтение в одиночестве. По временам я задумывалась, и мне чудилось, что из моей любви к Альфреду что-то ушло.
С того дня мы никогда больше не читали вместе, но однажды я упросила Альфреда пойти со мной погулять. Мы вышли. Июнь сиял всеми красками начавшегося лета и не отцветшей еще весны. Мы долго шли молча, но вот нам заступили дорогу несколько мужиков. Они низко поклонились и хотели что-то сказать, но Альфред, нахмурив брови, опередил их:
— Ступайте, милые к управляющему! Нечего торчать на дороге, знаете ведь, я вашими делами заниматься не люблю.
Мужики сошли с дороги и опустили головы, а мы пошли дальше.
— Альфред, почему ты их не выслушал? Генрик мне как-то говорил, управляющие часто обижают бедных людей. Может, они хотели пожаловаться или обратиться к тебе с просьбой.
— Не стоит терять время, — ответил Альфред.
«Но ведь мы ничем серьезным в этот момент не были заняты», — невольно отметила я про себя и стала мягко настаивать. Альфред долго молчал, а когда я уже решила, что убедила его, он вдруг резко и с необыкновенной живостью перебил меня:
— Оставь меня в покое, Регина! Я раз и навсегда хочу тебе сказать, что никогда не буду заниматься этими делами. Тоже мне радость — разговаривать с мужиками!
Я оглянулась. Мужики, понурив головы, стояли на том же месте. Во мне шевельнулась досада, и опять что-то ушло из моей любви к мужу.
Был великолепный закат, когда мы возвращались с прогулки. Окруженный зеленью дом стоял розовый в лучах заходящего солнца, озеро переливалось пурпуром и сапфиром.
— Какой дивный вечер! Как красиво, Альфред! — невольно воскликнул я.
— Солнце село не в тучи, значит, завтра будет хороший день, — сказал он и, вынув часы, продолжал: — Дни стоят длинные.
Сказал и умолк, я тоже молчала. Мои глаза и мысли устремились далеко-далеко, и я забыла, что он идет рядом со мной.
Минуло еще несколько месяцев. И однажды я сказала мужу:
— Альфред, мне скучно!
В самом деле, такая жизнь мне смертельно надоела.
— Ты права, — ответил Альфред, — надо завязать знакомства, у тебя нет общества.
Мы стали выезжать к соседям, побывали во многих домах, иногда гости приезжали к нам, но все это не заполняло образовавшейся пустоты. Веселая и беспечная на людях, наедине с собой я испытывала непонятную грусть и безотчетную тоску. По мере того как моя любовь к Альфреду остывала, и у него порывы страсти становились все реже, пустота вокруг ширилась, душа изнемогала, и я все чаще прижимала ладони к глазам, чтобы сдержать внезапно подступающие слезы.
Осенью, когда на деревьях пожелтели листья, я побледнела, глаза у меня запали. Это было медленное тяжелое пробуждение от сна детства; смутно, словно сквозь мглу, я видела приближение страдания.
Как-то мы были в гостях у соседки, где собралось большое общество. Когда я вошла в гостиную, меня окружили молодые люди и дамы, грусть моя рассеялась, я весело смеялась и разговаривала.
В той же комнате в стороне от нас сидело несколько почтенных людей, среди них был и мой муж, — они вели оживленный разговор. Постепенно они привлекли мое внимание, и я стала прислушиваться, о чем они говорят. Одни говорили запальчиво, страстно, другие убежденно, с достоинством. Только Альфред молчал. Мне было интересно услышать его мнение, но ждала я напрасно: он выпускал изо рта лишь синий сигарный дым или с трудом сдерживал зевок. «Почему он молчит, — думала я, — когда все говорят с таким жаром?» Я вгляделась в лица окружающих мужчин, на всех лежала печать мысли, только лицо мужа, самое красивое, было неподвижно, безжизненно. Это сравнение огорчило меня, подсознательно я чувствовала, что Альфреду не хватает чего-то очень важного, чем обладали остальные.
И снова меня охватила тоска, я не могла больше поддерживать разговор и, взяв под руку молодую даму, стала ходить с ней по гостиной. Вскоре к нам подошел молодой человек, мой хороший знакомый, и спросил:
— Отчего вы сегодня так бледны? Вам нездоровится?
— Да, у меня голова болит, — ответила я и, взглянув на него, заметила на его лице плохо скрытую жалость. Я удивилась, не поняв, что это значит. «Неужели я так плохо выгляжу?» Но, проходя в этот момент мимо группы гостей, я услышала, как две дамы, сидевшие ко мне спиной, разговаривали вполголоса:
— Жаль бедную пани Ружинскую, — говорила одна из них, женщина средних лет с приветливым лицом.
— Сама виновата, — ответила старшая. — Что, у нее глаз не было?
— Она еще совсем ребенок, — прошептала первая.
— А почему вы думаете, что она несчастлива, может, она его любит?
— Возможно, но долго это не протянется: c'est donc un imbécile[121], — закончила первая чуть слышным шепотом.
На этот раз я хорошо поняла и сожаление, с каким глядел на меня мой знакомый, и разговор двух дам. Лицо мое зарделось от унижения и гнева. Меня жалеют! Значит, я сама еще не осознала всей глубины своего несчастья! «C'est un imbécile!» — сказала дама, которая хорошо ко мне относилась. На память пришли слова Генрика, мне показалось, что я провалюсь сквозь землю от стыда и обиды. Но это длилось лишь мгновение. Во мне пробудились гордость и строптивость — чувства, до этого несвойственные мне. «Я им докажу, что я счастлива! Не нужна мне их жалость!»
И я начала безудержно веселиться. Затеяла какую-то игру, носилась, смеялась, шалила, как ребенок, всех превзошла в остроумии, шутках. При этом я непрестанно повторяла, что мне живется в Ружанне как в раю: дом уютный, сад большой, а озеро тихое и на закате такое лучезарное! Раз сто повторила я, что жизнь прекрасна, она как вечный праздник, как непрерывный поток счастья. А в голове звучали иные слова: «Как трудна жизнь, как мучительны даже первые шаги!» Я носилась, смеялась, щебетала, шаловливо обнимала приятельниц и только на Альфреда боялась посмотреть. Если мой взгляд случайно останавливался на нем, смех замирал в горле, руки опускались, в голове мешалось, я не могла закончить начатой остроты. Это была моя первая тяжелая схватка с жизнью. Маска жгла лицо, слезы душили. Но я твердо решила доказать, что не нуждаюсь в жалости. Домой я уехала, лишь убедившись, что все поверили моему счастью. Альфред остался играть в карты.
Был вечер, по-осеннему холодный, но ясный, и я побежала в сад. Под ногами шуршали опавшие листья, ветер шумел над головой, стлался серый туман, было сыро. Пробежав несколько раз аллею из конца в конец, я остановилась и, заломив руки и глядя перед собой невидящими глазами, повторяла про себя невольно подслушанные слова: «Может, она его любит? Возможно, но долго это не протянется». И подспудно у меня робко шевельнулась неясная мысль: «А люблю ли я его?»
Горе женщине, если подобная мысль зародится у нее после клятвы верности перед алтарем, когда двери костела уже захлопнулись.
Дрожа, стояла я, окутанная холодной мглой, и бессмысленно глядела перед собой. В пожухлой траве белела маленькая астра, такая же бледная и дрожащая, как я. Головка бедного цветка раскачивалась на ветру, он остался один после гибели собратьев и, казалось, с тоской ожидал теперь смерти. Я сорвала белую астру и, медленно поднимаясь по ступеням дома, обрывала мелкие стылые лепестки, машинально шепча: «Люблю? Не люблю?» Влюбленные девушки часто гадают по цветам, но они вопрошают с надеждой, а я это делала с отчаянием… Последний лепесток упал, и с губ сорвалось: «Не люблю!..»
