Василий Росляков
ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА
ПОВЕСТЬ И РОМАН
«Современник» Москва • 1978
ПОВЕСТЬ |
До той минуты еще так далеко, что ее может и не быть вовсе. А пока над степями Ставрополья, над зыбкими, в мареве, перелесками вовсю жарит июльское солнце.
Поезд медленно ползет от полустанка к полустанку. Уже скрылся с глаз теплый и пыльный Прикумск — наш родной городок. Мы с Колей уезжаем далеко — в Москву, в институт. Чувствуем себя счастливыми, и нам обоим немножечко грустно. Впереди незнакомые города, которых мы никогда не видели, Москва, где каждые четверть часа бьют куранты и где бог знает чего и кого только нет.
Уже затерялись позади горбатые проулки, истоптанные нашими пятками; объерзанные школьные парты; желтая речка Кума... Наша вчерашняя жизнь. Ее все дальше и дальше относит большой неведомый мир. Сердце рвется ему навстречу и с непривычки ноет чуть-чуть.
В вагоне пусто и душно, пахнет нагретой олифой. Две старушки дремлют у своих кошелок и тощих узлов.
Не сидится. Мы шляемся из конца в конец вагона, заглядываем в пустые отсеки, подолгу стоим в тамбуре, принимая на себя встречный ветер. Головы наши горят, и в них происходит неведомо что. Коля начинает петь. Я стараюсь тихонько, на низах, вторить ему. Ветер сбивает у Коли на сторону каштановую челку, пузырит за спиной белую рубашку.
Из соседнего вагона выходит вислоусый проводник. Минуту стоит он возле нас, слушает песню, а затем просит очистить тамбур.
— Ну-ка, от греха подальше,— говорит он, пропуская нас впереди себя. В вагоне совсем уже другим голосом возвещает:— Плаксей-ка-а!
Поезд останавливается у кирпичного зданьица с млеющими над крышей акациями, с прохладной тенью на
чисто подметенной и побрызганной земляной платформе. У железной ограды стоит бак с медной кружкой на гремучей цепи. Со стены низко свисает почерневший колокол. В холодочке важно, как гусь, вышагивает дежурный милиционер в фуражке с красным околышем.
Жидкая толпа пассажиров расползается по вагонам, проплывает ни на что не похожий звон станционного колокола, и мы трогаемся.
Прощай, наш родной Прикумск! Вот он, кажется, рядом,— и уже совсем, совсем далеко.
2
В конце концов ко всему привыкаешь.
Пересев на почтовый Минводы—Москва, первую ночь мы не смыкаем глаз, зато вторую уже посапываем на верхних полках. Но как бы там ни было, нас ни на минуту не покидает предчувствие, которое можно высказать только одним словом: Москва...
И вот заерзали в душном вагоне пассажиры, громче застучали колеса, замелькали высокие дощатые платформы, домики, дома, закоптелые фабричные здания, красные дымящие трубы.
Поезд замедлил ход. Сбоку возникла гулкая, многолюдная площадка перрона. Бурлит, волнуется перронный мир, переливаясь, одно другим заслоняя, и нет никакой возможности на чем-то остановиться или все охватить разом. Нам не терпится влиться в этот поток, затеряться в нем, но мы не можем оторваться от оконного стекла.
Наконец-то обеими ногами стоим на мягком асфальте. Шагах в десяти от нас, силясь приподняться над людским потоком, ищут кого-то ясные встревоженные глаза.
— Мама!
И опять встревоженные глаза ищут кого-то над плывущей толпой. Вот они встречаются с нашими, зачарованными, вспыхивают и гаснут смущенно.
— Москвичка,— говорю я Коле.
— Москва!—отвечает он.
Я молчу. Я всегда молчу, когда Коля начинает говорить со значением.
Утреннее солнце косо бьет в потолок. Странная тишина. Не стучат колеса, не покачивает вагонную полку. Переворачиваюсь на бок, и подо мною не полка, а койка. Она скрипит старенькими пружинами, и все становится ясным: мы в студенческом общежитии, на шестом этаже великого города. Коля тоже проснулся. И, словно сговорившись, мы пробираемся на балкон. Окраинные дали, деревянные домики, бараки, голые задворки. Дальше, возвышаясь над слободской бестолочью, тянется взгорье и над ним — небо. Справа из густой зелени выступают златоглавые купола и башни монастыря.
Окраина Москвы! А сама она, невидимая глазу, где-то внизу, с другой стороны.
Четыре дня назад мы лежали еще на нашем дворе, под акацией, и над нами жарко пылали южные звезды. Большая Медведица дремала прямо на крыше нашего домика. Всего лишь четыре дня назад мы были обыкновенными мальчишками в нашем обыкновенном маленьком городке. А сейчас, когда все сошлось вместе — и последняя при-кумекая ночь, и дорога почти через полстраны, и этот балкон на шестом этаже, мы чувствуем себя взрослыми и жизнь кажется нам раздвинутой до безграничности.
— Прикумские казаки!—Это выглядывает на балкон заспанный Толя Юдин. Долговязый и нескладный, он смотрит на нас исподлобья с мрачноватой улыбкой. Один глаз с чуть приметным бельмом.
— Запоминайте,— говорит он.— Это — поселок. Лужники называется. За ним — Москва-река, вон то — Ленинские горы, а это —Новодевичий монастырь.
Кроме Толи в нашей комнате еще двое—Витя Ласточкин и Лева Дрозд. Первый —наш земляк со Став-ропольщины, второй приехал из Тамбова. У обоих птичьи фамилии, но птичьего в них ничего нет. Витя — коренастый, маленький крепыш, нос пуговицей, на низком упрямом лбу — заметная бороздка. Она становится еще заметней, когда Витя думает. Лева — высокий, голенастый, с круглой кудрявой головой и сочными девичьими губами. Что касается их фамилий, то, как и у большинства человечества, они почти ничего не значили.
Все вместе мы идем умываться. Шумим, разбрызгиваем воду.
— Знаете, откуда это?— говорит Лева, подставляя ладони под кран.— Из Волги!—И, прижав палеи к отверстию крана, пускает в нас тонкую с^оую.
— Ну вы! Ме-лю-зга!
Это говорит грузный детина с тяжелой лохматой головой и жирными обвислыми плечами. Раздетый до пояса, он стоит не замеченный нами и ждет очереди. Мы тут же уступаем ему место. Он моется неуклюже, как морж. Затем отступает от раковины. С опущенной головы капает на пол вода. Он дружелюбно, но внушительно говорит:
— Вы, хлопцы, не обижайтесь.
Берет с колышка наше полотенце, вытирается и снова говорит:
— Гении?
— Вроде нет,— ухмыляясь, отвечает Юдин.
— Зря. А вот я —гений. Зиновий Блюмберг.—Не давая опомниться, он наступает.— А теперь пошли к вам. Пожрать-то найдется? Кулачье небось?
Перед человеком большой массы я всегда чувствую себя как-то неловко. Робость берет, что ли, удивление — не пойму.
Мы сидим по одну сторону стола, Зиновий — по другую. Я гляжу, как уплетает он небогатую нашу снедь, и думаю: вот Коля, друг мой,— такой же, как я, обыкновенный. Толя со своим таинственным глазом — тоже обыкновенный; Лева, Витя... Говорят, жестикулируют — и ничего. А этот повернет башку — событие. Шевельнет рукой — тоже. Просто сидит молча, и то думаешь: гора, ума палата.
Я польщен присутствием гения. Коля, привалясь к стене, раздумчиво, исподтишка приглядывается, прислушивается к Блюмбергу.
Дрозд листает томик любимого Роллана и делает вид, что равнодушен и к гостю, и к разговору. Дело в том, что ему только что досталось от Блюмберга.
— Кто же ты в конце концов?—спросил Зиновий.— Лев или дрозд?— И, заметив, что Лева обиделся, прибавил:— Обижаешься на слова,— значит, глуп, братец. Ведь я это от любви к человечеству.
Такой любви Лева не понимал. А Блюмберг, подбирая последние крохи со стола, все говорит:
— Кто к нам едет? Умы, хлопцы. Умы. Заведется где-нибудь «а Полтавщине или Смоленщине — прет сюда, к нам. А куда ж ему, уму? У нас поэт один сказал: «А мы — умы! А вы — увы!» Вот гак, дубье... Будьте здоровы.— Зиновий шумно встает и, шаркая стоптанными тапочками, уходит. И сразу становится просторно, даже пусто, зато как-то легче, проще.
Блюмберг — это явление,—мрачно говорит Юдин.
4
Общежитие наше — в одном конце Москвы, на Усачевке, институт — в другом, в Сокольниках. Чтобы попасть в него, надо пересечь весь город. Многолюдье в трамваях, в метро, на улицах. Мы словно попали на какой-то праздник, которому не скоро еще конец.
Сегодня приемный экзамен. Дорога в институт уже знакома. Мы идем к трамвайному кругу у Новодевичьего монастыря. Утренние тени густо лежат на прохладном асфальте. Ночью прошел дождь, и дома, деревья, цветы за железной оградкой бульвара дышат свежестью только что рожденного мира.
