Нет ничего легче, чем дать определение темы романа «Послы» (он был опубликован в двенадцати выпусках журнала «Норт америкен ревью» за 1903 год, в том же году вышел отдельной книгой). То, о чем идет речь, было для удобства читателя кратко суммировано во второй главе четвертой части — вставлено или «всажено» крепко и зримо, в самую середину потока, возможно, даже препятствуя ему. Вряд ли можно назвать другое сочинение подобного рода, которое столь же прямо выросло из случайно оброненного зернышка мысли, и вряд ли когда-либо такое зернышко, — принявшись, развившись, перезрев и истершись в прах, — все же уцелело в куче праха и осталось независимой частицей. Потому что вся история выражена, по сути, в том непроизвольном крике души, который в один прекрасный день в саду Глориани обрушивает на Крошку Билхема Ламбер Стрезер; в той искренности, с какой он, желая предостеречь своего молодого друга, признается в собственной несостоятельности. Главная идея, если угодно, заключается в том, что весь свой долгий жизненный путь он вдруг воспринимает как крушение и, не щадя себя, старается как можно лучше объяснить нам, почему это так. В словах признания, которые он произносит, содержится квинтэссенция «Послов», и до самого конца он, образно говоря, не перестает сжимать пальцами стебель этого внезапно распустившегося цветка — цветка, который упорно нам демонстрирует: «Живите в полную силу — нельзя жить иначе. Совершенно не важно, чем вы, в частности, заняты, пока вы живете полной жизнью. А если этого нет, то ничего и нет… Я жил неполной жизнью, — а теперь уже стар, слишком стар, чтобы пользоваться тем, что вижу… Что потеряно — потеряно, не заблуждайтесь на этот счет… Человеку свойственно тешить себя иллюзией свободы. Не берите с меня пример, помните об этой иллюзии. Я в свое время был то ли слишком глуп, то ли слишком умен — не знаю, что именно, — чтобы ею жить. Теперь я спохватился… Делайте все, что просит душа, не повторяйте моих ошибок. Живите!» Такова основная мысль Стрезера, обращенная к потрясенному юноше, который симпатичен ему и с которым он не прочь подружиться. Слово «ошибка» в его монологе возникает, как увидим позднее, неоднократно — и это показывает, каким важным, по его разумению, является предостережение, вытекающее из собственной судьбы. Да, он прошел мимо многого, хотя природа, как ему кажется, предназначила его для лучшей участи, и осознает он это в обстоятельствах, которые, словно стрела, пронзают его неумолимым вопросом. А может быть, еще осталось время, чтобы восполнить упущенное, — то есть восполнить урон, нанесенный его личности; возместить ущерб, который, он готов признать, ему причинили и к чему он, возможно, сам так бездарно приложил руку? Ответом на это может быть то, что теперь он худо-бедно все видит. А потому задача моего повествования о герое, как и изложения хода событий, не говоря уже о драгоценной морали, из всего этого вытекающей, — просто показать сам процесс его прозрения.
Наибольшее сходство достигается там, где конечное целое совпадает с зачатком, из которого родилось. Я познал это на собственном опыте и, как всегда, через слово, ибо взял образ точно таким, каким он предстал передо мной. Как-то добрый приятель с явным удовольствием процитировал несколько сентенций, оброненных в беседе с ним одной знаменитостью, много старше его годами, — сентенций, по смыслу очень близких печальному красноречию Стрезера и произнесенных, будто нарочно, в Париже, в великолепном саду при доме художника, в летний воскресный день, когда там собралось общество интересных людей. В этих запомнившихся моему другу откровениях я сразу уловил нужную мне — нет, не нотку, а ноту; остальное дорисовали время, место и фон, на котором разворачивалось действие: названные компоненты сплетались и переплетались, двигая сюжет и помогая вывести то, что я назвал бы главной нотой. Вот она — сидит на нотном стане, словно прочно укрепленный буек в приливной волне, с жесткими штырьками, вроде тех стальных стержней, на которых затягивают петли телеграфного кабеля, — а кругом бурлит водоворот. Подхваченная мною мысль не обросла бы множеством других, если не старинный парижский сад с его неповторимой атмосферой — символ былого, где за семью печатями хранятся сокровища, которым нет цены. Печати, разумеется, предстояло сломать, а каждую драгоценность учесть, потрогать и оценить, но так или иначе в полученной подсказке уже были все элементы ситуации, такой притягательной для меня. Не припомню, право, другого случая, когда чей-либо рассказ вызвал бы у меня столь же сильный интерес и такое же горячее желание отправить свалившееся на меня богатство в кладовые памяти. Ибо я искренне считаю, что есть сюжеты и сюжеты — хотя, чтобы развить с должной пристойностью даже самый неосновательный из них, необходимо в течение всего посвященного ему времени — этого лихорадочного и вдохновенного времени — по крайней мере, принимать его достоинства и значимость как неоспоримые. И тогда, безусловно, в этом превосходнейшем сюжете — а только за такой, по теории, честь писателя позволяет ему браться — обнаруживается та идеальная красота, заражающее действие которой поднимает художественную достоверность на предельную высоту. Вот когда, я уверен, избранная тема блестит и сверкает, а тема «Послов» излучала для меня сияние от начала до конца. Поэтому, к счастью, я могу абсолютно искренне оценить этот роман как лучший — «по всем показателям» лучший — из всего, что мною написано; и не получи это бесстыдное самохвальство подтверждения, — оно покрыло бы меня публичным позором, чего, однако, не произошло.
Не припомню, кстати, чтобы я хоть на мгновение запнулся, хоть раз испытал страх — а вдруг под ногами бездна? — чувства, от которых лишаешься уверенности, и кажется, будто добрый случай лишь посмеялся над тобой. Если основной мотив в «Крыльях голубки» то и дело, как уже упоминалось, ускользал от меня, скрываясь за плотной завесой, — правда, не стесняясь тут же, гримасничая, внезапно появиться вновь, — то в этой, иной моей затее царили полная убежденность и постоянная ясность: это было честное деловое предприятие, целый набор данных, осевших на моей территории и таких же единообразных, как теплые дни в хорошую летнюю погоду. (Замечу попутно, что оба романа писались в порядке, обратном их опубликованию, так что законченный ранее увидел свет позднее.) Даже несмотря на груз лет, отяготивший моего героя, я был тверд в осуществлении первоначального замысла, даже несмотря на значительную разницу в возрасте между мадам де Вионе и Чэдом Ньюсемом — разницу, от которой как от скандальной мне лучше было бы отказаться, меня и тут ничто не смутило. Ничто не мешало, ничто не подводило — так я, по-видимому, тогда рассудил, — в этом обильном, доброкачественном материале, какой бы стороной я ни поворачивал его, он лишь неизменно сиял, как золото. Я радовался перспективе писать образ зрелого героя, в которого смогу «вгрызаться», — потому что только в густо замешанный сюжет и в сложный, аккумулированный характер может по-настоящему «вгрызаться» художник, пишущий жизнь. И конечно, бедный мой герой должен был обладать именно таким характером и еще, что было естественно, — богатым воображением. Я имею в виду, что герой не только в полной мере им обладал, но и всегда знал, что владеет воображением непомерным и что это может его сокрушить. «Писать» человека с воображением — великая удача, ведь если тут не открывается счастливая возможность как следует «вгрызться» в образ, то где еще ее искать? Разумеется, личность столь неординарная не позволяла писать лишь о воображении или выдавать его за главную черту, да я и сам, ввиду различных обстоятельств, не считал это верным решением. Столь исключительная удача — возможность изучать высокие человеческие свойства, проявляемые в каком-то деле или на каком-то жизненном поприще, — несомненно, когда-нибудь, когда смогу оправдать, улыбнется мне, а до тех пор, вероятно, будет маячить в поле моего зрения, оставаясь недосягаемой. Пока же годился и похожий случай — но только в похожих случаях я прибегал к малому масштабу.
