Прошел один день, другой и третий. Жизнь как бы приостановилась, и от этого постоянно, особенно по ночам, когда Славка лежал с открытыми глазами, ныло что-то внутри, мучила совесть и какое-то нехорошее предчувствие.
Гога теперь работал с утра до вечера. В тот же день пришли соседи поглядеть на портрет, за соседями потянулись другие. Перебывала тут вся деревня. Бабы шли не из простого любопытства. Каждая несла фотокарточку мужа, или сына, или брата, воевавших где-то, а может, и погибших уже, просила сделать большой портрет на память. Гога рисовал портреты на обоях, бабы несли ему за работу яйца, масло, сало, что могли и сколько могли. Дядя Петя, а в особенности хозяйка были довольны таким неожиданным оборотом дела.
Навестив Гогу, Славка обычно заходил к Сашке. Там целый день стояло хи-хи да ха-ха, смех, да шуточки, да веселые игры Сашки с девками. Славка сидел тихонько, часто задумавшись о чем-нибудь, хозяйка возилась с домашними делами, замешивала поросенку, наводила пойло для коровы. Справившись с делами, садилась на казенку, вязала и не без удовольствия наблюдала за Сашкиными развлечениями. Он хватал в охапку какую-нибудь девку, падал вместе с нею на кровать, лапал ее, давил своим здоровенным телом, а сзади налетала на него другая, колотила по спине, щекотала, старалась стащить, опрокинуть, но через минуту сама попадала под него, лежала сама под Сашкой. Сашка сопел от натуги, девки визжали, заливались смехом. Конца этому предвидеть было нельзя. Всем это нравилось, в том числе и хозяйке. Она следила за шумной возней и то и дело кого-нибудь поддерживала, подбадривала:
— Тах-та, во тах-та его.— Или наоборот: — Во тахта ее.
Однажды она посмотрела на Славку и с искренним удивлением спросила:
— Слава, а почему ты не жируешь? Не больной, случаем?
Славке стало ужасно стыдно, он покраснел, но постарался скрыть это, ответил как можно равнодушней:
— Да я не умею, у нас так не принято.
— Во тах-та, а у нас во, видишь, жируют. А чего же делать, пока молодые?
Девки были и в самом деле молодые, только что начинали наливаться силой. Одна была тоненькая, светленькая, с какими-то сквозными и вроде удивленными глазами, бойкая, голосистая; другая поменьше ростом, но поплотней, что-то такое уже знавшая, она тихоней была, даже в этой игре.
Иногда Сашка уставал, вырывался красный, садился на лавку, отдыхал, затевал разговор с дедом.
— Так ты, дед, в кавалерии служил? — орал он на ухо деду. Тот сразу заводился, сердито поворачивался к Сашке и, шамкая беззубым ртом, ругался:
— Глупай, не в кавалерии, а в артиллерии. Я бомбардир-наводчик.
— Не верю! — кричал Сашка.
— Глупай, мы у Аршаве стояли, полковник крестом пожаловал. Я во стреляю.
Сашка махал рукой: да ну, мол, стреляешь.
— Не махай. Я из ружья чего хочешь тебе собью. Я охотник.
— Охотник? Ты?
— О, глупай1—Дед надвигался, разгоряченный, на Сашку и тоже кричал, будто и Сашка был глухой.— Ну, скажи, какие носы у диких уток? Не знаешь.
— Знаю! — кричал Сашка.
— Ну, какие?
— Деревянные!
— Глупай,— уже тихо говорил дед, обиженно тряс головой и насовсем отворачивался от Сашки.
Хозяйка и девки хохотали. Сашка садился наконец на поваленную табуретку, надевал передник и принимался за дело. Он сапожничал немного, зарабатывая себе на хлеб.
А утром пришла беда, то есть пришла она ночью, но узнали о ней утром.
Сашка в игры-то играл дома, там, где жил, а ночевал в другом месте, у молодой вдовы, Козодоихой звали. По-жнровал с девками, деда подразнил, валенки чьи-то подшил, а как стемнело, ушел к Козодоихе. Жила она одна. Ушел и ушел. Не первый раз.
Девки иногда обижались, говорили, когда Сашка переходил дозволенные границы:
— Ты, Сашка, это оставь, вон к своей Козодоихе иди за этим.
Ушел и ушел.
Сашка у одного проходившего мимо окруженца выменял на сало пистолет «ТТ». Сначала прятал оружие, потом поделился секретом своим со Славкой, показал пистолет, потом стал носить его во внутреннем кармане пиджака. Не утерпел, похвастался и перед Козодоихой, намекнул, что пригодится скоро. Вдовушка, видно, поделилась с подругой, может быть, даже похвасталась. Словом, часу в двенадцатом ночи в дверь постучали. Сашка забрался на печь, когда узнал, что стучится староста. Козодоиха долго не открывала, пока староста не пригрозил взломать дверь...
