огоньками, обугливались местами. В ноздри били пьяным запахом жареного. Кто-то уже рвал мясо зубами, обжигаясь, захватывая обгорелый кусок полой шинели, кто-то завертывал остатки в запасную портянку, прятал в солдатский вещмешок. Не заметили, как за дворами, внизу, уже сгоняли пленных на улицу, на шоссейку, и только разъяренный немец выстрелом всполошил всех, напомнил всем свое место. Славка на ходу хватил зубами горячую, приторно-сладкую жаренину. Немец двинул его прикладом в спину. Славка споткнулся и, падая, выронил кусок. Уклоняясь от нового удара, вскочил и, пригнувшись к земле, побежал вниз.
На шоссе сбивалась в кучу серая рвань, бывшие бойцы Красной Армии. Понемногу вытягивались, разбирались по четверкам в нестройную серую колонну. Занял и Славка свое место в одной из четверок. Двинулись под крики и выстрелы конвоиров. Колонна получилась длинная, конвоиров же было совсем мало, может, четверо, может, пятеро, хотя крику и треску от них было много.
Перевалили холм, где дорога упиралась в небо. Скрылась за этим холмом деревенька, под ногами лежало Варшавское шоссе, а справа и слева — поля, дальние леса и перелески. Разбитым невольничьим шагом плелась колонна отчужденных от этой дороги, от родных полей, лесов и перелесков, раздавленных и униженных людей. Думалось, что все вокруг — и шоссейка, и по ее когда-то милым обочинам колючий татарник, забуревший иван-чай, почернелые пуговки дикой рябинки, забитые перегоревшим сорняком кюветы, желтое пятнышко глины посреди вымокшей травы, угористые текучие поля, черный лес и легкие рощицы, и осеннее небо над дорогой,— все было не с ними, все как бы отделилось от них, от этих бывших воинов, их земля отвернулась от них и была теперь с другими, она повернулась к тем, кто шел по обочинам дороги свободной, чуть усталой, но хозяйской развалкой. Славка чувствовал, что с каждым шагом, с каждым пройденным метром дороги какая-то новая, немыслимая жизнь засасывает его, тянет туда, где страшно и непонятно, где человек должен перестать быть человеком. И чем дальше он шел, чем дольше продолжалось это шествие, тем явственней понимал он, что так жить, цепляться за такую жизнь он не может, не имеет права. Умереть? Об этом не хотелось думать, не хотелось думать о смерти, был другой выход, должен быть другой выход. И тут оказалось, что с первой минуты плена он не переставал думать, даже не думать, это не было мыслью, это было состоянием, когда Славка смотрел, слушал, двигался, шел с одной-единственной целью — бежать. Бежать! Вырваться! Найти эту минуту, эту брешь, эту щель. И все, все до единого, шедшие в колонне, мучительно молчали о том. И казалось теперь, что и земля, отвернувшаяся от них, ждала этого, звала их на это. Бежать!
Тяжело передвигая ноги по мокрой шоссейке, Славка — не этот, плетущийся в колонне Славка, а тот, что еще теплился в нем, жил еще, не умирал,— тот далекий Славка продолжал думать, боялся не думать. Он припомнил, как давно еще, когда не было никакой войны, когда он ходил в кино, читал книги, его мучила тогда одна тайна, которую он не мог понять сам, а другие не могли ему объяснить толком. Почему человек, почему люди, обреченные на смерть, так покорно и безропотно исполняют волю своих палачей? Ведут на расстрел комиссара, человека особой породы, гордого и бесстрашного, подводят к месту, велят раздеваться, снимать сапоги, снимать кожаную куртку, снимать гимнастерку и даже носки. Зачем он делает это? Почему? Почему люди послушно, старательно роют лопатами себе могилу, потом становятся рядком по краю и ждут выстрела, ждут залпа, чтобы свалиться в отрытую для самих себя своими собственными руками могилу?
Почему они идут, почему раздеваются, почему берут лопаты и роют себе могилу?
Слава, помнишь ли ты себя? Как смеялся, как лихо носил курсантскую фуражечку, сдвинутую на правую бровь, как четок и пружинист был твой шаг; как стоял под стромынскими липами и, затягиваясь папироской, сладко вслушивался в шорох листьев и в голос далекого гения, который жил в тебе, ты верил, что он жил, напоминая о себе смутными, неясными толчками. Как же попал ты в эту колонну и бредешь теперь серой тенью среди серых теней? Почему ты покорно встал в свою четверку, покорно бредешь по мокрому Варшавскому шоссе сам знаешь куда? Почему?
Славка застонал и переломился весь, схватившись за живот.
— Не могу, не могу...
Чуть заметное шевеленье прошло по рядам, кто-то поддержал его, взял под локоть, тревожный шорох голосов прошел от одной тени к другой, что-то^ заходило по рукам, и сосед уже совал ему сахар, серый огрызок сахара.
— Возьми,— прошуршал голос.
— Возьми,— прошуршало с другой стороны.— Потерпи маленько.
И Славка понял вдруг, что это не тени, не рвань, это — живые люди, подпольные люди, еще не убитые, еще не раздавленные, как и тот давешний замполит. Он тоже брел где-то в этой колонне.
— Ребята,— подпольно сказал Славка,— со мной ничего, я просто не хочу идти, я сяду, отстану...
— Они пристрелят тебя.
— Нет, я не могу, я отстану, потом вы, по одному.
— Пристрелят.
— Я попробую. Потом вы, по одному.
— Не надо, друг.
— Пристрелят.
— Попробую,— Славка опять переломился, присел.
Его обходили, оглядывались, провожали, как смертника.
3
Последняя четверка обошла Славку, и он отвалился от колонны, как кусок глины от шагавших сапог. Он сполз к обочине и замер, провожая глазами спины передних конвоиров. Замыкающий конвойный отстал от колонны и теперь, заметив Славку, прибавил шагу, наискосок через шоссе шел прямо на него. На ходу немец клацнул затвором, перезарядил винтовку.
— Auf! — крикнул он, на ходу же вскинул винтовку, нацелил ее в Славкину голову.— Капут, капут!
Но Славка не шевельнулся, он поднял глаза на немца и, успев подумать при этом, что ребята были правы, что сейчас его пристрелят, тихо сказал:
— Brauchen nicht!— Что-то подсказало Славке, пока он глядел на приближавшегося конвойного, вспомнить какие-то слова из школьного запаса и ими объясниться с немцем.— Brauchen nicht!
Ствол с тяжелым черным глазком повисел немного
перед Славкиной головой и медленно опустился к земле.
— Sprichst du deutsch? — спросил немец, и было видно, что он не изменил своего намерения, но что-то сдержало его, остановило на минуту.
— Ja, ein bifichen,— ответил Славка неправильно, но понятно для немца.
— Du bist Jude? — спросил немец все тем же отчужденным голосом.
— Nein. Ich studierte deutsche Sprache in Hochschule.
— Was fur eine Hochschule?
— Institut fur Philosophic, Geschichte und Literatur.
— In Moskau?
— Ja.
Немец взглянул раз-другой на колыхавшуюся вдали колонну, и Славка каким-то смутным, слабо мерцавшим сознанием понял, что теперь немец отказался от своего намерения, он уже не может пристрелить это скорченное существо в серой шинельке, в помятой шапке-ушанке, возможно, потому, что говорило это существо с юным лицом и понятливыми глазами на его родном, немецком языке. Конвойный смотрел в Славкино лицо, зачерненное молодой щетинкой на верхней губе, на щеках и подбородке. Он смотрел долго, соображая что-то про себя. Славка шевельнул уголками губ. Немец на улыбку не ответил. Тогда Славка сказал, с трудом подбирая слова, ломая немецкий язык:
— Я болен,— сказал он,— я не могу идти. Я немного полежу и потом догоню колонну.
— Nun, gut,— сказал немец, выстрелил два раза мимо Славки в кювет и быстро пошел прочь. Потом оглянулся, еще раз сказал: — Gut,— и махнул рукой, чтобы Славка сгинул, лег в кювет, пропал с глаз долой. Славка скатился в канаву, примял мокрый бурьян, улегшись на спину и заглядевшись в серое, непроницаемое небо. Он не был суеверным человеком, больше того, он не верил и в суеверность других, кто притворно, как он думал, ойкал перед черной кошкой, перед бабой с пустыми ведрами или перед паучком на легкой паутинке. Но однажды перед каким-то трудным экзаменом он заскочил в туалет и вдруг остановился перед тремя раковинами. Непонятно почему, он подумал: левая раковина — это «пятерка», правая — «тройка», средняя — «четверка». Он уже подошел к левой, но вдруг опять подумал: а что, если наоборот, правая — «пятерка», а левая — «тройка»? Ерунда какая-то, глупости собачьи! И на всякий случай стал к средней раковине. Вот именно смешно. Но это было. Теперь, лежа в канаве и глядя в низкое, непроницаемое небо, он заставлял себя не думать, что страшная колонна ушла, что он бежал, вырвался. В висках стучало только это, но он, суеверный человек, не хотел думать об этом, чтобы не повернулось все назад, чтобы не рухнуло все, чтобы... нет, он не хотел думать об этом, он заставлял себя думать о другом, о чем угодно, только о другом.
И первое, что пришло в голову, был немец. Этот немец, этот конвойный тоже, выходит, был подпольным человеком. Другим человеком, но тоже подпольным. Немец, солдат фюрера, прицеливался на ходу в Славкину голову и кричал: «Aufl Капут!» Подпольный же человек смотрел в юное Славкино лицо, выстрелил два раза мп-мо, в кювет, и сказал: «Gut»,— и, уходя, обернулся и опять сказал: «Gut».
Какая сила все усложнила так и запутала? Тут есть о чем подумать, поломать голову, но только не сейчас, не сию минуту. Сию минуту надо приподняться осторожно и посмотреть на дорогу. Он оперся локтями и встал на колени. Дорога была пуста. Как будто на ней не было никогда никакой колонны. Но колонна была, она перевалила через холм и ушла на Юхнов. Когда Славка еще шел в своей четверке, он слышал, как шепотом передавали друг другу это незнакомое, но уже связавшее всех слово «Юхнов». Они ушли на Юхнов. И ста^ ло неловко и стыдно перед ними, что так задвигались, засуетились тогда вокруг Славки, и поддерживали его за локоть, и совали ему в руку сбереженный кем-то серый огрызок сахара. Будто он обманул их, будто он предал их. Неловко и стыдно. И страшно одиноко.
Опять повалился на спину и закрыл глаза. Пойдешь прямо — то-то будет, пойдешь налево — еще что-то будет, пойдешь направо... Он долго лежал так, потому что не знал, что делать дальше.
