Разлилась по небу мартовская лазурь. Запахло весной. Анечка ходила уже без костылей, с палкой, вырезанной кем-то, сильно еще припадая на одну ногу.
И пришел день, когда Женька полез на сосну поднп-мать антенну; Анечка щебетала внизу, где стоял ее зачехленный, ее загадочный ящик-рация. Потом, когда все было налажено, она прогнала Женьку,— никто не должен этого видеть,— раскрыла свою станцию и стала связываться с Большой землей, то есть стучать своим ключиком: зум, зум, зум, отзовись, Большая земля, я здесь, в партизанском отряде «Смерть фашизму», Женька натянул антенну, доктор вылечил меня, поставил меня на ноги, комиссар Сергей Васильевич Жихарев составил свое первое донесение, я сейчас буду передавать его, отзовись, Большая земля, я Анечка, я Анечка... Меня спас Николай Иванович Жукин, знаменитый герой, героический народный мститель, у нас уже скоро будет весна, я уже бросила свои костыли и скоро буду ходить без палки. Зум-зум-зум, отзовись, Большая земля.
II Большая земля отозвалась, отозвался другой ключик, за которым сидел, может быть, знакомый Анечкин человек.
Два раза выходил комиссар, вроде бы так, размяться, взглянуть на солнце, а глядел в сторону Анечки, которая читала по составленной им бумажке, переведенной ею на свои собственные значки, и все названивала волшебным ключиком.
Еще бы! Большая земля ничуть не меньше, чем сама Анечка, обрадовалась. Наконец-то нашлась, подала свой голос ее светловолосая комсомолочка под номером сорок семь. Прошло столько времени, что уже похоронили ее, оплакали, успели послать в ночное небо других комсомолок под другими номерами. И вдруг — жива, комариный писк ее ключика пересек страшную черту огня, железа и смерти, пролетел над военной Москвой и в крохотные наушники был уловлен, был принят и был понят Большой землей.
После первого своего сеанса Анечка долго разговаривала с комиссаром. В землянке весь день царил дух секретности, догадок, намеков, предположений, какого-то ожидания. Комиссар вызывал по одному ему понятному выбору партизан, и они выходили от него молчком, отнекиваясь, отбиваясь от расспросов, усугубляя тем самым напряженность ожидания, сгущая тем самым дух секретности.
И только поздно вечером стало известно все. Ночью должны были прилететь самолеты и сбросить грузы. Для поисков этих грузов и подбирал комиссар людей, хорошо знавших местность. Люди были отобраны, они ждали команды, но кроме них не спал весь лагерь, не только не спал, а стоял на ногах, до времени прислушиваясь к ночному небу. Вдруг кому-то показалось что-то, и все зашикали друг на друга, заволновались, напряглись. Прислушались, затихли и опять услышали одну тишину. Потом на самом деле кто-то услышал гул, да, гул самолета, все слышней и слышней, но кто-то из знатоков громко сказал:
— Не наш, фашист полетел.
Настал и урочный час, и все по-прежнему тихо, и были сомнения, но так хотелось, чтобы они прилетели, что, переступив через сомнения, верили, были уверены: хотя и с опозданием, самолеты наши прилетят.
Они прилетели далеко за полночь. Гу-у, гу-у, жу-у, у-у. Когда это возникло в далекой глубине ночного неба, все подумали про себя: наши. Потом самолеты — их было два — сделали круг, все-таки довольно точно нашли нужную точку в дремучих ночных лесах, сделали второй круг; Сергей Васильевич забеспокоился, может, не уверены летчики, и приказал дать сигнал из ракетницы, если зайдут в третий раз.
Покружили самолеты и ушли. Никто не видел сбросили они, нет ли предназначенные партизанам грузы. Растеребили души, разволновали сердца и улетели. Однако отобранная группа ушла на поиски. Утром приволокли в лагерь два парашюта и два огромных мешка, наподобие спальных.