Я схватилась обеими руками за голову, всеми силами пытаясь заглушить в себе эту мысль. «Неправда! — упрямо и яростно шептала я. — Я люблю его, люблю, люблю! Я должна, обязана его любить!» У себя в комнате я бросилась к фортепьяно, надеясь в музыке найти утешение. За окном ветер гнал тучи желтых листьев, словно бабочки, летели они с высоты. Пальцы коснулись клавиш, и полилась грустная, дотоле незнакомая мне мелодия, исторгая из страдающего сердца слова песни:
Желтый лист летит с дерев,
Слез небесных льет поток,
Смолк души моей напев,
Дней моих увял цветок!..
Слезы не дали мне продолжать. Я упала на ковер и судорожно зарыдала.
Вдруг я почувствовала, что меня кто-то поднимает, и с трудом встала. В комнате было уже совсем темно, но я узнала стоящего передо мной Генрика. Рыдания заглушили стук экипажа и его шаги. С плачем бросилась я ему на шею. Генрик обнял меня, усадил рядом с собой и, взяв за руки, ласково спросил:
— Что случилось, Регина?
— Не знаю, — сквозь слезы отвечала я. — Но мне очень плохо!
— Бедное дитя! — прошептал брат. — Не думал я, что пробуждение наступит так скоро. Расскажи мне все откровенно, представь, будто ты говоришь с отцом, он, конечно, сумел бы уберечь тебя от беды.
Внесли свечи. Я взглянула не Генрика, лицо у него было точь-в-точь как у отца на портрете — кроткое, исполненное достоинства. И я снова бросилась ему на шею.
— Мой дорогой брат, отец мой! — воскликнула я.
— Рассказывай, сестричка! Ничего от меня не таи!
И я рассказала ему про свою тоску, одиночество, стремление к иной жизни, про потрясшее меня страшное сомнение.
Генрик хмурил брови, лицо его было печально.
— Я предвидел это, — сказал он, когда я кончила. — Наука, путешествия, молодость — все отвлекало меня, и я подолгу не бывал дома, поэтому не знал тебя ребенком, но предчувствовал, какая преграда встанет между тобой и твоим избранником, когда ты вырастешь. Твоя душа спала, когда вы встретились, и тебя пленила его внешность. Но сейчас она пробуждается, и с каждым днем ты будешь видеть все яснее и яснее. Бедное дитя… Видно, страдание было написано тебе на роду. Не отчаивайся, я постараюсь помочь тебе советом.
— Генрик, скажи мне, что представляет собой Альфред? Ведь я любила его, то есть, — спохватилась я, — люблю его, и он меня любит. Он добрый, посмотри, сколько у меня красивых вещей. Почему мне с ним плохо? У меня мутится разум. Ни днем, ни ночью не дает мне покоя этот мучительный вопрос, а ответить на него я не умею.
— Регина, — серьезно сказал брат, — не стану пророчить тебе несчастье: не мне разгадывать таинственные иероглифы твоей судьбы. Время, жизнь, зрелость подскажут тебе ответ на твои вопросы, мой долг указать тебе путь, вступив на который ты обретешь утешение и поддержку.
Вечер прошел спокойно, можно сказать, даже весело. Брат, как всегда, был мил, много рассказывал, всеми силами стараясь развеять тоску, которая тучей нависла надо мной. На другое утро я нашла Генрика в моей комнате, — он раскладывал книги.
— Начни, Регина, с истории человечества, — сказал он. — Загляни в далеко прошлое и посмотри, какими путями шло человечество на протяжении веков. Ты найдешь здесь все — и поэзию, и трагедию, и самую глубокую из наук — науку об обществе и отдельной личности. Потом можешь приняться за естественную историю. Перед тобой откроются неведомые просторы, когда ты прочтешь о достижениях ученых, к которым они пришли в результате упорного труда. Ты увидишь необъятность мироздания и смиренно склонишь голову перед беспредельным величием и беспредельной гармонией, которым тысячелетия подчиняется все живое. Когда наука раскроет перед тобой тайны природы, ты поймешь, что ты всего лишь песчинка, и станешь менее эгоистичной в своих страданиях. Учись познавать природу не только по книгам, умей наблюдать ее во всех ее удивительных проявлениях. Пусть тебе станет понятен язык деревьев и цветов, звезд и молний, облаков и воды в озере. Не думай, что это декорация для мечтаний, не горюй по-детски над увядшим цветком, не вздыхай, глядя на звезды, а ищи всюду гармонию и красоту мироздания. Старайся постичь начало и причину всего сущего, насколько это вообще доступно человеческому разуму. И там, где другие находят лишь поводы для вздохов и беспредметного восхищения, черпай знания и разумно преклоняйся перед красотой.
Он подошел к фортепьяно и взял несколько звучных аккордов.
— Занимаясь наукой, размышляя о вещах серьезных, не забывай об искусстве. Искусство — очаровательная и отрадная спутница человека, оно украшает жизнь, гонит прочь заботу и тоску. Когда голова устанет от чтения ученых книг, ищи отраду и отдохновение в звуках фортепьяно и собственного голоса. Для многих женщин музыка — сверкающая безделушка, она помогает им блистать в обществе, но ты ищи в ней истинную поэзию и источник наслаждения. Благодаря искусству, его красоте и изяществу ты сохранишь женственность и обаяние, ибо наука сушит, и ученые женщины, увы, часто грешат педантизмом. И не забывай, сестра, о людях. Пусть страницы истории, рассказывающие о бедах и страданиях угнетенных, напоминают тебе о нищете обездоленных и убогих; сладостные звуки музыки пусть расскажут о слезах, что льются, быть может, рядом; красоты необъятной природы пусть наполнят тебя состраданием к тем, кому не дано любоваться ею, понимать и познавать ее. Любовь к людям претвори в дела. Сколько знаний впитает твой мозг, пусть столько же христианской любви и ласки отдаст твое сердце тем, кто тебя окружает… Вот и все мои советы. Чтобы выполнить их, надо руководствоваться добрыми намерениями, сильной волей и убеждением, что в них твое спасение и счастье, на которое ты еще можешь рассчитывать в жизни.
Я внимала брату с благоговением. Он открывал передо мной новый мир. Мне казалось, я сама уже давно думала об этом и хотела того же, только не умела выразить свои мысли. Он придал форму тому, о чем смутно грезила моя душа, указал путь, который тщетно искали мои еще детские глаза.
— Почему Альфред не похож на тебя! — нежно обняв брата, проговорила я.
И тут я поняла, почему мне так плохо с Альфредом: я ждала, чтобы он сказал мне то, что я услышала от брата, а он не умел говорить об этом.
Генрик провел у нас несколько дней. Слишком честный и гордый, чтобы лицемерить и скрывать свои чувства, он был вежлив, но холоден, а иногда невольно язвителен с Альфредом. Мы много говорили с братом, и под влиянием его разумных речей я стала жить по-новому. На щеках снова появился румянец, на губах — веселая улыбка, а падающие желтые листья больше не будили сравнений с моей судьбой.
Перед отъездом Генрик сказал:
— Через месяц я уеду за границу и пробуду там год, а может, больше. Мне жаль оставлять тебя одну, без дружеской поддержки, но ехать мне необходимо, чтобы продолжить образование, приобрести знания, которые помогут мне заняться в будущем полезным трудом. Я буду тебе часто писать. Не падай духом, сестричка! Трудись упорно и помни: от тебя одной зависит твой покой и счастье.
Прощаясь с братом, я горько плакала. Дом опустел, Альфред по сравнению с Генриком казался еще более холодным и чужим. Я не заглядывала больше в тайники своего сердца, не вопрошала ни себя, ни цветок, люблю ли Альфреда. Его объятия и поцелуи были для меня лишь тягостной обязанностью, а его красивое лицо перестало меня восхищать.
Осень сменилась белоснежной зимой. Дни были короткие, а нескончаемо длинными вечерами ветер со стоном и свистом бился о стены дома. Альфред охотился, ездил верхом и спал, а я в одиночестве трудилась в своей тихой комнате.
