Случаи, когда Стрезеру — ввиду изгнания из Милроза — предстояло наблюдать вспышки «священного гнева», повторялись с должной периодичностью, а пока ему пришлось находить наименования для множества других явлений. Пожалуй, никогда в жизни он, по собственному признанию, не поставлял такого количества дефиниций, как в тот, третий, вечер их краткого пребывания в Лондоне — вечер, который он провел, сидя бок о бок с мисс Гостри в театре, куда попал, не шевельнув для этого и пальцем, а лишь выразив искренний интерес. Она знала, в какой театр и на какую пьесу идти, как блистательно знала все, что за три истекших дня предлагала их вниманию, и в преддверии грядущего события ее спутник был до краев наполнен предчувствием захватывающих впечатлений, которые, независимо от того, будут ли они отфильтрованы его путеводительницей или нет, выходили за пределы его скромных возможностей. Уэймарш отказался пойти с ними: он заявил, что уже видел немало пьес задолго до того, как Стрезер составил ему компанию, — утверждение, не потерявшее силы, когда его друг, расспросив, выяснил, что видел он два спектакля и представление в цирке. Вопросы о пьесах, которые он видел, вызывали у Уэймарша еще меньшее желание отвечать, нежели вопросы о том, каких он не видел. Уэймарш хотел, чтобы ему напомнили названия первых, и Стрезер в недоумении спрашивал их постоянную советчицу, как быть, так как не знал названий последних.
Мисс Гостри пообедала со Стрезером в отеле; они сидели друг против друга за маленьким столиком с зажженными свечами под розовыми колпачками, и эти розовые колпачки, маленький столик и тонкий аромат, исходивший от дамы — такой тонкий, какого он еще никогда не вдыхал, — все это было для него штрихами невыразимо возвышенной картины. Он и прежде бывал в театре, даже в опере, бостонской, куда ездил с миссис Ньюсем, которую нередко сопровождал туда один, но перед этими посещениями не было ни обеда tête-à-tête, ни красноватых бликов, ни тонкого благоухания, и теперь он с легкой грустью, но с тяжелым сердцем, спрашивал себя, а почему, собственно, не было. Точно так же совсем иное, нежели миссис Ньюсем, впечатление производил на него зримый облик сидевшей сейчас напротив дамы, чье платье с «низким вырезом» — кажется, так это называется, — открывавшим грудь и плечи, во всем отличалось от туалетов миссис Ньюсем, и чью шею облегала широкая пунцовая бархатка со старинным — несомненно старинным, и это только возвышало мисс Гостри в его глазах — кулоном. Миссис Ньюсем не носила платьев с низким вырезом, не обвивала шею широкой пунцовой бархаткой; но даже если бы она облачилась в такой наряд, ее усилия вряд ли послужили бы тому, чтобы в такой степени завладеть — он почти физически сейчас это чувствовал! — его воображением и обострить его восприятие.