Видела бы Большая земля, как расшнуровывали эти мешки, как осторожно и свято вынимали сначала стружку, золотистую, пахнувшую сосной, вьющуюся ровной ленточкой,— за одну эту стружку спасибо Большой земле, ведь это как живая рука, протянутая оттуда,— потом пошли предметы, завернутые в холстины, в мешочки, в пакеты. Много тут было добра. Автоматы, тол, патроны, гранаты, махорка,—даже махорка! — аптечки и много чего другого.
Разумеется, мешки — это хорошо, грузы сами по себе— это прекрасно, но с ними, с этими парашютными мешками, пришла к партизанам Родина, она жила не только в душе каждого, но и вот, наглядно, зримо и ощутимо, вот ее золотистые опилки, ее автоматы, ее махорка, и какой-то хороший человек положил в один из мешков пачку газет, газету «Правда» и тоненькую книжечку поэта Константина Симонова «С тобой и без тебя».
Вечером, когда к Славке попала эта книжечка, он устроился возле коптилки и забыл все на свете.
Все было тут о ней, о том, какая она там живет единственная, ни с кем, ни с чем не сравнимая.
Притих Славка у коптилки. Читал и думал, как же все мы огрубели тут, как забыли, что в мире есть эта тихая сила, которая может в один миг неслышно перевернуть в тебе все и заставить тебя плакать от счастья, может быть, за день, а может, и за час до твоей смертной минуты.
На другой день в лагерь пришел взвод лейтенанта Головко, взвод же Арефия ушел в Голопятовку с напутствием комиссара и подробным планом боевых операций.
7
Шли весь день. По наезженной лесной дороге идти было скользко, особенно в немецких сапогах, они затвердели и были как стеклянные.
Никогда до войны Славка не видел таких лесов, и теперь уже привык к ним, и часто подумывал, что не сможет жить без них потом, когда война кончится. Они без конца менялись и как бы текли перед ним, разворачивали все новые и новые тайны свои. После могучих и мрачных еловых дебрей, где даже днем стояла тьма, после корабельных сосен с удивительно свежими оранжевыми стволами вдруг открывался и долго тянулся, обдавая молочно-белым светом, березовый лес. Бесконечное скопище белых стволов было неправдоподобно, их царственное сияние наполняло и поднимало душу, и было страшно думать о войне, и еще страшнее умирать. Душа поднималась так высоко, что падать вниз было страшно. Шли-то не в лагерь, а из лагеря, ближе к войне, ближе к смерти. И без этих белых берез все еще пело, светилось внутри от вчерашнего, от этой маленькой книжечки:
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился.
За то, что на ней умереть мне завещано...
Славка научился управлять своей душой. Когда он давал ей волю, она начинала заполнять всего Славку, поднимала его на своих крыльях, и там оба они парили, чувствуя каждую минуту, как велик и бесконечен человек. Но когда близко придвигалась опасность, когда предстояли бои, там, на этих горных высотах, находиться было нельзя, тогда Славка загонял свою душу в ее темный угол, где она сжималась и не проявляла признаков жизни, как бы умирала до поры. Славка же опускался на землю, довольствовался дубовым листом, если не было табака, матерился, когда следовало и когда не следовало, спал на снегу, если нужно было, не думал о смерти и, кроме грубых земных дел, знать ничего не знал.
И сейчас чертыхался, когда было особенно скользко, равнодушно проходил мимо соснового бора, где уже посерел снег от иголок, от семечек и всякой древесности, мимо березовой рощи, где мельтешило в глазах от скопища белых стволов, пересекал просеки, не ахнув даже от мягкой, от немыслимой белизны снегов на этих просеках. Не думал, что этот зимний лес уже пахнет весной, и, когда оглядывался или смотрел вперед, лишь смутно мелькало в сознании, что близко время, кто-то уже говорил об этом, черной тропы и что вытянувшиеся по белой дороге партизаны напоминали стаю грачей.
Ничего не думал Славка. Просто шел и надеялся, что к вечеру, может, придут. За всю дорогу ни разу не вспомнилось прошлое,— то, что бесконечно проходило перед ним во время стояния на постах. Сейчас слабо и помимо желания вдруг встала в памяти Дебринка. Гога, девчата, мамаша Сазониха, глухой бомбардир-наводчик, резко увиделся вдруг Сашка, когда он босой сделал несколько последних своих шагов по снегу, как упал он, даже та учительница, у которой ночевали с Гогой, прошла в памяти. А ведь целая жизнь уже сложилась тут, в этих скитаниях и в этих лесах. Уже и об этой жизни можно думать бесконечно. Но Славка просто шел, а это все мелькало в сознании, появлялось и пропадало.