Я спешу добавить, какие бы отменные паллиативы ни давал мне меньший масштаб, данная история требовала большего, поскольку незамедлительно встал вопрос об обстоятельствах, побудивших нашего джентльмена излить душу на воскресном приеме в парижском саду, — если, согласно строгой логике, не прямо и непосредственно побудившие, то, так сказать, в идеале угадываемые. (Я говорю «в идеале», так как вряд ли нужно упоминать, что для развития, для максимально полного раскрытия моей мерцающей истории необходимо было с самого начала увязать ее с возможностями того персонажа, который выступал подлинным ее повествователем. Он является главным событием этой истории, и его похождения, более чем определенные, ставили предел этим возможностям; в его обязанность входило переносить видения художника на широкое полотно — неизменно находящееся на своем месте, подобно белой простыне, на которой с помощью волшебного фонаря детям показывают различные фигуры, — фантастические и подвижные тени.) Никакие привилегии, даруемые бойкому рассказчику или кукловоду, не могут доставить равного удовольствия, ни одна головоломная, азартная игра не вызывает такого напряженного ожидания и трепета, как, казалось бы, простое занятие — искать невидимое и и потаенное в лишь наполовину улавливаемых ходах композиции, высвечивая их, выслеживая по запаху брошенной, словно вызов, перчатки. Ни одна омерзительная охота — с ищейками и оравой волонтеров — за беглым рабом не способна довести «страсти» до такого предельного накала. Ибо сочинитель драмы по самим законам писательского таланта твердо верит не только в правильный исход, если правильно расчислить плотно заполненное пространство, но более того — он верит в необходимость и чрезвычайную ценность этой «плотности», в основе которой лежит любая верная подсказка. Именно за такую подсказку я тогда жадно ухватился. Какой же предстояло быть истории, в которой моя подсказка занимала центральное место? Подобные вопросы увлекают и тем, что «история», в которой предзнаменования сбываются, приобретает, как было сказано, достоверность конкретной реальности. Она есть — она начинает быть, хотя может лишь маячить в тумане. Таким образом, дело вовсе не в том, чем ее наполнить, а исключительно в том — интереснейшая и труднейшая задача! — где и когда ее ухватить.
В этой истине заключена львиная доля того интереса, который возбуждает в нас целебная смесь, известная как искусство. Искусство имеет дело с тем, что мы видим, и именно этот ингредиент оно должно в первую очередь пригоршнями бросать в приготовляемые яства; искусство собирает сырой продукт в саду жизни, продукт, выращенный в ином месте, возможно, несвеж и несъедобен. Однако собрать материал — лишь начало дела, предстоит заняться процессом, от которого искусство, самый дурной слуга человечества, подлежащий немедленному увольнению без рекомендации, станет трусливо увиливать, ссылаясь на мораль или что-либо подобное. Процесс этот, процесс выражения — буквально выдавливания сути — совсем иное дело и к удачным поискам и счастливым находкам не имеет никакого отношения. На этой стадии — когда заботы о построении сюжета завершились (да так, что в главную часть «гармонично вписались», как говорят наши дамы, совершающие покупки), хочется думать, победой — удовольствиям подобного рода приходит конец. Сюжет найден, на очереди следующая проблема: что с ним делать дальше. Именно это новое вливание и придает, должен признаться, настоящую крепость всей смеси. С другой стороны, эта стадия менее всего напоминает охоту с борзыми и рожками. Наступает период сидения за письменным столом, период расчетов и подсчетов — это труд, который должно оплачивать по высокой ставке главного бухгалтера. Не то чтобы в работе главного бухгалтера не было своих взлетов и блаженных мгновений, но счастье или, по крайней мере, ровное расположение духа дают художнику чаще увлекательные трудности, которые он сам себе создает, чем те, которых он сумел избежать. Он сеет семена, рискуя получить чересчур густые всходы, а потому ему, подобно джентльмену, проверяющему бухгалтерские книги, необходимо сохранять трезвую голову. И следовательно, мне — ради интереса дела — придется остановить выбор на рассказе о том, как шла «охота» за Ламбером Стрезером, как мне удалось поймать тень, отброшенную несколькими фразами, — их процитировал мой приятель, — а также о том, какие события последовали за этой победой. Но, пожалуй, я попытаюсь кинуть беглый взгляд во всех трех направлениях; снова и снова в ходе этого вольного экскурса мне приходит в голову, что, когда просто рассказываешь историю, мешок с приключениями, мыслимыми и немыслимыми, опорожняется лишь наполовину. Очень много зависит от того, что рассказчик подразумевает под этой весьма расплывчатой величиной. Речь может идти об истории героя, а может, в силу тесной связи вещей, — об истории самой этой истории. И каюсь, поскольку сочинитель драмы есть сочинитель драмы, именно история истории — спутанный клубок — манила сильнее, потому что в ней было больше объективности.
Итак, кредо моего человека с воображением, выплеснутое им в неурочный час среди безмятежной праздности, следовало обосновать от его лица или, изъясняясь безыскусным языком комедии, «разобрать», а возможный путь к этой цели, осложненный намеренно поставленным препятствием, нужно было тонко расчислить. Откуда он явился, мой герой, и зачем и что делает (как мы, англосаксы, и только мы, с нашим роковым пристрастием к экзотическим выражениям, любим говорить) на этой galère?[119] Чтобы ответить на эти вопросы правдиво, ответить, как на суде при перекрестном допросе со стороны обвинения, иными словами, чтобы объяснить поступки Стрезера и его «необычный тон» удовлетворительно, необходимо было владеть всем материалом. Вместе с тем ключ к знанию «всего о нем» лежал в принципе достоверности: вряд ли мой герой взял непривычный для него тон без причины, ибо иронические интонации появляются в нашей речи тогда, когда мы чувствуем себя в затруднении или не на своем месте. Улавливая те или иные «интонации» в течение жизни, учишься распознавать, когда они диктуются ложным положением. Значит, дорогой мой герой в парижском саду действительно находился в таком положении — это уже был маленький успех; соответственно следующим шагом, как нам представлялось, являлось подтверждение, что все обстоит на самом деле так. Оставалось лишь строить предположения — правда, с преимуществом на надежду, что они, вполне возможно, оправдаются. Прежде всего, зная, откуда приехал наш друг, вполне можно было допустить, что ему не чужд узкий провинциализм, качество, которое, скажем прямо, нужно битый час держать под увеличительным стеклом, прежде чем оно выдаст свои секреты. Он, наш печальный джентльмен, был родом из самого сердца Новой Англии — обстоятельство, за которым тянулся пышный шлейф секретов, кружащихся передо мной на свету. Их предстояло просеять и рассортировать — процесс, который я не стану воспроизводить в деталях, хотя в них не было недостатка, и вопрос заключался лишь в том, на каких именно остановить выбор. Тот факт, что герой, безусловно, оказался в нелепом положении, а также причины, по которым в его случае положение стало «ложным», — эти индуктивные выводы пришли мне в голову с одинаковой скоропалительностью и очевидностью. Я объяснял все — а это «все» к данному моменту стало весьма многообещающим — тем, что Стрезер прибыл в Париж в определенном умонастроении, которое в результате новых и неожиданных ударов и потрясений менялось буквально на глазах. Представления, с которыми он прибыл, можно изобразить, например, в виде прозрачной зеленой жидкости, налитой в точеный стеклянный фиал; вдруг эту жидкость перелили в открытую расхожую чашку, подвергли воздействию другого воздуха, и она сделалась красной или какой-то еще и вот-вот готова — кто ее знает — превратиться в лиловую, черную, желтую. При еще более фантастических крайностях, представленных — сколько бы мой герой ни утверждал обратное — в буйном разнообразии, он сначала лишь с удивлением и страхом таращил глаза; и уже в силу этого ситуация создавалась бы из игры фантастического и развития крайностей. Я мгновенно смекнул, что достаточно развить все это живо и логично — и моя история напишется лучше некуда. Разумеется, решающим фактором и огромным преимуществом для писателя всегда был и будет интерес к самой истории как таковой; в ней всегда, неизменно и безусловно, заключено самое ценное (иначе я это себе и не представлял); даже бешеная энергия, развиваемая, чтобы ему содействовать, меркнет перед энергией, с которой он содействует себе сам. Ему очень нравится делать вид, будто он освещает события особым светом, будто он владеет доскональным знанием и знает все обо всем, хотя мы нет-нет да уличаем его в самоиронии, как и в том, что «всезнание» это — не что иное, как бесподобная дерзость, на которую у него, по сути, нет никакого права. Впрочем, приходится допустить, что без дерзости тут не обойтись, что она всегда присутствует в сочинительстве, — присутствует, так сказать, для изящества, для эффекта, для завлекательности, ибо История — это балованное дитя Искусства, и мы всегда испытываем разочарование, когда наши фавориты не «выжимаются до предела», нам нужно, чтобы они выглядели соответственно своему характеру.