Направо пойдешь — война, налево пойдешь — война, кругом не было ничего, одна только война. Штабные генералы сидели у карт и видели всю ее от края до края, командующие смотрели в бинокли на поля сражений, где смешивалась земля с кровью, прямой наводкой били орудия, тихо и смрадно горели танки и города. Тяжелая, окованная железом телега войны не останавливалась ни днем, ни ночью. С последним криком вставали и падали молодые ребята, Славкины соотечественники. И когда-то давно-давно, кажется, это было вчера, после полудня, Славка тоже находился там, прицельным огнем бил по зеленым шинелям. Там была жизнь. Теперь он вышел из нее, лежал на мокром бурьяне возле дороги, в канаве, между жизнью и смертью, потому что жизнь была там, а смерть ушла по мокрому шоссе на Юхнов.
Сначала он услышал глухой подземный гул, потом спиной почувствовал, как земля колебнулась и стала дрожать нервной дрожью. С хребтины холма тяжелым накатом сползали на него танки. Проталкивая впереди себя гром, они шли в два потока, забирая под свои гусеницы всю дорогу. Внутри у Славки что-то метнулось, что-то забегало взад и вперед, потом оборвалось, затаилось, оцепенело. И стало вдруг безразлично и пусто.
Лязгая гусеницами, обдавая Славку горячей вонью, танки прошли мимо. За ними пошли грузовики с огромными крытыми кузовами, с наляпанными белой краской мирными зверушками — зайчиками, медвежатами на дверцах страшных кабин. Потом появились, празднично сверкая стеклами, просторные и уютные автобусы. В мягких креслах за сверкающими стеклами уютно и празднично сидели чистые, породистые немцы в нарядных и страшных картузах с высокими тульями. Они переговаривались, блестели улыбками, курили, перелистывали неуклюжие страницы газет.
Колонна обрывалась, и снова в два потока шли машины, тягачи с пушками и, наконец, тяжелые фуры на железном ходу, запряженные мохноногими битюгами. Час, а может, и два безостановочно валила с холма эта чуждая, непонятная лавина гремящего железа, машин, повозок, возбужденно веселых и беззаботно праздничных, никем не званных сюда гадов. Никто не обращал никакого внимания на Славку, лежавшего в канаве, пока не влетел в жидкую размоину шалый мотоциклист. Ему не хватало дороги, и он по разбитой обочине сноровисто и юрко обходил тяжелые фуры. С ходу влетел он в размоину, и мотор захлебнулся. В плаще, в каске, немец соскочил в лужу, попытался завести мотор, но не сумел. Тогда вытер пот с лица, огляделся и увидел Славку, зажестикулировал, затараторил, обрадовался. Славка понял, что надо идти. Немец хлопнул его по плечу.
— Nun, Kerl, hilf mir, давай, давай.— Навалился на руль, Славка сзади подтолкнул, и мотоцикл выкатился на ровное.
— Soldat?
— Ich war...
— Und jetzt?
— Jetzt? Nach Hause,— ответил Славка. Он поверил в спасительную силу немецкого языка, он не знал, что немцы не обращают внимания на рассеявшихся по окку-. пнрованной территории безоружных красноармейцев, потому что уверены в скорой победе и в том, что Красная Армия полностью распалась и не представляет для них никакой опасности.
— О! — воскликнул мотоциклист.— Du sprichst deut-sch! Это хорошо, я тоже люблю Россию. Достоевский, Шаляпин, я очень люблю Россию, мы идем в Москву, nach Moskau, будешь здоров, Kerl, мы не будем ее уничтожать, Москва есть gut.— Один раз, другой раз он даванул ногой, взревел мотор и начал стрелять синим дымом. Мотоциклист перекинул ногу через седло, оглянулся и весело крикнул: — Nach Moskau!
«Сволочь безмозглая»,— устало подумал Славка, и в ту же минуту дошло до него со страшной силой: ведь это они на Москву. Громыхающая лавина, породистые картузы в автобусах и битюги, все они спешили в Москву. Красная площадь, зеленый Ростокинский проезд, Стромынка... Славка попытался, но не мог представить себе ни этих фур с битюгами, ни этих жутковато-красивых автобусов с породистыми немцами, ни их танков, ни их машин, ни этого веселого идиота-мотоциклиста на московских улицах, на Красной площади. Это не помещалось в голове, потому что было немыслимо.
Наконец-то опустело шоссе, и все стихло. На западе набухало, сочилось краснотой мокрое небо.
Сначала Славка брел по дороге бездумно и бесцельно, просто шел, скреб каблуками грязный асфальт Вар-шавки. Все чувства его онемели, все мысли его были парализованы. И вдруг к нему пришел страх, стало боязно идти по открытой дороге. С запоздалым ужасом — мурашки прошли по спине — он вспомнил о танках, грузовиках, пушках, автобусах и тяжелых фурах, которые только что прошли мимо него, торопясь на Москву. Он даже оглянулся — тревожно и трусливо. И хотя дорога позади была уже пуста, он первый раз за этот бесконечно длинный день без колебаний и размышлений, ясно и твердо решил: назад пути для него нет, там были немцы. Однако и впереди, куда он шел, где набухал мокрый закат, был Юхнов.
Сам не зная почему, Славка круто свернул влево и, спотыкаясь, проваливаясь в рыхлой сырой земле, заспешил, словно его подгонял кто, по вечереющей озими с белыми заплешинами первого, еще не стаявшего снега.
Густели сумерки, когда он прошел поле и, вспотевший, загнанный, выбрался к лесу. В глубине, в лесной чаще, было уже темно, а вдоль опушки, где стояли березы, от их белых стволов, от белых пятен на озими еще держался тихий призрачный свет. И все теперь, что было вокруг, перестало быть чужим, между Славкой и этой вечерней землей снова образовалась тайная, извечная, кровная связь. И было так хорошо идти по мокрым листьям, по мягкой, свалявшейся, посеребренной снежком траве, идти мимо чистых белых берез, так вкусно было дышать запахом осеннего леса, что Славка снова почувствовал себя человеком. И стало ему жалко себя, так жалко, что он повалился на траву, вниз лицом, и заплакал.
Вот так же в далеком голодном тридцать третьем году лежал он вниз лицом в степном ковыле и так же, как теперь, плакал от бессилия и от жалости к себе.
Жили они тогда в Манычской степи, на Синих буграх. Голод оторвал Славку от школы, и его привезли из города домой, на эти Синие бугры. По весне, как только солнышко согнало снег и просушило степь, мать взяла его за руку и отвела к калмыку-чабану, где он мог бы спастись от голодной смерти. Сначала Славка пас один сакмал — небольшой гурт овец с ягнятами. Смотрел, чтобы овцы не разбредались по ковылю, чтобы ягнята не ели землю, а соленая манычская земля была их лакомством, от которого они подыхали в тот же день; смотрел, чтобы молодняк — зеленый, глупый — не бегал по дороге, если попадалась дорога. Набегавшись вперегонки, эта глупая мелюзга ложилась потом отдохнуть, простуживала на весенней земле легкие и опять же подыхала. Сбить с дороги взбесившуюся от радости стайку ягнят было трудно, почти невозможно, но еще трудней было уследить, чтобы ни один потом не лежал долго на холодной земле. Надо было выискивать в ковыле лежачих, сгонять их с места и опять же не давать им разбредаться, пропадать с глаз. И все же один сакмал терпеть было можно. Потом чабан приставил Славку и ко второму, потому что в отаре шел весенний окот. Все, что надо было делать в одном, надо было делать и в другом, к тому же еще не допускать, чтобы сакмалы смешивались. Только обегал, собрал вместе один,— разбрелся другой; только что с великим трудом сбил с дороги одних,— выскочили на нее другие; пока бегаешь за этими другими, кто-то уже пропал в ковыле и лежит себе, простуживает легкие или ест землю. Бегал-бегал, выбился из сил, а толку никакого, порядка никакого, а кругом степь без края, некому пожаловаться; оглянулся на дорогу, а по ней опять молниями носятся резвые, безумные от счастья маленькие тираны, упал вниз лицом, горько заплакал от бессилия, от жалости к самому себе...
Наутро ушел домой. И мама, которая так жалела Славку, так любила, снова взяла его за руку и снова повела в далекую степь к овечьему сараю. Ковыли блестели под солнцем, больно было смотреть, скользко было идти. Славка пробовал отставать, упираться, начинал скулить. «Мама, я не пойду туда, не надо».— «Нельзя, сыночек, дома есть нечего».— «Я не буду есть, мама».— «Нельзя не есть, сыночек, ты умрешь не евши».— «Да не умру я, мама, правда не умру». Уговорить маму было невозможно. Никогда еще не видел Славка ее такой безжалостной. Поплакалась она перед чабаном-калмыком, и тот пожалел ее, согласился оставить Славку. «Ты не убежишь, сыночек?» — спрашивала она и плакала. «Нет, мама, не убегу»,— отвечал Славик, понявший наконец, что другого выхода ни у мамы, ни тем более у него не было.
Лежал Славка в мокрой траве, затихал понемногу, и в душе его ожил этот почти забытый случай. Ожил, придвинулся близко-близко, так что и понять было невозможно— тот ли, двенадцатилетний Славик, или этот, уже юноша, уже обезоруженный солдат, плачет сейчас, лежа вниз лицом, затихая понемногу, реже и тише вздрагивая плечами.
После второго курса Славка не мог на лето уехать домой, на свою Ставропольщпну. Он остался в Москве, потому что началась война. Последние экзамены второпях сдавали уже во время войны, в первые ее дни. Записались добровольцами и ждали вызова. Потом запасной полк, пехотное училище и фронт. За это время ушли на войну младший братишка Ваня и отец.
«Чуяло мое сердце сыночек,— писала мать своим расплывающимся почерком, без точек и без запятых,— сон мне был такой и вот получилось — взяли отца и взяли Ванюшку и ты гдей-то и осталась я сыночек одна как есть ни ночи нету мне ни дня и слезы не высыхают работой спасаюсь как осталась я за отца экспидитором и работаю не хуже мужика и нагружаю и сгружаю и записываю чего привезли и чего увезли а то бы не выдержало мое сердце вся она в крови сыночек мой родной».