Среди домов, автомобилей.
Средь этой ранней суеты,
И люди праздничными были,
И люди были как цветы...
Это бормочет Коля.
На трамвайном кругу людно. Отсюда начинается один из потоков, который вместе с другими, берущими начало в других местах, вливается у Дворца Советов в метро. Стремительно несет нас под землей к Сокольникам. На Колином лице блуждает улыбка, глаза какие-то работающие. Они ощупывают толпу, останавливаются на разных лицах, то улыбаются, то становятся серьезными, то вспыхивают, удивленные неожиданным открытием.
Две-три трамвайные остановки, и мы отрываемся от подножек. Направо дымит гигантская труба завода «Богатырь», налево, за дачными деревянными домиками, почти в лесу, поблескивает стеклами четырехэтажное здание института. Небольшой уютный дворик за дощатым зеленым забором.
Во дворе полно молодого народу. Народ отменный, оригинальный. Даже по внешнему виду — по взглядам,
жестам, по манере говорить, двигаться — догадываешься! каждый уникум, личность. Вот у забора стоят трое. Они обмениваются короткими и, видимо, очень умными репликами. Полные достоинства, уникумы наслаждаются беседой, ибо понимают друг друга с полуслова. Белокурый красавец при каждой затяжке папиросой вскидывает голову и тонкой длинной струйкой выпускает в сторону синий дымок. Рядом — высокий и худой и тоже белокурый, перед тем как процедить свою фразу, нервно передергивает лицом. О, это лицо! В отличие от наших, широкоскулых, оно сдавлено е боков так, что, если посмотреть на него в профиль, кажется вырезанным из кости. Это лицо не знает решительно ничего, кроме постоянной, неутомимой, возвышающей человека работы интеллекта. Третий, хотя и в другом роде — большеголовый, мешковатый, многослойные очки на расплюснутом носу,—у нас такого непременно бы прозвали жабой,— держится с таким же, как и его собеседники, достоинством и, зыркая сквозь толстые стекла, ломая широкий рот в усмешке, словно говорит своим видом: нас голыми руками не возьмешь, мы знаем столько же и еще раз столько.
На мраморных маршах лестницы кого-то обчитывает собственными стихами шепелявый юноша. Смешно двигая нижней челюстью, он скороговоркой пробегает начало строки, зато конец ее буквально выпевает. Получается однообразно и оригинально.
Море расплескалось сотней га-а-мм,
Бьет клыками волн по бе-ре-га-а-м,
И медуза падает дрожа-а С лезвия рыбацкого ножа-а.
И лишь отдельные фигуры робковатых и неуверенных уныло горбятся по уголкам и закоулкам над школьными тетрадками, пользуясь последними минутами перед первым вступительным экзаменом.
Коля, я и Витя Ласточкин держимся вместе, присматриваемся к будущим своим однокашникам и пока робеем. Только в аудитории нас покидает робость. Здесь все равны перед судьбой. Она лежит перед каждым из нас в виде чистых листов бумаги с институтским штампом. В зависимости от того, что будет написано на этих листах за шесть томительных часов, к одним она повернется лицом, к другим — спиной.
Две недели шли долго и неровно, будто толчками от экзамена к экзамену. Но когда они все же прошли, то показалось, что прошли очень быстро. Кроме Вити Ласточкина, не добравшего одного очка, все мы были зачислены в институт. Было жаль парня и неловко перед ним, но сделать мы ничего не могли. Витя молча переживал несчастье, со лба его не сходила глубокая складка. Вечером, не включая света, сидели мы грустные, говорили шепотом. Совсем некстати ввалился Зиновий Блюмберг. Он щелкнул выключателем.
— Прозябаете, огольцы?—Заметив, что на него не обратили внимания, незнакомым для нас голосом спросил:— Что, хлопчики, случилось?
Мы рассказали Зиновию о нашем несчастье. Тот хмыкнул, смерил взглядом Ласточкина.
— Советской власти предан?— Вите совсем было не до шуток, и в то же время нельзя было не рассмеяться.— Ладно, что-нибудь придумаем,—успокоил Зиновий и, тяжело переваливаясь, вышел.
Зиновий Блюмберг приехал откуда-то с Украины и был на земле один как перст. Летом никогда не уезжал на родину — не к кому. Каникулы проводил в общежитии, слонялся в приемной комиссии института и был там своим человеком. Мы и верили и не верили его обещанию. Однако на следующий день он заглянул к нам с потрепанным учебником в руках и увел к себе Витю. Он уже побывал у ректорши, старой большевички, и убедил ее помочь пролетарскому сыну Виктору Ласточкину. Рек-торша обещала зачислить на экономический факультет, если пролетарский: сын покажет знания не только по литературе, но л политэкономии. Возвращаясь в общежитие, Зиновий шрююатвл из библиотеки старый вузовский учебник незнакомой нам политэкономии.
Витя пришел от Блюмберга вечером — красный, улыбающийся и вспотевший. Он долго не мог ничего сказать нам, улыбался и вертел головой.
— Да-а... Действительно...
Зиновий много часов подряд потрясал Ласточкина своим умом и знаниями, после чего Витя никак не мог прийти в себя. Ему оставалось за ночь проштудировать учебник, а утром предстать на собеседовании — перед
кем, он и сам не знал. Чтобы не оставлять его в одиночестве, мы отправились все вместе в читальный зал. Юдин выписал с десяток книг и начал листать их одну за другой, рылся в предисловиях и комментариях, шевеля пухлыми губами, о чем-то таинственно перешептываясь с самим собой. Лева Дрозд выборочно наслаждался Ролла-ном, то и дело обращаясь к Юдину за сочувствием. Я с трепетом переворачивал тяжелые меловые страницы иллюстрированного Шекспира и чувствовал себя наверху блаженства. И только друг мой Коля долго переминался у стойки, рассеянно перекапывал каталоги и, видимо, ждал, пока мы не увлечемся чтением. Вообще он был сегодня не такой, как всегда. Наконец он получил книги и сел поодаль от нас. Юдин уже успел ревниво обследовать все, что было у каждого на руках. Он подошел к Коле и молча запустил нервную руку под обложку книги, приподнял ее и улыбнулся:
— Ну, ладно тебе,— обиженно сказал Коля, закрыв ладонями книгу. У него оказался первый том «Капитала». Рядом лежал словарь иностранных слов. Словарь мне был понятен, это давняя Колина страсть. Обложки его учебников были всегда исписаны иностранными словами и их значениями.
Когда мы вышли покурить, Юдин спросил:
— Коля, почему «Капитал»?
— Просто так,— ответил Коля.— Сегодня наша первая студенческая ночь, и мне хотелось, чтобы эта ночь запомнилась, и я подумал: какая есть в мире самая великая книга? Я никогда не читал «Капитала», но я подумал... и мне захотелось прикоснуться сегодня...
— К великому?
— Да,— серьезно ответил Коля. Мы помолчали всего лишь минуту. Но эта минута чем-то выделила Колю. Он стоял сейчас не похожий ни на кого. Маленький круглый подбородок и припухшие веки, и под глазами кожа чуть-чуть привяла. От недоедания. И скошенная на сторону челка. Этакий бурсачок в одну из редких своих счастливых минут... И все же совсем, совсем не такой, как всегда.
Я спросил Витю, как дается ему политэкономия. Пока он говорил, Юдин исподлобья разглядывал Колю, будто изучал его, будто видел его впервые.
Давно ушли работники библиотеки, в читальном зале мы были одни. На толстых зеленых стеклах столов лежала предрассветная тишина. Шелестели страницы под нервными руками Юдина, сышно было, как отдувался и сопел от натуги Витя Ласточкин и как вздыхал от переживаний Лева Дрозд. Это была особенная тишина. Это работала наша юная мысль.
На рассвете, когда стали блекнуть настольные лампы, я неожиданно заметил перед собой на зеленом стекле руку. Неподвижная, с четко очерченными пальцами, лежала она отдельно от всего, в сумеречном зеленоватом свете, и напоминала какое-то диковинное и удивительное существо, от которого нельзя было отвести глаз. И когда наконец сообразил я, что это была просто рука, моя рука, я понял, как далеко занесло меня вслед за Шекспиром. Я достал папиросу, закурил и подсел к Коле рассказать по старой нашей привычке о только что пережитых минутах. Коля выслушал и сказал шепотом:
—• Мистика.— Потом улыбнулся теплыми серыми глазами, знакомо расширил их и прибавил:—Здорово, правда?..
Наконец-то наступили эти минуты. И все, что было до них, все, чем мы жили прежде, казалось теперь только ожиданием этих минут.
Мы сидим не за партами, как бывало в школе, и даже не за столиками, как в дни приемных экзаменов. Мы сидим в главной аудитории за барьерами-полукружьями, которые уступами уходят вглубь и вверх, почти до самого потолка, и которые не знаешь даже как и назвать. А между двумя выходами — невысокие подмостки, на них длинный стол и кафедра, а за кафедрой необыкновенный человек. Профессор!