У большого окна я поставила кросна и начала вышивать ковер. Рядом на столике я каждое утро раскладывала книги, которые собиралась читать днем. То, что я сразу не могла запомнить, я записывала на листках бумаги. На пюпитре опять появились ноты, и вечерами, когда голова клонилась, утомленная чтением, и грустные раздумья одолевали меня, я начинала играть. Из тихого дома сквозь замерзшие окна звуки музыки и песен летели с порывами ветра к спокойной глади озера. Выезжала я редко, мне было мучительно скучно в обществе. Близких друзей у меня не было, а может, я умышленно избегала дружеских отношений, так как скрывала от посторонних свое горе, в причине которого боялась признаться даже самой себе. Иногда у Альфреда собиралось шумное, веселое общество его прежних приятелей. Разговоры этих картежников, лошадников, охотников и любителей выпить меня нисколько не интересовали, и чаще всего я предоставляла Альфреду занимать гостей, а сама искала уединения в своей комнате — храме науки и размышлений, которая с каждым днем становилась мне все дороже.
Время шло, и я все явственнее ощущала: моя душа пробуждается. Как с наступлением дня проясняется горизонт, так работа и размышления рассеивали мрачные мысли и открывали передо мной новые просторы.
«Познай самого себя!» — прочла я однажды и, задумавшись над значением этих слов, заглянула в свою душу, и как из пестрого мотка шелка вытягивают нитки разного цвета, так из глубины души извлекала я лучи, осветившие мои склонности, чувства, способности и недостатки. Придирчиво разбираясь в себе, я поняла, что такое самопознание. В другой книге я прочитала: «Рассчитывайте только на себя!» — и поняла, что человек, наделенный разумом и сильной волей, должен сам справляться со своими заботами и несчастьями, гнать от себя соблазны и, не рассчитывая на помощь и сочувствие других, стремиться к высоким целям. Таким образом я постигла, что такое самостоятельность. Когда я перелистывала Библию, мое внимание привлекли слова: «Дерево, не приносящее плодов, будет брошено в огонь и уничтожено». Что же является плодом человеческой жизни? Из жизнеописаний великих людей, из возвышенных слов Евангелия я поняла, что целью и венцом человеческого труда и любви есть деяние; и полюбила идею труда и захотела претворить ее в жизнь.
Так я созревала духовно, из ребенка превращалась в человека, из мечтательницы — в мыслящее существо. Душа моя раскрывалась навстречу жизни, и мнилось, я дышу свободнее, во мне бурлят какие-то новые, неведомые дотоле силы, расходясь по всему телу, целиком заполняя меня.
Моему пробуждению и созреванию способствовало страдание. Если страдание не вселяет в человека безумие, оно, как мудрый и опытный наставник, наделяет величавым достоинством. Моя печаль была тиха, спокойна, но глубока. Чем больше я мужала и взрослела духовно, тем лучше узнавала человека, с которым связала свою жизнь. Это была извечная, но тем не менее трагичная история, когда два существа связаны обетом и одно из них рвется ввысь, поднимаясь все выше, а другое остается внизу, неподвижное, как соляной столп. Начинается кровавое столкновение. Один стремится вперед, но цепь, прикованная к его ногам, сдерживает бег. Гонимый какой-то неведомой силой, он спешит все дальше, оковы ранят ноги, и дорогу орошают слезы и кровь. Тяжкий вздох вырывается из груди обоих: одному хочется покоя, другому мерещится вдали свет, и он грезит о полнокровной жизни. Иногда это приводит к жизненному краху: истерзанные сердца истекают кровью, и один иди оба несчастных падают на землю, корчась в муках долгого умирания.
Такова была моя драма, спрятанная в глубине души, чтобы ни один жалобный звук не коснулся уха постороннего. Да и сама я не хотела прислушиваться к этим болезненным внутренним стонам. Я гнала, подавляла в себе мысли об Альфреде, а разъедавшему мой мозг страшному признанию: «Я не люблю его!» — приказывала молчать. Долго боялась я посмотреть правде в глаза, но в конце концов эта владычица благородных и горячих сердец неотвратимо предстала передо мной и принесла ответ на те вопросы, которые я тщетно задавала себе и брату несколько месяцев тому назад.
Однажды вечером я писала Генрику:
«Дорогой брат, время решило загадку, которую ты не хотел решать. Иероглифы моей судьбы прочтены: я несчастлива, хотя вышла замуж по любви и Альфред любил меня, а может, любит до сих пор, и он отнюдь не злодей. И все же я несчастна, потому что полюбила его лишь за красивую внешность, а он — мое тело, потому что моя спящая детская душа приняла мечты за действительность, а когда проснулась, не нашла рядом сестринской, близкой души».
В ответе от брата были между прочим такие слова:
«Регина, время сказало тебе правду. Горе тем, кто полюбил только внешние формы, а потом начинает искать душу и не находит ее под красивой внешней оболочкой.
Мужайся, сестра, и трудись не покладая рук!»
Время шло. Дни, словно капли, стекали в безбрежный океан прошлого. И как сказал поэт: «Часы рождались, как сироты, без надежды и умирали без сожаления».
Растаял снег, золотые солнечные лучи прогнали серую мглу. Земля пробуждалась к новой жизни, и наконец наступил день, когда, выглянув в окно, я опять увидела свежую зелень, голубое небо, солнце, потоками лучей заливающее цветы, словом, все было так, как год назад. Год! Как страшно звучит это короткое слово для тех, для кого он равен вечности! Ведь одни и те же слова для всех звучат по-разному. «Год! Ведь это один миг», — скажет кто-то. Все это так, однако за этот короткий миг человек успевает родиться и умереть, улыбка надежды превратиться в слезы отчаяния, беззаботное дитя побледнеть и склонить долу чело. Поэтому спорить о значении слов нельзя! Что для одного — ничто, для другого — все, для одного — жизнь, для другого — смерть, одному — минута, другому — вечность.
Когда я оглянулась на прошедший год, отделявший меня от, казалось бы, такого близкого, но, увы, далекого девичества, то с удивлением спросила себя: «Неужели это я? Та самая мечтательница, восторженно глядевшая на мир, будто он многоцветный мыльный пузырь? Та, что создала себе кумир и полюбила его? И спешила вступить в жизнь, будто на радостный пир? Неужели это была я? Женщина с побледневшим от одиноких раздумий лицом, с угасшей верой в счастье, с похороненной в груди первой любовью?»
Разочарованная, потерявшая надежду, ищу я утешения в книгах — мертвых, холодных, как утомленный жизнью, измученный, пресыщенный человек. Неужели я была той молоденькой девушкой, красивой и богатой, которой все предвещало счастье? Но где же он, мой избранник, который должен был стать моим разумным другом, милым и добрым товарищем? Его нет! Он умер? Нет, он жив, но он совсем не такой, каким я его себе представляла. Я пробудилась от сна обновленная, сильная и увидела рядом с собою красивую оболочку, услышала фальшивую ноту, которая ранит сердце, поняла значение страшного слова — ничтожество!
Вид свежей, цветущей яркими красками весенней природы лишал меня сил спокойно и трезво посмотреть в лицо несчастью и вступить в борьбу с мыслями, теснящимися в моей голове.
— Какая мука! — воскликнула я и с пылающим лицом выбежала из дому, вскочила на горячую вороную лошадку и поскакала вдоль озера в луга. Ветер развевал мои волосы, а я бросилась в его объятия, словно стремилась умчаться вместе с ним далеко, далеко, на край света, прочь от своей судьбы, мыслей и отчаяния! Как молния мчала меня Стрелка по зеленому лугу, вдоль озера прямо к тихой усадьбе, на которую я столько раз глядела с тоской из тенистой чащи сада.
Вид белого домика, притулившегося в зарослях кустов и деревьев и глядящего маленькими, но ясными окнами на долину, озеро и стройную башенку моего замка, немного успокоил меня. Я перевела Стрелку на шаг, подняла глаза к серебристым облакам и почувствовала на глазах слезы облегчения.