Не мог Славка представить на войне, с оружием, в шинели, своего отца — тихого, аккуратного человека. Вот с книжкой сидит до полночи, носом клюет, вот тряпочкой пыль стирает с ботинка, вот слюнями выводит пятнышко на пиджаке. Трудно представить себе. А Ваню? Последний раз он видел его год назад, в каникулы,— голос, как у молодого петушка, ломался. Личико с мягкими скулами, мягкие серые глаза, совсем как отец на карточке, где снят еще неженатым парнем. Славка жалел теперь братишку, жалел, что часто обижал его в детстве, и колотил, бывало, и орал по-всячески, когда Ваня увязывался за ним, плелся вслед, потому что хотелось быть вместе со старшим братом, которого он любил, не глядя ни на что, и которому был предан, как щенок. Теперь Славке было больно от этих воспоминаний, оттого, что не понимал тогда ни этой любви, ни этой щенячьей преданности. Как он там... в тяжелых ботинках, в обмотках, как он винтовку держит, ведь она тяжела для него? Славка не успел узнать, что Ваня уже убит...
Проснулся, выбрался из-под стожка, где заночевал. В глаза мягко ударило белым. Вчера за день снег почти стаял, а сегодня опять все белело вокруг. Сегодня запах
мокрой коры, осеннего леса был тонок, едва уловим, зато сильно пахло чистым, набухшим влагой снегом. Мучил голод, но было утро, начало дня, и надо было начинать жить. Свернул с опушки и пошел лесом. Обходил бурелом ы, крутые овраги, колючие еловые заросли. Ел снег, и если попадался малинник, обламывал и ел незатвердевшие побеги малинника. Желуди, какая-никакая ягода — все было под снегом, оставался только малинник. Был бы табак, самосад или махорка,— можно бы перебить голод, но табак кончился, последние крошки вытряхнуты из вывернутых карманов.
К вечеру Славка набрел на лесную деревушку с небольшим полем за ней. Из крайней избы вышла наспех одетая баба, видно, заметила Славку из окна. Не успел спросить, как схватила его за рукав.
— Господи, немцы ж у нас,— сказала она шепотом и потащила Славку через двор, в березняк.— Понажра-лись шнапсу своего, теперь дрыхнут кто где. А ты, милый, иди теперь прямо, лесом, лесом. Будет тебе речка через две версты, найдешь переход, поперек речки сосна повалена, не упади, милый. А там и сторожка лесника, сам возвернулся вчерась только.
— Спасибо, мамаша,— сказал Славка тоже шепотом и повернулся идти. Баба спросила вдогонку:
— Дальний будешь-то?
— Дальний, мамаша, спасибо.
Шел по мягкому снегу, прямиком, не выбирая тропинок. Подстегивали голод и страх. Наверху, между деревьями, была черная, беззвездная ночь, снизу все подсвечивалось тусклым мерцанием снега. И оттого, что было уже совсем темно, речка, казалось, текла густым и дремучим лесом. А может быть, он и на самом деле был тут густ и дремуч. Речка возникла неожиданно, хотя Славка надеялся уже давно подойти к ней. Вдруг оборвалось впереди мерцание, остановились деревья. Славка подошел ближе — черная пустота. Прислушался. Где-то ластилась, поплескивала почти неслышно вода, обтекая, может быть, корягу или сучок упавшего дерева или блуждая между промытыми корнями в глубокой подмоине. Славка догадался и даже, как ему показалось, увидел: черной пустотой была вода. Прошел в одну сторону, в другую. Лезть в провальную черноту, вброд, было немыслимо, и он заметался по берегу, пока не разглядел в одном месте ту самую поваленную сосну. Она лежала над черной пропастью и была заметна только потому, что на ней во всю длину держался снег. Славка ощупью взобрался на комель, расчистил его от снега и потихоньку стал продвигаться вперед. Почти на середине потерял равновесие. Когда понял, что уже не удержаться, спрыгнул в черную пропасть, чтобы не свалиться туда боком, плашмя или еще как-нибудь. Успел подумать при этом: хотя бы не с головой. Ему никогда не приходилось плавать в сапогах и в шинели, и он не знал точно, можно ли вообще удержаться на плаву в сапогах и в шинели. Поэтому падал с ужасом и надеждой. Всплеснулась черная вода, сердце зашлось, дыхание переломилось, но, погрузившись в воду по плечи, почувствовал ногами дно. Обрадовался. Вода залилась в сапоги не сразу, а когда Славка прикоснулся ногами ко дну. Было странно непроглядной ночью стоять по плечи в реке и следить, и слушать, как ледяная вода медленно заполняла сапоги, просачивалась, пробивалась сквозь шинель, сквозь всякие стежки-застежки, ширинки и прорехи. Да, мокро, промозгло, невыносимо и жутко — ведь ночь, черт знает что кругом, а все же что-то новое испытывал сейчас Славка, стоя посередине ночной речки, в дремучем лесу. Какие-то новые силы, спавшие там, среди теней, в серой колонне пленных — где-то она сейчас, как они там, бедолаги? — что-то новое, сопротивляющееся поднималось в Славкиной душе назло всем этим ночным страхам, этим ночным речкам, холоду и голоду. Придерживаясь за поваленное дерево, Славка двинулся к другому берегу. Глубже, еще глубже, уже надо подбородок поднимать, ледяной ниткой стянуло шею, потом дно стало приближаться и наконец захлюпало под Славкой, вода с шумом стекала с него в речку. Выбрался на берег и сразу начал дрожать, не попадая зуб на зуб. Тяжело и противно идти в мокром по снегу, ночью, нести на себе все мокрое. Но раздумывать некогда. Он уже прошел поляну, оглянулся и слева увидел огонек, светящееся окно. Кинулся туда, постучал в завешенное окошко, и свет погас, на Славкин стук никто не отозвался. Дрожа противной дрожью, не видя другого спасения, он стал стучаться еще и еще. Стучал и говорил что-то в черное окно, рассказывал, как шел к этому домику, по совету деревенской тетушки, как упал в речку, как он погибает теперь и погибнет совсем, если ему не откроют. Говорил, что он свой и что бояться его нечего. Говорил, говорил, хотя знал, что никто не может расслышать его и что все его жалобы бесполезны. Но за окном, видно, притулились к занавесочке, слушали, потому что опять вспыхнул огонек, потом лязгнул засов, в приотворенную дверь позвал женский голос:
— У войди.
Славку всего передернуло от судорог, от внезапного счастья, он бросился к крылечку, прошмыгнул по-собачьи в темные сени, затем вслед за женщиной в комнату. Тут передохнул, прошел на середину и стал стоять. С него капало, при малейшем шевеленье чавкало в сапогах. В доме было натоплено, но Славка не мог согреться, он сдерживал дрожь, но дрожь не унималась. Хозяйка смотрела на Славку и не могла сразу сообразить, что с ним делать.
— Ну чего стоишь,— послышался голос с печи,— скн-давай все, околеть можно.
Повернувшись на голос, Славка увидел лежавшего на печи мужика, чисто выбритого, в чистом солдатском белье. Расстегнул ремень, и хозяйка начала стаскивать тяжелую и неподатливую шинель, потом посадила на скамью, стащила сапоги, раздела Славку до трусов, сунула в руки такое же, как у хозяина, белье с завязками вместо пуговиц и отправила на печь. Там он напялил рубаху, кальсоны и лег на горячее, укрывшись полушубком.
— Может, растереть его? — спросила снизу хозяйка.
— Вот именно, добро переводить. Мы лучше вовнутрь примем.— Хозяин велел подать «растирание» на печь.
Славка повернулся к нему лицом и, заглядывая в глаза, сказал:
— Я есть хочу.
— Эта дела поправимая, сперва прими вот.
Славка выпил стакан вонючей самогонки, внутренности обожгло, и сразу сделалось тепло и уютно. Хозяйка подала хлеб, соленые огурцы, сало. Ел Славка жадно и быстро. Голова кружилась, он пьянел, тянуло в сон. Насытившись, поблагодарил хозяина и лег опять, но теперь не кутался в полушубок, а лежал открыто, спокойно, во хмелю, в полудреме.
— Может, по второй? — спросил хозяин.
•— Спасибо, больше не могу.
— Спаси бог, да не будь и сам плох,— пошутил хозяин и выпил один. Он был расположен к разговору, начинал то с одного конца, то с другого, но все как-то непонятно, отдельными словами, без всякой связи, а может, связь и была, да он держал ее про себя.
— Бог-то спаси, а рюмочку подняси,— продолжал он.— Чудеса, парень. Истинно говорю — чудеса. Лежишь на моей печке, в моем исподнем, накормлен, напоен, а кто ты есть — хрен тебе знает. Во дожили так дожили.
Славка уже засыпал под этот разговор, не мог удержать тяжелых век. Последние слова, с какими он уснул, были о войне.
— Во дожили, а почему дожили? Потому что война. Война! Дела эта непоправимая... Война. Кому война, а кому хреновина одна. Не так ли?.. Дрыхнешь, ну и дрыхни, а кто ты такой есть — хрен тебе знает...
Утром Славку разбудили. Хозяин стоял внизу одетый, обутый, видно, уже побывал во дворе, поглядел что и как, не видно ли, не слышно ли кого.
— Слезай,— сказал он без вчерашнего балагурства.— Позавтракаешь — и с богом. По нынешнему времю два мужика в доме — дюже много, и прихлопнуть могут. Так что не гневайся.
Белье велели на себе оставить, гимнастерка и галифе были сухими и теплыми, высушены были и сапоги с портянками. Головки сапог, чтобы не трескались и были помягче, смазаны дегтем. Славка оделся, обулся и почувствовал себя здоровым, подтянутым, только под самым сердцем почти неслышно, но постоянно скулила все та же беда: опять куда-то идти, что-то делать, чего-то искать...
Когда стал собираться, хозяин сказал:
— Шинелка мокрая, не высохла,-да и ни к чему тебе шинелка. В этом легче пройдешь.— Он взял со скамьи и бросил Славке коричневую одежонку, видать, еще из дореволюционного домашнего сукна. Подумал Славка, подумал и натянул на себя этот полузипунчик с нашивными матерчатыми карманами, местами побитый молью, посеченный, местами залатанный. Шапка, зипунок до колен, сапоги, смазанные дегтем,— вид справный, крепенький. Но Славка взглянул на себя со стороны и показался самому себе жалким. Он стоял у порога, ждал, пока кликнет хозяин, вышедший еще раз поглядеть кругом — нет ли глаз лишних, опасности какой. Стояла и хозяйка, прислонившись спиной к печке.
— Сам-то дальний? — спросила она точно так же, как и вчерашняя баба.
— Дальний.
— Небось жена убивается, детишки...
— Да что вы,— засмущался Славка,— какая там жена...
— Ну мать.
— Мать другое дело.
Хозяйка пригляделась к Славке, заросшему черной щетинкой, и вздохнула, и с тихой, уже забытой, а может, и не забытой еще, но какой-то горькой игривостью в голосе заметила:
— А и правда, совсем еще молоденький.