Седенький, с желтой щеткой усов, он затягивается несмятой папироской «Дели», пускает перед собой белое облако дыма и говорит сквозь облако необыкновенные, как и сам, слова.
Облако то рассеивается, то снова окутывает голову профессора, и, слушая лекцию-сказку о богах и героях, мы не замечаем, как бежит время. Но вот сказка обрывается бесцеремонным звонком, и, потолкавшись в коридоре, мы заполняем новую аудиторию, чтобы погрузиться в новую сказку.
А здесь уже другой, но тоже необыкновенный человек. Зовут его Николай Альбертович. Вот он поднимает правую руку, и пальцы, длинные умные пальцы, повисают над нами и заставляют меня мучительно думать: где же я это видел? Вспомнил! Это бог осеняет мир величавым двуперстием. Только у того, настоящего бога, не было на безымянном пальце дорогого старинного перстня, а Николай Альбертович забыл в свою левую руку вложить земной шар.
— Итак, друзья мои,— говорит он устало и мудро,— мы приступаем к изучению латыни. Не верьте тому, кто скажет: латынь—мертвый язык, язык канувшего в вечность народа. Нет, друзья мои, этот язык бессмертен, как и народ, некогда говоривший на нем.
Николай Альбертович берет мел, и на доске появляются первые фразы. Он произносит их нараспев:
— Сальвэтэ, амици! Что значит: «Здравствуйте, друзья!»
— Сальвэ ту квоквэ, профэссор! Здравствуй же и ты, профессор!
Отныне каждое наше занятие у Николая Альбертовича начинается этими сокровенными словами.
— Сальвэтэ, амици!—осеняя нас двуперстием, произносит учитель. И, зачарованные, как ученики Сократа, и почти непохожие на самих себя, мы поднимаемся и нестройным хором ответствуем:
— Сальвэ ту квоквэ, профэссор!
В молодости своей Николай Альбертович много путешествовал. Пешком исходил вдоль и поперек Италию, Грецию, Ближний и Средний Восток. Он может часами предаваться воспоминаниям о путешествиях. Поводом ему служит любая 'буква латыни, любая строчка из Юлия Цезаря, которого понемногу мы начинаем читать. Часами баюкает нас глуховатый голос профессора.
— Однажды, друзья мои,— начинает очередную новеллу Николай Альбертович,— я возвращался из Цюриха в Женеву. В купе нас было двое. Тронулся поезд, и мой сосед — средних лет интеллигентный человек — извлек из кармана небольшой томик и углубился в чтение. В дороге я также имел обыкновением своим читать любимых писателей. На этот раз в моих руках был Гораций. За окном вагона проплывала осенняя Швейцария. Я наслаждался красотой швейцарских пейзажей и стихами великого поэта. Изредка обращал свой взор на моего спутника. Дело в том, что книга, которую он читал с глубочайшим вниманием, как я заметил, была русской и чем-то очень мне знакомой.
«Простите,— не удержался я, обратившись к незнакомцу по-русски,— что за книгу читаете вы с таким интересом?» Тот поднял голову, окинул меня быстрым живым взглядом, протянул томик и весело сказал: «Гораций. Замечательный, между прочим, писатель. Хотя и древний».
Николай Альбертович сделал паузу и закрыл глаза, не желая в эту минуту видеть нас. Он хотел остаться один на один с далекими своими годами. Потом он взглянул на нас удивленно и поднял указательный палец.
— А знаете ли вы, кто был этим незнакомцем?— спросил он.— Это был,— голос Николая Альбертовича дрогнул.—Это был Владимир Ильич. Да,, друзья мои, Владимир Ильич Ульянов-Ленин..
«Да-а!» — сказал бы Витя Ласточкин. Но сейчас он сидел в другой аудитории. Было тихо-тихо. И я услышал, как шумно вздохнул над ухом у меня Коля.
7
Совсем другое дело капитан Портянкин. Из главного здания мы ходим к нему в деревянный сарайчик, где размещается тир, где закуток для стрелкового оружия и в песочных ящиках различные рельефы, на которых мы решаем тактические задачи. Здесь все просто и доступно. Собрать и разобрать винтовку, поразить противника. Причем стараться поразить напечатанного на бумаге npoiпаника в десятку, то есть в сердце. Прост, доступен и сам Портянкин. Он похлопывает нас по плечу, отпускает солдатские шутки, а когда отделили от нас девчонок, с особенным смаком стал выговаривать свое любимое присловье — «ясссное море!». Он так это выговаривает, что мы чувствуем глухую тоску капитана по крепкому слову. И если тоска эта слишком одолевает его, он безо всякого стеснения употребляет и такие слова. В этом сарае капитан Портянкин по-своему распоряжается нашими судьбами. Он вроде и не подозревает, что, может, кто думает о литературной славе, а кто об ученой, а кто и об иной какой славе. Он знает только одно: «Молодец! Хороший боец получится!» Или наоборот: «Горе луковое!
Какой же из тебя боец получится!» Или так еще: «Кто же так стреляет с положения лежа? Вот он прижмет тебя огнем к земле, а ты что? А ты с положения лежа стрелять не умеешь».
— Кто он?— спрашивает непутевый боец.
— Противник, конечно,— отвечает капитан.
— Я не собираюсь быть военным,— не сдается студент.
После таких слов капитан Портянкин останавливается на месте. Обычно он ходит перед нами, поскрипывает сапогами и ременной сбруей, а тут останавливается, смотрит страшно удивленными глазами, потом говорит:
— Эх ты, ясссное море! Он не собирается!.. А кем же ты собираешься? Кем же ты будешь, когда он тебя в заднее место клюнет?
Тут мы разражаемся хохотом. Не потому, что нам очень смешно, а потому, что мы хорошо относимся к капитану и поощряем его смехом, когда он острит. Капитан тоже начинает смеяться, но в отличие от нас делает это от всей души. Что-то у него булькает, потом он закашливается, машет на нас рукой, и смех прекращается. У него еще с гражданской легкое, что ли, прострелено или осколок какой в груди — толком как-то не случилось разузнать.
Один раз после такой веселой минуты Коля спросил:
— Товарищ капитан! Вы на самом деле верите? Война на самом деле будет?.. Вы так с нами обращаетесь, как будто война начнется не сегодня, так завтра.
Капитан остановился, задумался. И мы получили лекцию о международном положении. Это положение нам в общем было известно. Но капитан Портянкин так его осветил, что впереди никакого другого выхода не было, кроме войны.
— Страшно,— сказал он,— когда война начинается молча...
Как это молча? Война? Молча? Исподтишка? Значит —< нас обманывают у всех на глазах? И этот фон Риббент-
— А как же пакт о ненападении?—растерянно спросил я. В самом деле, как же пакт? В наших газетах даже слово «фашизм» исчезло. Режим Гитлера стали называть национал-социализмом. Вообще как-то тихо стало. Капитан Портянкин на это ответил.
роп только снаружи такой гладенький, улыбчивый и такой сияюще мирный? Он обнимается с нашими руководителями, пьет вино из наших погребов — говорят, у фон Риббентропа редкий вкус на вина! Он потешает наших руководителей светскими манерами, светскими остротами, он делает все, чтобы понравиться. И чтобы война началась молча.
А наши? Знают они или не знают? Конечно, знают. Там все знают. И делают так, как надо. Рассказывают анекдот. Риббентроп представляется видному нашему дипломату: «Фон Риббентроп». И подает ручку. «Фонвизин»,— отвечает наш и тоже протягивает ручку. Приятный смех. Приятный и вполне светский...
— Товарищ капитан?!
8
Но стоило нам..вернуться в главное здание, опять начиналась древность.
На русской литературе хотя древность была и нашей, русской, она казалась такой же далекой от всего, что окружало нас на улицах и в нашем общежитии. И мы опять забывали про капитана Портянкина и про его науку.
Русская история, которую читал элегантный толстяк, также уводила нас в глубокую древность, к скифам, которые плясали до обалдения вокруг конопляных костров, воевали с печенегами, занимались земледелием и скотоводством. Отшумевшие миры, воинственные набеги кочевых племен, победы и поражения путались в наших головах, снились по ночам, и временами начинало казаться, что сам ты и твои товарищи, метро и трамваи, люди, улицы, дома, студенческая столовка и последние известия — все это условно и нереально. Реальными были дорога из варяг в греки, Навуходоносор и Цезарь, Аттила и князь Игорь...
— Там, где конь Аттилы ступал копытом, никогда не росла трава. Хан сидел © Бахчисарае, как волк в своем логове, каждый год со своей легкой конницей он налетал на Польшу и Москву, жег, грабил, уводил в плен народ и так же быстро скрывался за Перекоп,— выпалил я без роздыха и обалдело уставился на ребят. Был вечерний час, ярко горела лампочка, и каждый возился с каким-то своим делом. Юдин, перебиравший книги, положил стопку на этажерку и быстро подошел ко мне.
— Я научу тебя, как это делать. Возьми -вот так ладонь, поднеси к губам. Теперь дыши. Чувствуешь?
— А что и должен чувствовать?
— Теплый воздух.
— Ну?