Иначе говоря, все сводится к тому, что ступени моего сюжета выстраивались быстро и, так сказать, уверенно несли свой функциональный груз — состояние дел, при котором, если бы я страдал недостатком ума, легко поддался бы соблазну не затруднять себя для решения такой легкой задачи лишними размышлениями. Тем не менее я выдержал искус и, даже напротив, по мере того, как множились сюжетные связи, чувствовал себя, как никогда, в силах решать, какой будет миссия Стрезера и чем она для него кончится. Оба эти компонента — пока их толкователь раскидывал мозгами — совместились сами собой под воздействием собственного веса и формы; и теперь ясно видно, что в процессе создания книги они все время его обгоняли. К концу толкователь сильно отстал и вынужден был, скажем прямо, пыхтя и волнуясь, напрягать все силы, чтобы изгнать их. Ложное положение, в котором оказался мой запоздалый светский человек (запоздалый, так как долго избегал света и теперь наконец подчинился необходимости в него войти) — ложное положение для него, повторяю, возникло потому, что он постучал в ворота этого огромного зверинца, верный широко принятым нравственным принципам, и принципы эти не выдержали соприкосновения с фактами реальной жизни, то есть с более широким их толкованием. Можно было бы, конечно, изобразить Стрезера человеком более искушенным: он лишь судил бы род людской и изнывал от отвращения, но, сознаюсь, он виделся мне фигурой, не облеченной в какую-то готовую формулу. Единственно правильный путь познания личности, — а идти по нему надо сразу, как только он приоткроется, — путь определения ее уникальности и индивидуальности; точно так и драма личности происходит под давлением обстоятельств из-за ее самобытности, ее отличия от других. Благословенный дар воображения позволил Стрезеру, как мы видели, отличать и познавать, а мне именно это его качество, к величайшему моему наслаждению, обеспечило возможность «въедаться» (я уже каялся в этом) в его интеллектуальную и нравственную субстанцию. Впрочем, здесь как раз на мою картину легла летучая тень.
Согласно давнему коварному мифу — одна из пошлых выдумок человеческой комедии — в Париже люди утрачивают свои нравственные принципы, и это приходится наблюдать сплошь и рядом; сотни тысяч людей, более или менее успешно маскирующихся под добродетель и скрывающих свой цинизм, ежегодно посещают сей вертеп именно ради этой утраты, так что если я вознамерился побудоражить себя на этот счет, то весьма и весьма запоздал. Короче говоря, людям вбили в головы пошлость, вульгарнейшие понятия, и это не давало мне покоя прежде всего потому, что их очень усердно распространяли. Переворот, происшедший со Стрезером под воздействием одного из интереснейших и великих городов мира, не должен был иметь ничего общего с bêtise,[120] которая приписывается состоянию «соблазненного во грех». Стрезера следовало подтолкнуть, вернее, с силой толкнуть к его извечной страсти — безудержной рефлексии: этому дружескому испытанию предстояло вывести его — через петляющие ходы и переходы, через тьму и свет — на собственный путь; и произойти это должно было в основном в Париже, где, хотя окружающая обстановка имела второстепенное значение, она выступала как символ широких взглядов, о которых, если следовать философии Вулета, он мог бы только мечтать. Другие декорации тоже не испортили бы наш спектакль при условии, что изображали бы место, куда Стрезеру естественно было поехать со своей миссией и где он пережил бы духовный кризис. Правдоподобие места действия было ценно тем, что избавляло от предварительных поисков: мне пришлось бы порядком потрудиться (не то чтобы речь шла о вещах невозможных, но обременительных и тормозящих), прежде, чем нашлась бы другая арена для интересных своей сложностью отношений Чэда Ньюсема. Местом назначения Стрезера могло стать лишь то, что успешнее всего позволило бы развернуться похождениям Чэда. Молодой человек пустился, как говорится, во все тяжкие, срывая цветы удовольствия, и там, где ему, по его понятиям, удавалось найти «самые настоящие», его находил, благодаря серьезному анализу, ближайший друг, исполняя упоительный танец интеллекта.
«Послы» были благополучно пристроены: первая публикация романа должна была идти из номера в номер «Норт америкен ревью» за 1903 год, а меня давно уже манила идея активно использовать законы композиции — скажем, обрывать, а затем подхватывать нить повествования. Я было уже твердо решил прибегнуть к этим понравившимся мне резким перепадам, принимая их за замечательный маневр, однако все, что касалось формы и компактности изложения померкло, помнится, в свете принципа, который я после всестороннего анализа признал ключевым — принципа единого центра, каковым будет восприятие моего героя. Вся история должна была стать сугубо внутренним переживанием этого достойного джентльмена и от начала до конца, без каких-либо вкраплений или отступлений, передаваться только через его восприятие, так что она оставалась бы для него частично, а для нас a fortiori[121] не выраженной. Правда, я мог бы выразить все, что в нее вместилось — все до грана, — прибегнуть к замечательной экономии. Роман был населен и многими другими персонажами, каждый преследовал свою цель, преодолевал свои сложности, имел свои связи и отношение к главному герою — словом, каждый выполнял свою функцию и нес свою сюжетную нагрузку. Но в моем изображении всего этого господствовала точка зрения Стрезера — то, как он, и только он, воспринимал окружающих; я знал их лишь через его весьма зыбкое знание, и сама эта зыбкость могла стать одним из интереснейших свойств повествования; а соблюдение этого открывающего богатые возможности принципа обеспечило бы эффект, за которым я «гоняюсь», куда вернее и скорее, чем следуя всем другим существующим приемам, вместе взятым. Принцип, о котором я говорю, помог бы моему роману обрести полное единство, а это, в свою очередь, придало бы ему изысканность — достоинство, ради которого любой просвещенный романист пожертвует и выигрышем, и всем остальным. Я, конечно, имею в виду изысканность той силы воздействия, которой можно благодаря ряду средств в полной мере достичь, а можно в полной мере пренебречь, — что, к большому сожалению, делается постоянно и повсюду. Не то чтобы это благо заслуживало высокой оценки, ведь точной и безусловной меры для него нет, сплошь и рядом его превозносят там, где оно не привлекало нашего внимания, и не замечают там, где оно встречено нами с благодарностью. После всего сказанного добавлю: я уверен, редким сочинителем, ценящим интересную историю, — правда, не только ценящим, но и разумно оценивающим — этот тщательно подобранный букет трудностей не будет с удовольствием принят в качестве основного приема. Впрочем, этот замечательный принцип всегда к нашим услугам, когда хочется освежить интерес. Напомню, что он чрезвычайно прожорлив, бесстыден и беспощаден, и дешевой, легко добываемой пищей его не прокормить. Ему подавай дорогие жертвы, он любит дух трудностей, которому радуется почти так же, как великаны-людоеды с их «фи-фу-фам» радуются запаху крови англичан.