Поблагодарил, попрощался Славка и пошел краем
поляны, потом лесом, пошел на юг, где в середине дня будет блуждать за тучами невидимое солнце. Теперь он хоть что-то знал, куда и зачем идет.
— В Брянских лесах,— говорил за столом хозяин,— там нашего брата навалом. Сам оттуда. Дак у меня дом рядом,— как бы оправдываясь, сказал он про себя.— А твое дело — дави к им. Их-то в укружении цельные дивизии пооставались. Может, попадешь, а может,— вздохнул он,— пулю словишь, не дай-то бог. А итить надо.
И Славка пошел. Все же что-то такое забрезжило впереди.
5
Хотя язык уже не раз выручал, все же не хотелось больше пытать судьбу, Славка стал обходить немцев, опасался встреч с ними. Силы вернулись к нему, а вместе с силами вернулось все, что есть в живом человеке, например страх. Теперь Славка полностью осознавал тот ужас, ту бездну, что оставил за своей спиной, что ушло от него вместе с колонной на Юхнов. Теперь было страшно представить себя в прежнем положении, в каком он находился всего два дня тому назад. Но Славка понимал, как легко можно вернуться к тому ужасу, в ту бездну—стоит сделать один только неверный шаг, на минуту забыться, сблагодушествовать. И он не забывал-
ся, не благодушествовал, подальше держался от дорог и деревень. Даже в сумерках, когда надо было искать ночлег, не вошел в селение, оказавшееся на пути, а стал обходить его темной балочкой, потом кромкой подступившего леса, потом полем.
В избах зажигались огни, когда он заметил на отшибе от деревеньки черный сруб. Переждал, пока совсем стемнело, и только потом подошел поближе. Это была банька. Заглянув в черные оконца н ничего там не разглядев, Славка открыл дверь. В предбаннике что-то шевельнулось, ширкнуло соломой. Славка онемел от внезапного испуга, остановился на пороге, мороз быстро прополз по его спине, подступил к затылку, поднял волосы. Деревянным голосом Славка спросил:
— Ну, что молчишь тут? Кто такой?
— Не могу тебе ответить, дорогой,— отозвался человек, лежавший на соломе.— Сам, понимаешь, не знаю, кто я такой. Закрывай, слушай, дверь, тепло уходит.
Славка переступил порог. Человек, лежавший на соломе, приоткрыл печную дверцу, и предбанничек, возле самой топки, красновато осветился.
— Перепугал насмерть. Как зовут тебя? — спросил Славка, опускаясь на солому.
— У меня, слушай, тоже язык отнялся. Зовут меня Гога.
— Ну, а я Славка,— сказал Славка и в темноте нашел Гогину руку, пожал ее.— Между прочим, Гога, я тоже с Кавказа, только с Северного.
— Смеяться, слушай, после войны будем. Ночью, в бане, встретились сыны Кавказа.
— Ты еще доживи до этого,— сказал Славка.
— А почему не доживем? Почему, Слава? Я думаю, доживем.
— Может быть. А я, Гога, почему-то думаю, что меня убьют.
— Ты мне, слушай, помешал ужинать,— сказал Гога,— теперь мешаешь жить. Не говори, слушай, такие вещи.
Гога еще с вечера зале! в подлеске и оттуда наблюдал, всех пересчитывал, кто приходил в баню и уходил оттуда. Когда ушел последний, Гога на картофельном поле собрал картошек, попалась брюква, захватил брюквы и, заняв баньку, собирался на славу поужинать. Теперь стали ужинать вдвоем. На первое была печеная картошка, на второе — холодная и сочная брюква.
Потом Славку и Гогу потянуло на воспоминания, они стали вспоминать свою жизнь. Они лежали на соломе, в тепле, и каждый вспоминал свое, один — Москву, другой— Тбилиси. Гога был армянин, но родился и жил в Грузии, в Тбилиси, и звали его на грузинский манер Гогой, и говорил он с грузинским акцентом. Окончил Гога художественное училище и готовился стать великим художником.
— Слушай,— приподнялся он от волнения,— когда война, понимаешь, когда совсем темно в этой, понимаешь, бане, я могу признаться тебе, что на самом деле буду великим живописцем. Могу признаться или не могу? Конечно, я стану великим теперь только после войны. Слушай, твой портрет напишу, тебя будет знать весь мир.
— Я верю,— сказал Славка,— но ты не играй с судьбой.
Они уснули друзьями, уже хорошо знавшими друг друга, хотя темнота помешала им увидеть друг друга в лицо. Одного не успели они рассказать про себя: какая дорога, какая судьба привела их сюда, в эту ночную баньку. Гога ведь тоже бежал из плена. Свой позор они старательно обошли в разговоре, но каждый про себя помнил о нем до последней минуты, пока не уснули оба почти одновременно.
Утром Гога долго приглядывался к Славке черными лучистыми глазами.
— Слушай,— сказал он,— а ты ничего парень. Не армянин? Ту гаес?
— Я русский.
— Но что-то, слушай, в тебе есть..
— Ты куда, между прочим, путь держишь? — спросил Славка.
— Я не знаю. Художник, слушай, и война — это совсем непонятно. Я с тобой пойду.
— Ты думаешь, я и война — это понятно?
— Ты, Слава, знаешь, куда идти. Э, слушай, по глазам вижу.
Гогино лицо, до самых глаз, заросло черной щетиной. Мясистый нос его, как баклажан, нависал над губами и подбородком. Гога был как-то крупно нелеп. А глаза в смоляных ресницах излучали тихий и глубокий свет, делали этого человека беззащитным и беспомощным.
Под зеленой кавалерийской тужуркой на Гоге был теплый домашний свитер и такой же теплый шарф, которым Гога, когда вышли из баньки, прикрыл рот и половину носа.
В этот день они встретили Ваську-гитариста. Славка хорошо знал его по училищу. Длинноногий, рыжий, никогда не расставался с гитарой. Как-то разрешили ему с этой гитарой, закинутой за спину, ходить на занятия, в строю, на дежурства. И в каждую свободную минуту он перебрасывал ее со спины на грудь и с улыбочкой, над которой торчали бледно-рыжие усики, перебирал струны и пел свои песенки:
Эх, бирюзовы да золоты полемики Раскатилися да по лугу.
Эх, ты ушла, и твои плечики Скрылися-а-а в ночную мглу...
Эту песенку Васька пел так остервенело, так вдохновенно, что никто не смел шевельнуться, пока, закатившись на последнем слове, он не истаивал, не ударял последним коротким ударом пальцев по струнам.
Гога и Славка переходили проселочную дорогу, а по этому проселку с гитарой за спиной шагал Васька. Подождали, поравнялись. Васька остановился, невесело посмотрел на двоих, и вдруг усики его дрогнули, лицо расплылось рыжей улыбкой.
— Холопов! Откуда? — Он бросился, обнял Славку, потом держал его за плечи и был несказанно рад встречё.
— А ты, Вася, откуда? — спросил Славка.
— Бежал. Ты у моста был? Ну. Оттуда я и драпанул. Эх, Слава, теперь мы не пропадем.
И пошли они втроем.
— Как же ты гитару ухитрился? — спросил Славка.
— Что угодно, Слава. Ее — никогда. С ней — до могилы. Подруга моя семиструнная.— Васька и в самом деле был рад встрече и прямо на глазах ожил, повеселел. Славка познакомил его с Гогой.
Васька лихо перекинул гитару на живот, лихо же вздернул маленькую голову.
И-эх, бирюзовы да золоты колечики Раскатилися да по лугу..,
У Славки сжалось сердце от Васькиного горького восторга.
В середине дня, переходя какую-то луговину между двумя пролесками, встретили военных. Их было трое, в зеленых плащ-палатках, в форме, с короткими кавалерийскими карабинами. Шли они быстро. Как бы уходя от преследования, наклонялись g земле, и от быстрой ходьбы вздувались над их спинами плащ-палатки. Шли наперерез, по той же луговине. Резко остановились. Передний недружелюбно оглядел с ног до головы Славку, Ваську, Гогу.
— Артисты,— сказал с вызовом.
Славка сразу почувствовал и радость, и тревогу. Ему было странно и больно видеть на русском лице военного жесткую неприязнь к себе и к своим товарищам. Ему хотелось пробиться через эту враждебность в голосе военного, в его глазах.
— Может, вместе пойдем? — сказал Славка миролюбиво.
— Оружие есть? — так же враждебно спросил военный.
— Достанем,— ответил Славка.
— Вот и валяй, доставайте.
— А вы далеко? — цепляясь за последнюю надежду, спросил Славка.
— Много знать будешь,— ответил военный и отвернулся к своим. Они рванули с места, вздувая над собой зеленые плащ-палатки. И тут Славка понял, может быть, самое главное, что надо было знать: на войне только с оружием человек может остаться человеком.
— Ничего, Слава,— сказал Гога, положив руку на Славкино плечо.— Ничего, Слава. Пошли дальше, дорогой.
— Бегают, бегают, пока фрицы не поймают. Поймают и кокнут.— Это Васька заключил. Он шагнул вперед и пошел впереди, смешной, долговязый, с гитарой на спине, и красные руки, вылезавшие из коротких рукавов фуфайки, болтались у него по бокам.
В ольшанике, возле сонного ручья, Васька остановился.
— Перекур,— сказал он и привалился боком к дереву, скрестив длинные ноги. Курева не было ни у кого. Зато в Гогином вещмешке были остатки печеной картошки.
Снег уже не сплошь покрывал землю, а лежал белыми пятнами на зеленой траве. Расположились вокруг старого пня, занялись картошкой.
— Я, ребята, не только, между прочим, пою да играю, я еще думаю,— сказал Васька.— Я думаю вот что. Куда мы идем? Куда идем, Слава? И зачем идем? Скажи — куда идем, я тебе скажу — зачем. Скажи — зачем, я тебе скажу — куда.
— Что сказать: куда или зачем? — спросил Славка.
— Что хочешь,— Васька держал горелую картофелину и ждал, водянистые глазки его играли, рыжие усики дергались.
— Вася,— сказал Славка,— ты нехорошо как-то спрашиваешь. Сам же знаешь— идем к своим.
— К своим. А ты, Гога, тоже так думаешь?
— Я ничего, слушай, не думаю. Славка думает.
— К своим,—повторил Васька.—А где они, свои? Знаешь? Немец дошел уже до Урала. Знаешь? Москву взял. Знаешь?
— Ты что? — перебил Славка.— Откуда это?