Медленно ехала я вперед, время от времени посматривая на усадьбу, и вдруг на тропинке, вьющейся по лугу, увидела двух людей. Издали я разглядела лишь светлое платье женщины и рослую фигуру мужчины. Не отдавая себе отчета, зачем я это делаю, я направила лошадь к тропинке, по которой они шли. Мы медленно двигались навстречу друг другу — и в конце концов сошлись. И тогда я увидела перед собой молодую, скромно, со вкусом одетую женщину, которая опиралась на руку молодого загорелого мужчины. Я окинула их взглядом, и меня поразили огромные сапфировые глаза женщины, с симпатией устремленные на меня. Никогда до этого я не видела этих людей, даже имен их не знала, но то ли по наитию, по возникшей мгновенно симпатии, то ли движимая иным побуждением, я вежливо поклонилась. Они ответили на мой поклон, и, когда мы разминулись, я услышала, как звонкий женский голос сказал: «Какая красавица!» Я горько усмехнулась. Да, красавица, ну и что? И в задумчивости медленно ехала дальше, пока не увидела перед собой низкие деревянные ворота, а за ними поросший травой двор, посреди которого стоял дом, увитый плющом. Я спохватилась, что поступила бестактно, подъехав к воротам незнакомого дома. Это было не принято, и тем более неуместно и невежливо со стороны владелицы замка по отношению к небогатым обитателям скромной усадьбы. Я хотела тотчас же повернуть Стрелку и ускакать, но открывшаяся передо мной картина приковала меня к месту. Как здесь было тихо, спокойно, какой веяло отрадой! Стены дома розовели в лучах заходящего солнца; белые цветы черемухи разливали сильный, приятный аромат; легкий ветерок доносил из березовой рощи мычание скота и голоса пастухов. Неописуемая тоска и умиление охватили меня при виде этого скромного существования, которое я никогда не наблюдала так близко. От окон, позолоченных солнцем, от плюща, обвивающего стены, от розовых цветов, рассыпанных по траве, веяло покоем, поэзией, жизнью, которая протекала в любви и трудах.
Я стояла, смотрела и грезила…
Опомнившись, что стою перед воротами чужой усадьбы, я повернула Стрелку, бросив прощальный взгляд на прелестную картину. Но тут я обнаружила, что рядом со мной стоит пара, встреченная по дороге, а мужчина держит мою лошадь за повод и улыбается.
— Разрешите, пани, — сказал он, учтиво поклонившись, — у ворот моих скромных владений вспомнить древние права владельцев феодальных замков. Когда-то хозяин богатого замка имел право насильно задержать путешествующего по его земле и ввести в свое жилище. Разрешите же мне воспользоваться сегодня этим правом и ввести вашего коня в эти низкие ворота.
Говоря это, он ввел Стрелку во двор, поросший травой, и учтиво подал мне руку, предлагая сойти с коня. Удивленная и очарованная, я не знала, что делать, но тут ко мне подбежала молодая женщина и с улыбкой сказала:
— Будучи кастеляншей замка, я присоединяюсь к акту насилия, которое совершил мой муж, Синяя Борода, и прошу вас: сойдите с лошади и переступите порог дома. Мне кажется, вы только что глядели на него не без удовольствия, — Встав на цыпочки, она протянула мне маленькую белую руку.
— Ваш замок и вправду волшебный, — сказала я, сходя с лошади, — он приковывает взоры незнакомых людей и заставляет останавливаться у ваших ворот, проявляя тем самым неучтивость. Но, по правде говоря, я рада, что поступила невежливо, это дало мне возможность познакомиться с обитателями прелестного уголка, которым я не раз любовалась издалека.
В самом деле, я обрадовалась этому забавному приключению, которое нарушило однообразное течение моей жизни, к тому же люди, так оригинально пригласившие меня к себе, понравились мне.
— И мы вас часто видим, — отозвалась молодая женщина, — когда вы гуляете или ездите верхом. Кроме того, — добавила она, поколебавшись, — мы много слышали о вас и давно хотели с вами познакомиться. А сегодня, когда вы остановились у наших ворот, мы решили воспользоваться этим и пригласить вас к себе.
Я еще раз пожала руку молодой женщине и ее мужу, и мы, уже как добрые знакомые, вошли в дом.
Внутреннее убранство дома Милецких соответствовало его внешнему виду. Здесь было тихо, спокойно и чисто. Белые занавески на окнах и горшки с цветущими розами украшали комнату, на столах лежали газеты, дамское рукоделье и несколько книг. По белым низким стенам тянулись к потолку ветки вьюна и плюща. Здесь не было огромных зеркал, обитой бархатом мебели, картин и статуй, но зато все дышало миром и согласием, все в этом доме говорило о том, что тут заботятся о красоте и изяществе.
Едва мы вошли в гостиную, как из противоположных дверей вприпрыжку выбежал русый голубоглазый мальчик лет шести. Подскочив к пани Милецкой, он обнял ее за талию.
— Мой сын, — с улыбкой представила мальчугана пани Клара.
Увидев незнакомую даму, мальчуган нисколько не смешался. Он смело окинул меня смышлеными голубыми глазами и молодцевато поклонился.
Через час я чувствовала себя у Милецких как дома, словно мы были давними друзьями. Пани Клара оказалась сердечной, милой женщиной с чистой, открытой душой. Внутреннее, семейное счастье, женственность придавали ее обхождению, очень естественному и учтивому, удивительную привлекательность.
Пока она как гостеприимная хозяйка хлопотала у чайного стола, на котором со вкусом были расставлены деревенские лакомства, я разговаривала с ее мужем. Это был мужчина лет тридцати, смелый и энергичный, с загорелым лицом и умными черными глазами. Он с легкостью поддерживал разговор, как светский, образованный человек.
Владек перебегал от матери к отцу, что-то щебеча, задавая кучу вопросов, о чем-то рассказывая; наконец он остановился возле отца и впился в меня синими глазенками.
Я смотрела на три эти существа и любовалась картиной счастья, фоном для которой служили светло-зеленые стены дома. Мужчина олицетворял силу, энергию и разум; женщина была воплощение кротости, доброты и спокойствия, а ребенок связывал взрослых цепью, сплетенной из улыбок и щебета.
Я воочию увидела то, что рисовало мне воображение, когда я смотрела на белую усадьбу из глубины моего сада. Я увидела наяву счастье, о котором мечтала и видения которого старалась отогнать от себя.
Когда зашло солнце, Адам покинул наше общество, и я увидела его у крыльца в кругу дворовых и сельчан. Я не слышала, о чем он говорит, но по жестам поняла, что он отдавал распоряжения по хозяйству и принимал отчеты за день.
— Мой муж, — пояснила Клара, заметив, с каким интересом я наблюдаю за сценой во дворе, — с увлечением занимается хозяйством. Мы не богаты и поэтому многое делаем сами, но благодаря разумности моего мужа, — добавила она с милой улыбкой, — работа доставляет нам удовольствие.
— Трудно себе представить, — сказала я, глядя, с каким благородством и тщательностью одета Клара, — что вы тоже работаете.
— О, для этого существует утро! — ответила Клара. — Я, конечно, не занимаюсь тяжелым трудом; как ни малы наши доходы, у меня есть помощницы, но домашнее хозяйство я веду сама, и этот символ — доказательство тому. — Она побренчала связкой ключей, висевшей у нее на поясе. — Но для этого, — повторила она, — существует утро. Встаю я рано и хлопочу по хозяйству, пока муж занят своими делами. Днем я убираю и украшаю комнаты, учу моего малыша. Этот молодой человек, — она с улыбкой указала на Владека, — уже умеет читать. Но это еще далеко не все, с ребенком надо разговаривать, отвечать на его вопросы, чтобы он с раннего детства привыкал думать! После полудня мы с Адамом вместе читаем, гуляем, я иногда играю, советуемся о наших общих делах, словом, вечера всецело в нашем распоряжении, они посвящены тому, что украшает жизнь: литературе и дружеской беседе.
Наш разговор прервал Адам, предложив пойти погулять, так как вечер отличный. Узкими, тенистыми аллеями, образующими четырехугольник, в середине которого росли плодовые деревья и были разбиты цветочные клумбы, мы вышли к озеру. Вдали я увидела высокую ограду моего сада и белеющую на фоне темно-синего неба башенку. Картина была, бесспорно, красивой, но мне она показалась мрачной. Я мысленно сравнила свое роскошное поместье со скромной усадьбой Милецких и, чтобы скрыть подступившие к глазам слезы, наклонилась к воде.