Итак, окончательное и, скажем прямо, поспешное решение относительно миссии моего джентльмена было принято: он отправился с серьезным поручением и полномочиями «спасти» Чэда, но по приезде в Париж обнаруживал, что молодой человек, встретивший его (неизвестно почему) не слишком любезно, никуда не исчезал, и оба они в силу новых обстоятельств оказывались перед совсем иной проблемой — решение это требовало изобретательности и вершин искусства композиции, а также обещало много интересного. Продолжая из тома в том обзор моих писательских усилий, я вновь и вновь убеждаюсь, что нет ничего увлекательнее подобной, так сказать, ревизий — и чем более тщательной, тем лучше — того, насколько удачно осуществляется «предпринятый» замысел. Как всегда — а эта магия никогда не отпускает, — воссоздание памятью шаг за шагом всего процесса воскрешает прежние иллюзии. Вновь разворачиваются и пышно распускаются прежние планы, хотя все цветы, какие должны были расцвести, опали по пути. Это — магия транспонированного, скажем так, приключения — захватывающих движений вверх-вниз, вправо-влево, хитроумных маневров, благодаря которым сюжет приобретает черты жизненности, но вместе с тем становится сложнейшей проблемой, загоняя сердце автора в пятки. Например, чего только стоило, чтобы миссис Ньюсем, оставаясь за океаном и непрерывно наблюдая за событиями в штате Массачусетс, столь же активно, как и незримо, присутствовала на протяжении всего романа, словно была непосредственно выведена на его страницах, изображена, так сказать, в полный рост; чего стоил этот знак художественной достоверности, придающий вымыслу вид реальности и не умаляемый даже скромностью успеха. И пусть лелеемый мною план воплощается в романе во сто раз меньше, чем я предполагал в мечтах, мне в удовольствие сто раз припоминать сто способов, с помощью которых я рассчитывал его осуществить. Мечта увидеть подобную идею в какой-то степени воплощенной, изящное исполнение — неизбежное расширение в случае удачи представлений и возможностей художественного вымысла — действуют в немалой степени вдохновляюще; и уже одно это сулило успех задуманному мною замыслу, который еще предстояло увязать со всем остальным. О, эти тревоги, рожденные все той же «разумной» жертвой, принесенной на алтарь формы, подогревающей интерес! Художественное произведение требует построения, композиции, потому что без этого нет подлинной красоты; вместе с тем неотвязно точит мысль: как, — не говоря уже о горьком сознании того, насколько узок круг читателей, распознающих подлинную красоту или тоскующих по ней, — при виде на каждом шагу дешевого и примитивного, скороспелого и тривиального, как при засилии пошлой игривости любезной черни, — как при всем этом потом и кровью оплачивать созидаемую красоту! Казалось, будут собраны в кулак и пущены в ход все возможные возражения против угрозы — угрозы широкому разнообразию, — якобы вызванной тем, что Стрезеру отдавалось, так сказать, «на откуп» суждение обо всем и вся.
А между тем, сделай я тогда Стрезера сразу и героем и историком да надели романтической привилегией выступать «от первого лица» — этой черной бездной романтизма, да еще начни я упиваться высоким стилем, — разнообразие, равно как и многие другие маловразумительные достоинства, можно было бы протаскивать через заднюю дверь. Для краткости достаточно сказать, что повествование от первого лица в прозаическом произведении — форма, обреченная на аморфность, и аморфность, которая, кстати, мне всегда претила, в данном случае, как никогда, дала бы себя знать. Все эти соображения с этой минуты — одной из первых — разом обступили меня и поставили передо мной вопрос: как, постоянно держась центральной фигуры и ведя повествование, основываясь на ее, этой фигуры, точке зрения, сделать эту форму занимательной. Мой герой прибывает (прибывает в Честер) один — будто намеренно, с коварной целью предоставить своему создателю возможность сообщить «о нем все» — и перед этой неукоснительной миссией даже самый спокойный из создателей вполне мог бы спасовать. А я отнюдь не был спокоен, я был крайне обеспокоен, так как сознавал, что, отказываясь от авторского повествования и от его альтернативы, я должен — во что бы то ни стало — изобрести нечто третье. Я не мог — разве только притягивая за уши — предложить остальным героям сообщать друг другу сведения о герое — благословенная возможность, благословенная необходимость, к которой с успехом прибегают в драме, обеспечивая в значительной мере единство действия, но такими средствами, какие совершенно непригодны в романе, поэтому с остальными персонажами, исключая тех, кто был непосредственно вовлечен в орбиту моего героя (именно они в его, а не он в их, хотя и принадлежал к их среде), мне решительно нечего было делать. Правда, мой герой не был лишен знакомств; он имел их достаточно, чтобы превратить мое полотно в беспорядочную мешанину, но, сумей я косвенным образом или опосредованно вызвать остальные персонажи на разговоры о нем, я мог бы заставить и его, отвечая им, сообщить о себе все, что надо; под тем же знаком — еще одно благо — я мог бы проникнуть в глубины различия между тем, чем подобный прием хорош для меня или на худой конец для моего героя, и преимуществами «автобиографии». Напрашивается вопрос: почему, если уж так необходимо держаться главного героя, не бросить поводья ему на шею — пусть свободно волочатся, как в «Жиль Блазе» или «Дэвиде Копперфилде», а герою предоставить двойную привилегию быть субъектом и объектом повествования — решение, которое по меньшей мере имеет то достоинство, что сразу снимает все вопросы. Ответ будет таков: сдается, по-моему, тот, у кого нет ничего ценного предложить взамен.
«Первое лицо», используемое в подобной манере, адресуется автором непосредственно нам, его потенциальным читателям, с которыми он, согласно английской традиции, обращается, даже в лучшем случае, весьма вольно и двусмысленно, без должного уважения и без малейшей оглядки на возможную критику. Иное дело — Стрезер — такой, каким он представлен и выведен в романе «Послы»; он вынужден принимать во внимание куда более жесткие правила приличий, чем те, о каких напоминает нам изредка брошенный доверительный взгляд; он должен действовать у всех на виду, то есть в условиях, противопоказанных потокам словоизлияний. На беглый взгляд, я вряд ли внесу больше ясности, в чем отличие моего метода, если признаюсь, что первой моей заботой было поставить моему герою одного-двух конфидентов, дабы развеять в прах устоявшийся шаблон — когда, усевшись в кружок, персонажи обсуждают события постфактум или когда вводится целая кипа справочного материала, так пышно, к стыду нынешнего нетерпения, расцветающего на густо уснащенных всем этим страницах бальзаковских произведений, пугая наши нынешние, что и говорить, более слабые способности к поглощению. «Отступление для перегруппировки» потребовало больших хлопот, — я, как говорится, лез из кожи, — чем это необходимо нынешнему читателю, и даже больше, чем он способен вынести, сколько бы ни взывали к нему с мольбами понять или хотя бы оценить сделанное; что же касается красоты уже созданного произведения, то рядовые издатели проявляют тут полное отсутствие здравого смысла. Ни то, ни другое соображения, сколь бы весомы они ни были, не стали причиной того, почему я с самого начала обеими руками ухватился за Уэймарша, друга Стрезера, и не менее рьяно набросился на Марию Гостри, — не имея даже оправдания, что она тоже, в сущности, его друг. Она скорее уже друг читателя — потому что из-за осуществленных в романе преобразований он, читатель, крайне в нем нуждается, и на протяжении всей книги — от начала до конца — мисс Гостри действует в этом качестве и, по сути, только в этом качестве, с образцовым постоянством. Она штатный и прямой помощник в деле внесения полной ясности, словом, если назвать ее истинную роль — это самая настоящая ficelle.[122] Добрая половина искусства драматурга, как известно, — а если кому не известно, пусть пеняет на себя, ибо свидетельства тому разбросаны повсюду, — в умелом использовании ficelles (я имею в виду умение драматурга скрывать, в какой мере он от них зависит). Уэймарш в очень незначительной степени участвует в событиях, происходящих в романе; он нужен не столько для развития действия, сколько для формы изложения. Что же касается милой леди, любопытным фактом относительно ее роли может служить следующее: какой бы сюжет для драмы ни взять, в него можно ввести столько Марий Гостри, сколько душе угодно.