— Откуда? Это уже всем известно. Было сообщение... Эх, ребята. Что я предлагаю? Предлагаю повернуть в сторону и двигать в мой родной город, в мой чудный город на Волге, в мой Горький. Если они дошли до Урала, значит, и Горький уже освобожден. Заживем, ребята. Домик у меня, сестренка красавица. Любому из вас сестренку отдам, кому понравится. Клянусь гитарой.
— Ну хватит паясничать,— сказал Славка.
— Да ведь я серьезно, Слава, Гога.
— Серьезно? И что Горький освобожден — серьезно? Кем освобожден? От кого освобожден? — Славка стряхнул картофельную кожуру и встал.
— Не придирайся,— обиделся Васька,— не надо. Ну, захватили, ну, господи, какая разница. Идемте, ребята. Ну, честно прошу...
— Пошли, Гога.— Славка и Гога напились из ручья, потом перешагнули через него и скрылись в зарослях ольхи.
Васька растерянно кричал вслед:
— Ребята! Прошу вас, умоляю... Клянусь гитарой, проиграете. Ребята-
Ребят уже не было видно. Васька повернулся и зашагал в противоположную сторону.
— Слушай,— сказал Гога,— какой негодяй. Учился с тобой, да? Подлец.
— Слабый человек,— возразил Славка,
— Я тоже слабый человек. Слушай, Горький мы не пошли, мы пойдем Тбилиси. Мы полетим Тбилиси. После войны.
Гога остановился. До этого говорил он в шарф, которым был прикрыт его баклажанный нос. Теперь Гога стянул шарф, затолкал его под подбородок.
— Остановись, Слава,— сказал он громче и внятней.— Поклянись, слушай, что поедешь со мной в Тбилиси. Поклянись, дорогой.
— Хорошо, Гога, я поеду с тобой в Тбилиси.
— Нет, Слава, ты поклянись,— настаивал Гога.
— Хорошо, я клянусь тебе, Гога,— сказал Славка, а про себя подумал, что не доживет он до этого* что убьют его где-нибудь на войне.
На следующее утро проснулись они в другой баньке, под боком другой деревеньки. Когда вышли на свет, опять увидели Ваську. Он шагал из деревни, рот в ухмылочке, от которой топорщились и вздрагивали рыжие усики, светленькие глаза невеселые. Вроде и не уходил никуда, и не говорил ничего такого.
— Нет, ребята, не могу я один, убейте — не могу,—» сказал он вместо приветствия.
Славка и Гога промолчали.
— Ну, простите, ребята, ну, побейте меня, только вместе... Не могу я один.— Васькины глаза заискивали, рот полуоткрытый, готовый ответить на улыбку улыбкой, добрым и бессмысленным хохотком.
Славка и Гога переглянулись.
— Ну, черт с тобой,— сказал Славка.— Как ты на* шел нас?
— Да ведь я легкий на ногу, Слава,— весело ответил Васька.— Вы шаг делаете, а я два.
Опять пошли втроем. Прошлую ночь Васька ночевал в деревне, немцев там не было. Запасся- хлебом, луком, картошкой в мундире, на ходу раздавал ребятам свои запасы. На привале даже попытался петь. «И-эх бирюзовы да золоты колечики раскатилися да по лугу...» Нет, не то. Не пелось. А к вечеру и того хуже, замолчал совсем, задумался, а когда прошли новую деревню, остановился, сказал:
— Дальше не пойду с вами. Проиграете вы. Пойду в Горький. Переночую и пойду. Открыто пойду, немец меня не тронет.
Славка долго смотрел на него непонимающими глазами. s
— Откуда же ты взялся, падла такая? Неужели у нас вырос, в Советском Союзе? Ума не хватает понять тебя.— Славка отвернулся от Васьки и пошел прочь, за ним тронулся Гога, а Васька все стоял.
6
В первых числах ноября снег был уже глубокий, зимний, легкий от морозов. Проселками, лесными дорогами ездили теперь мало, и они лежали мертвые, заметенные снегом. По такой-то дороге и шли сейчас Славка и Гога в середине черной цепочки людей. Их набралось уже двенадцать человек. Никто тут не знал друг друга, в пути приставали один к другому, сбивались в кучу и вот теперь целым отделением, вытянувшись гуськом, шли в один след по глубокому снегу. Впереди шел отважный н мужественный человек — сам назвался идти впереди, прокладывать след. За ним те, кто успел уже поверить этому человеку, связать свои неясные надежды на счастье остаться в живых. Одеты все были по-разному. Совсем еще недавно у каждого из них был свой номер дивизии, своя часть, свой батальон, рота, взвод, наконец, отделение, где он стоял по стойке «смирно» и был одет так же, как его соседи справа и слева.
Есть ли те части, те роты и батальоны сейчас или распались уже под ударом врага, рассыпались по одиночке? Кто упал и не встал больше с сырой земли, кто вот так же, '.как эти, бредут по лесам в поисках своих, а кто и сражается, может быть, в этих лесах, сохранив оружие или добыв его в бою.
Шли молча. Змеилась черная подвижная цепочка по белому снегу занесенной дороги. Леса вокруг стояли безлюдные, тихие. И вдруг, на изломе дороги, на крутом ее повороте они вывернулись друг другу навстречу. Немецкий санный обоз. Передний немец с криком соскочил с розвальней и, держа автомат на изготовку, бросился к идущим. Первый поднял руки, подоспевшие немцы стали облапывать его бока, карманы, ища оружие. Цепочка стояла неподвижно, люди растерялись и ждали беды. Немцы также были перепуганы внезапной встречей, потому и кричали громко, и суетились нервно, обыскивая передних. Что-то кричали они, но ни впереди идущий, ни его соседи ничего не могли понять, и тогда немцы стали кричать еще громче и еще злей. Славка вышел из ряда, утопая в снегу, обошел передних и довольно громко и быстро начал говорить:
— Wir haben keine Pistole,— говорил он,— мы не имеем оружия, wir gehen nach Hause, nachBrjansk, мы идем домой, идем в Брянск.
Немцы примолкли, с любопытством оглядывали Славку.
— Soldaten? — спросил один из них.
— Ja,— сказал Славка,— мы были солдатами, теперь идем по домам.
— Nun, gut, карашо,— сказал немец и даже улыбнулся облегченно.— Только не ходить лесом, ходить большой дорогой, можно пострелять всех.
Обоз объехал цепочку людей, Славка вернулся на свое место, и снова тронулись в путь, вслед за впереди идущим человеком.
Когда Славка возвращался на свое место, его провожали глазами, думали про себя: надо держаться этого парня, с ним не пропадешь по-глупому. А Славка опять удивлялся спасительности немецкого языка. Он еще хорошо помнил, как из старенькой своей винтовки, в той деревушке, на последнем своем рубеже, прицельно бил по зеленым фигуркам, перебегавшим по огородной ботве, чтобы окружить Славкин дот. Он помнил, как выстрелил в поднявшуюся вполроста фигурку и как та фигурка остановилась в полусогнутой позе, выронила автомат, схватилась за живот, а потом повалилась головой вперед. Помнил, как взял на мушку залегшего в ботве немца и, когда нажал на спуск, вслед за выстрелом как бы услышал мягкий шлепок пули по тому лежавшему немцу, который больше уже не поднимался. Но тогда было все как надо, как он и представлял себе, как видел не один раз в кино. Немец, враг, противник не имел лица, не имел выражения на лице, цвета глаз, уменья улыбаться, он ничего не говорил, он крался с автоматом на животе, делал короткие перебежки, залегал и снова поднимался только для того, чтобы можно было взять его на мушку, чтобы убивать его из всех видов оружия. Немец, фашист, оккупант — не человек, он то, что надо было убивать, другого назначения у него не было. И теперь, когда Славка как бы зашел в тыл войне, теперь было странно видеть у тех же оккупантов лица, глаза, улыбку, слышать их человеческий голос — «gut», «карашо»,— смотреть, как они слушают твой школьный язык: «Ich бина, дубина, полено, бревно», слушают и отвечают на малопонятном, но все же понятном немецком языке.
Тяжело переставлял ноги по глубокому следу и думал всякое такое Славка. Он представлял себе бесконечно вытянутую на всю страну с севера до юга изломанную, рваную полосу огня, где по одну сторону, истекая кровью, отступали наши, а по другую — «gut, gut, карашо» — напролом перли эти немцы со своими танками, грузовиками, нездешними породистыми мордами за стеклами иностранных автобусов. И тогда вставало перед ним слово «война», и шаги его становились не такими бессмысленными, надо было идти.
Откуда он взял, этот рыжий, что сдали Москву? Неужели те танки, те грузовики, пушки и фуры, тот на мотоцикле дошли уже по Варшавскому шоссе до Москвы и заняли ее? Это страшно.
...Санный след вывел наконец на большак. Открылось белое поле, за полем деревня. Остановились. Тот, что шел впереди, имел отважное и мужественное лицо. Он подошел к Славке:
— Как думаешь дальше?
Славка удивился, почему он обращается к нему, но, подумав, ответил:
— Так идти нельзя.
Поскольку все сходились на том, что надо пробираться к Брянским лесам, где «наших навалом», решили разойтись по два-три человека, так легче будет в пути. Одни повернули в деревню, другие пошли большаком. Славка и Гога свернули на тропинку, пробитую по снегу от деревни к лесу. Уже вечерело. В лесу с ними поравнялась женщина — молодая, с милым лицом, доверчивыми умными глазами. Она была в валенках, мужском полушубке и в белом пуховом платке. Не испугалась, не удивилась, а, обходя Гогу и Славку, запросто, словно к своим, повернулась лицом и сказала:
— Добрый вечер, товарищи.
— Здравствуйте,— отозвался Славка.
— Здравствуйте, дорогая,— ответил Гога так же естественно, как обратилась к ним женщина.
Она шла впереди, не отрываясь от них, то и дело поворачивала голову и через плечо что-нибудь спрашивала:
— Далеко ли путь держите?
Или:
— А вы, товарищ, грузин, наверно?
А товарищи отвечали:
— Идем далеко, отсюда не видно.
— Нет, дорогая, не грузин, грузинский армянин. Это еще хуже.
— Почему хуже?
— Я шучу, дорогая.
— «Дорогая», «дорогая», меня зовут Ириной Ивановной.
Нежный тихий смех. Он будил в Славке что-то совсем забытое, но ведь вот какое дело — совсем и не забытое.
В ранних сумерках вошли в поселок. С краю стояла школа под железной крышей.
— Проходите, товарищи,— сказала женщина, поднявшись на крылечко и отомкнув ключом двустворчатую дверь. Пока товарищи топтались в коридоре, Ирина Ивановна зажгла лампу, и тогда все вместе они вошли в теплую и уютную комнату.
Пошумела, погремела на кухне, вышла все еще в полушубке, но без платка.