— Ну вот. Ты болен. — Сказал он это деловито-равнодушно и тут же с неуклюжей поспешностью подхватил отобранные книги и юркнул за дверь. Леву Дрозда будто укололи. Он вскочил кровати и бросился к книгам.
— Так и знал! Моего Хлебникова уволок.— Лева растерянно оглядел нас, ища сочувствия. Но Витя морщил лоб над письмом к родителям. Коля, утонув в прогнувшейся кровати и привалясь к. стене, занимался французским, поминутно заглядывая в словарь и шепча чужие слова.
— В конце концов!—сказал Лева, и девичьи губы его вспухли от обиды. Голенастый, нахмуренный, рванулся он вслед за Юдиным.
Коля поманил меня кивком головы.
— Слушай,— сказал он, и в голосе его почувствовалось волнение. Вообще у Коли было как бы два голоса — обычный и необычный. Когда он бывал чем-то растроган, в его обычном голосе то и дело появлялась какая-то особая нота. Вроде перека i ывалось у него что-то в горле. Вот этим необычным голосом он и сказал: «Слушай!»— и стал читать полушепотом что-то французское.
Ну?—спросил я, не понимая смысла.
— Слушай,— повторил он и, запинаясь, подыскивая слова, стал переводить:—Женщина потеряла на войне мужа. Она не перенесла бы этого горя, если бы не крошка сын. Он стал ее единственным утешением. Всю любовь свою она отдавала ему. Недоедая, недосыпая ночей, она трудилась, чтобы мальчику было хорошо. И мальчик рос беззаботно и весело. А когда вырос и стал красивым и статным, а мать совсем состарилась, юноша полюбил девушку. Полюбил и привел ее -в дом. И с этого дня плохо стало матери. Ее ненавидела и мучила молодая хозяйка. Однажды сказала она своему юному мужу: «Ты должен убить старую каргу, а сердце ее бросить собаке. Не сделаешь этого — уйду». И тогда, ослепленный любовью, сын убил свою мать и вынул ее сердце и бросился отдать его собаке. Он бежал, не помня себя, споткнулся и упал, и сердце выпало у него из рук. И, лежа на земле, он услышал, как сердце спросило тихим человеческим голосом: «Ты не ушибся, мой мальчик?»
Что я мог сказать Коле? Песня была жестокой и сентиментальной. Я опасливо покосился на черный столбик нерусских слов, потом на Колино лицо.
— Что ты смотришь?—улыбнулся он.
— Да нет, ничего...
Я вспомнил давнюю Колину поездку из города, где мы учились, в степное село Петропавловское, где жили на поселении чуждые элементы, его родители. Коля был сыном раскулаченных родителей. Его отец пел в церковном хоре, пел знаменито. Даже был каким-то помощником церковного дирижера, регента. Тоска погнала Колю к маме. Ночью, когда он приехал, его схватили и заперли в петропавловской комендатуре. Он был тоже «элементом», но «элементом»-подростком, и поэтому его не стали разыскивать, когда он бежал.
Он -бежал и жил в городе, у двоюродной сестры. Жил как все. Из пионеров перешел в комсомольцы и школьные стихи писал о красном комиссаре.
Не знаю, об этом думал Коля или о чем другом, но был он сейчас задумчив и скучноват.
Широко распахнулась дверь. Вошел Дрозд. За ним с тихой загадочной улыбкой Юдин. Толя Юдин не был простым человеком. Например: улыбался он загадочно, исподтишка. И вообще многое в нем было загадочно. Мы знали, что его брат играет в киевском оркестре, в письмах к Толе он никогда не подписывался, а рисовал человечка, играющего на трубе. О родителях своих Юдин сочинял легенды — одну нелепее другой, и мы совсем перестали интересоваться его биографией.
Юдин знал всю мировую литературу. Правда, как выяснилось, знал по предисловиям и примечаниям. Книг же читал мало. Зато был редким книголюбом-коллекцио-нером. За короткое время стал близким другом всех московских букинистов. Коллекционировал он не только книги. Коллекционировал и людей. Не было такой недели, чтобы он не привел к нам в комнату какого-нибудь редкого человека. Он приводил этого человека и, не то хмурясь, не то смущаясь, пряча глаза, бурчал: «Знакомьтесь, хлопцы. Это — Муня Люмкис, переводит с итальянского, знает наизусть всего Данте».
Приводил угреватого юношу с озерными глазами, который тоже был редким человеком, увлекался писаниями Ницше, умел читать книги по диагонали и после этого пересказывать их чуть ли не дословно.
Однажды Толя привел даже старика алкоголика, оказавшегося известным в свое время имажинистом, другом Есенина. Со всеми этими людьми, как правило, потом мы не встречались. Забывал про них и сам Юдин. Но с двумя из них мы все же подружились. Это были нерусские ребята. Один —сухонький серб с золотым зубом, Самаржич. Другой — испанец, республиканский испанец Парга-Парада Антонио. Самаржич был в Интернациональной бригаде и сражался под Мадридом. Антонио Парга-Парада был солдатом Республики и тоже сражался под Мадридом. Сухонький Самаржич и черный, как вороненок, с лоснящейся от брильянтина головой и перстеньком на мизинце Антонио с первого разу совсем не были похожи на ту Испанию.
Я только что прочитал дневники писателя, сражавшегося в Испании. Меня особенно поразило одно место. Писатель находился с бойцами в обороне, среди каких-то развалин. Они лежали под артиллерийским обстрелом, и один снаряд разорвался совсем рядом. Когда писатель пришел в сознание и открыл глаза, перед ним iBce было красным. Красное небо, красные развалины. Весь мир красный. Это на стекла очков брызнула чья-то кровь, и писатель увидел небо и все вокруг себя через чью-то кровь. Когда Юдин привел сухонького Самаржича и на-брильянтиненного Парга-Парада, я не увидел почти ничего. Но это с самого начала. А потом Самаржич сказал: «Товарищи (он назвал нас так официально в домашней обстановке), товарищи, мы не сдались! Мы отступили. Мы будем еще наступать!»
Глаза его сухо вспыхнули, он переглянулся с Антонио Парга-Парада, тот разжал зубы и подтвердил. «Самаржич правильно говорит»,—сказал он. И я опять увидел Испанию и все, что там было, через те красные стекла...
— Входи, Марьяна,— сказал Юдин, немного смущаясь, и пропустил незнакомую девушку. Та вошла с каким-то наигранным вызовом и так же наигранно (стеснялась, наверно), крикливо поздоровалась. Опять какой-нибудь редкий человек?
— Здравствуйте, мальчики! А что вы такие грустные?— и глазами потребовала у Юдина объяснить, что это значит. Но Юдин топтался на месте, еще больше смущаясь. У Марьяны был надтреснутый, как у сороки, голос. От нее сразу становилось шумно.
Нет, она ничуть не стеснялась.
— Я, мальчики, всех вас знаю по Толиным рассказам. Вот;вы — Витя. Так? Так. Здравствуйте, Витя.— Она крупно шагнула к столу и пожала Витину руку, заставив его покраснеть до ушей... Она действительно всех узнала и каждому потрясла руку.
— Ну, а с Левой мы уже знакомы.— Лева со спасенным Хлебниковым в руках не то что сиял, а как-то весь лоснился.
— Вот и познакомились,— продолжала Марьяна.— Чтобы сохранить нашу дружбу — ведь мы будем дружить, правда?—вы хорошенько проверьте, мальчики, свои библиотеки. У 1вашего Юдина есть привычка дарить мне чужие книги. А сейчас мы пойдем в музкомнату слушать музыку.— Она обвела нас нетерпеливыми круглыми глазами, что означало: ну, мальчики!—и поторопила, как непослушных ребят: давайте, давайте!
Музыкальная комната, о которой мы и не подозревали, была в первом этаже нашего шестиэтажного краснокирпичного гиганта. Мы прошли длинным коридором и свернули в темный, неосвещенный тупичок. Марьяна пошарила ,в темноте, без скрипа открыла дверь и глазами позвала нас.
В углу, за черным роялем, спиной к нам сидел черный человек. Угрюмбе очкастое лицо было обращено к нам вопросом.
— Это Полтавский, тоже Толя, гениальный музыкант,— представила нам Марьяна черного человека.— А это — Юдин и Дрозд, мещане знаменитых городов Киева и Тамбова. И крестьянские дети,— она назвала нас по имени и добавила:— Все они любят музыку.
Полтавский выслушал Марьяну угрюмо, без улыбки. За толстыми стеклами глаза его были надежно спрятаны. Он медленно поднялся — высокий, чуть сутулый, приставил к роялю второй стул и снова сел.
— Юдин, ноты,— приказала Марьяна.
Пошелестели желтыми страницами, пошушукались о чем-то. Полтавский коснулся длинным пальцем нотной страницы и кивнул черной головой.
Потом опустил на клавиши тяжелые свои руки.
Мы сидели в углу на старом кожаном диване. Толя Юдин шепотом объявлял нам каждый раз, когда начиналось новое. Вторая... Пятая... Траурный марш из Седьмой... Пятый концерт Первый...