Первый привал был в деревне, откуда он ехал когда-то в лагерь с завязанными глазами. После привала пошли полем, где солнце не пригревало, как в лесу, потому что дул ледяной неприютный ветер. Полем шли дотемна до самой Голопятовки. Деревушка со старой мельницей лепилась к темной стене леса и была разбросана по два-три домика вдоль извилистой речушки, как бы разорванная на клочки. Такими же клочками были разбросаны по ней остатки отступившего леса, деревья, рощицы, кустарники. Всю ее, Голопятовку, сразу-то и не окинешь взглядом не только вечером, но и днем. Долго петляли по ней, пока не подошли к большому дому под железом, стоявшему также в стороне от всей деревушки. Тут, в бывшей школе, жил взвод Головко, тут будет жить и взвод Аре-фня.
В двух классах, в бывшей квартире директора, кто где, усталые люди повалились спать, благо что во всех помещениях на полу было настелено сено. Славка лег, не раздеваясь, в углу, рядом с Витей Кузьмичевым.
Утром в школу пришли местные партизаны, которые жили по квартирам. Были тут и дебринские. Встретил Славка дядю Петю. Веселый, такой же усатый и красивый.
— А мои все тут, живые и здоровые,— обрадовался дядя Петя.
— Что Дебринка? — спросил Славка, никак он не мог настроиться на веселый дяди Петин лад.
— Дебринка сгорела. Какие в погребах живут, а больше по деревням разбрелись, в Голопятовке, в Крестах, в Двориках, кто где. Ну, чего мы стоим, пойдем к нам, позавтракаем. Корова наша живая осталась, картошку привезли, кое-что другое осталось, так что не помираем, живем.
Славка отпросился у Арефия и пошел с дядей Петей. Усовы поселились у старой-престаройтроюродной или четырехюродной бабки. Дом, давно отвыкший от людей, теперь опять наполнился голосами и был тесен от малых и старых, как был он тесен, может, с полвека тому назад.
Славка был молод, можно сказать даже юн еще, но по-стариковски слаб на слезу. Пришлось закусывать губу, делать глубокий вдох и выдох, как бы после спешной ходьбы, когда он вошел в дом, когда оказался в окружении дяди Петиной семьи, когда со всеми до единого пошел здороваться за руку. Катюша задержала Славкину руку, вгляделась в него, не выдержала, ткнулась лицом в плечо, расплакалась.
— Ну, будет, Катюха, не маленькая,— строго сказала хозяйка.
Володьку Славка взял на руки. Малыш не вспоминал уже своего присловья — тут бомбят и там бомбят.
— Слава, ты смегть фашизму? — спросил он Славку.
— Правильно, Володя, так отряд называется.
— А папка тоже смегть фашизму?
— И папка тоже.
— И дгугие дяди смегть фашизму?
— Да, Володя, весь наш отряд.
Получив ответ на свои вопросы, Володька только после этого обнял Славку за шею и сдавил сколько было сил.
За столом, вокруг картошки, подрумяненной на вольном духу в печке, обменивались новостями, у кого что накопилось.
— Твои,— сказала хозяйка о мамаше Сазонихе с ребятами и Танькой,— к брату переехали в Дворики, дед глухой сгорел. В погреб не захотел лезть и сгорел вместе с хатой. Девки с матерью живут там, в погребе.
— Ты, мать, про Марафета скажи,— перебил ее дядя Петя.
— Марафета, Слава, повесили.
— Кто? — удивился Славка.
— Они, кто же еще. Самого, жену его и двоих детей, всех вместе повесили перед станцией. Три дня висели. На нем надета была фанерка — «главный партизан». Не думали, что Марафета повесят,
— Хотел между трех огней прожить,— вспомнил Славка Марафетовы слова.— А вы как тут? — спросил дядю Петю.