Утром, когда Славка проснулся, почувствовал тревогу. Саня, Петька и Танька и мамаша Сазониха держались как-то не так, необычно* По обрывкам фраз Славка ничего не мог понять, хотя было ясно: что-то случилось. Не глядя на Славку, мамаша Сазониха сказала:
— Как бы не нагрянули пестуны проклятые.— Пестунами Сазониха называла немцев, — А ведь нагрянут, старостиха уже на станцию укатила. Ох, будет, что будет-то. Тебе-то куда? Куда-нибудь деваться надо. Ох, будет.—Она причитала так и возилась у топившейся печки.
— Мамка, но ведь Славка же наш?! — сказал Саня.
— Ох, ваш. Ох, будет, что будет...
Славке тяжело было слушать стоны, он понимал, что мамаша Сазониха тяготится им, уже, видно, жалеет, что приняла. Славка оделся и вышел.
Тут никакой бедой не грозило, тут было хорошо, как только бывает погожим зимним утром. Дымки стояли над крышами, чуть подкрашенные солнышком, снег лежал на болоте, на крышах, на улице плотный и сизый, игристо сверкал на открытом солнце, морозной дымчатой синевой туманился в тени. Все в это утро было как бы схвачено этим морозным туманцем, дымчатым светом — и небо, и сугробы, и деревья, и санный след на дороге, все отдавало перламутром. Славка шел скрипучей тропинкой к Сашкиному дому, а оттуда вверх по улице, через мосток, под которым текла речушка или канава, или, как называли ее в деревне,— сажалка. Сажалка черной лентой вплеталась в перламутровое утро, над черной водой курился легкий парок. За мостком, на взгорке, стоял тот самый домик, где жила Козодоиха. Славка шагнул в открытую калитку, поднялся по ступенькам крыльца в сени. Дверь в комнату была открыта, там, в морозной стуже, в двух шагах от порога лежал убитый староста. Он лежал боком, скорчившись, дико синея одним глазом. Возле валялся оброненный немецкий автомат. Дальше, в углу, на куче картофеля, лежал навзничь Сашка. Лицо его было обращено к дверям. Он лежал в брюках, босиком, в белой нижней рубашке, заправленной в брюки. На белой рубашке, по животу, чернело три дырки, из которых тихо пузырилась красная кровь. Руки его беспомощно вытянулись вдоль тела, видно было, что он не в силах не только подняться, но даже пошевелить руками. Лицо его было белым, испарина еще держалась на лбу, еще не высохла, и светлая прядь волос еще была влажной. Он смотрел на Славку неподвижными, но еще живыми глазами, в которых была ужасная тоска и вроде смущение или виноватость за то, что вот так все получилось.
Он пошевелил пересохшими губами.
— Видишь, Слава... что он со мной сделал...— проговорил он, и глаза его заплакали, хотя ни один мускул не тронулся на лице. Пузырилась кровь из трех дырок. Пистолет «ТТ» лежал на картошке, рядом с правой Сашкиной рукой. И холодно было, как на улице.
Славка закрыл дверь, ушел искать Сашкину полюбовницу. Она была у соседей. Сидела, черноглазая, красивая, щеки мокрые, плакала, всхлипывала по-детски.
— А ну-ка выйди,—сказал Славка и вышел во двор. Никогда еще он не испытывал такой ненависти к женщине. Козодоиха покорно вышла за Славкой, остановилась перед ним, всхлипывая.
— Сбежала. Перевязать не умеешь? — сдавленно сказал он.
Козодоиха затряслась, придвинулась к Славке, повисла на нем, головой к плечу прижалась.
— Славочка,— лепетала сквозь слезы,— я боюсь. Славочка, боюсь,— и опять зашлась в плаче.
— Если не пойдешь, я тебя убью сейчас.
Козодоиха кулаком вытерла слезы, выпрямилась.
— Прости, Слава, я перевяжу сейчас, только ты схоронись, немцы сейчас будут. Уходи, миленький.
Славка проводил Козодоиху, подождал, пока она достала простыню и стала рвать ее на бинты, посмотрел последний раз на Сашку и ушел. Еще раньше, когда разыскал Козодоиху и шел с ней, спросил:
— Как было?