Материал для «Послов», как и для «Крыльев голубки», опубликованных несколько ранее, был взят исключительно драматургический — в этом они совпадают — и, пользуясь возможностью высказать в данном издании несколько предварительных суждений, хочу прежде всего подчеркнуть сценические свойства помянутого последним романа. Эта примечательная особенность проявляется хотя бы в том, что, переворачивая его страницы, мы убеждаемся — сценическим он как раз и не кажется; однако «Крылья голубки», так же как и лежащий перед нами роман «Послы», резко распадаются на части, они подготавливают (скажем прямо, сверхрьяно усердствуя в этом) сценические эпизоды и части, в которых подготовка эта идет и завершается, это — собственно сценические эпизоды. Полагаю, можно с уверенностью сказать, что все части, не являющиеся сценическими эпизодами (я, разумеется, не имею в виду завершенные и функциональные сцены, играющие роль зачина, поворота или финала сценического действия), представляют собой обобщение и синтез рисуемой картины. Эти чередования частей, как и сама форма и структура «Послов», явно различимы, по-моему, уже на ранней стадии, и такой посредник, такое высокооплачиваемое доверенное лицо, как мисс Гостри, с нетерпением ждет — в продуваемом ветром крыле, с шалью на плечах и нюхательной солью в ридикюле — своего выхода. Ее роль говорит сама за себя, и к тому моменту, когда она отобедает со Стрезером в Лондоне и посетит с ним театр, ее усилия в качестве ficelle, думается, вполне себя оправдают. Благодаря ее вмешательству мы, прибегнув к форме сценического эпизода, и только его, решили труднейший вопрос о «прошлом» Стрезера, выбрав для этого самый удачный путь из всех возможных: мы добились предельной ясности и живости (во всяком случае, надеемся, что это так) в изложении ряда необходимых фактов; мы с удобством и выгодой получили наглядное представление о нескольких главных персонажах, не говоря уже о том, что стали различать и остальных, менее значительных, они обрели движение, пусть не столь заметное, но все же способствующее нашему дальнейшему с ними знакомству. Позволю себе первым делом указать: разбираемая нами сцена — та, в которой проясняются ситуация в Вулете и сложные отношения, вытолкнувшие героя туда, где его ждет наша милая ценительница его достоинств и ясновидица, прозревшая его путь, — получилась естественной и завершенной. Эту сцену, безусловно, можно считать образцовой — насыщенной, доходчивой и, соответственно, не страдающей конспективностью, и к тому же с четким назначением, — она словно молоточек, отбивающий время в напольных часах, напоминает, чем наполнены наши шестьдесят минут.
Роль «ficelle», в которой выступает этот второстепенный персонаж, повсюду искусно скрывается всеми возможными средствами и до такой степени (причем швам и стыкам, соединяющим Марию Гостри с этой категорией, уделяется особое внимание, их тщательно сглаживают и выравнивают, делая совсем незаметными), что эта фигура приобретает некоторым образом значение первостепенной — обстоятельство, которое вновь показывает, сколько совершенно неожиданных, но ясных источников наслаждения для упоенного художника, сколько родников «занимательного» — чем никак пренебрегать нельзя! — для читателей и восприимчивых критиков вдруг плеснут живой водой, если только дать художественному процессу возможность свободного развития. Какое редкостное чувство интереса и удовольствия, например, вызывают вопросы, как, где и зачем следует Марии Гостри сменить, — пользуясь толстым слоем маскировки, — свою мнимую роль на подлинную? Нигде, кстати, роль «ficelle» не используется так искусно для единства формы, как в последней «сцене» романа, где она уже ничего не дает и не добавляет, а лишь служит изображению, возможно, живее тех вещей, которые вовсе ей не свойственны, но уже закрепились и утвердились за ней. Впрочем, в искусстве все есть изображение, поэтому и обречено быть предельно живым, а в результате двери к приятному лицедейству широко распахнуты. Таковы в основном исключительные и неповторимые итоги данного метода, — от восторженной демонстрации которых дай Бог сохранить трезвую голову и не сбиться с пути. Учась воспринимать их, мы учимся находить очарование в любом созданном художником двойственном образе, если только он не грешит двусмыслием. Сочиняя для моего героя отношения, которые никак не связаны с главной темой (сюжета, я имею в виду), но крепко связаны с манерой изложения, разбирая их по косточкам, со всей экономией изобразительных средств, как если бы они были крайне важны и существенны, — работая в таком ключе и не создавая хаоса, — я предавался занятию, которое, по мере того как я в него углублялся, становилось исключительно увлекательным. Правда, спешу оговориться: все вышесказанное является лишь неотъемлемой частицей того, что составляет общий и многотрудный вопрос о любознательности и пристойности в изобразительных искусствах.
Я склонен добавить, что после всего сказанного в прославление сценической стороны моего труда я, перечитывая его, вновь, в не меньшей степени увлекся усилиями совсем иного рода, но направленными на достижение тех же целей — возбуждение интереса; иными словами, я не преминул заметить, что лучшие свойства несценического письма, критически и даже нелестно аттестованного, благодаря умелой руке производят должное впечатление и выполняют свою функцию. Подобное наблюдение подталкивает довольную собою голову к мысли, что там, где дело касается выражения чувств, возможно многообразие форм; эффективны их смена и контрасты. В минуту такого прозрения невольно хочется вникнуть в суть этого наблюдения, этого неизбежного отклонения (от первоначально принятого метода), с тем чтобы убедиться: изощренное предательство всегда наносит удар даже самому зрелому плану — речь идет о том, что, когда перечитываешь готовое произведение, неизменно чудится, будто оно изобилует такого рода свидетельствами, а «Послы» излили на меня потоки подобного света. Я должен дополнить свои высказывания еще одной мыслью: просматривая в иной связи такие пассажи, как первая встреча с Чэдом Ньюсемом, уже аттестованные как совершенно несценические, я и при беглом взгляде отметил, насколько они содействуют — по крайней мере в намерении — изобразительному эффекту. Тщательное и подробное описание того, что «происходит» в данных обстоятельствах, неизбежно обретает в той или иной мере свойства сценического действия, хотя в приведенном примере художественное зондирование и художественная пристойность осуществляются по совсем иным законам. По сути дела, одно из состоявшихся здесь предательств заключается в том, что непосредственное описание Чэда, его фигуры, его поведения в ложе даны сжато и неконкретно — то есть лишены своих соответственных преимуществ, так что, коротко говоря, всю авторскую экономию надлежит тут пересмотреть заново. Роман, если оценивать его критически, полон, увы, таких завуалированных и подмалеванных потерь, таких незаметных поправок, таких искупительных ходов. Таковы страницы, на которых Мэмми Покок дает действию рассчитанный и, смею думать, глубоко прочувствованный импульс — страницы, где мы, искоса или напрямую, наблюдаем ее в час томительного ожидания в гостиной отеля ясным парижским вечером и, стоя вместе с ней на балконе, выходящем в сад Тюильри, сосредоточенно изучаем смысл вещей в приложении к ее судьбе. Страницы эти — яркий пример того, что мы то тут, то там имеем дело с формами, которые никак не отнесешь к сценическим. Я мог бы и далее обосновывать то положение, что при равных возможностях противоположных форм роман лишь выигрывает, обретая большую остроту и напряженность, а следовательно, и драматизм (хотя и считается, что драматизм есть сумма всех острых моментов), и что страшиться подобных контрастов незачем. Я сознательно не чуждаюсь крайностей — я иду на этот риск ради вывода, а он таков: лежащее перед нами произведение вовсе не исчерпывает все животрепещущие вопросы, которые ставит. Роман же остается при правильном к нему отношении самой независимой, самой эластичной, самой замечательной из всех литературных форм.