— Пужаем их понемногу. То машину перестренем, то обоз какой, один раз пленных привели, двоих.
— Ну и куда их?
— А куда ж, унистожили.
— Не женился, Слава? — перевела хозяйка на другое.
— Что вы? Кто же сейчас женится? — Славка не любил такие разговоры.
— Мало ль у вас партизанок. Вон Катерина записалась, так и другие.
— Мама1 — Катя посмотрела на мать, и та замолчала.
Первый день комплектовали боевые группы. Одна за другой они уходили на задания. После Дебринки Славка определился как пулеметчик, поэтому Арефий назначил его в группу, которая отправлялась в засаду на большак. Идти нужно было далеко. В первый день запасались провизией, отдыхали. Старшим группы был Васька Кавалерист. У Васьки, огромного сутулого детины, были кривые ноги, как у настоящего кавалериста, и длинные, с тяжелыми кистями руки, ниже колен. Ваську хорошо знали в отряде. Он был в некотором роде даже знаменит. Как-то так получилось, что он стал специализироваться по истреблению старост и других предателей, работавших на немцев. Делал это Васька лихо, с жестокой выдумкой, потом долго рассказывал о своих операциях всем и каждому. На подобные дела ходил он всегда один. Вторым пунктом его славы были женщины, согласно его собственной терминологии — бабы. О них он тоже рассказывал всем и каждому, при этом на хрящеватом его лице оживлялся хрящеватый же нос, вздувались ноздри, граблями-ручищами показывал он, как брал этих баб.
— Я ее как возьму вот эдак... и она у меня дышать перестает.
Славке Васька был неприятен, хотя по храбрости с Васькой никто не мог сравниться, этот человек совершенно не понимал страха.
Васька не интересовался, как к нему кто относится. Ему было на это наплевать. Также и о Славкиной неприязни он не знал и не хотел знать. В дороге он подошел с нему, отнял пулемет.
— Давай-ка, отдохни немного.
Было похоже, что ко всем людям он относился одинаково, жалел всех подряд за их физическое несовершенство. Сам же он был совершенством. Кривоног был сильно и ладно, ничем с земли сбить его нельзя было, высок и сутул тоже ладно, тяжелые руки висели ниже колен ладно, таили страшную силу. Он мог одной рукой задушить человека, сутулой спиной поднять лошадь, ловко двигался, рубил дерево, винтовка в его руках была детской игрушкой.
— Фрицев,— говорил он дорогой,— надо стрелять всех до одного, они не виноваты, их пригнали сюда, но мы больше не виноваты,— значит, надо их стрелять.
Славка и все другие слушали рассуждения Кавалериста, не спорили, возражал одни Витя Кузьмичев.
— О! — баском восклицал Витя — Как же не виноваты? Жгут наших, вешают, а не виноваты.
— Они не сами вешают,— стоял на своем Васька,— их заставляют.
— О! — не соглашался Витя.—Заставляют их на фронте, а тут кто их заставляет детей жечь или в колодец бросать?
— Гитлер так устроил в своем государстве, что все у них зверями делаются. Как устроил? Это секрет. Никто не знает. Даже Сталин не знает.
— Это почему?
— А потому, если б мы знали, то рассекретили, и ихний бы пролетариат встал бы против Гитлера, не пошел бы против нас. Раз он пошел, значит, секрет у него, у Гитлера. Фрицев всех стрелять надо. Понял?
— Это я и без тебя понял.
— А ты пойми окончательно. А вот наших сук, предателей, стрелять не надо, это им незаслуженный почет, их надо во как. — Васька сгреб рукой воздух, сдавил его, вроде чью-то шею сда-вил, потом приподнял немного и отбросил в сторону. — Понял? Чтоб ни звука не было.
Ночевали в деревне, где не было ни партизан, ни немцев, ни полиции. К обеду вышли к большаку, залегли. Ругался потом Васька, что не обоз попался, не колонна, а всего три машины. Хотел пропустить, но это расходилось с его понятиями об этой войне, пропускать было нельзя. Он бросил гранату под первую машину; когда граната взорвалась, вышел на дорогу, стал на пути перед остановившимися машинами, поднял автомат и закричал:
— Вылезай!