Эта комната стала нашим заветным уголком. Нашей консерваторией. Мы приходили сюда все вместе и порознь. Мы подружились с Толей Полтавским. Он покорил нас своей игрой и угрюмой своей нежностью. И сейчас, двадцать лет спустя, я много бы дал тому, кто вернул мне хотя бы один час в той комнате в тупичке первого этажа. Только час этот вместе с Коле» и Витей Ласточкиным и Толей Юдиным, Дроздом и Марьяной и нежным молчальником Толей Полтавским. Я понимаю, что все это невозможно, к сожалению. Но я сажусь к столу и пишу, чтобы все-таки сделать невозможное.
9
Осень в самом разгаре. Тихая, прозрачная осень Москвы.
По Богородскому шоссе, по красной кленовой аллее, уже не летит, как оглашенный, трамвай. Он ползет еле-еле. Можно спрыгнуть с подножки, пробежаться и снова вскочить на подножку. Перед каждым изгибом и поворотом предупреждающие таблички: «Осторожно — листопад!», «Осторожно — юз!»
Налитые сочной охрой, тяжелые, глянцевые от росы листья падают на влажный асфальт. Они застилают пути, и тогда колеса трамвая начинают буксовать и на быстром ходу могут сойти с рельсов. Это и называется «юзом». Но мы по-своему читаем предупреждающие таблички: «Осторожно — листопад! Осторожно — красота!» Слышим шорох листьев, видим, как ворохами рдеют они у железных решеток ограды. «Юз» — это влажно пламенеющие клены и пятна синего неба, это льдисто-прозрачный воздух, это холодящие руку полированные поручни трамвая. Это продолжение чудес, которые приходят к нам с каждым новым днем.
Да, мир, в котором мы живем, прекрасен.
Мы с гордой небрежностью открываем стеклянную дверь института, сбегаем в подвальный этаж раздевалки и оттуда, не торопясь, поправляя на ходу волосы, поднимаемся на первый этаж, чтобы до звонка обменяться приветствиями с однокурсниками.
Сегодня здесь что-то произошло. Молодые умы, обычно фланирующие по лестницам и коридорам, сегодня толпятся у стены, густо лепятся друг к другу. Через их головы видим гигантскую газету — «КОМ-СО-МО-ЛИЯ». Тянется она по всей стене до конца коридора. По своим размерам, по краскам, по вдохновенным росчеркам и рисункам все это не было стенной газетой. Это было произведение искусства.
Коля, задрав голову, выставив острый кадычок, ищет мою руку. Как дети держась за руки, мы продвигаемся вдоль толпы.
«Комсомолия» кричит о Ферганской долине, о Ферганском канале. Газета бьет в глаза Ферганой. Песни и верблюды! Азиатские головы в тюбетейках и тюрбанах, тачки и кетмени. Люди в пестрых халатах с поднятыми к небу иерихонскими трубами — карнаями. Студенты в пуаыне! Наш друг Камиль Файзулов! Девушка из Ко-канда!.. И над всем этим, поверху, красными литерами словарь Ферганы. Солнце — куйош! Человек — инсон! Хлеб — нон! Вода — сув! Небо — осимон!
Да, мир,© котором мы живем, прекрасен. Но, видно, не дано человеку найти раз и навсегда одно-единственное счастье. Сегодня ударили по нему красные полотна «Комсомолии»., и оно как-то потускнело, сузилось, и замаячила перед нами иная жизнь, иной мир. Он позвал нас знойным голосом Ферганы, взбаламутил и спутал наши мысли и наши мечты'.
Нет, не удаеася донять сегодня, о чем говорит профессор. Я слежу только за его жестами, на которые вчера еше не обратил бы внимании. В аудитории вкрадчивый шелест, шепот. Но Коля невозмутим. Он слушает и пишет. Лицо его то обращено к профессору, то склоняется над конспектом. Вниз ^вверх, вниз — вверх. Словно птица, что пьет из дорожной колеи на утренней зорьке.
И все же, и все же. На полях его тетрадки появляется слово «солнце». Он толкает меня локтем и ставит после «солнца» вопрос. Я шепчу на ухо: «Куйош». Коля ставит тире и затем новое слово — «куйош».
Фергана, Фергана!
А вечером встреча со студентами — участниками ферганской стройки. Но об этом я ничего не могу рассказать. У меня и сейчас еще нет таких слов.
Я скажу только, что не было в мире людей прекраснее этих — загорелых и умных незнакомых наших товарищей, живущих с нами под одной крышей.
Один за другим проходили они в президиум, и шепот проносил над густыми рядами их имена: это Млечный, это Голосовский, Чернов, Бокишев, Леванчук... И среди них неуклюже прошаркал к столу башковитый наш гений Зиновий Блюмберг. Смущенные и очень скромные, они садились слева и справа от седой большевички, нашей ректорши...
Вечер закончился ночью. По Ростокинскому проезду, будя уснувших птиц, хлынула гулкая молодая толпа, разбудораженная романтикой далекой Ферганы.
Трамвай скрежетал в ночи, возвращая нас домой по аллее листопада. Чернели клены, тускло повторялись фонари в черном глянце асфальта. На площадке, под яркой лампой, мы сбились вокруг Блюмберга — сегодня совсем необычного для нас, совсем нового. Словно уличенный в чем-то таком, в чем ему никак не хотелось быть уличенным, еще не остывший от всего, что было, он чувствовал себя впервые перед нами неловко и изо всех сил старался войти в обычную свою роль. Уклоняясь от наших восторгов, он благодушно и чуть свысока усмехался, овладевал собой.
— Счастливчики,— говорил он с издевкой, в которую мы уже не верили.— Растете, как трава растет...— Он хрипло засмеялся.— А? Дрозд! Красив, подлец! Сын Лао-коона!..
Из-за плеча Юдина смотрит на Зиновия круглыми нетерпеливыми глазами Марьяна.
— Блюмберг!— вдруг говорит она из засады.— Почему тебя не любят? И девочки наши тоже.
Удивительное дело — Блюмберг густо краснеет, потом ухмыляется, потом говорит:
— Я мудр и прожорлив. И некрасив, И несчастлив. Женщины это знают.
Нет, разговор все же не тот. На уме у всех другое. И наконец-то вырвалось у Зиновия:
— Фергана, хлопцы,—это работа!—сказал он и на* чал мерить нас глазами, как бы взвешивая каждого.— Может, вам золотой век снится? Золотой век —это тоже работа. Но ведь это же здорово! Здорово, хлопцы...
Мы сходим с трамвая и вслед за шаркающим Зиновием спешим в метро.
— Столица!—шумит он, захватывая рукой мерцающую огнями площадь.— Цените!
В грохочущем вагоне Блюмберг кричит нам:
— А знаете, что сказал о золотом веке старик Гегель? Идеалист Георг Вильгельм Фридрих Гегель сказал: «Человек не имеет права жить в этой идиллической духовной нищете, он должен работать». Слыхали? Не имеет права!
...Уставшие, мы сразу же разбрелись по койкам, потушили свет и легли. Но день этот был слишком большим* чтобы можно было сразу забыться и уснуть. Ворочаемся. Вздыхаем. В голове еще стоят последние слова Блюмберга. Он заметил на синем квадрате окна в глубине коридора два силуэта.
— Целуются, подлецы! И с вами то будет.— Да. Толя тоже где-то отстал с Марьяной. Силуэты...
— Николай, не спишь?— скрипнув пружинной сеткой, шепчет Витя Ласточкин.— А что, если махнуть к чертовой бабушке в Фергану?
— Там все закончилось, — серьезно отвечает Коля*
—: В другое место?
— Мы должны учиться...
Тихо. Вздыхает Коля. У Вити, наверно, складочка сейчас резко пролегла по маленькому крепкому лбу. Тонкий, почти неуловимый всхлип, будто лопнула почка или упала капля. Это шевельнул влажными губами Лева Дрозд. А Толя сейчас целуется.
И все-таки мы уснули.
10
Отчетный доклад и не очень бурные прения закончились, и был объявлен перерыв. Народ заполнил коридоры, лестничные марши, подоконники. Всюду гудели, гомонили, смеялись, сбившись кучками, о чем-то спорили, пели.
Общие комсомольские собрания факультета случались не часто, и нам интересно было потереться среди старшекурсников, послушать, о чем они говорят. Мы с Колей пристроились возле ребят, куривших у лестницы. Они курили и вполголоса пели. Мы слушали и следили за их лицами.
— Зина!—крикнул кто-то из них.
И вот, разгребая снующую по коридору толпу, двинулся сюда Блюмберг. Он подошел к ребятам, неуклюже выставил вперед толстую ногу, ораторски произнес:
— В нашей стране даже камни поют! Эм. Горький.
Ребята грохнули, и песни не стало. Со ступеньки поднялся худущий парень с тонким лицом, тоже встал в позу и, сбиваясь на фальцет, воскликнул:
— Эх... испортил песню... дур-рак! Тоже Эм. Горький.
Опять грохнула лестница. Только Зина Блюмберг
пригнул тяжелую голову и уничтожающе сузил глаза на худущего парня.