Первые шаги, как всем известно, немногого стоят, да и значение последующих не всегда ах как велико, и потому место, которое в современном мире заняло — среди других явлений литературы — сюжетное повествование в прозе, стало удивительным примером быстрого и сильного роста, бурного развития едва заметного молодого побега. У этой формы сложилась завидная судьба, какую ей менее всего можно было предсказать в младенчестве. Скорее уж в первых примитивных речитативах угадывались зачатки необъятных эпических сказаний, нежели в первых анекдотах, пересказываемых для забавы, просматривался роман, каким мы знаем его сегодня. Он, роман, поздно осознал свою мощь, но, осознав ее, стал трудиться вовсю, чтобы наверстать упущенное. Ныне поток романов ширится и ширится, грозя затопить всю ниву изящной словесности. В пассивном — как мы назвали бы его — сознании множества людей он играет все более и более важную роль, неимоверно возрастающую с быстрым увеличением числа лиц, способных так или иначе овладевать книгой. Книга в англосаксонском мире распространилась повсюду, и именно в форме длинного прозаического повествования она проникает к читателю легче всего, попадая даже в самые дальние уголки. Проникновению этому прежде всего способствуют, по-видимому, сам объем и масса. Уже существует обширный круг читающей публики — коль скоро уместен такой оборот — безмолвной, но страстно увлеченной, для которой печатный том в часы досуга заменяет любое общение. Публике этой — тем, кто берет книги в библиотеках, обменивается ими, добывает их иным образом, а порою даже приобретает за наличные, — становится с каждым днем все больше и больше, а потому бросается в глаза, что среди неофитов, потянувшихся к книге, подавляющее число тянется к ней из-за так называемой фабулы — рассказываемой истории.
В наши дни круг этот пополняется главным образом из трех источников, назвав первый, мы, пожалуй, в основном охватим и остальные. Благодаря распространению элементарных знаний, расширению сети общеобразовательных школ в него все больше и больше вовлекаются женщины и подрастающее поколение. Прежде всего останавливает внимание и поражает тот факт, что подавляющую часть этой читательской махины, которая кормит сочинителей историй и их издателей, составляют мальчики и девочки — в особенности последние, если включить в это понятие и молодых особ в их более поздних фазах жизни, которые при нынешнем укладе все чаще не выходят замуж, да, по всей видимости, и не жаждут выходить. Не будет преувеличением сказать, что многие из них положительно «живут на романах», ограничиваясь — пока — лишь одной стороной: их поглощением. Детская же литература — назовем ее ради удобства так — представляет собой целую индустрию, захватившую значительную долю в данной сфере человеческой деятельности. Огромные состояния, подчас и громкие имена, создают себе, как выясняется, пишущие для детей и подростков — тем паче что возрастной период, когда поглощается любое искусно состряпанное месиво, — теперь он начинается раньше, а длится дольше, — увеличивается с обоих концов. Это помогает объяснить, почему публичные библиотеки, в особенности частные и доходные, так тяготеют к книгам с «историями», распространяя их в количествах, намного превышающих число иных книг, вместе взятых. Публикуемая на этот счет статистика просто ошеломляет: от нее становится во всех отношениях не по себе. То, что прежде именовалось «хорошим вкусом», здесь напрочь отсутствует. Мы явно имеем дело с миллионами, для которых вкус есть нечто туманное, путаное, диктуемое минутным капризом. Мигающие огоньками вокзальные киоски, витрины книжных магазинов, особенно провинциальных, рекламные столбцы еженедельных газет и еще полусотни мест победоносно выступают свидетелями всеобщего предпочтения, милостиво выделяя от щедрот своих где уголок руководствам по охоте и спорту, где краешек толкованиям Ветхого и Нового Завета.
Все это, однако, настолько очевидно и так обильно иллюстрируется примерами, что не стоит ломиться в открытую дверь. Но остается любопытная несообразность или тайна — аномалия, весьма облагораживающая данное явление своей необычностью: короче говоря, загадка, отчего мужчины, женщины и дети отдают все свое свободное время и внимание этим наспех сработанным поделкам, как правило, грубым и аморфным. Вот тот вопрос, который в первый момент заставляет нас разводить руками. Счастливая судьба — а она, что и говорить, счастливая — выпала на долю исторических сюжетов, произвольных и недостоверных, дешевого вздора, высосанного из пальца, россказней о том, чего на самом деле никогда не было, описания событий, якобы основанных на документах, сличить с которыми такие тексты у нас нет никакой возможности. Так выглядит изящная словесность с уязвимой стороны, здесь ей неизменно можно предъявлять претензии, и настолько серьезные, что, если бы сии «творения» не стали предметом всеобщего восторга, они легко могли бы стать предметом осмеяния. Впрочем, они, думается, никогда и не претендовали на достоверность, не писали девиза на своем щите и не пытались защищать свои позиции — разве только простым выпадом: «Ах, никуда не годные? Ай-ай-ай! А прибыль даем. Значит, очень даже годные. Вот так-то!» А время от времени и в этом ряду появляется подлинный шедевр. Все же есть среди публики замечательное меньшинство — умные люди, равнодушные к этим шедеврам, не придающие им значения, ибо сама эта форма — что в лучших, что в худших ее образцах — всегда казалась им ходульной и смешной. Добавим, что в последнее время к данной категории читателей присоединилась новая, в прошлом весьма приверженная роману, а теперь его отринувшая, — это читатели, обманутые и недовольные, полагающие, что романисты не умеют использовать присущие этому жанру возможности. Есть и еще одна группа — те, кто любит роман, но утопает в его многословии, так что даже самые признанные образцы повергают их в ужас, и они готовы на любую хитрость, любое притворство, лишь бы от него спастись. Наличие равнодушных и разочаровавшихся, не менее ненасытных, свидетельствует о противоречивости, наслаждение которой, по всей очевидности, коренится в некой очень важной потребности нашего ума. Романист может лишь учитывать это — учитывать, признавая, что постоянный спрос на его изделия вызван попросту пристрастием человека к наглядному изображению, к картине. Из всех картин та, что называется романом, — самая доходчивая, самая эластичная. Роман способен растягиваться до бесконечности, охватывая все и вся. И для его создания нужны лишь предмет изображения и сам художник. Что касается предмета, то весь мир человеческого сознания к его услугам. Если бы меня вернули на шаг назад и спросили, зачем нужно изображение того, что и само по себе вполне понятно, думается, я дал бы такой ответ: желание обрести опыт сочетается в нас с неисчерпаемым хитроумием по части обретения его наименее обременительным способом. Человек охотно крадет все, что плохо лежит. И очень любит жить жизнью других людей, хотя понимает, где и в чем, увы, их повторяет. Живой рассказ дает удовлетворение, не требуя больших усилий, дает знания, обильные, хотя и заимствованные. Человек может делать выбор, может взять и не взять, поэтому, чувствуя, что может позволить себе пренебречь прочитанным, обретает редкую способность или возможность — работой мысли, чувств, энергией — обогащать свой опыт, получая чужой из первых рук.