Никогда этого с немцами не было. Они всегда, в любых условиях сопротивлялись. Но тут, на Васькпно везенье, машины шли пустые, уже выгрузились или шли еще за грузом, и в каждой из них было только по два фашиста, шофер и сопровождающий. И все они, в том числе и из первой, искореженной машины, послушно повылазили на дорогу, подняли руки. Васька выстроил их поперек
шоссе, обезоружил и по одному из автомата перестрелял, Оставил только последнего, шестого. Подошел к нему, взял за ворот шинели и кулаком ударил по голове. И у этого немца, наверно, лопнул череп.
Машины подожгли. Васька сказал, что это не операция, что возвращаться они не могут, шли так далеко не за этим, но оставаться на месте тоже не было смысла. И группа передвинулась вдоль большака в новый район.
— Ты не имеешь права так поступать,— сказал Славка Кавалеристу, когда углубились в лес.
— Как, Холопов? — ничуть не обидевшись, спросил Васька.
— А так.— Славка хотел сказать, но почему-то не сказал.
— Ну, как, Холопов?
— А выходить на дорогу,— вывернулся Славка,— может, не уверен был, может, струсил неизвестно отчего.— Убьют, а мы отвечать будем.
— Я тут командир,— спокойно ответил Васька.
В другом месте и точно попали на колонну. Завязался настоящий бой, даже потери были, ранило самого Кавалериста. Правда, ранило смешно, пулей оборвало мочку левого Васькиного уха.
Он оказался не только лихим командиром, но и сметливым, расчетливым. Засаду расположил так: растянул вдоль большака цепочкой, по одному. Первым считался тот, с чьей стороны покажется колонна, первый должен пропустить машин семь, восемь, если это будет колонна, затем по команде первого все должны одновременно бросать гранаты.
Три машины были опрокинуты взрывом, четыре машины подожжены зажигательными немецкими пулями. Потом ранило Ваську в ухо. Он стал прикладывать снег, прикладывал, бросал, снова доставал из-под наста чистого снегу, но кровь не останавливалась, тогда он плюнул, спустил шапку-ушанку и подвязал под подбородком,— пусть там, под шапкой, льется, небось перестанет. Сам же от злости подполз к Славке, который бешено строчил из пулемета, потому что его пугала непривычная близость противника. Васька подполз, отодвинул Славку, сам залег за пулемет, хотелось ему душу отвести. Но к искореженной колонне подходила новая, немцы сразу разобрались в обстановке, обрушили на партизан страшный огонь, и Васька приказал отходить. Опять, как в Дебрин-ке, Славка прикрывал отход своим пулеметом, потом прикрывали его, потом он снова ложился и стрелял до тех пор, пока последний из партизан не прошел мимо него. В глубь леса немцы не посмели пойти.
На обратной дороге, когда были уже в безопасности, Васька отодрал присохшую к уху ушанку, ребята заставили его перевязаться. Тот, кто обматывал бинт вокруг головы, сказал:
— Один бы сантиметр, от силы полтора, и тебя бы уже не было на свете.
— Какой там полтора, тут и одного бы хватило,— возразил ему другой парень. Он зашел с левой стороны и уточнил: — Пять миллиметров — и было бы точно. А вот в судьбу не верют, есть судьба, а то бы пять всего миллиметров, и крышка.
Васька поглядел на всех сверху вниз, снисходительно улыбнулся.
— Знатоки,— сказал он и матерно выругался.— Я же голову принял правей, надо было поболе принять, и этого ничего б не было.
— О! — воскликнул Витя, ему было ужасно весело.— Ты что, пулю видел, да?
— Если б не видел, то голову не принял бы,— спокойно ответил Васька.
— Ха,— сказал Витя, и ему стало совсем смешно.— У нас командирам здорово везет, Арефия в пятку ранило, тебя, Вась, в ухо вон. Специально, что ли?
— Специально, Витя. Гляди, как бы она тебя в другое какое место не тюкнула. Тогда посмеешься по-другому, красным смехом.
— Не каркай, командир, нехорошо.