— Я не открывала, не хотела открывать, потом открыла, он велел огонь зажечь, автомат держал на животе, потребовал Сашу, на меня автомат направил. Саша с печки отозвался, надел брюки, слез. «Что, говорит, надо?» — «Сдавай оружие!» — и стал ругаться по-страшному. «Нету никакого оружия»,— сказал Саша. «Давай»,— говорит. «Нету». Тогда повел он перед Сашей автоматом, загремело все. Я закричала. Саша не упал, он пошел на него, прямо в лоб выстрелил и сразу убил. Сам пошатался, отступил, хотел на сундук сесть, да упал на картошку. Люба, сказал, прости. Я перепугалась и убежала.
Славка зашел к Усовым. Там была паника. Гога сидел одетый, никто не знал, что делать. Хозяйка говорила, надо прятаться, дядя Петя возражал. Найдут — всем крышка, ни старых, ни малых не пожалеют. Славка тоже не мог ничего посоветовать, он сказал:
— Даже не перевязала, сволочь.
Все промолчали. Через минуту замельтешило, загалдело на улице. Немцы приехали. Хозяйка выглянула, перед Козодоихой толпа собралась. Тогда дядя Петя предложил идти в толпу, смешаться с толпой, что всем, то и нам. Пошли.
Люди стояли тихо, голосила старостиха, грозила кому-то. Покрикивали немцы, их было двое. За штакетником, на снегу, стоял выведенный сюда Сашка. Он стоял, как был, в белой рубашке, выпущенной поверх бинтов и окровавленной, в брюках и босиком. Немец подтолкнул его, сказал, чтобы шел через двор к огороду. Сашка сделал несколько шагов по чистому снегу, оставляя на нем чистые следы босых ног. Оглянулся. Немец крикнул: давай, давай. Еще сделал Сашка два-три шага, и немец поднял карабин и выстрелил в Сашкин затылок. Попал точно. Сашка одновременно с выстрелом резко остановился, даже чуть отшатнулся назад, вроде на стенку наткнулся, потом медленно завалился вперед лицом.
— Weg! — крикнул на толпу немец, и все стали расходиться. Дядя Петя, Гога и Славка снова вернулись в дом. Сидели не раздеваясь. Разделся только дядя Петя. Он был в солдатских бриджах, в белых шерстяных носках и в шлепанцах. Ходил по комнате, не мог успокоиться. Дети забились по углам, говорили шепотом. Володька терся возле Славки.
Мимо окон быстро прошел хорошо одетый человек в смушковой шапке. За ним едва поспевали два немца. Резко распахнулась дверь. Человек в смушковой шапке шагнул на середину комнаты, диковато обвел всех глазами.
— Что за жидовская компания?!
Дядя Петя заикнулся было что-то сказать, но человек в шапке сорвал с руки кожаную перчатку и наотмашь ударил ею по дяди Петиному лицу.
— Молчи, сволочь!
Славка услышал, как из большой дяди Петиной семьи вырвался крик. Кто-то из маленьких заплакал. Человек нервно обернулся.
— Сволочи! — сказал он, потом схватил за грудки дядю Петю и ударил в лицо кулаком. Кровь потекла из носа. Дядя Петя растер ее рукавом рубахи, отступил назад и стал что-то говорить:
— Да вы что, товарищ Серегин...
И еще ударил дядю Петю человек в шапке. Потом злобно еще, еще и еще. Он рвал на дяде Пете рубаху, и бил его, и ругался при каждом ударе.
— Товарищ... Я покажу тебе, какой я товарищ... Брянский волк тебе товарищ...
— Господин Серегин,— все отступал и все старался укрыться от удара, но не мог укрыться дядя Петя.
— Я покажу тебе, сволочь... Двадцать пять лет терпел, сволочь... Двадцать пять лет... Двадцать пять лет, сволочь...
В голос плакали дети, жались по углам взрослые. 8о-лодька, которого Славка держал в своих коленях, рвался вступиться за отца. Он не плакал, а люто смотрел в затылок человеку, избивавшему отца, и вырывался из Славкиных рук и коленей. От последнего удара дядя Петя не устоял, полетел на пол. Серегин выскочил на улицу и через минуту вернулся с двумя немцами, кивнул на Славку и Гогу, сказал что-то — Славка не мог разобрать слова — и снова бросился к дяде Пете.
Славку и Гогу вывели на улицу. У мостика через сажалку немцы остановились, огляделись, потом показали, куда надо идти. Надо, оказывается, свернуть с дороги и идти вдоль берега вверх, в сторону черного леса, откуда текла эта черная незамерзающая речушка. Входила речушка в улицу через пустой промежуток между двумя дворами. В этот промежуток, по берегу сажалки, по пушистому, нетронутому снегу и повели немцы Славку и Гогу. Как только вошли в этот пустой промежуток, Слава догадался, куда их ведут. Он догадался, но как-то ничего не почувствовал, не хотелось ни чувствовать, ни понимать.