И все же нынешнему положению, безусловно, содействует не только эта причина; тут замешаны и другие обстоятельства, и одно из них, пожалуй, — если заглянуть поглубже — превратности в счастливой судьбе романа, которой призывают нас восхищаться. Пышный расцвет художественного вымысла происходил одновременно и в тесной связи с другим «знамением времени» — с распадом, с вульгаризацией литературы в целом, с укореняющейся привычкой к подобным методам сообщения, с повсеместно ощущаемым, скажем так, присутствием милых дам и детей — то есть, иными словами, читателей немыслящих и некритичных. Если, с одной стороны, роман в итоге оказался произведением par excellence,[124] то, с другой — эта книга из книг лишилась своего ореола. При огромном количестве открытых ныне способов легко производить книгу, она перестала восприниматься как некое чудо во благо или во зло, каким казалась в прежние безыскусные времена, и, естественно, благоговение перед ней сильно убавилось. Почти любой сюжет подхватывается и идет в дело; его потребляет, им восхищается или пренебрегает тьма народу, и именно вследствие этого вопрос о будущем романа перерастает в вопрос о будущем всей литературы. Как грядущим поколениям справиться с чудовищным валом, растущим в геометрической прогрессии? Вот почему размышление о дальнейшем развитии любого жанра невольно наводит на мысль, что в недалеком будущем наши потомки, возможно, будут вынуждены официально объявлять и проводить вселенские чистки, периодические изъятия и уничтожения. Уже сейчас, по чести сказать, следя за движением вперед корабля цивилизации, мы порой кое-что улавливаем — громкий всплеск, означающий, надо полагать, желанный отклик на многоголосый, но единодушный и решительный вопль: «За борт! За борт!» Одно, по крайней мере, мне ясно: подавляющее большинство напечатанных за год томов бесследно исчезают, как только минует их час, и по этой причине не пытаются претендовать на признание — на то, чтобы их похвалили или хотя бы помянули. Вот почему, рассуждая о будущем романа, нам придется ограничиться разговором о тех его образцах, у которых, с точки зрения критики, есть настоящее и было прошлое. Потому что только на поверхностный взгляд тут царит хаос. Тот факт, что в Англии и в Соединенных Штатах любое печатное издание может претендовать на «рецензию», говорит лишь о масштабах того предела, до которого опустилась там критика. В девяти случаях из десяти рецензии эти являются плодом столь же невежественного ума, сколь сами предметы недостойны его усилий, при том, что подлинный критический дух, знающий, чего касаться, а что обойти стороной, там и не ночевал и, следовательно, себя не скомпрометировал. Впрочем, ничего тут не поделаешь — надо же и газетам на что-то существовать!
Что же до жизнеспособного образца — до романа, который не канул в Лету, — то, в конце концов, при всей его беззащитности, всей оголенности, мы по-прежнему принимаем его и сознаем своеобразную прелесть его притягательности, не имеющей под собой солидного основания. Роман всецело зависит от нашего великодушия, и нередко о качестве, тонкости многих умов можно судить по тому, как они его принимают. Нет, по-моему, такого произведения литературы — любого вида искусства, — которое каждый обязан любить. Нет такой женщины — даже самой очаровательной, — в присутствии которой любой мужчина непременно теряет голову и сердце: влюбляться ему или нет — на то, безусловно, его собственная воля. И дело тут вовсе не в воспитании или манерах — широки границы личной свободы; а ловушки, расставляемые художником, из того же ряда — аналогия, блестяще проведенная Робертом Льюисом Стивенсоном, — что и чары прекрасной дамы. Нам остается лишь завидовать им и подражать. Когда мы все же поддаемся, когда попадаем в расставленную ловушку, они крепко держат нас и играют нами. Вот почему не может быть и речи о том, что нет — даже на закате дня — будущего у вымысла, обладающего столь бесценным свойством. Чем больше мы думаем о романе, тем больше убеждаемся в бесконечности его возможностей — разве только сам он утратит понимание того, что может, а может он положительно все, и в этом его сила и жизнестойкость. Пластичность его, эластичность не знают границ; нет той краски, той шири, той дали, кои он не смог бы объять в природе своего предмета или благодаря таланту своего исполнителя. Роман обладает исключительным преимуществом — счастливым даром, почти немыслимым: производя впечатление высокого совершенства и редкостной художественной законченности, он способен пользоваться драгоценной свободой от правил и ограничений. Как бы мы к этому ни относились, мы не можем назвать ни одного аспекта вне самого жанра, с которым он должен считаться, ни одного обязательства или запрета, который он вынужден выполнять. Разумеется, роман должен удерживать и вознаграждать наше внимание, не прибегая к ложным приемам. Но требования эти — та малость, которая необходима, чтобы не вызвать раздражения или досады — предъявляются не только к роману, их соблюдают во всех произведениях искусства. Что же до остального, перед романом открыты широкие просторы, и если он умрет, произойдет это исключительно по его вине: из-за собственной легковесности и несостоятельности. Право, из любви к роману иногда даже хочется думать, что ему и впрямь угрожает гибель, — чтобы представить себе драматический момент, когда рука грядущего мастера-творца возродит его к новой жизни. Талант подлинного художника способен сделать для него очень многое, и нам, жаждущим его благотворного обновления, просто необходимо увидеть, каким он будет. Если же мы задержим взгляд на этом зрелище, у нас, несомненно — из верности данной форме, — возникнет вопрос: а не подвигнут ли сложившиеся обстоятельства критиков призвать в ближайшем будущем к благодатному перевороту — к перевороту, что совершит великий художник завтрашнего дня?
Мечты, мечты… Им есть, по крайней мере, одно оправдание: памятуя, что бесполезно строить домыслы, не поставив им предела, мы ограничимся наиболее удобной в нашем случае частью проблемы — состоянием индустрии, столь любимой читающими на английском языке. И пусть извинят меня, если — в этих узких рамках — я не берусь оценивать возможности, все еще открытые для французского романа. Французы, скачущие на своих пегасах куда ретивее нас, достигли других стадий на пути, где нам еще предстоит миновать пройденные ими дороги и стоянки. Но хотя с момента, когда мы обратимся исключительно к американскому и английскому материалам, круг обозрения сузится, я отнюдь не уверен, что это ускорит ответ на поставленный выше вопрос. Мне, во всяком случае, придется — таков уж строго соблюдаемый порядок — с головой окунуться в подробности нынешнего положения вещей. Если же и впрямь недалек тот день, когда судьба каждой книги будет зависеть от неукоснительного приговора — казнить или миловать, — может быть, тогда английский коммерческий роман поразит нас продукцией более высокого качества, дабы избежать угрозы попасть под топор? Нет, невозможно, по-моему, пытаться разрешить сию загадку, воистину любопытную, не вводя в обращение множества примеров, не назвав многих лиц, не украсив поучения именами — как знаменитыми, так и неизвестными. Подобная вольность завела бы нас слишком далеко и лишь затруднила бы путь. Никто, правда, не мешает нам принять за сущие отдельные благодатные симптомы и обнадеживающие предвестия — при том, разумеется, условии, что мы крепко держим в уме важную истину: будущее художественного вымысла тесно связано с будущим того общества, которое его производит и потребляет. В обществе с хорошо развитым и широко распространенным поэтическим чувством, чувством слова, будут меньше пренебрегать творческим талантом, чем в обществе, где это чувство только-только зарождается. Там, где критика отличается остротой и зрелостью, такой талант получит должную школу — без которой вряд ли сумеет определиться — и неизмеримо больше разнообразных знаний, чем там, где названное мною искусство ни во что не ставится и влачит жалкое существование. Общество, способное размышлять и любящее светлые идеи, охотно поддержит эксперимент с пресловутой «историей», тогда как в обществе, занятом главным образом путешествиями и охотой, развитием торговли и игрой в футбол, такого рода попытки никто не предпримет. Найдется, без сомнения, орда умников, по мнению которых эксперименты — эти в лучшем случае сомнительные и небезопасные затеи! — вообще ни к чему: у романа уже есть некое лицо, и пусть оно будет раз и навсегда повернуто в одну сторону — вперед, по начертанному пути. И если в Англии и в Америке дела с этой художественной формой обстоят именно так, то на ее будущем можно, пожалуй, поставить крест. Потому что все это время жизнь в ее огромном разнообразии неизменно уклоняется то вправо, то влево, и роман, продолжая идти по заданному пути, лишь будет упорствовать в своей ужасной ошибке — тем более непростительной, что в таком дивном искусстве является ошибкой против самой его сути или, если угодно, самой его души. Искусство романа, с тупым упорством грешащее против данной ему свободы, — единственное искусство, которое можно a priori и без малейшего сомнения назвать ложным.