— Я шучу. Пошутить нельзя, что ли?
— Лучше не надо.
9
В лагере жизнь была оседлая, а тут пошла кочевая, походная, на ногах все да на ногах. В Голопятовку приходили на день-два, раны зализать, отдохнуть перед новой дорогой. Уже Ваську по второму разу ранило, в плечо на этот раз, но кость не задело, и Васька не оставил своего командного пест»;’а* продолжал ходить с группой по дальним маршрутам.
— Ты гляди, как только командиром поставили, так ранение за ранением, сперва уху оторвали, потом вон куда саданули, в плечо. Арефия дак в пятку, а Ваську вон куда, в плечо. Других не трогает, а его раз за разом.
— Это они убить меня хотят, но достать не могут. Меня достать нельзя.
Ранило и Витю, в руку, неделю лежал в деревне. Одного убило, тоже Виктором звали, тихий, неразговорчивый был, раньше вроде на дирижабле плавал, то ли сбили дирижабль, то ли еще как попал парень в окружение, а потом и в отряд, словом, убило тихого Виктора, интеллигента. Славка же был цел и невредим, обходилось пока, и втайне, про себя, он твердо верил, что теперь, после дебринскнх происшествий, с ним ничего уже не случится.
И по черной тропе находились вдоволь, и по черному лесу. Снег сошел вовсе, позеленели стволы осин, покраснели прутики в березовых рощах, набрякшие почки всюду пооткрывали свои птичьи клювы, и оттуда уже повысовы-вались пламенные зеленые язычки. Апрель был на исходе. Васькина группа вернулась после очередной вылазки сплошь вся грязная, заросшая щетиной, до смерти уставшая. В деревне застала она связного из лагеря, который сообщил, что можно писать домой.
— Куда домой, к фрицу, что ль?
— Пиши к фрицу, если он тебе дом.
— Зачем же, пиши так: Брянский лес, Серому волку.
— А вы знаете, что волк из Брянского леса ушел? Куда? Через линию фронта, на Урал, частично в Сибирь.
— Вот сволочь, ушел. А медведь как, не слыхал?
— Медведь тоже ушел.
— Ну, ладно, ты давай серьезно. И в Москву, что ли, можно?
— Можно.
— А в Дебринку?
— В уккупированные места нельзя, во все другие концы можно.
— Видишь, в Дебринку, за семь километров, нельзя, а в Москву,— где она, та Москва!—выходит, можно. А курорт Сочи — Кисловодск тоже можно?
— Пиши, МОЖНО;
Славка сразу подумал о доме и о Москве. Домой-то, в Прикумск, он знал, как писать, а в Москву — думал, думал — некуда, где Оля, он не знал.
Не верил, что все это всерьез, что дойдет письмо, что мать прочтет, узнает о нем, не верил, а писал. «Может, вы думали, что меня уже нет, а я вон где оказался, в партизанском отряде. Как оказался, это целая история, после войны расскажу, а сейчас бьем фашиста с тылу, фронту помогаем, а живем, конечно, хорошо, как на войне».
Отдавал треугольничек связному и все не верил, как-то не похоже было все это на правду. А через полмесяца пришел ответ. Мало что ответ, пришло целых три письма — конверт, треугольник и открытка.
Через полмесяца взвод Арефия вызвали в лагерь. Сам-то Арефий оставался на месте, его назначили командиром созданного тут, в Голопятовке, отряда. Народу прибывало каждый день, отовсюду шли, из соседних деревень, из-за Десны, так что образовался новый отряд, и Арефия поставили командовать им, а взвод передали по рекомендации Арефия Ваське Кавалеристу. Когда пришли в лагерь, комиссар, Сергей Васильевич Жихарев, торжественно раздал первые письма с Большой земли. Конверт был от матери, треугольник от отца, открытка от Оли. Носился Славка со всем этим по лагерю, места не мог найти и все тянул, оттягивал эту минуту, чтобы начать читать. Уже заглядывал на обратную сторону открытки, где химическим карандашом было написано—. «Здравствуй, мой Славик», а дальше все исписано тесными буковками, местами размыто было, слилось все, и Славка томился в предчувствии, когда сядет где-нибудь, забьется куда-нибудь и станет расшифровывать непонятные, размытые места и, конечно, прочтет, расшифрует все до зернышка, до последней буковки.