— Вы очень грязные, товарищи, и вши, наверно, есть. Есть же? — спросила она для верности и отдала распоряжение: — Вода стоит на огне, согреется — мойтесь, там есть все, и белье приготовлено. Я бы помогла, да мне пора по одному делу. Не усните, пожалуйста, меня дождитесь обязательно.
Ирина Ивановна накинула платок и ушла. Все для Славки было ошеломительно и непонятно. Когда учительница ходила тут, разговаривала, распоряжалась, он послушно молчал, никаких слов у него не было, зато Гога на все отвечал, правда, коротко и однообразно: «хорошо, дорогая», «спасибо, дорогая», «все будет сделано, дорогая», «вы с ума сошли, дорогая». И в ответ тихий смех.
Пришла Ирина Ивановна поздно. Славка и Гога давно помылись, надели чистое белье, выглаженные нижние рубашки и подштанники, на ноги — штопаные носочки. Долго сидели ка маленьком диване в первой комнате. Из нее была полуотворена дверь в другую комнату, откуда Ирина Ивановна принесла белье. Товарищи сидели вымытые и от этого еще больше голодные, лениво переговаривались, учительницу в своих разговорах почему-то не трогали. Потихонечку они задремали, и, когда вошла Ирина Ивановна, ей пришлось будить товарищей. Привалившись к спинке дивана, они спали мертвым сном, тихо, по-детски, без храпа.
Ирина Ивановна приготовила ужин — картошка, по ломтику хлеба и чай без сахара. Ужинать перешли в соседнюю комнату. Учительница, когда сняла полушубок, оказалась, несмотря на зимнее время, в легкой беленькой блузке. Вся она была крепенькая, юная и какая-то, черт ее разберет, то ли с придурью, то ли с великой душой русской женщины. Вы, говорит, давайте в кальсонах к столу, одежку вашу я потом прожарю. Если вы, говорит, стесняетесь, товарищи, то напрасно. Стесняться будем после войны.
— Откуда у вас это белье, дорогая? — спросил Гога, держа в уме, конечно, другой вопрос.
— От мужа,— ответила Ирина Ивановна.
Она поднялась, взяла с комода карточку в деревянной рамке и поставила на стол.
— Правда, он у меня некрасивый, вы на это не обращайте внимания. В жизни он совсем другой. Воюет, а может, как и вы... Ну, ладно, пейте чай.— Она убрала карточку на место и потом почему-то шепотом, как заговорщица, спросила: — А вот вы скажите, товарищи, какое сегодня число?
Гога посмотрел на Славку, Славка посмотрел на Гогу. Они не знали, какое сегодня число.
— Я не осуждаю вас. Сегодня седьмое ноября. А где я была? Вот где. Я слушала по радио трансляцию с Красной площади, с парада, и речь товарища Сталина.
— А говорят, Москву сдали,— вырвалось у Славки.
— Говорили,— сказала Ирина Ивановна.— Нет, товарищи, ничего подобного. Парад был.
— Что говорил товарищ Сталин? Расскажи, дорогая...
Вот это да... Вот это действительно да! Сталин... Парад. Вот это да...
Легли на полу в первой комнате. Славка не спал дольше Гоги, дольше Ирины Ивановны, которая лежала в соседней комнате, Славка старался перебороть сон и тогда, когда ему уже хотелось спать, когда рядом уже посапывал Гога, когда из соседней комнаты перестали слышаться редкие вздохи, шорох постельного белья или скрип кровати, оттого что Ирина Ивановна, видно, переворачивалась с одного бока на другой, а может, перекладывала руку или ногу с одного, належанного, места на другое, свежее, еще не належанное.
Славка не очень-то понимал, зачем это он ломает свой сон, зачем затаивает дыхание и ждет, когда послышится вздох из соседней комнаты, или шорох, или скрип кровати. Каждый раз, когда он улавливал это, сердце его начинало стучать в натянутое до подбородка одеяло. Странно получалось. От новостей учительницы, от рассказа о параде на Красной площади и речи товарища Сталина, от самой учительницы с тех пор, как она обогнала их в лесу и так удивительно просто обратилась к ним, и до последней минуты, когда сидела с ними в беленькой кофточке со своими теплыми и какими-то близкими, без всяких препятствий, глазами, со своими ямочками на щеках и на локтях, со своим нежным смехом, наконец, со своей придурью или непонятным величием русской женской души,— от всего и еще оттого, что она лежала сейчас за полуотворенной дверью в своей постели и руки ее, ноги и грудь, наверно, были совсем голые,— Славке было невыносимо. Так невыносимо ему было первый раз в жизни. Не дыша выпростал ноги из-под одеяла, не дыша поднялся, медленно, по частям распрямляя свое тело, подошел на цыпочках к двери. Еще немного отвел полуотворенную створку и теперь обоими глазами стал вглядываться в сумеречный угол, где стояла кровать Ирины Ивановны и где — он теперь уже хорошо видел — лежала она сама. Слева от спинки кровати было окно, поверх занавески виден был белый снег в палисаднике. Ирина Ивановна лежала на спине, но голова ее была чуть повернута, так что правой щекой она прислонялась к подушке. В сумеречном белом мерцании лежали затейливые, загадочные тени, что-то угадывалось там, обрисовывалось, а потом опять как бы исчезало, растворялось.
Стоял Славка в растворе дверей и вглядывался, словно гвоздями приколотили его к порогу, не мог переступить его. В горле пересохло, дышать даже ртом становилось трудно. Наконец отступил назад, постоял немного в нерешительности, потом торопливо, но осторожно вернулся на свое место. В комнате было натоплено, но Славку лихорадило под одеялом. Несколько раз он снова порывался встать и пройти туда, прямо к ней, к Ирине Ивановне, но не мог. Потом подумал, что завтра ему будет хорошо оттого, что не переступил порог. Это его утешило и помогло уснуть.
— А вы, товарищи, спать, оказывается, любите,— сказала Ирина Ивановна утром, заметив, что товарищи уже не спят, а лежат с открытыми глазами.— На войне много спать нельзя.
Чай стоял на столе, одежка товарищей была прожарена, ее приятно было взять в руки и надеть на себя. Сели к столу, стали есть картошку, запивать чаем без сахару. Славка тихонько следил за Ириной Ивановной, за каждым ее движением, был грешен перед ней и чист, и ему было грустно уходить отсюда, оставлять Ирину Ивановну.
8
— Слава, тыше шяг,— жалобно говорил Гога, до смерти устав шагать по глубокому снегу. Он шел сзади, то и дело подтягивая к носу сползавший шарф, тяжело пыхтел, но старался не отставать.
— Ну,— повернулся Славка,— устал?
— Что значит устал? Это, слушай, совсем не так называется. Зачем бежать? Зачем ничего не видишь? Не видишь, какой снег, какой белый снег.
— Я вижу, Гога, но мы не можем всю жизнь идти. Надо уже быть где-нибудь.
— Нет, дорогой. Ты посмотри, какой большой снег. Совсем нет никакой войны.
Снега лежали и в самом деле чистые и глубокие, и дорога под ними спала непробудным сном, и лес вдали чернел в серебре, все так, но Гога говорил об этом, явно выгадывая время, чтобы постоять и отдохнуть. Славка оказался намного выносливее своего друга, и это вызывало в нем прилив новых сил. Рядом с этим Гогой ему было приятно — он тайно и непривычно для себя гордился этим — было приятно чувствовать себя мужчиной, который может все вынести и быть при этом опорой и поддержкой для слабого.
Они шли с утра до вечера, ночевали по деревням, потому что зима устоялась лютая. Поднимались рано, благодарили хозяев за хлеб-соль и отправлялись в путь.
Сегодня ночевали в дурном доме, у двух дурных баб — одна здоровенная, годов под сорок, другая и вовсе старуха. Сперва, с вечера, были добрыми, приветливыми, ужин развели, тара-бары всякие, разговоры.
— Слава, что ль? — говорила старуха, обращаясь к Славке.— И чего тебе итнть, Слава. Ну, идешь, идешь, а туда же придешь. Оставайся за мужика у нас, будешь с Марьей жить, будешь хозяином полным, и всем твоим хождениям конец.
Здоровенная Марья скромно поджимала губы, опускала глаза и явно ждала ответа.
— Вы с ума сошли,— Славка отложил вилку в сторону и готов был встать. Неужели это ему, Славке, говорят такое? Гога, наклонив голову, жевал картошку, кашлял.
— Зачем же, Слава,— снова говорила старуха,— сразу людей обижать? Мы ведь к тебе по-хорошему и не навек оставляем. Детей не наживете,— значит, к своей женке вернесси, как замирение выйдет.
— Никакой у меня женки нет, и вообще прекратите это,—обижался Славка. А Марья, чуть отодвинувшись от стола, все сидела в такой же выжидательной, скромной, но и гордой позе: не такая я все же, чтобы требовать мною.
— Все вы нынче неженатые,— продолжала старуха.— И обижаться не на что. Хочешь живым остаться, так слухай, что говорят тебе люди, дело тебе говорят. Другой бы спасибо сказал. Может, Слава, с дружком неохота разлучаться? Оставляй дружка, ты хозяин.— Старуха посмотрела на Гогу и сморщилась.— Уж больно дружок твой страшон, и зовут как-то не по-людски. Гога, что ль? И чего ты, Гога, так страшон?
— Я не страшон, дорогая бабушка,— ответил Гога,— очень даже не страшон.
— Ну, уж оставь, нам-то лучше знать.
Марья тяжело вздохнула, и груди ее, обтянутые кофтой, поднялись над столом.
Когда стелили постели, старуха спросила, повернув* шись к Славке:
— С Марьей ляжешь аль отдельно?
— Отдельно,— сказал совсем убитый Славка.
Утром все было по-другому. Марья ушла к скотине
и не возвращалась. Старуха то и дело входила и выхо-дила, хлопала недовольно дверью, молчала, злыми глазами глядела только в землю. Славка понял, что на завтрак они рассчитывать не должны, а когда старуха, проходя мимо них, топтавшихся в ожидании, проворчала! «Шляются тут всякие», он натянул шапку и сказал:
— Идем, Гога. Спасибо, мамаша, за ночлег.
Старуха не ответила, нагнулась за веником п стала
заметать пол.
В какой-то деревне, где Славка и Гога ночевали в разных избах, Гога выменял за теплый свитер две пачки махорки. Одну они уже скурили. Теперь, выйдя к железной дороге, сели на рельсы, распечатали вторую. Затянулись сладким дымом, и есть уже совсем расхотелось.