— Панас-с-с-юк!—смачно выговорил он, когда наступила тишина. Подошел вплотную к этому худущему Па-насюку, навис над ним и процедил сквозь зубы:—Ну что это за фамилия — Па-на-с-с-сюк? Ссюк!—и отступил на шаг, с мрачной торжественностью сказал:—Вот фамилии: Шекспир!.. Гёте!.. Блюмберг!..
Лестница ответила ревом. Зиновий великодушно, с недосягаемых высот Шекспира и Гёге похлопал по плечу Панасюка.
Мы с Колей смеялись. Потому что не знали, что через какой-нибудь час Колю исключат из комсомола.
Как это все получилось?
После перерыва начали выдвигать кандидатов в новое комсомольское бюро. Кричали с мест, называли фамилии, паренек из президиума записывал эти фамилии на доске. Я видел, как в первых рядах вскакивал Юдин и кричал:
— Терентьев! Пиши Терентьева!
Паренек очумело посмотрел в сторону Юдина, махнул рукой и записал в столбик фамилий Терентьева. Коля показал кулак торжествовавшему Юдину.
Потом подвели черту и начали обсуждать кандидатов. Председательствующий называл записанные на доске имена и спрашивал, какие будут суждения.
— Оставить!—кричала аудитория.
— Будем слушать биографию?
— Знаем!—дружно орали с мест.
Конечно, старшие знали друг друга, им незачем было слушать биографии своих товарищей.
Иное дело Коля, первокурсник. Когда председатель назвал Колину фамилию, аудитория завертела головами, ища Терентьева. Коля, бледный от волнения, встал.
— Будем слушать?
— Будем!— нестройно ответило собрание.
— Знаем!—раздались одинокие голоса первокурсников.
Председатель попросил Колю к профессорской кафедре, которая служила нам трибуной. Коля прошел вниз, поднялся на подмостки и встал- между президиумом и кафедрой. Чистыми глазами взглянул в аудиторию,, набрал воздуху. Он стоял в своих вздутых на коленях, брючках, без пиджака, в застиранной, рубяшке, стоял бледный, и такой насквозь ясный, и чуть-чуть жалкий, и чуть-чуть, похожий на бессмертных ребят гражданской войны. Было в нем что-то пронизывающе понятное и еще. такое,, что вдруг, будто сговорившись, собрание взревело:.
— Оставить! Знаем!.
— Биографию!—спросил председатель.
— Знаем!..
Коля стоял все такой же бледный, только уши его пылали.
— Не надо! Знаем! — кричало собрание.
И Коля уже повернулся, чтобы уйти на место, когда в президиуме раздался голос, который остановил Колю и враз водворил тишину.
— Я ничего не знаю. Я хочу послушать биографию. Пусть Терентьев расскажет о родителях,— сказал этот голос. Сказал молодой человек, опрятный, тщательно причесанный и хорошо одетый. У него очень правильный голос и какое-то незапоминаюшееся лицо. Лицо незапоминающееся, а мы еп> хорошо* знаем. Efo хорошо знают все.
Мы сразу понядн: сейчас что-то будет. Всем стало ясно: этот знает о Терентьеве что-то серьезное. Он обо всех знал что-нибудь серьезное. Коля снова повернулся лицом к собранию и вместо биографии тихо сказал:
— Мои родители раскулачены и сосланы.
Он опустил голову и ждал вопросов. Тот человек снова поднялся и, глядя неопределенно в аудиторию, спросил, как относится Терентьев к своим родителям. Коля повернулся к тому и ответил вопросом:
— А как вы относитесь к своему отцу и к своей матери?
Тщательно причесанный человек опять послал свои слова в аудиторию, не взглянув на Колю.
— Мои родители члены ВКП(б),— сказал он.— Hv никто не раскулачивал. Но я не об этом, я хочу услы* шать ответ на свой вопрос.
Тогда Коля сказал:
— Мои родители неграмотные и темные, но они хорошие люди, и я хорошо к ним отношусь.— Он помолчал, поднял голову и добавил:—Раскулачены и сосланы они неправильно. За то, что отец пел в церковном хоре.
С места кто-то крикнул:
— А почему пел в церковном хоре?
Поднял руку Блюмберг. Встал.
— Я хочу ответить этому глупцу...— (Председатель взял стеклянную пробку и постучал по графину.) — Я хочу ответить ему,— повторил Зиновий.— Русский мужик потому пел в церкви, что до Большого театра ходить было далеко.
Председатель махнул на Зиновия рукой,— садись, мол, дело тут совсем в другом. Но слова Зиновия все же произвели свое действие. Прокатился смешок, аудитория загомонила, вроде пришла в себя, ожила. Тогда взял слово опять тот. Голос его снова водворил тишину.
Он начал с того, что напомнил собранию, чему учит нас ВКП(б).
— ВКП(б),— сказал он авторитетно,—учит нас бдительности, уменью видеть за пролетарской внешностью обличив врага. Конечно,— оговорился он,— я не имею в виду непосредственно Терентьева. Я не говорю, что Терентьев — враг народа. Терентьев пока — политически незрелый, скажу точнее, неустойчивый элемент. И я удивляюсь, как это он оказался в комсомоле.
Что он говорит? Как он смеет?! Меня душила обида, злость, все внутри бунтовало, но в этой холодной, разделяющей людей тишине я не знал, что же такое нужно сделать. Коля весь повернулся к этому выглаженному гаду и широко открытыми глазами смотрел на него, словно не понимал или не слышал его слов. А тот говорил уже о правом уклоне, о бухаринцах, о том, наконец, что Терентьев считает политику раскулачивания и уничтожения кулака как класса неправильной и, следовательно, выступает против политики партии, против самой партии. Оратор выразил надежду, что собрание не проявит полити* ческой беспечности и немедленно решит вопрос об исключении Терентьева из комсомола.
Кто-то с места выкрикнул:
— Неправильно!..
Председатель наклонил большую лысеющую голову над графином и вежливо спросил:
— Вы хотите возразить? Пожалуйста— сюда,—показал он рукой на кафедру, возле которой стоял Коля.
Но возражать никто не захотел. Я вдруг вспомнил, как на одном из собраний вот так же спрашивали одного парнишку, как он относится к своим арестованным родителям. Парнишка ответил, что к врагам народа он относится так же, как и все советские люди. Вспомнил еще книжку, которую прочитал уже в Москве. В этой книжке описывался враг народа, какой ложился спать насвежую подушку, как становился в очередь за газировкой и пил газированную воду с сиропом, потом покупал цветы и ехал на вокзал встречать жену. Было страшно. Оказывается, враги народа пьют газировку, покупают цветы и ездят на вокзалы встречать своих жен. Все это в одну минуту нахлынуло на меня, и мне тоже не захотелось возражать. Но я все равно встал и начал что-то говорить, начал говорить все, что думал о Коле и об этом выглаженном человеке. Только говорил я плохо, все время путался, даже как будто кричал, а потом все мысли вдруг пропали, и я закончил просто ни на чем. Еще выступали, еще говорили в защиту Коли. Лучше всех, едко и убедительно выступал Зиновий Блюмберг. Но у того типа тоже нашлась поддержка, и он добился, что председатель объявил голосование. А перед этим дали слово Коле, что он хочет сказать собранию. Коля посмотрел на всех нас полными слез глазами и сказал:
— Ребята... не надо меня исключать.
Но его исключили. Правда, за исключение проголосовало совсем незначительное большинство...
А за час до этого мы беззаботно смеялись над тяжелыми шутками Блюмберга.
Как же это понять?..
Странно все же устроен человек. Еще вчера эти таблички на каждом изгибе Богородского шоссе звучали как стихи. А вот сейчас, когда мы возвращаемся с Колей после собрания, когда мы сидим в ночном громыхающем трамвае, сидим и молча смотрим сквозь черные стекла, эти таблички, освещенные фонарями, совсем звучат по-другому: «Осторожно — юз!», «Осторожно — листопад!» Осторожно...
11
Вот и зима пришла. На белых улицах дворники скребут тротуары, посыпают их песком. Ростокинский проезд завалило сугробами. По утрам жители деревянных домиков заботливо раскапывают тропинку вдоль дощатых заборов. Когда над парковыми соснами поднимается мохнатое солнце, по голубому снежному насту, искрясь и мерцая, кочуют розовые отсветы, а склоны сугробов синеют. Над резными ростокинскими теремками, как лисьи хвосты, торчмя стоят дымы. По глубокой тропке пробиваются к институту черные фигурки студентов. От институтских ворот, огибая обледенелую водопроводную колонку, бежит лыжня к заваленному снегом Чертову мостику, через синюю впадину пруда, в медностволый сосняк.
Все идет так, как вроде и надо быть. Колина боль понемногу проходила. Он собрался было писать жалобу, но потом понял, что жаловаться на всю организацию неправильно и бесполезно. Комсомольский билет он не отдал, хранил при себе и все надеялся, что с ним разберутся еще и поправят эту обидную, допущенную целой организацией ошибку...
К ночным сидениям в читалке прибавились лыжи. К ним приохотила нас московская зима.