Час спустя я сидела в седле и пожимала руку пани Милецкой.
— Надеюсь скоро увидеть тебя, Клара, — сказала я на прощание.
— Я завтра буду у тебя, Регина.
Медленно возвращалась я домой. Стрелка шла не спеша, ступая по влажной от вечерней росы земле, а я наблюдала, как на небе одна за другой загорались звезды и свет их отражался в синей глади озера. Было тихо, только вдали протяжно пели пастушьи свирели да из конюшни доносилось ржание лошадей. «Вот оно, счастье, — думала я, — я видела его! Единство мыслей и чувств, любовь и труд!» Моя идиллия обрела форму. Белая усадьба воочию показала мне то, о чем я бессознательно тосковала. Я дала волю воображению и увидела себя в таком же белом домике и рядом с собой человека, чья внешность рисовалась мне неясно, но душа была как живая, так как творила я ее по образу и подобию собственной души. За этой картиной мелькнула другая… Я закрыла рукой глаза, мне показалось, моя слеза упала на белоснежную колыбельку…
Я снова взглянула на звезды, на озеро и вспомнила детство, речку, протекавшую возле родительского дома, и украинские песни… Вспомнила недетскую печаль свою и раздумья и спросила себя мысленно: не были ли они предвестниками несчастья, знамением теперешней жизни. «А ведь жизнь моя могла сложиться так же счастливо, как у той женщины. Чего мне не хватало? И молодость, и красота, и богатство, и горячее сердце, и светлая голова были у меня… Почему же я очутилась в пропасти, вместо того чтобы идти по равнине? Почему жизнь не оправдала моих надежд и увенчала мое чело не цветами, а терновым венком? Или, быть может, человеку уготовано страдание? Но чем объяснить эту роковую неизбежность?» И внутренний голос ответил мне: причина невезения — в человеческих страстях, и нет роковой неизбежности, а есть слабоволие и неразумность. Ведь я по доброй воле стала женой Альфреда и никого не могу винить, даже его. Что же это за чувство, если оно так быстро угасло? Бездумная, слепая страсть. Что я в нем полюбила? Красивую внешность. Теперь, когда моя душа проснулась, а чувства и ум созрели, я была навеки связана, и счастье, которое могло бы удовлетворить мыслящего человека, было для меня невозможно. Невозможно! Что за страшное слово!
Итак, ни с кем не суждено мне поделиться своими мыслями. Ни с кем не поделюсь я сокровищами любви и нежности, которые таятся в сердце. Не буду с разумным другом стремиться к одной цели. И никогда не улыбнется мне дитя. Я была уверена, что не стану матерью, что над моим союзом с Альфредом тяготеет проклятие. А рядом, против моего дома, живет счастливая женщина-мать. Изо дня в день я буду с высокой башни или из роскошного сада глядеть на белую усадебку, где живут умные, любящие люди. Моя жизнь станет сплошной мукой, а безжизненное, сонное лицо мужа по тысяче раз в день будет напоминать мне страшное слово: «Невозможно!»
Отчаяние охватило меня. Словно к доброй подруге, склонилась я к Стрелке и, обхватив ее шею руками, отпустила поводья, отдавшись на ее волю.
Лети, моя лошадка!.. Послушная Стрелка через луга помчалась к дому.
Окна на половине Альфреда были ярко освещены, оттуда доносился шум и громкие голоса. Проходя через прихожую, я увидела в полуоткрытую дверь сквозь клубы сигарного дыма людей за карточными столиками. Альфред метал банк; в зубах — сигара, лицо бесстрастно и неподвижно. Позади него лакей откупоривал шампанское, а кругом стоял шум и гомон, взрывы смеха и громкие голоса вылетали через открытые окна и двери в сад.
Боясь, как бы меня не заметили, я быстро пробежала к себе в комнату и села писать письмо Генрику. Письмо было длинное и заканчивалось так:
«Я слишком молода, чтобы занятия приносили мне удовлетворение. Да и кому польза от того, что мой ум будет развиваться и совершенствоваться? Ты знаешь, Альфреда это мало интересует! Труд, за который я так самоотверженно взялась, не приносит облегчения: я очень страдаю. Остается только одно — покориться судьбе, но я не хочу, Генрик! Смириться — это значит отречься от себя, склониться перед тяжкой дланью судьбы, отказаться от самого заветного, что дано человеку, — от права распоряжаться собой и добиваться счастья. Иногда мужество и отречение принимают за одно и то же; по-моему, это разные вещи. Отважный человек всегда стремится вперед, покорный — останавливается на полпути отдохнуть; отважный страдает, но продолжает бороться, для смирившегося бальзамом является безволие. Понятно, когда смиряются со смертью дорогого человека, в этом случае борьба бессмысленна: смерть еще никто не победил. Но как можно смириться с потерей собственной личности? С тем, чтобы сильное, мыслящее существо, стремящееся делать добро, молча и безвольно покорилось приговору судьбы? Воссесть на скале собственного несчастья и, непрерывно повторяя одно и то же слово, убить свое духовное «я»? Нет, Генрик, лучше страдать еще сильней, но не смиряться, лучше бороться, помериться силами с несчастьем, ибо тогда я смогу ощутить, что живу, испытать свои силы. Что будет со мной, не знаю. Надолго ли хватит сил в этой схватке не на живот, а на смерть? Не хочу заглядывать в будущее, оно страшит меня, не знаю, что предприму и что станет со мной. Одно только знаю: я не погружусь в сон, не превращусь в автомат, — жаль было бы сил, что таятся в моей душе. Ты, Генрик, помог развиться тому, что заложено во мне природой: она наделила меня горячими чувствами и глубокими мыслями, твои советы указали мне путь и раздвинули горизонты. Другая, может, усомнилась бы, правильно ли ты поступил, увеличивая пропасть между мной и Альфредом. Но я бесконечно тебе благодарна! Пусть я буду страдать в тысячу раз больше, но ни за что не откажусь от света, что увидела перед собой, от видения блага и счастья, которые терзают меня и одновременно наполняют блаженством. Генрик, я хочу жить! Жажду жить, пусть страдая и смертельно тоскуя! Пойми, я не могу смириться!»
Кончив письмо, я уснула. И приснилась мне белая усадебка, увитая плющом, с цветущими розами под окнами. Разбудили меня раскаты грома. После жаркого дня разразилась гроза, молнии, проникая сквозь плотные гардины, освещали мое лицо. Ветер ударял в стены, стекла дрожали под струями проливного дождя. Буре, бушевавшей снаружи, вторила буря в моей душе; я долго лежала без сна, прижавшись щекой к подушке, и плакала.
Наутро Альфред явился ко мне в охотничьем костюме. Он не заметил ни моей бледности, ни заплаканных глаз. Его страсть давно остыла, и теперь я была для него не красивой женщиной, а просто красивой безделушкой, украшением его дома и еще, пожалуй, милой спутницей в верховых прогулках. Холодный от природы, он, удовлетворив страсть, стал безразличен ко мне, как и я к нему. Все разделяло нас: склонности, вкусы, стремления и желания, и, когда порвалась единственная связывавшая нас нить безотчетного влечения, мы стали чужими; соединял нас теперь лишь обет да правила приличия. Впрочем, Альфред не страдал от этого, он совершенно не испытывал потребности в привязанности и семейном уюте. Его требования касались лишь материальной стороны жизни. С рождения привык он к роскоши и без комфорта просто не мыслил себе существования. Мягкая мебель, изысканная еда и вечное far niente[122] — вот то, без чего он не мог обойтись. Однако порой и это не помогало развеять скуку, и, чтобы развлечься, он отправлялся на охоту, приглашал веселых приятелей, всегда готовых пить его отборные вина и курить его сигары. Но охоте и карточной игре — развлечениям, привычным с молодости, — он предавался без увлечения и страсти, и подлинной его страстью были лошади, а поскольку он был богат и мог позволить себе эту слабость, он был вполне счастлив. Красивая женщина была для него тоже своего рода комфортом, как вкусный обед, как охота — средство от скуки. Но человек привыкает и к вкусным обедам и развлечениям.