Пошли по шпалам. С одной стороны полотна тянулся лес, с другой — поле. Никаких тропинок и дорог не было, кроме железной дороги. Решили идти по шпалам до ближайшей станции, а там будь что будет. Теперь Гога чаще повторял сзади:
— Слава, тыше шяг. Тыше шяг, дорогой.
По шпалам идти, оказывается, трудней, чем по снегу. Если наступать на каждую шпалу, то получается слишком мелкий шаг, идешь как спутанный, если наступать через одну, получается шаг слишком широкий, неудобный, растягиваются сухожилия ног. Славке было трудно, но он налегал, не останавливался, терпел, потому что чувствовал, что Гоге было еще трудней, и от этого хотелось делать вид, что все тебе нипочем, что ты сильней и выносливей, чем есть на самом деле.
Подошли к белому, в снегу, полустанку. Из дежурки вился дымок, на путях стоял товарный порожняк. Славка не раздумывал долго, ведь он был теперь отважным, решительным, выносливым,— одним словом, был мужчиной, на попечении которого находилось слабое южное существо, будущий великий художник Гога Партеспанян. Пусть Гога не сомневается в Славке, раз уж захотел видеть его таким.
— Куда идем, дорогой? — спросил Гога.
На путях ни души. Забрались в последнюю теплушку, устроились в углу, на соломе, притихли. Когда состав тронулся, закурили.
Перебивая голод, Славка и Гога дымили махоркой всю дорогу. Во рту держался приторно-сладкий осадок, нёбо пересохло, ноги закоченели, мороз доставал до костей. Благо, что Брянск оказался недалеко, ехали не больше часа. Где-то на середине пути была вынужденная остановка. Неожиданно что-то ухнуло впереди, не так чтобы сильно, но стало страшно, тем более что поезд остановился. Ждали, вот-вот из лесу откроют огонь. Было ясно, что это партизаны. Однако за взрывом никакой стрельбы не последовало, мина была слабенькая, поставлена плохо, никакого вреда порожнему составу не причинила. Машинист пробежал мимо вагонов, быстро вернулся назад, и поезд тронулся. Да, никакого вреда мина не причинила, но Славка теперь знал, куда надо держать путь. Надо пройти Брянск, раз уж оказались в Брянске, и где-то в первых же деревнях найти прибежище. Мина была слабенькая, но она была, за ее незадачливым взрывом угадывались люди с оружием, свои люди, без которых дальше не было смысла идти куда-то.
Прошли через город, который показался пустынным, покинутым, хотя все же чувствовалось в нем какое-то копошение: то дверь отворится да затворится, то дымок где-то потянется из трубы, то человечишка торопливо пройдет от одного дома к другому. Только немцы шастали в нем открыто, ничуть не смущаясь мертвыми улицами и даже как бы не замечая этого.
Один только раз остановили на улице. Проезжавший грузовик резко затормозил, и из кабины выскочил немец. Что-то горланя, отчего у Славки и, конечно, у Гоги похолодело внутри, подбежал к ребятам и, перейдя на ломаный русский, спросил дорогу на Бежицу. Не имея никакого понятия не только о Бежице, но и о самом Брянске, Славка все же уверенно протянул руку по ходу машины и сказал на своем немецком: прямо, налево und wieder прямо. Немец поблагодарил и убежал.
Вышли из города и снова встали на шпалы, снова двинулись по железной дороге, снова Гога потихонечку заскулил за Славкиной спиной:
— Тыше шяг, дорогой.
А день разыгрывался по-знмнему ясный, солнечный. Давно уже не было такого неба, такого солнца. Оно было далеким и глядело оттуда, издалека, как будто из той прежней, из довоенной чистой жизни. И грустно было на душе, и славно как-то.
— Ничего, Гога, давай налегай,— говорил на ходу Славка,— теперь уж скоро, теперь уж мы пришли, теперь уж... Эх, бирюзовы да золоты колечики...
Хорошо было Славке оттого, что он не просто шел, но еще и вел Гогу, этого слабого, никудышнего гения. Никогда Славка не знал про себя, что он такой отважный, такой дельный и выносливый. И — эх, да раскэтилися да по лугу...
Гога не выдержал, слабая душа, по-медвежьи переваливаясь, догнал Славку и двинул его в спину. От непонятной радости они обменялись тумаками, и шагать го шпалам стало легче.
Солнце уже низко стояло над лесом, когда они дошли до первого железнодорожного поселка. Славка, как будто давно уже знал тут все, свернул в улочку и мимо домиков направился в поле по набитой тропке. Тут Гога впервые за всю совместную дорогу поднял бунт. Он требовал, умолял войти в дом, попросить еды, обогреться, на полчаса хотя бы; Славка не поддавался на эти уговоры, ка жалобы, на требования Гоги.
— Мы войдем в дом, обогреемся, попросим есть и даже будем ночевать, но только не здесь, не на станции, а в первой отсюда деревне. Нельзя так расползаться, тго-терпи немного.
— Сам терпи, я, слушай, не могу больше.
— Можешь, Гога. Я же вижу, что можешь.
Славка, не останавливаясь, шел мимо домиков, а Гога
цеплялся за каждую калитку, повисал на штакетнике, протестуя, отказываясь сделать хотя бы еще один шаг. Но шаг делать все-таки приходилось, он плелся следом, потому что Славка шел и даже не оглядывался на Гогу. Когда прошли поселок и зацепиться было уже не за что, Гога выругался по-своему и сказал:
— Жестокий ты, слушай, человек, сволочь.
Славка улыбнулся, но улыбка получилась ужасная, тощая какая-то, жалкая, потому что и сам он еле держался на ногах. За целый день во рту не было ничего; приторно-сладкое, разбухло и пересохло нёбо от махорки. Но тут показались крыши за снежными холмами. Перед деревней они услышали далекий гул и тут же увидели в высоком солнечном небе передвигающуюся серебристую точку. Самолет. Остановились, загляделись с поднятыми головами. Что-то ёкнуло в груди, и Славка подумал: наш самолет. Не может так чисто сверкать на солнце, так плавно и прекрасно подтягиваться вперед и вперед, так мирно купаться в небесной синеве, в солнечном свете вражеский стервятник. И вдруг перед его лицом, поворачиваясь то одной стороной, то другой, рывками опускался невесть откуда взявшийся серый листок бумаги. Славка бросился вслед за ним, провалился в снегу, упал и лежа протянул руку, чтобы схватить листок.
Выбравшись на тропинку, поднес листовку к Гогиным глазам.
— Наша,— сказал он.— Я так и думал, что наш самолет, наш. Так оно и получилось, наш.
€ Красноармейцы и командиры Красной Армии, рассеявшиеся по территории, оккупированной врагом! Дорогие товарищи!..»
Дыхание перехватило, Славка не стал читать дальше, сложил листовку вчетверо и спрятал под самодельным сукном латаной своей свитки. От первых слов забилось сердце, как будто голос оттуда: «Красноармейцы и командиры...» Гога еще молчал, еще переживал обиду, но по глазам видно было, что уже простил все и теперь молча ждал, когда Славка опять заговорит, чтобы легче было перед ним извиниться за нехорошие слова свои. А Славка поднял голову и стал искать в небе серебристую точечку, где сидел наш, советский летчик, спокойный и счастливый, оттого что делал свое дело. Точечка исчезла, стаяла, ушла в чистую солнечную синеву, ушла к своим, за невидимую, но существующую где-то линию фронта,
В деревне не сразу свернули к избе, не сразу постучались, а прошли в глубь улицы, через мостик прошли над черной незамерзающей канавой или речушкой малой. Налево повернул еще один порядок изб, а там, где он кончался, лежала другая улица. Славка не стал сворачивать, а прошел по первой улице до конца и тут, подождав Гогу, переступил порог последнего домика.
Никого они своим приходом не удивили, дело это всем жителям давно уже знакомое, рассеявшихся командиров и красноармейцев бродило во множестве, и каждый день не один, так другой заглядывал к хозяевам. Тут, куда вошли Славка и Гога, была сухая, морщинистая, но жи-вая и даже бойкая женщина. Были еще две дочери и древний старик, совершенно глухой, и еще молодой мужик — из таких же окруженцев, как и Славка с Гогой. Все они сидели кто где. Старик на лавке, девки прямо на кровати, хозяйка возле печки, на казенке, а мужик-окруженец на низком стульчике перед раскаленной докрасна железной печуркой. Дрова потрескивали, печурка пылала, люди, еще не зажигая огня, сумерничали.
Поздоровались. Хозяйка поставила два стула ближе к печурке — садитесь, грейтесь. Мужик-окруженец, которого звали Сашкой, видно, рассказывал что-то смешное.
— Ну, а дале что, чем кончилось? — спросила хозяйка.
— А кончилось тем, что они поженились,— сказал Сашка.
— Во тах-та,— заключила хозяйка,— тах-та оно и получается.
Сашка оказался не таким уж мужиком, немного постарше Славки, но парень тертый, видавший виды. Был он русоголов и симпатичен, расторопен и смешлив. Таким увидел его Славка, когда засветили лампу, висевшую посередине комнаты, а Сашка помог ребятам раздеться и вместе с ними закурил.
Когда согрелись и освоились немного, Славка достал листовку.
— Только что самолет сбросил, перед деревней, когда мы шли сюда.
Хозяйка подошла, заглянула в листовку.
— Наша?
— Наша.
— Во тах-та... значит, есть наши. Чего ж ты, малый, молчал-то, читай давай. Во тах-та.
— «Красноармейцы и командиры Красной Армии»,-— начал Славка.
Особенно трудно было читать одно место, написанное как бы специально для Славки, для Гоги и для Сашки. «Кончится война,— говорилось в этом месте,— и спросит тебя твоя родная мать, твоя жена, твоя любимая девушка, твой сын или твоя дочь, спросят люди, спросит Родина: что ты сделал для победы? Где ты был, что ты делал в дни смертельной опасности, когда Родина твоя истекала кровью? Что ты ответишь? Как поглядишь в глаза своей любимой, своей родной матери, своему сыну или своей дочери, людям, Родине? Как? Это зависит только от тебя. Можешь героем, а можешь и подлецом, и отвернется от тебя Родина, и проклянет тебя мать. Перед тобой сейчас три дороги. Одна к немцам или к полицаям, другая — осесть в деревне, отсидеться, пока твои братья проливают кровь, и третья — к партизанам. Мы надеемся — ты выберешь третью».
Во тах-та,— тихо сказала хозяйка.