Витю Ласточкина выбрали в вузком комсомола, и он теперь частенько засиживался на заседаниях.
Юдин ввел нас в литературный кружок, которым руководил настоящий писатель первой величины. Коля боготворил этого человека с выпуклыми прозрачными глазами. Он даже купил трубку, почти такую же, как у писателя, но закуривал ее дома, в общежитии. Курил на своей продавленной кровати трубку и мечтал когда-нибудь прочитать этому писателю свою поэму о красном комиссаре.
Сегодня выступали поэты. Тут были и наши знаменитости и гости из другого института. Читали по кругу. Все поэты были какие-то особенные — каждый со своим жестом, со своей манерой читать стихи.
Вот сидит в черной кожаной куртке и с черными, чуть косящими глазами, совсем еще мальчишка, но с каким-то не мальчишеским взглядом. Он только что отчитал свои железные строчки и сидит еще не остывший от возбуждения. А вокруг уже повторяют его слова, написанные, может быть, этой ночью.
Но мы еще дойдем до Ганга!
Но мы еще умрем в боях!
Потом встает... Мы сразу, его узнали, хотя сейчас, зимой, он и одет был и выглядел по-другому. Михаил Га-ланза!
Красный шарф, как пламя, закинут за спину, на голове не то кепка,.не то шлем с кнопками и застежками. Мы видим его вполоборота, скошенный взгляд и выступающий вперед крепкий подбородок.
...Железные путы человек сшибает с земшара грудью!
Только советская нация будет!
И только советской расы люди!
Поэты читают по кругу. А мы вслед за ними повторяем слова, будто свои, будто нами самими сказанные.
Чуть брезжил свет в разбитых окнах,
Вставал заношенный до дыр.
Как сруб, глухой и душный мир,
Который был отцами проклят,
А нами перевернут был...
А вот большеглазый, смотрит на нас огромными своими глазами, не мигая.
Mwp яблоком, созревшим на оконце,
Казался нам».
Н* выпуклых боках —
Где Родина — там красный цвет от солнца,
А остальное — зелено пока.
Они все читают, читают уже по второму кругу. Опять этот черный бросает в аудиторию свои железные строчки:
Косым,
стремительным углом И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой на землю падает гроза.
После грозы в мире наступает снова тишина,
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир.
Как равнодушье, как овал.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал1
Коля толкает меня локтем в бок, и я начинаю тоже повторять про себя: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!»
Вот, оказывается, мы какие! Вот какие]
Потом поднимается в красноармейской гимнастерке...
Нет, пусть прервется на этом месте повесть, потому что я должен назвать их имена. Они смотрят на меня бессмертными своими глазами, смотрят сквозь далекие годы—ленинцы, святые ребята. Они смотрят на меня, и я не могу не назвать их имен.
«Но мы еще умрем в боях!..» Это тот, в черной кожанке,— Павел Коган.
А рядом — «сшибает с земшара грудью...». Никакой это не Галанза. Никакого Галанзы вообще не было. Это Михаил Кульчицкий.
Потом Всеволод Багрицкий — поэт и сын поэта, потом Николай Майоров и Коля Отрада.
Они не пришли с войны.
А жизнь все-таки баловала нас.
Недавно Юдин из Киева, от брата-музыканта, получил шубу. Тяжелая и старая, зато теплая, на обезьяньем меху и с железной цепью-вешалкой. В лютые морозы мы поочередно ходили в ней за провизией, все остальное время она безраздельно принадлежала счастливому своему владельцу. Немногим раньше Коля получил из Прикумска, от двоюродной сестры, заячью шапку-ушанку. Для Коли, одетого в ветхое пальтишко и доживавшие свой век ботинки с калошками, для него эта заячья благодать была настоящим спасением.
А в мире что-то происходило. Мир не хотел считаться с нами. Он сворачивал не на ту дорогу, которую мы выбрали для себя. Вчера еще Коля мечтательно курил писательскую трубку, и мысли его работали совсем в ином
направлении, чем сегодня. Сегодня началась война с Финляндией.
Почему война? Она совсем не входила в наши планы.
Витя поздно пришел с заседания, и мы долго, уже погасив свет, говорили о войне. Армия, которой мы не знали и которая жила своей отдельной, неизвестной нам жизнью, сражалась сейчас на снежном Севере с финнами. И нас не покидало тревожное предчувствие, ожидание чего-то.
Пошли разговоры о добровольцах.
Путь от Усачевки до Ростокинского проезда оставался прежним, По-прежнему могущественной латынью приветствовали мы Николая Альбертовича. Но по шумным институтским коридорам и лестницам словно бы гулял невидимый сквознячок. И даже в те минуты, когда мы, кажется, забывали о Севере, тревожное ощущение сквознячка не проходило.
Неожиданно исчез наш комитетчик Витя Ласточкин. То ли соревнования, то ли лыжные сборы под Москвой. Случилось это как-то внезапно и в полутайне. И от этого тревога наша еще больше усилилась...
12
Наступил Новый год.
Больше всех суетилась Марьяна. До этого у них с Юдиным что-то произошло. Как-то вечером открылась дверь и в комнату мрачный, со стопкой книг до подбородка, вошел Толя. Подтолкнув его в спину, Марьяна с сердитой насмешкой сказала:
— Возьмите своего Юдина,— и, не входя в комнату, захлопнула дверь.
Поссорились,—- буркнул Толя и стал бережно и долго расставлять книги, подаренные когда-то Марьяне.
Он стоял спиной к нам, перебирал томики, вроде обнюхивал их, переставляя с места на место. А мы недоуменно смотрели на его ссутулившуюся спину. Потом подошел к нему Дрозд, помолчал и с робким участием спросил:
— Что случилось, Толя?
— Пошел к черту! — огрызнулся тот.
„ Сам пойди,— обиделся Лева и вернулся на свою койку.
33
2 Зак^з 202
Через день Юдин унес со своей полки первую книжку. А сегодня, опять нагрузив себя до подбородка и плохо скрывая радость, отволок остальные. Помирились. И хотя Марьяна грубовато подшучивала над Толей, бьь до видно, что она не меньше его рада замирению. Ома покрикивала, распоряжалась нами, гоняла по магазинам с авоськами, придиралась к нашим туалетам.
— Боже мой, это же не галстук, а телячий хвост,— говорила она Коле, и тот, краснея и сопя, покорно давал стянуть с себя свалявшийся в косичку галстук.— Вы же опозорите меня перед девочками. Вот вам утюг, снимайте портки и делайте на них стрелку.
И мы снимали портки и делали на них стрелку. Наконец, отутюженные, подштопанные, нагруженные авоськами, двинулись мы вслед за Марьяной. На улице шел снег. Фонари были окутаны желтыми облачками, в этих облачках и в снопах света, падавших из окон, копошились мохнатые снежинки.
Марьяна с Юдиным впереди, за ними долговязый Дрозд и, чуть приотстав, мы с Колей.
Опушенные снегом, шагали мы, тихие, послушные, будто вели нас к бабушке на рождество. А где-то в белом ночном переулке в московском доме — мы с Колен еще не бывали в московских домах — ждали нас какие-то девочки, перед которыми мы не должны были опозорить Марьяну.
— Ау, мальчики!—кричала из снегопада Марьяна.
Долго топтались у подъезда, иод тусклой лампочкой,
отряхивались, стучали ногами о дверной косяк, пока не раздалась команда с лестницы:
— Где вы! Наверх!
Под вопли, восклицания, сорочий смех и трескотню Марьяны, как под шумовым прикрытием, проникли в переднюю, разделись и уже толклись почти в самой комнате, в полумгле которой горела новогодняя елка.
Через мгновение тени, передвигавшиеся в цветном полумраке, обрели видимые очертания. Первым я узно! Толю Полтавского. Он поднялся из мягкого кресла в углу, напротив елки, и направился к нам. Девочки оказались всего-навсего нашими однокурсницами.
Коля тревожно зашептал:
— Смотри, Наташка!
— Ну и что?
— Просто так,— ответил Коля и сдавил рукой мое плечо.
Так-то так, но я уже знал, что Коля Терентьев попался. Наташка... Была она тихой, вроде бессловесной, но с чем-то затаенным в глазах. В глазах больших и непонятных.
И все бы это ничего — Наташка и Наташка, кому как покажется. Но вот совсем недавно по дороге из института нагнала нас одна дезчонка и, передохнув, очень серьезно и даже печально сообщила:
— Что я тебе хотела сказать, Коля... ты Наташке нравишься. До свидания, ребята.— И убежала к трамваю.
Это была такая минута в Колиной жизни, когда он был от макушки до пяток похож на идиота. А когда лицо его-снова сделалось нормальным, он сказал своим вторым голосам: «Глупости!» Сказал: «Глупости!» — и с той минуты стал бояться Наташки...
Марьяна включила большой свет и голосом конферансье объявила:
— Прошу знакомиться! — И первой захохотала.
Ее поддержали другие. Встреча была подготовлена как новогодний сюрприз для ребят. Не знаю, как Коле, а всем остальным это понравилось. Юдин исподлобья разглядывал однокурсниц, улыбался. Лева Дрозд сиял.