Войдя ко мне в то утро, Альфред, как обычно, галантно подал руку и сказал:
— Я пришел попрощаться. Мы уезжаем на несколько дней на охоту.
— Желаю счастливой охоты! — ответила я, и мы замолчали. Разговоры наши всегда были немногословны.
Альфред, заложив руки в карманы, походил по комнате, потом взглянул на хлыст, брошенный мною вчера на стуле, и спросил:
— A propos, я слышал, ты вчера поздно вернулась с прогулки. Стелка не устала?
— Я умею с ней обращаться. А потом я не ездила далеко; я провела вечер в Заозерье.
— В Заозерье? — переспросил Альфред, словно старался вспомнить, где это.
— В усадьбе Милецких.
— А-а, Милецких! Что-то я о них слышал. Откуда ты их знаешь?
— Я встретила их вчера на прогулке, и они пригласили меня к себе. Очень милые люди.
— Сомневаюсь, — бросил Альфред, разглядывая хлыст. — Не понимаю, что привлекательного нашла ты в этой мелкоте!
— Они очень приветливые и образованные люди, хорошо было бы нам вместе нанести им визит. Знакомство с ними доставит мне больше удовольствия, чем со всеми соседями, которых я знаю.
— Если хочешь бывать там — это твое дело, — с невозмутимым спокойствием ответил Альфред, — а у меня нет времени наносить им визиты, к тому же я не люблю се genre[123].
— Но ведь ты их не знаешь!
— Шляхта как шляхта! — возразил Альфред. — Au revoir[124], мне пора. — Он протянул мне руку и вышел.
Я предпочла бы, чтобы он рассердился на меня за то, что я без его ведома посетила незнакомых людей, или запретил бывать у них, чем видеть его невозмутимое спокойствие.
Тут во дворе затрубил охотничий рог, послышался лай собак, голоса отъезжающих и стук колес, потом все стихло, и я, как всегда, в одиночестве, пошла в сад. Сидя с работой и книгой в беседке на берегу озера, я любовалась далеким Заозерьем и белыми облаками, плывущими по синему небу, и мечтала, а тоска все глубже впивалась в мое сердце.
На закате пришла улыбающаяся Клара Милецкая; она разрумянилась от быстрой ходьбы, волосы у нее рассыпались по плечам, так как соломенную шляпу она держала в руках. Владек с огромным букетом ландышей и незабудок, которые он нарвал на берегу, то отставал от матери, то забегал вперед.
Мы приятно провели вечер. Я показала Кларе дом, книги, картины, цветы, вышивание. Впервые мне предоставилась возможность поделиться с кем-нибудь планами, рассказать о своих занятиях; в первый раз я не одна восхищалась произведениями искусства и природой; впервые было у кого спросить совета, было с кем откровенно поболтать. Клара с удовольствием рассматривала картины и книги, склонялась над цветочными клумбами; но я не заметила у нее ни тени удивления, зависти или сожаления, что у нее всего этого нет. Как женщина образованная, она о многом слышала и читала, а владея таким неоценимым сокровищем, как любовь мужа и семейное согласие, она не мечтала об ином богатстве. Спустя несколько часов, когда мы наболтались всласть, обежали весь дом и сад, осмотрели книги и картины, Клара сжимая мои руки, весело промолвила:
— У тебя очень красиво, Регина, но где твой муж? Познакомь меня с ним!
— Он уехал на охоту, — ответила я, стараясь придать лицу спокойное выражение, но, видно, мне это не удалось, потому что Клара посмотрела на меня испытующе, помолчала и переменила разговор.
Она сказала, что не заметила, как пролетело время, а дома между тем ее ждет муж и хозяйство, и, сердечно обняв меня на прощание, ушла.
Я смотрела ей вслед, в темноте еще долго мелькало ее светлое платье, и в тихом воздухе звучал лепет Владека, а временами дружный смех матери и ребенка.
Наконец грациозная фигурка Клары исчезла вдали, смолк, приглушенный расстоянием, серебристый голосок Владека, а я все стояла на берегу, смотрела на усадьбу и думала о том, какое счастье ждет Клару дома.
Любители посудачить утверждают, будто дружба между двумя женщинами невозможна, ибо любой пустяк вызывает у них зависть. Тот, кто хочет проверить, так ли это, пусть присмотрится внимательно к женщинам, и тогда он увидит, что природа и общественное положение и на них наложили отпечаток. Как среди мужчин есть мужчины-люди, мужчины-пресмыкающиеся, мужчины-обезьяны, мужчины-волки, так и женщины делятся на женщин-людей, женщин-кукол, женщин-гусынь.
Женщины-куклы не могут ни любить, ни дружить, от сестер своих из фарфора и папье-маше они отличаются лишь тем, что, падая, не разбиваются. Они кланяются, подают руку, целуются, но движет ими пружина, которая зовется этикетом, а не сердце.
Женщины-гусыни отличаются от своих прототипов лишь тем, что их гогот, заглушающий разумную речь, не спас Рим. Зато за жалкое зернышко, найденное на свалке, они готовы забить друг друга острыми клювами и запачкать грязью.
Но женщины-люди чувствуют и мыслят так же здраво и логично, как и мужчины-люди. Если дружба, это глубокое и благородное чувство, возможна между мужчинами, почему женщины не могут испытать ее?
Мы с Кларой не имели чести принадлежать ни к куклам, ни к гусыням; натура, воспитание, наконец, работа над собой сделали из нас людей. Мы подружились и после того вечера в Заозерье виделись часто и с удовольствием.
Дружба скрасила мое существование, и порой я забывала о своей тоске и сомнениях. Теплые летние вечера чаще всего мы проводили в усадьбе Милецких.
Я приглядывалась к жизни этих благородных, просвещенных людей, наблюдала согласие их помыслов и чувств. Словно нить золотая, тянулась перед моими глазами их мирная жизнь, исполненная труда, супружеской и родительской любви.
Проезжая верхом на Стрелке мимо озера, я встречала иногда Адама; в шляпе с большими полями, из-под которой выглядывало умное, приветливое лицо, он ходил по полям, наблюдая за работами. В усадьбе из открытого окна улыбалась Клара.
— Встретила моего мужа? — спрашивала она.
Мы шли с ней в сад или огород, где на грядках и у плодовых деревьев кипела работа, а иногда веселая хозяюшка, взяв меня за руку, тащила за собой и показывала свое хозяйство; там царили порядок и достаток, как в Ружанне — богатство. А то рвали мы цветы и расставляли букеты в маленьких комнатах, расправляли плющ, раскладывали на столах газеты. Когда все бывало прибрано, Клара останавливалась посреди небольшой гостиной, и лицо ее, казалось, говорило: «Адам будет доволен!»
Прошло лето, но с наступлением осени и зимы мои визиты в Заозерье не прекратились, напротив, они стали ее продолжительнее. Никогда не забуду длинных осенних вечеров; на дворе идет дождь, и кругом все затянуто серой пеленой, а в гостиной у Клары ярко горит камин. При свете лампы мы рукодельничали, болтали или просили Адама почитать вслух. Иногда мы играли с Кларой в четыре руки, я пела или читала. Клара поглаживала русую головку Владека, который сладко спал у нее на коленях.
Скептики могут сказать: «Идиллия! Не бывает на свете такого полного и безмятежного счастья». Я же наблюдала их жизнь, которую не омрачали даже заботы и трудности, разрушавшие порой тщательно продуманные планы. Они и в страдании были счастливы, ибо никто не мог у них отнять любовь и веру друг в друга. Назовите мне такое горе, перед которым отступит любовь!
— Я люблю Адама, — говорила Клара, — и свято верю в его ум и благородство.