Оля была на Урале, с институтом. Как она не поверила, когда написала Славкиной маме, не знает ли мама что-нибудь о сыне, «и тут же получила ответ и твой, Славик, адрес. Не верила, а когда получила, расплакалась, и сейчас все плачу, когда пишу тебе открытку».
«Дорогой сыночек,— писала мать без знаков препинания*— значит ты живой чуть не умерла я как получила письмо и отец тоже слава богу живой а вот Ванюшки нету убили его гады фашисты без памяти я лежала как узнала что его нету но переживать надо отец пишет что надо переживать и терпеть работаю и терплю тут у нас вакуированная научила на блюдцах гадать и вызывать кого хочешь вызывали мы Александра Невского но не отозвался давно ж он был а потом вызывали Пушкина и он ответил спросили мы что будет с нами и когда война кончится сказал что война будет долгая но окончательно мы победим так и отец пишет ды и мы так думаем мой сыночек».
Отец писал своим красивым почерком и с ошибками в каждом слове, что воюет хорошо, что был в окружении, «но вышел и даже вывел командиров по звездам, по-крестьянски, а у них были компасы, но поверили мне, и я их вывел. В настоящее время изматываем силы противника в жестоких боях, уже не далек тот час, когда и на нашей улице будет праздник, и мы доберемся еще до самого логова, то есть до Берлина. Твое письмо, Слава, взял корреспондент, будет печатать в газете, очень заинтересовался, все у нас, в нашей части, интересуются партизанами, поздравляют меня, что сын нашелся, да еще в партизанах».
Все отступило из-за этих писем на задний план, и молодая трава на полянке вокруг лагеря, и свежая зеленая краска, разбрызганная по дремучей черноте елок — это березки опушились глянцевым листиком,— и встреча с Анечкой, которая бегала теперь по лагерю и рада была, встретившись со Славкой и с Женей. Все ушло на второй план. А в лагере было как-то по-новому, непривычно. Во-первых, эта весна, во-вторых, эта Анечка, ее капризный голосок, казалось, раздавался одновременно из двух-трех мест, и в-третьих, опутанный проводами Фомич, как паучок, сидел в землянке и слушал через наушники Москву, все-таки наладил приемник. Славка застал как раз этот день, когда приемник заговорил, но слушать можно было только через наушники. У Фомича выстроилась очередь. Славке досталась песня. Она растрогала его до слез. «Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой»,— чуть слышно доносила Москва свою новую песню до Славкиных ушей. По-мужски, по-братски пел какой-то хороший незнакомый человек. И письма, и эта песня, как настоящая встреча с Большой землей, с домом.
Славкин взвод вызвали в лагерь, чтобы отправить в главный штаб для охраны. Объединитель все-таки добился своего, создал объединенный штаб партизанских отрядов. Перед отправкой Сергей Васильевич построил взвод и выступил перед ним с напутствием. Часто обращался к Ваське, который стоял скучающим великаном, переминался с ноги на ногу. «И чтобы,— говорил Сергей Васильевич,— никаких эксцессов, товарищ Беленький (это у Васьки была такая фамилия). Что такое эксцессы, надеюсь, понятно?» — «Понятно, товарищ комиссар!» — Васька щелкнул по своему горлу щелчком. «И это тоже относится,— сказал комиссар.— Чтобы ни одного пятнышка не положили на свой отряд. Ты, Беленький, лично представишься Дмитрию Васильевичу, командиру объединенного штаба».