9
Славка не мог бы объяснить даже самому себе, почему он решил остановиться здесь, в Дебринке, но то, что надо остановиться именно здесь, он знал точно. Скорее, это было не знание, а предчувствие. И оно не обманывало Славку. Во-первых, Дебринка—уже Брянский лес, хотя Брянский лес был и раньше, еще до Брянска, но все-таки, только пройдя через город, можно было сказать: да, это Брянский лес. Во-вторых, и это главное, еще на станции, перед Дебринкой, Славка увидел на заборе приказ германских военных властей, в котором говорилось, что все бойцы и командиры Красной Армии, попавшие в окружение и находящиеся на оккупированной территории, обязаны явиться в немецкие комендатуры для регистрации, в противном случае будут расстреляны на месте, где будут обнаружены. Иначе говоря, такие люди, как Славка и Гога, объявлялись вне закона, каждого из них мог пристрелить на месте любой немец, любой полицейский, лю* бой мерзавец вообще. Таких приказов раньше Славка не видел нигде на своем пути. Он понял, что теперь ему никакой немецкий язык не поможет при случайных встречах. Что-то, видно, произошло. Славка не знал, что немцы вместо Москвы, куда они стремились с такой уверенностью, получили удар по зубам. И получили крепко. Еще несколько дней тому назад они сквозь пальцы смотрели на бродивших по оккупированной земле окруженцев, будучи уверены в том, что вот-вот возьмут Москву и кампания закончится их полной победой. Удар под Москвой отрезвил их головы. Одним из многочисленных последствий этого первого отрезвления и был прочитанный Славкой на заборе приказ. Какая-то из немецких голов сообразила, что бывшие воины, рассеянные по оккупированной земле и бродившие по ней, казалось бы, без всякой цели, в конце концов — поскольку война затягивается — снова станут бойцами и командирами.
И наконец, после взрыва той неудачной мины Славка понял, что партизаны где-то тут, поблизости.
Когда он дочитал листовку и хозяйка сказала: «Во тах-та», вокруг печурки сгустилась тишина, каждый думал про себя, каждый был по-своему задет словами, голосом, который как бы доносился оттуда, где была Москва, где были наши. Только дед, совершенно глухой, ни с того ни с сего несколько раз принимался громко говорить:
— Когда я у Аршаве... бомбардир-наводчиком...
Хозяйка каждый раз осаживала его жестом: ты хоть
помолчи, старая кочерыжка.
Сашка опустил голову, захватил ее руками и молчал над раскаленной печкой. Девки попритихли. Славка откашливался, все першило у него в горле. Гога со своим баклажанным носом и черными нездешними глазами был похож на молчаливую птицу — туда посмотрит, сюда посмотрит, а сказать ничего не может.
— Тах-та, ребята, тах-та,— сказала наконец хозяйка,— а ведь спросит невеста, женка ли, мать ли, родина-Москва, все спросют. И отвечать надо будет, никуда не укроисси. Тах-та.
После ужина хозяйка развела Славку и Гогу по соседям. В одном доме находиться троим было опасно. Гогу устроили рядом, где вернулся из окружения хозяин, нестарый еще человек, с усами на украинский манер. Семья была большая, и Гога, черный, не похожий ни на кого, вроде подкидыша вошел в эту семью.
Славку хозяйка отвела на болото, где наособицу стояло две избы.
— Немцы на болото не заглядывают, а партизане могут,— говорила по дороге хозяйка.
Сазониха, жившая в одной из двух изб, с детьми, двумя хлопчиками и девкой, не отказала, приняла Славку.
— Если чего, за сына сойдешь,— сказала она.
Ребятам, которые были уже в постели, Славкино появление, тем более ночью, ужасно понравилось. Они уселись на свои подушки и глазели на Славку. Натянув на себя одеяло, одним глазом, вкрадчиво следила за Славкой Танька. Сазониха, пока стелила Славке, выспрашивала потихоньку, что, да как, да откуда. Ознакомились, освой* лись мало-помалу и потушили огонь, стали спать.
Было странно и непривычно думать, чувствовать, что скитания по зимним дорогам кончились и теперь идти некуда, теперь надо обсмотреться тут, в Дебринке, и жить неизвестно сколько времени, быть как бы сыном неведомой Сазонихи, завтракать, обедать, ужинать по-семейному, с Петькой, Саней, Танькой, старухой, спать под до-; мотканым чужим рядном, на этой казенке, на этих деревянных полатях перед печкой, вспоминать по ночам далекий свой дом, отца с матерью, Ванюшку, московскую жизнь и Москву, товарищей, ее вспоминать, многое вспоминать и не знать, где сейчас кто.
Первый раз, проснувшись утром, Славка не знал, что делать. Идти никуда не надо, а что кроме этого, он не знал. Возле него вертелись Саня и Петька. Саня был старший и к Петьке относился по-отечески, то есть отпускал ему подзатыльники, покрикивал на него, отдавал всякие приказания: подай то-то, сбегай за тем-то, не разевай рот и так далее. Когда Славка стал искать, где бы помыться, Саня тут же скомандовал Петьке:
— Ты чего, не видишь? Полей Славе на руки.
Петька набрал воды в медную кружку — тяжелую,
в виде опрокинутого колокола — и стал поливать над лоханью Славке на руки.
За завтраком и после завтрака Саня не отступал от Славки с разными вопросами. Он все спрашивал и заглядывал узкими глазками в лицо. Он не верил Славкиным ответам и все заглядывал в лицо, силясь проникнуть в Славкину тайну, которой не было, но которая, по Саниному размышлению, обязательно должна быть.
— Понятно, Слава, каждому не расскажешь, но мне-то можно,— говорил Саня и смотрел на Славку и ждал, чтобы тот ну хотя бы глазами дал понять, что Саня прав и что между ними никаких секретов не будет, хотя при всех действительно язык распускать нечего.
— Зря ты, Саня,— отнекивался Славка,— ничего такого я не знаю, и совсем я не тот, за кого ты меня принимаешь.
— Ох, Слава, ох, Слава,— говорил на это Саня и щурил глазки.
— Отвяжись ты от человека,— вмешивалась мамаша Сазэниха.
— Он у вас -конспиратор-романтик.
— Да ну его. Прилипнет как банный лист, все ему надо,—уже не без гордости за сына говорила мамаша.
Из этих вопросов, что задавал Саня, было ясно, что ему, Сане, хотелось бы иметь в Славкином лице человека необыкновенного. Например, пилота со сбитого фашистами дирижабля, не самолета, а вот именно дирижабля; а может быть, танкиста, который прорвался в тыл к немцам, закопал в лесу свой танк, переоделся и теперь ждет особого распоряжения, чтобы откопать танк и начать разгром немцев с тыла. А может быть, Славка по секретному заданию Ворошилова, а то и самого Сталина, пробирается в Берлин, а по пути будет поглядывать, как тут, в оккупации, живут разные люди, кто изменил, а кто так, отсиживается.
— Ведь вы же из Москвы, Слава? — спрашивал, строя свои ловушки, Саня. Ему очень хотелось прижать Славку к стенке, заставить открыться.
— А если я не из Москвы? Откуда ты взял, что я из Москвы? — уходил из ловушки Славка.
— Не из Москвы? Ох, Слава, ох, Слава.
Славка стал одеваться, ему хотелось проведать Гогу.
— Далеко? — спросил Саня.
— К товарищу схожу.
— Только ненадолго, Слава.
— Я нужен буду?
— Нет,— сказал Саня.— Только зачем же вы будете сидеть у чужих людей?
Фамилия человека с хохлацкими усами была Усов. Всех Усовых, от мала до велика, Славка застал дома. Их было что-то около десяти человек с бабкой. Все они толпились сейчас в одном углу. Что-то тут происходило. В центре сидел на табуретке Гога, он держал перед собой кусок фанеры, к ней прикноплена бумага от обоев. Гога рисовал. Сам хозяин в чистой рубахе сидел за столом и глядел в одну точку. Он позировал. Мелкота, среди которой Славка различал только одного человека, Володьку, с которым познакомился вчера вечером, когда определяли на ночь Гогу (Володька тогда сказал на прощанье: «И тут бомбят, и там бомбят, и тут бомбят, и там бомбят...»),— вся эта мелкота во главе с Володькой жалась за Гогиной спиной и, шмурыгая носами, старалась заглянуть в бумагу, где уже появлялся очень похожий их папка. Девки — старшая и младшая, одна красивее другой,— застенчиво шушукаясь, издали поглядывали на папин портрет, а портрет каким-то чудом все ясней и ясней выходил на обыкновенных обоях под обыкновенным карандашом, который попал — это было уже всем ясно — в необыкновенные руки.
С улыбкой наблюдала за рисованием мать семейства, нестарая и еще стройная женщина. Серьезно, почти не веря в то, что видела, наблюдала за Гогиной работой старуха.
— Все, дядя Петя, отдыхайте, дорогой,— сказал наконец Гога.
Все придвинулись к столу, куда Гога положил портрет, все заойкали, заудивлялись, девки почему-то покраснели, дядя Петя щелкнул кого-то по рукам — «не лапай, чего лапаешь», хозяйка улыбалась про себя и поглядывала то на портрет, то на Гогу: не жулик ли какой. Гога тихо сиял. Портрет и хозяин были действительно похожи как две капли воды. Оказалось, что дядя Петя со своими висячими усами был очень красив. Этому приятно удивилась жена, заметили это и взрослые дети. Младшая красавица капризно, немножечко в нос сказала:
— Папка-то у нас красивый какой.
— Гога же великий художник,— сказал Славка.
— Великий не великий, а сам-то, знать, не умеешь так-то,— сказала хозяйка, и Славка понял по ее ревнивому тону, что Гогу тут приняли и полюбили.
— Это правда, не умею.
Но как бы ни преклонялись тут перед Гогой, у Славки в этом большом и дружном семействе тоже был свой друг. Володька уже вертелся возле него. Славка поздоровался с ним отдельно, за руку.
— Как живешь, Володя?
— И тут бомбят, и там бомбят,— сокрушенно ответил Володька.
— Кто бомбит?
— Хвашисты.
— Бомбят, гады.
Когда налюбовались портретом, а хозяйка попросила дядю Петю, то есть мужа своего, сделать рамку, чтобы повесить портрет на стене, когда все, что можно сказать по этому поводу, сказали, Славка достал вчерашнюю лис-товку и с разрешения хозяев стал читать. Володька сидел рядом и слушал внимательно, как взрослый.
— Правильно, — сказал дядя Петя, когда закончил Славка,— конечно, спросют. Только не знаешь, куда податься.
— Пускай других спрашивают,— отозвалась хозяйка.—Твои все вот они, а Родина пускай у других спрашивает. Она у тебя и не спросит, у тебя вон их сколько, навоевался, хватит. Слава богу, голову домой принес, а не оставил гдей-то, как другие.
— Еще не известно, где голова целей будет, война еще не кончилась,— сказал Славка.