Адам не говорил мне о своей любви к Кларе, но, когда, вернувшись с поля, целовал ее в лоб или же в трудные минуты брал за руки и говорил: «Не волнуйся, все будет хорошо!» — или следил, как она, напевая, хлопотала по хозяйству, словно солнечный лучик освещал все вокруг, его мужественное лицо выражало спокойную, горячую любовь и веру. А светловолосый мальчуган скреплял их союз надеждой.
— Вы удивительно счастливые! — часто повторяла я.
— Мы любим друг друга и вместе трудимся, — отвечала Клара.
— Мы одинаково мыслим и понимаем друг друга, — добавлял Адам.
Не подвластное житейским невзгодам внутреннее согласие и любовь были для меня как бы воплощением идеи духовного союза. И чем ближе я узнавала их жизнь, тем яснее ощущала величие и святость семьи, если она зиждется на такой основе. И уже не из книг, не с помощью воображения, а в жизни познала я, что такое истинная любовь, и убедилась, увы, слишком поздно, что залогом счастья могут быть взаимное уважение, благородство и духовная близость; это помогает делить страдания и радости и с надеждой стремиться к общей цели.
Одновременно мне открылась во всем своем величии и благородстве священная роль женщины в семье. Узкий круг семейных обязанностей, если к ним относиться с любовью и умом, становится широким полем деятельности, а понятия «жена» и «мать» беспредельны по глубине.
Я задавалась вопросом, кем была я в жизни, не выполняя этой роли? И что ждет меня в будущем, если я не выполню священную обязанность, возложенную на женщину природой?
Правда, я именовалась женой, но была ли я ею в действительности? По церковному закону — да, а по закону своей совести — нет, тысячу раз нет! Разве может называться женой та, что не разделяет с мужем его чувств, желаний и стремлений? Если одной физической близости достаточно, чтобы именоваться женой, тогда сотни наложниц из гарема турецкого паши тоже жены, но почему-то их так не называют. А что, собственно, общего могло у меня быть с Альфредом? Если бы его спросили об этом, он не сумел бы ответить. Не могу же я охотиться с ним, играть в карты и объезжать лошадей?
Я вопрошала себя, кто я, какова моя роль на земле? Зачем мне молодость, красота, отзывчивое сердце, пытливая мысль? Живя среди ковров, зеркал и бархата, я была нищенкой по сравнению с Кларой, которая владела таким бесценным богатством, как радость и уважение.
Прошел еще год, и наш брачный союз, основанный на бессознательном влечении, окончательно ослабел, а моя скорбь, тоска и стремление к новой жизни возросли.
Я писала брату правду: я не могла смириться, не могла сказать себе: «Так должно быть!»
Особенно мучительным было сознание, что мои духовные богатства будут похоронены со мной. Я раздавала бедным золото, — ведь я была богата, но богатства души отдать было некому.
Я постигла величие жизни с ее трудами и радостями, любовью и горестями, постигла возвышенное назначение женщины, идущей прямой дорогой труда и любви, и заплакала горькими, не видимыми никому слезами над своей участью. И сейчас, вспоминая эти скорбные дни, я могу поклясться, что меньше страдала от того, что сама несчастна, чем от того, что никогда не принесу никому пользу. Принести кому-нибудь счастье было моим горячим желанием.
Я знала: люби я Альфреда со всей горячностью сердца, он не стал бы счастливее, моя любовь была бы лишь еще одним блюдом на пиру его жизни, еще одним средством рассеять скуку. Любая смазливая служанка, если бы умела вести себя в обществе, вполне могла бы заменить меня.
Теперь, когда я перебираю в памяти эти скорбные дни, мне трудно вспомнить все горькие минуты, выпавшие мне на долю, трудно воссоздать ясную картину постепенного духовного возмужания и растущей тоски.
Это напоминало морской прибой: сначала спокойный, неторопливый, потом бурный и стремительный, он, наконец, в бешенстве обрушивается на скалы, покрывая их кипящей молочно-белой пеной.
Кто сочтет эти тайные терзания, что тысячами жал вонзаются в сердце? Кто взвесит тяжесть, что давит грудь и не дает дышать?
Есть драмы, недоступные глазам и ушам посторонних, но насколько они трагичнее тех, над которыми плачут зрители в театре. Не удивительно, что развязка этих тайных драм часто возмущает непосвященных, которые, не зная их мотивов, восклицают: «Позор!» Но умный благородный человек прежде, чем осудить, попытается разобраться, какими путями шла к своей развязке эта проклинаемая людьми драма.
Не все, кто страдает сам, сочувствуют чужим страданиям, ибо толком не понимают своих. Но всякий, познавший источник своих и чужих мук, исследовавший русло кровавой реки, что полнится людскими горестями, на многое вместо проклятия призовет прощение. Ибо опыт подскажет ему неоспоримую истину: люди лучше и чище, чем можно судить по их жизни.
Невозможно описать все мучения и терзания моей души. Порой я была точно исполин — сильная и мужественная, порой беспомощно плакала, как малое дитя. Бывало, меня притягивали, как русалки, волны озера, манили к себе, суля покой на песчаном дне. А то я седлала свою лошадь и мчалась, не разбирая дороги, по полям и лугам, а внутренний голос кричал во мне: «Скорей, скорей! Спасайся от судьбы! Беги!»
Единственным свидетелем моих страданий и борьбы была я сама. Как сказал поэт:
Ведомо ль Богу, как было мне трудно
К жизни привыкнуть страдальческой этой,
Не проклинать и дорогой безлюдной
Долго бродить по безумному свету,
С чувством отчаянья день начиная,
С ним и молился я… не проклиная[125].
И вот настало время, когда при виде Альфреда я уже содрогалась от отвращения… А потом… Как-то, выспавшись после обеда, Альфред вошел ко мне в комнату и, найдя, что бледность мне к лицу, взял меня за руку, а я почувствовала, как мороз пробежал у меня по коже, словно меня коснулась рука мертвеца!..
И я поняла, что не могу быть женой человека, чье духовное ничтожество вызывает во мне физическое отвращение. Поняла, что уподоблюсь несчастной наложнице, которую насилие бросает в объятия омерзительного владыки.
После нашей свадьбы прошло два года, в течение которых печаль, страдание и отчаяние сменяли друг друга, и я впервые спросила себя: «Что делать?»
Не я первая, наверно, задавала себе этот вопрос. Он встает в подобных обстоятельствах рано или поздно перед многими женщинами.
По-разному решают этот вопрос люди. Как физические недуги, так и душевные раны лечат, сообразуясь с натурой больного. Одни, оказавшись в моем положении, смиряются, покорно склоняют голову перед необходимостью, беспомощно опускают руки перед приговором судьбы; они усыпляют душу сказками о пользе смирения и покорности и, остановив ненужный механизм, превращаются в рабов повседневного быта. Меня это не устраивало. Я была слишком молода, независима, мой ум не дремал, и душа рвалась к иной жизни.
Другие бросаются в водоворот жизни в поисках забав и развлечений. Они стремятся заполнить пустое сердце пустяками, заглушить гулом аплодисментов и похвал голос страдания и тоски. Изнемогающую в печали грудь прячут под роскошными нарядами, голову, которая раскалывается от мятежных мыслей, украшают цветами, но цветами искусственными, как их улыбки. Шум, фейерверки, дурманящие, как опиум, аплодисменты и лесть постепенно притупляют боль, усыпляют их души, и они становятся куклами, заводимыми пружиной мелочного тщеславия.
Я была слишком серьезна и глубоко несчастна, чтобы украшать жизнь подобными способами.
Существуют и такие женщины, которые за холод семейного очага вознаграждают себя огнем тайной любви. Они лицемерят перед людьми и мужем, которому дали обет верности, раболепствуют во лжи, платят страхом и тревогой за грустные маленькие радости, которые они вынуждены скрывать от солнечного света и людских глаз. Они тоже постепенно теряют женское достоинство и гордость; бесчестные, утратив стыд, они уподобляются жалким червям, что копошатся в грязи, и все их поступки продиктованы фальшью и чувственностью.
Я была слишком честна, горда и чиста, чтобы стать одной из них.