Далеко немцы не пошли, тут же, в пустом промежутке, велели остановиться. Прикладами объяснили, что надо стать на краешек берега, спиной к черной воде. Ребята послушно подались к самому берегу, где пушистый снег шапками, грибами, какими-то диковинными головами нависал над водой. Под этими шапками, грибами, головами стояли, видать, кустики какие-либо, кочки или камни. Были такие шапки и посередине речушки, вроде пасхальные куличи стояли на столбиках. И все это красиво отражалось в черной воде.
Славка и Гога послушно подошли к самому берегу и повернулись к нему спиной. Немцы стояли напротив, перед глазами. Сейчас они поднимут карабины. Вот они и на самом деле подняли карабины. Гога
сказал:
— Жаль, Слава, не напишу я твой портрет, не узнает тебя мир. Жаль, дорогой.— Он прикрыл шарфиком нос и даже не взглянул немцам в глаза, в черную пустоту их карабинов.
Славка ничего не ответил. Он смотрел поверх черных стволов, поверх зеленых пилоток, нахлобученных до самых ушей, смотрел на перламутровый день и не испытывал ни ужаса, ни страха перед смертью, потому что не верил в нее до самой последней минуты. Он не вспомнил про давнюю свою загадку: почему люди покорно исполняют все, что говорят им их палачи перед казнью, почему сам он покорно вышел из дома, завернул перед мостиком вдоль берега, доплелся до самого места, потом подступился к самой воде, повернулся к ней спиной, чтобы потом свалиться туда или чтобы можно было потом легко столкнуть туда его труп. Он не думал об этом, он сам был теперь в положении тех, которые послушно снимали кожаные куртки, сапоги и даже носки, которые делали все это только потому, что надеялись, может быть бессознательно, как надеялся сейчас и Славка— тоже бессознательно, — на какое-то чудо. Он цеплялся за эту надежду до последней секунды и в ожидании чуда послушно исполнял все, что ему приказывали его убийцы.
Лязгнули затворы. Грохнул выстрел. Немцы испуганно и резко повернули головы вправо, на дорогу. Там, перемахнув через мостик, как вкопанный остановился вороной жеребчик, запряженный в новенькие санки. В санках высилась сильная фигура седока в шапке-кубанке, в черном дубленом полушубке, затянутом портупейными ремнями. Седок медленно опустил руку, в которой держал, не вложил еще в деревянную колодку, тяжелый маузер. Через минуту маузер привычным толчком был водворен в деревянное ложе, а хозяин его легко соскочил на дорогу и, пружиня шаг, почти бегом бросился к месту расстрела. Не спрашивая никого и ни о чем, он схватил за шиворот крайнего немца и швырнул его в снег, другого двинул в спину так, что тот без оглядки заспотыкался к дороге.
— Немчура вшивая...
Потом к Славке и Гоге:
— Завтра придете ко мне, получите вид на жительство, а то, чего доброго, и правда прихлопнет какой-нибудь мерзавец.
Немцы и тот, в смушковой шапке, быстро смотались на станцию. А через час в школе, перед густо сбитой тол-
пой дебринцев выступал Славкин и Гогин спаситель, начальник волостной полиции Марафет. В Дебринке все знали его с давних времен и называли Марафетом,— может, у него настоящего имени-то и не было. Вплоть до самой войны работал он буфетчиком на железнодорожной станции, через которую пришли сюда Славка и Гога и которая видна была с высокого места Дебринки.
«Зайдем к Марафету»,— говорили когда-то мужики, если хотелось принять свои сто пятьдесят с прицепом. «Одолжи у Марафета», — говорили бабы, если случалось на станции купить что-нибудь, а денег не
хватало.,
— Господа мужики и господа бабы! — говорил теперь властным голосом Марафет. Никто не знал его настоящего имени, потому что в этом ни у кого никогда не было нужды. Марафет — и этого было достаточно.— Господа! Мы живем между трех огней. Огонь немецкий, огонь советский и огонь партизанский. Вы поняли меня? А если кто выдаст коммунистов или комсомольцев...— Марафет вынул маузер, поднял эту страшную штуку над головой, потом снова бросил в деревянную колодку.— Я стрелять не буду, не бойтесь, я задушу того вот этими руками. Почему? А потому, что у нас теперь нету ни коммунистов, ни комсомольцев, у нас теперь сплошь одни русские люди и другие, конечно, нации. Вот за их, за русских людей, я любому выну горло. И все мы, господа, должны думать теперь только лишь об одном — как нам всем между трех огней сберечь наши деревни и села, наши домашние очаги, где мы живем и где живут наши дети. Если вы, господа, поняли меня, то прошу расходиться, а Дебринку спалить я не дам.