Самое интересное для нас сегодня: можно ли рассчитывать на то, что это чувство свободы будут взращивать, и принесет ли оно плоды? Право, это один из самых волнующих моментов великой драмы, которая разыгрывается сейчас в огромном англоязычном мире! Роман всегда был, есть и будет самой непосредственной и, скажем так, на удивление предательской картиной существующих нравов, показанных прямо и косвенно как тем, что вошло в изображение, так и тем, что в него не вошло, и поэтому нынешнее его состояние, в том плане, в каком оно особенно нас волнует, является лишь отражением общественных перемен и возможностей, тех знамений и ожиданий, которые расставляют наибольшее число ловушек наибольшему числу наблюдателей, и составляют в целом самое «занимательное» в предлагаемом нами зрелище. Приведу в качестве примера, по-моему, как нельзя лучше подтверждающее упомянутое затруднение, с которым теперь столкнулся художественный вымысел из-за давней и почитаемой нами традиции при описании ситуаций, так сказать, деликатного свойства, считаться с неведением юного поколения. Вот тот узел, который предстоит развязать будущим романистам (коль скоро они не согласятся напускать тут туману) и который наилучшим образом выявит их кредо. То, как великая проза решит поступить в данном вопросе с «юными и невинными», практически определит и ее судьбу — существовать ей или сгинуть. Ясно одно: у нас еще никто не отважился сделать выбор; напротив, наш роман всегда подчинялся инстинктивному побуждению всячески такового избегать, что в большинстве случаев оказывалось уместным. Пока общество было прямодушным, пока в нем, не обинуясь, обсуждали все здоровые и нездоровые проявления человеческой натуры, в романе придерживались такой же прямоты. Юные были тогда так юны, что не доставали до стола. Но они быстро тянулись вверх и как только чуть-чуть подросли, Ричардсон и Филдинг пустились вовсю гулять под столешницей красного дерева. Однако любое описание отношений между мужчиной и женщиной — кроме самого сдержанного — воспринималась неодобрительно, и, следовательно, за какую бы картину жизни ни брался художник, он рисовал лишь поверхностные ее черты. Позиция художника определялась примерно так: «Есть много всего другого. А об этом мы лучше помолчим». И все эти долгие годы литература оставалась неукоснительно верной дивному принципу благопристойности и молчала об этом — последствия мы видим сегодня. Последствия эти весьма разнообразны и во многом по-своему очаровательны. Одно из них — зияющий пробел в нашей художественной литературе, который, по мнению одних критиков, сильно ее обеднил, тогда как по утверждению других — это пустяк. Впрочем, пусть каждый говорит сам за себя; что же касается любимых мною английских и американских романистов, я так безгранично к ним привязан, что предпочитаю видеть их такими, какие они есть. И даже представить себе не могу Диккенса или Скотта изображающими «любовные сцены», так сказать, в полном объеме. Они — Скотт и Диккенс — были, по нашему разумению, совершенно правы в том, что всякий раз, когда могли уделить подобным сценам меньше внимания, практически ими не занимались. Ни в одном их произведении, несмотря на достаточное число прелестных эпизодов с изображением страсти нежной, как вознагражденной, так и отвергнутой, элемент этот не играет значительной роли. Почему в таком случае не предположить, что условность, столь безупречно служившая их целям в прошлом, не способна так же успешно служить нам и впредь? Разве может быть что-либо лучше произведений Диккенса и Скотта?
Нет и быть не может! — слышится незамедлительный ответ, и я просто не представляю себе ничего приятнее, чем трусить по проложенному ими пути, слегка подновляя благословенный дар. Увы, дело за малым: изменились два важнейших обстоятельства. Постарел роман, и те «юные» тоже. Все, что они могли сделать для нас, они с успехом сделали. Они опускали в своих романах то одно, то другое, но сохранили завершенность и целостность картины, которых так не хватает нам. Но любопытнее всего, что, кажется, именно им и принадлежит знаменательное открытие. «Вы великодушно освободили родителей и пастырей, — словно говорят они беллетристам, — от заботы образовывать нас, и это их, без сомнения, весьма устроило: они получили возможность жить в свое удовольствие. Но что, скажите на милость, сделали вы с собственным воспитанием и образованием? Ведь в этой области вы, по правде говоря, полные невежды и обращаться к вам по части какой-либо информации, надо полагать, бесполезно». Речь о том, может ли роман — с того момента, как встал вопрос о его репутации, — позволить себе ту легкость в мыслях и восприятии, какие в последнее время стали принятыми. Слишком много интересного — целые пласты нравов — остается без внимания, целые музеи типов и жизненных обстоятельств — не посещенными, меж тем как, с другой стороны, существует ложная уверенность, будто спасение романа — в том рыхлом и жидковатом материале, из которого его кроят и кроят, причем в формах стандартных и малопригодных для носки. В конце концов простая, публика сама начнет восставать против такого упрощения — а стоит ли быть большим роялистом, чем сам король? Большими детьми, чем сами дети? Бесспорно, что не может похвалиться здоровьем ни одно искусство — разумеется, я говорю об искусстве, а не об индустрии, — которое не идет хотя бы на шаг впереди последнего из своих поклонников. Будет очень забавно — сущая комедия! — если толчком к обновлению романа послужит пресыщенность тех самых читателей, ради которых принесены все великие жертвы. С другой стороны, поскольку ничто так не приковывает взгляд — свежий взгляд — в нынешней английской жизни, как революция в общественном положении и сознании женщин, происходящая гораздо глубже в тиши, чем там, где поднимают шум, — мы почти воочию видим, как женский локоток, которым все энергичнее движет работающая пером рука, вот-вот с треском разобьет закрытое предрассудком окно. И тогда сквозняк, сколько бы его ни бранили, внесет струю свежего воздуха. А когда женщины и впрямь обретут свободу, они, по мнению многих, вряд ли пожелают вернуть мужчинам давний долг — осмотрительное к себе отношение — и не станут, платя той же монетой, проявлять безмерное внимание к их природной деликатности.
Итак, признавая, что великий утолитель боли может полностью утратить силу действия, мы думаем, что это может произойти лишь по вине сбоя в высоких сферах. Человеку свойственно радоваться возможности разбивать и ломать любую игрушку, что помогает ему создавать иллюзию отдохновения; и все же, все же… пока жизнь не утратит способности отпечатываться в его воображении, ни одно из известных нам средств не сгладит этого отпечатка лучше романа. Ничего лучшего для этой цели пока еще не придумано. Человек откажется от романа только тогда, когда сама жизнь ему опостылеет. Впрочем, даже тогда — кто знает? — художественный вымысел, отражая гибель всего и вся, обретет свое второе или пятидесятое дыхание. До тех пор, пока мир не превратится в безлюдную пустыню, зеркало будет отражать его образ. Поэтому наша первоочередная обязанность — позаботиться о том, чтобы образ этот всегда оставался многосторонним и живым. И право, стоит сказать слова благодарности тем, кто вопреки бравурным хвалам видит, какая опасность грозит роману, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что за будущее они для него прозревают. Изящная словесность оказалась отторженной от подлинного наблюдения и восприятия, с одной стороны, от мастерства и вкуса — с другой. В ней ничтожно мало непосредственного впечатления, усилия проникнуть в глубь вещей — усилия, для которого у французов есть завидное слово fouiller,[125] — и еще меньше, если такое возможно, искусства композиции, архитектуры, распределения материала и соразмерности частей. Не такой уж это пустяк, когда исчезает — на более острый взгляд — «тайна» ремесла, пусть не главное, но сопутствующее обстоятельство его разящей силы, а место ее занимает плоская гладкопись. Но и в худшем случае даже те, кого это выводит из себя, видят тут признаки упадка не романа, а романиста. Пока есть предмет для изображения, возгорится ли затухающее пламя, будет целиком зависеть от того, как искусно станут этот предмет изображать. Только служителям храма должно подходить к алтарю, и если роман является искусством изображения, само это искусство, по сути, и есть то, что я назвал великим утолителем боли.