Итак, ни одно из наиболее распространенных в обществе средств не могло спасти меня, но я чувствовала, что нет сил продолжать прежнюю жизнь, и потому спрашивала себя «что делать?»
Есть большое и святое чувство, которое вознаграждает женщин за все их страдания и невзгоды, имя которому материнство.
Но мне это было не дано!
«Что делать?» — с тревогой спрашивала я себя.
С тех пор, как этот мучительный вопрос зародился в моей душе, прошло еще несколько долгих месяцев. Не раз сидела я на берегу озера, размышляя и борясь с собой, взор мой устремлялся в пучину вод, а из глаз на прибрежную мураву жемчужной росой капали слезы.
Или, задернув тяжелые портьеры, чтобы ни один луч солнца не рассеял моих грустных мыслей, я неподвижно сидела в тихой темной комнате, закрыв руками лицо, и даже не слышала, как часы отбивали уходящее время.
Ночью, когда весь дом погружался в глубокий сон, я лежала без сна на мягкой постели и при тусклом свете ночника старалась распутать узел предначертаний судьбы. Лишь когда серый рассвет касался моего побледневшего от бессонницы лица, я прижимала к горящему лбу тяжелые косы, холодные и влажные от слез, и засыпала в этом терновом венце.
Я знала, что такое семья, и понимала святость супружества, которое составляет основу общественного благополучия и счастья отдельной личности. Я не была легкомысленной женщиной, бросающейся в вихрь приключений из-за праздности, капризов или чувственности. Бороться было тяжело; вперед идти страшно и отступать страшно. Всюду подстерегали меня страдание, тревога и беспокойство.
Так прошло несколько месяцев. Но как-то, пережив страшное потрясение, которое я испытывала всякий раз, когда Альфред приближался ко мне, после бессонной ночи, я решилась. В зеркале отразилось мое лицо: оно было бледно, под глазами чернели круги — следы внутренних бурь, но в них светились твердость и непоколебимость.
Я села к столу и дрожащей от слабости рукой усилием воли заставила себя написать:
«Генрик! Я сегодня уезжаю из Ружанны. Возвращайся скорей, мне необходима твоя поддержка. Ты найдешь меня в Милой».
Через несколько дней я была в Милой. Расстались мы с Альфредом спокойно, без бурных сцен и слез. Когда я сообщила ему о своем решении, он удивился и расстроился ровно настолько, насколько вообще был способен на подобные чувства. Уже спустя четверть часа он был спокоен, учтив и галантен. Когда же я сказала: «Мы провели вместе почти три года и пережили немало прекрасных мгновений, так не будем же друг на друга сердиться и расстанемся друзьями», — он поцеловал мне руку и попросил взять на память о нем красавицу Стрелку, на которой я так любила ездить верхом. Я поблагодарила и отдала ему привезенный Генриком из Парижа серебряный письменный прибор, шедевр ювелирного искусства.
Пока слуги готовили все к моему отъезду, мы сели рядом на кушетку и завели ничего не значащий разговор. Легкость, с какой Альфред согласился с моим решением, была продиктована не его благородством и не убеждениями, а безразличием и отвращением ко всякой борьбе и потрясениям. И все же я была ему благодарна за это, а от сознания, что не буду больше его женой, моя неприязнь к нему исчезла, и он даже стал мне дорог, как человек, с которым связаны и приятные воспоминания.
По дороге из Ружанны в Милую я целый день провела у Милецких. Воспоминания об этих людях навсегда сохранятся в моей памяти. Важную роль сыграли они в моей жизни. Если бы не они, не их белая усадебка — образ семейного счастья, святой и прекрасный, я, быть может, никогда не постигла бы его глубины и благородства и, как многие женщины, не нашла бы к нему дороги, навсегда оставшись у пустого и холодного домашнего очага. Жизнь пани Милецкой — счастливой матери и жены — стала для меня примером; я увидела, как сила чувств и ясность мысли помогают подняться над повседневными заботами, и пожелала для себя такой же блаженной доли.
Для меня, свидетельницы их семейного счастья, светские забавы потеряли всякую привлекательность; льстивые похвалы и суетность света не шли ни в какое сравнение с покоем их белой усадебки, где звенел детский смех.
В доме Милецких я познала, что такое союз двух душ. Эти люди строили семейное счастье не на плотском влечении, а на общности мыслей и устремлений. Поэтому их любовь не умерла, когда кончился медовый месяц, как у меня и у многих супружеских пар, а стала еще сильней и сладостней, навеки связав их взаимным уважением и привязанностью.
Уезжая из Заозерья, я бросила последний взгляд на красивый дом, разросшийся парк и широкую гладь озера — места, где пробудилась, страдала и мужала моя душа, и со слезами умиления попрощалась с ушедшей навсегда порой жизни.
Теперь, когда пишу эти воспоминания, от той поры меня отделяют четыре года, дорогой брат. Как прошли эти четыре года, тебе известно, ведь ты был моим единственным другом и поверенным. Ты знаешь, я не относилась к своей судьбе с безразличием, как многие женщины, которые, словно веселые и беззаботные пташки, вылетают в свет после разрыва семейных уз — в погоне за успехами и радостями жизни. Моя первая любовь умерла, едва родившись. Годы борьбы и страданий, сознание, что я помимо воли отвергла священную идею семьи, наложили на меня неизгладимую печать суровости и грусти. Помнишь, когда, оторвавшись от трудов, делающих честь твоим молодым годам, ты приезжал в Милую проведать свою одинокую сестру, ты спрашивал: «Регина, почему ты грустишь? Ведь у тебя вся жизнь впереди!» А я отвечала тебе: «Цветок, прихваченный морозом в пору цветения, никогда не засияет всеми красками и не расцветет весной. Человеческие натуры бывают разные. В одних жизненные бури не оставляют следа или оставляют след, еле видимый, как зеленая ветка на тихой поверхности реки. Иные, подобно цветам с нежными прозрачными лепестками, от прикосновения грубых рук увядают. Склонив чело под тяжкой дланью судьбы, они навсегда теряют улыбку молодости. Их печаль — не слабость, не грешная апатия, которая отнимает у человека силы, а глубокая внутренняя сосредоточенность, направленная на размышление о том, что несет нам жизнь и чего она требует от нас. Такая печаль — это познание на собственном опыте страданий множества людей, у них тот же источник и те же причины, иногда более глубокие, чем у нас, потому что берут они начало в самых основах общественного строя. Добро и зло всегда находят отзвук в мире; они повторяются, сталкиваются в разные времена, в разных обстоятельствах, как эхо песен, что поются в разных точках земного шара.
Помнишь, как иногда ты почти насильно вывозил меня в свет? Я люблю людей, мне хорошо с ними, но я всегда с радостью возвращалась в свою тихую обитель, где долгими вечерами сидели мы с тобой перед ласковым огоньком камина. Помнишь сумерки, освещаемые лишь красноватым отблеском огня? На дворе выл осенний ветер, громко тикали часы, отмеряя уходящие минуты, а мы чистосердечно беседовали, как ничего не таящие друг от друга друзья.
Сколько раз ты, бывало, спрашивал меня, когда же начну я новую жизнь, когда новая любовь расцветет в моем сердце, а лицо засветится счастьем.
Я отвечала, что еще не встретила человека, чью душу бы полюбила. Познав однажды слепую, бездумную страсть, теперь я если полюблю, то навеки; то будет союз двух родственных душ.
Мне всего лишь двадцать четыре года, передо мной долгая жизнь, и я не знаю, какой она будет. Сколько раз, вглядываясь в глубь пустого дома, вслушиваясь в тишину, не нарушаемую дорогим мне голосом, я взывала из холодного одиночества, из глубины сердца: «О, счастье! О, солнце!»
На этом воспоминания Ружинской кончались. Было уже после полудня, когда Равицкий закрыл тетрадь и, держа ее в руках, долго сидел неподвижно, так глубоко задумавшись, что не слышал, как вошел Кароль.
Шаги молодого человека как бы пробудили Стефана от сна. Он провел рукой по лбу, но не мог скрыть следов глубокого волнения.