Но еще за день до отправления, до этой напутственной речи, в лагере случилось событие, которое Славка тяжело переживал и долго не мог забыть. Утром, когда все вышли на завтрак, Славка открыл пианино, не мог он пройти мимо, открыл черную крышку, и из полутьмы, стоявшей в землянке, на него потек свет от белых клавиш. Он взял одну ноту, придавил наугад одну клавишу и долго слушал ее, пока звук постепенно не умер. Так же бережно закрыл крышку и с чудным этим звуком в ушах направился к выходу. Оттуда, сверху, послышался в эту минуту пронзительный крик Анечки. Славка выскочил одним махом наружу. Анечка висела на шее светловолосого парня, голубоглазого красавца, рядом стоял в ожидании невысокий сумрачный человек неопределенного возраста. Ни одного из них Славка не знал, никогда не видел. Дядя Митя был инструктором, старшим над этими девчонками-радистками, заброшенными в партизанские леса. Однако в качестве радистов посылали и парней, например вот этот белокурый красавец Вадим, он учился в одной спецшколе с Анечкой.
— Дима, как я рада, что с тобой все хорошо, как я рада. Дядя Митя тоже ведь не знал, что с тобой.
Дима напряженно улыбался. Дядя Митя теперь знал все, и ему не было весело и радостно, как Анечке. Прилетев сюда с первым самолетом, сделавшим посадку, дядя Митя стал объезжать всех подопечных своих, ездил на новозке не спеша, из отряда в отряд. Он знал еще в Москве, кто где у него работает, в каких отрядах и в каких районах, сбивчивые сведения были только от Вадима, потом вообще связь с ним оборвалась. И вот, проезжая по полю, в пятнадцати — двадцати километрах от партизанского отряда «Смерть фашизму», от его лагеря, где он уже был, где он прожил несколько дней, дядя Митя встретил — на войне и не такие бывают чудеса — встретил Вадима. «Наконец-то и этот нашелся!» — так подумал в первую минуту дядя Митя.
Ехали шагом, и Вадим рассказывал дяде Мите свою историю. Сбросили его по ошибке где-то в районе Брянска, парашют опустился прямо в расположение немцев, какой-то маршевой части. Доставили Вадима в Брянск. Умирать ему не хотелось. В таком возрасте, Вадим считал, вообще умирать глупо, к тому же еще он считал, что все равно потом сумеет перейти к своим,— словом, чистосердечно рассказал обо всем на первом же допросе: кто он, откуда и зачем выброшен,— рассказал и согласился работать у немцев. Установил связь с Москвой, получил удостоверение, в котором говорилось, что владелец удостоверения (аусвайса) имеет право свободного передвижения в городе Брянске, а также в его окрестностях, в пределах тридцатикилометровой зоны. Эту бумажку Дима вынул из внутреннего кармана пиджачка и протянул дяде Мите. Дядя Митя обстоятельно изучил все написанное на немецком бланке и, свернув осторожно, положил к себе во внутренний карман.
— И вот я бежал. Если бы мне сказали, что первого человека встречу вас, дядя Митя, дал бы руку отсечь, а не поверил.— Дима улыбнулся. Он был уверен, что ему повезло неслыханно.
Комиссар, как только уловил суть дела, не стал дальше слушать дядю Митю, не стал читать протянутую им бумагу, пропуск-аусвайс.
— Вы не подумали о том,— сказал он дяде Мите,— что привели в партизанский лагерь немецкого разведчика, что ваше разгильдяйство может стоить нам крови?
Сергей Васильевич не стал заниматься Вадимом, а передал это дело Мишакову. Мишаков изолировал парня от дяди Мити, от Анечки, взял его под вооруженную охрану и после долгой беседы один на один в лесу, там же, в молодой березовой чаще, поставил скамью, положил несколько школьных тетрадей и велел писать. Все писать, подробно, начиная от подробной автобиографии •и кончая изложением всех обстоятельств, всех разговоров, всех действий, связанных с пребыванием и службой у немцев.
Славка недоумевал, как можно согласиться работать на фашистов? Работать на них? Значит, против нас, против своих людей, против своей матери, отца, против Анечки, против Родины... Но ведь он же на время согласился, не насовсем? Согласился, чтобы остаться жить — и уйти к своим. Уйти? А кто поверит? Кто может точно знать об этом? Но если даже и так, Вадим ведь уже предал один раз, был уже предателем, значит, может и в другой раз, и в третий, и всегда? Значит, верить ему нельзя, никто не имеет права верить — ни Мишаков, ни комиссар, никто, потому что он всегда может предать, встать против своих, против Родины...