Тут же из кухни была приведена бабушка и представлена нам. Улыбающаяся ситцевая старушка, седая и черноглазая, поздравила всех с Новым годом.
— Как вам понравилась наша елка? — спросила она.
В ответ ей заокало, заукало, замычало наше еобрание.
— Наташины папа и мама,— сказала старушка,— празднуют у знакомых, а вы будьте как дома. Ну, ну! — подмигнула она и удалилась.
Наташка кинулась к стене и выключила свет.
— Так лучше,— сказала она горячим шепотом, вернув всех нас в цветной полумрак.
Времени до полуночи было достаточно, и, перед тем как расставить и накрыть столы, начались танцы. Зашипела пластинка, тягуче заныло танго. Все скучились, прижались к* стенкам, к мебели, образовав тоскливую пустоту посередине комнаты.
— Ну что же, мальчики! — взмолилась Марьяна.— Юдин, приглашай дам! — приказала она и, подхватив Полтавского, начала танец.
2*
35
Осмелев, Лева Дрозд пересек пустоту и устремился к Наташке. За ним мелким шажком двинулся Юдин. Мы с Колей, одеревенев, стояли у входа в комнату, усиленно стараясь показать, что нам очень интересно наблюдать за танцующими. Но вот и меня оторвали от дверной шторы и увлекли туда, где, церемонно склонив голову, господствовал над парами и откровенно наслаждался ритмом, музыкой, собой и своей партнершей Наташей Лева Дрозд. На Колином месте я бы немедленно провалился сквозь пол. Но он, бедняга, стойко держался на месте и не проваливался.
Кто-то снял иголку, оборвал танго, чтобы завести его снова. Пока скрипела заводная ручка, пары выжидали в застигнутых позах. Воспользовавшись заминкой, Наташка вывернулась из Левиных рук и выскочила на кухню. Лева, ничуть не смутившись, улыбкой и жестом поднял с кресла новую партнершу и счастливым лицом своим, каждым своим движением доказывал самому себе, что счастье заключается не в партнерше, а в танце.
Через минуту появилась Наташка. Коля обернулся и встретился с ее глазами. В них мерцали елочные огоньки. Наташка чуть подалась вперед и протянула руки. Что же тут оставалось делать Коле? Он глотнул воздуху и взял эти руки и, бестолково путая ногами, попятился к танцующим, увлекая за собой Наташку. Кое-как он овладел собой, поймал ритм и смешался с другими. Нет, не смешался. Белая рубашечка его и светлая Наташкина голова делали медленные круги, не смешиваясь с другими. Наблюдая за ним, я никак не мог понять, откуда у него брались силы, чтобы вынести все это и не умереть тут же от какого-нибудь удара. А проклятому танго как будто и не было конца.
Утомленное со-о-лнце Нежно с морем проща-а-лось...
И кто только выдумал эти танцы! Я уверен, если бы Коля сию минуту узнал этого человека, он дал бы клятву поставить ему памятник. А Наташка? Вот она совсем рядом, и я слышу, как она, приподнявшись на носках, говорит:
— Коля, вы забыли снять калоши...
И какой только черт толкнул ее!
В обычных условиях Коля ни за что бы не произнес этого детского «ой!». А тут, будучи застигнутым врасплох, он сказал «ой!» и метнулся поправить свою оплошность. Каким образом он собирался осуществить это, я бы не мог сказать. Дело в том, что Колины штиблеты сами по себе, без калош, как бы не существовали. Дело в том, что подметки на них держались только благодаря этим калошам, которые он «забыл» снять. Торопливо, бочком протиснулся он к выходу и скрылся в темной прихожей.
Наташка с ее непонятными глазами,— как же она была понятна сейчас всем и каждому! При свете красных, желтых, зеленых лампочек она перебирала пластинки. Ей, наверно, хотелось найти что-нибудь необыкновенное, успеть поставить это необыкновенное перед тем, как Коля вернется и тихонько тронет ее за плечо.
Вот и завертелась та пластинка, колыхнулись и пошли под новую мелодию пары, а Коля не возвращался. Вот и закончились танцы, а он так и не пришел и не тронул Наташкиного плеча. Я делал вид, что удивлен вместе со всеми, делал вид, что и сам ищу своего дружка, но мне было ясно, что у него был единственный выход — сбежать и он, конечно, воспользовался этим.
Я быстро накинул на себя пальто и шапку и, сказав: «Я мигом», захлопнул за собой дверь: нет, не сидеть нам сегодня с Колей за Наташкиным новогодним столом!..
На улице уже не было того мягкого и тихого снегопада, было метельно и почти безлюдно. Встретился какой-то чудак с елкой. Пыхтя, он тащил ее на радость семейству своему за какие-нибудь полчаса до той минуты, когда очень много людей сдвинут бокалы, чтобы осушить их во имя новых надежд.
Все-таки грустно не оказаться в ту самую минуту почти со всем человечеством за одним столом, а, накрывшись казенным одеялом, утешаться своей отрешенностью и независимостью. Именно этим самым и занимался Коля Терентьев. Во всяком случае, застал я его лежащим на койке. Он читал со словариком французский текст «Тартарена из Тараскона».
— С Новым годом! — сказал я Коле, войдя в комнату.
От ответил виноватой ухмылкой и отложил своего «Тартарена».
— А там сейчас вносят столы, бабушка подает всякую еду,— сказал я, вешая на гвоздь пальто и шапку.
— У нас еще все впереди. Наше останется за нами.— Похоже, что Коля бодрился.
— Да,— продолжал я,— а Наташка сейчас...
— Ну ладно тебе,— уже другим голосом перебил он меня.
— Ну ладно, аллах с ними,— сказал я так, будто кто-то в чем-то был виноват перед нами.
Может, час, а может, и два прошло, как п я по примеру Коли, отвергнув новогоднюю ночь, повесил на спинку стула брюки с никому теперь не нужными стрелками и улегся в постель. Изредка обмениваясь случайными словами, мы читали и думали каждый свое. И вдруг приотворилась дверь, и сначала показалась голова, а за ней и весь человек — странный, обледенелый, увешанный ледяшками. Видно, долго шел он иод снегом, а поднимаясь по лестнице на шестой этаж, стал оттаивать, и тающий снег повис ледяными комочками на ворсинках лыжного костюма и вязаного шлема.
— Витя! — в один голос воскликнули мы после минутной немоты и удивления.
И хотя, страшно обрадованные, мы весело кричали, суетливо одевались и обнимали холодного, ледяного Витьку, а он, довольный и заметно смущенный, улыбался, было во всем этом что-то тревожное и даже жутковатое. Витя Ласточкин — и этот костюм, перехваченный солдатским ремнем, и этот шлем, и эта новогодняя ночь! Мы шумели:
— Какой ты! Прямо совсем не такой. Ну просто не узнать!
Предлагали раздеться, а он отбивался:
— Да нет, ребята, я на минутку.
И все это время где-то под спудом, на самой глубине, немо стояло слово «война». И сам Витя — вроде вот он, можно потрогать, обнять, и в то же время он уже не здесь, а там где-то, за снежными ночами, на войне. И это подспудное одержало верх и заставило нас притихнуть, посерьезнеть.
— Я на минуту, попрощаться,— повторил Витя, грустно улыбнувшись.— К пяти надо быть в эшелоне.
— А как же мы? — спросил Коля.
— Знаете, ребята, не всем же ехать,— туманно объяснил Витя.— Ух ты, наследил я вам,— сказал он, размазывая тяжелыми ботинками лужицу под ногами.
Потом оглядел нашу комнату и, спохватившись, спро^ сил:
— А где же Юдин, Дрозд? На елке? Ну, привет им.
— Витя, ты даже не старшекурсник. Ну, Зиновий Блюмберг. Он —старше. А как же ты?..— настойчиво допытывался Коля.
— Ну, я...—он сделал паузу,— я как член вузкома — Витя старался и говорить и вообще держаться как можно скромнее, обычнее, но это у него не получалось. Значительность и необычность положения, в котором он находился, переполняли его чувством достоинства и радости. И он не мог скрыть от нас этого...— Вы знаете, хлопцы, мне просто повезло. Ребята поддержали,— признался он с таким видом, словно получил неожиданное поощрение. Мы собрались и вышли вместе. Бушевала метель. Пробиваясь сквозь снежный ветер, мы проводили Битю до трамвайной линии. Было уже поздно, трамваи не ходили. Он посмотрел вдоль белой улицы на мутные фонари, вокруг которых завивалась кольцами вьюга, и сказал:
— Да, действительно... Ну, хлопцы, я пошел.
— Не заблудись, Витя! — крикнул я вдогонку.
И, уже почти неразличимый, он отозвался:
— Что вы, ребята. Я же солдат!
Сначала мы стояли заносимые снегом. Потом долгодолго шли домой.
— Скажи, а могут убить Витьку? — спросил Коля.
— Не знаю,— ответил я.
Потом опять шли молча. Потом Коля сказал:
— Какая подлость!
— О чем ты?
Но он продолжал свое:
— Как это подло — умереть! Это невозможно!