Было бы нелепо со стороны нашего друга прослеживать, да еще во всех подробностях, какой эффект производила бархатка с подвеской на шее мисс Гостри, если бы сам он, по крайней мере на данный момент, не предался неконтролируемым ощущениям. Ибо как иначе назвать тот факт, что, на его взгляд, эта бархатка каким-то образом дополняла все черты его собеседницы — ее манеру улыбаться и держать голову, цвет ее лица, губы, зубы, прическу. Какое, собственно, дело мужчине, занятому мужским делом, до пунцовых бархаток? Стрезер ни за что не признался бы мисс Гостри, до чего ее бархатка ему нравится; тем не менее он не только ловил себя на том, что — пустое, глупейшее и, более того, ни на чем не основанное чувство! — бархатка ему нравится, но, вдобавок, взял ее за отправную точку для новых мысленных полетов — вперед, назад, в сторону. Ему внезапно открылось, что манера миссис Ньюсем драпировать шею говорила о столь же многом, сколько манера мисс Гостри украшать свою. Миссис Ньюсем надевала в оперу черное платье — очень красивое, он знал, что «очень» — с отделкой, которая, если ему не изменяла память, называлась рюшами. С этими рюшами у него было связано воспоминание, носившее почти романтический характер. Однажды он сказал ей — самая большая вольность, какую он когда-либо себе с ней позволил, — что в этих волнах шелка и всем прочем она похожа на королеву Елизавету,[10] и впоследствии ему, по правде говоря, показалось, что, выслушав от него эти нежности и приняв саму идею, миссис Ньюсем заметно утвердилась в своей приверженности к подобного рода оборкам. И теперь, когда он сидел здесь, ни в чем не препятствуя своему воображению, эта зависимость представилась ему чуть ли не трогательной. Трогательной, надо думать, она едва ли была, но в их обстоятельствах ничего иного между ними и не могло быть. Однако что-то между ними все же было, поскольку — это тут же пришло ему на ум — в городе Вулете ни один джентльмен его возраста не осмелился бы употребить такое сравнение по отношению к даме в возрасте миссис Ньюсем, которая была немногим моложе его.
Какие только мысли, откровенно говоря, не приходили сейчас нашему другу на ум! — хотя его летописцу за недостатком места удастся упомянуть, дай Бог, лишь сравнительно немногие. Ему, например, пришло на ум, что мисс Гостри, пожалуй, похожа на Марию Стюарт: Ламбер Стрезер обладал девственным воображением, которое на короткий миг могла ублаготворить подобная антитеза. Или ему пришло на ум, что он до сих пор ни разу — буквально ни разу — не обедал с дамой в публичном месте, перед тем как отправиться с ней в театр. Публичность этого места — вот что главным образом воспринималось Стрезером как нечто из ряда вон выходящее, чрезвычайное и что действовало на него почти так же, как на мужчину с иным жизненным опытом завоевание интимности. Стрезер женился — давно это было — очень молодым, упустив ту пору, когда в Бостоне молодые люди водили девиц в Музей;[11] ему казалось вполне естественным, что после многих лет сознательного одиночества, серой пустыни, которая двумя смертями — жены, а десять лет спустя и сына — пролегла в середине его жизни, он никого никуда не приглашал. Но прежде всего ему пришло на ум, что — в иной форме это прорезывалось и раньше — вид сидящих вокруг более, чем что-либо виденное прежде, помогает ему постичь суть дела, ради которого он приехал. Мисс Гостри также содействовала этому впечатлению: она, его приятельница, сразу выразила ту же мысль, и гораздо откровеннее, чем он сам себе признавался, выразила, бросив мимоходом: «Ну и сборище типов», чем невольно внесла полную ясность; правда, обдумывая ее слова — и пока он молчал на протяжении всех четырех актов и когда разговаривал в антрактах, — Стрезер переосмыслил их на собственный лад. Да, вечер типов, целый мир типов, и, сверх того, тут намечалась особая связь: фигуры, лица в партере и на сцене вполне могли бы поменяться местами.
У него было такое чувство, словно пьеса сама проникала в него вместе с обнаженным локтем его соседки справа — крупной, сильно декольтированной рыжей красавицы, которая нет-нет да, оборачиваясь к джентльмену с другого бока, обменивалась с ним двусложными репликами, звучавшими, на слух Стрезера, крайне эксцентрично и очень многозначительно, но, как ему казалось, имевшими мало смысла; по ту сторону рампы шел сходный диалог, который ему угодно было принимать за проявление самой сути английской жизни. Иногда он отвлекался от сцены и в такие минуты вряд ли мог сказать, кто — актеры или зрители — выглядели реальнее, и в итоге всякий раз обнаруживал между ними новые связи. Но как бы он ни рассматривал свою задачу, главным сейчас было разобраться в «типах». Те, кого он видел перед собой, как и те, что сидели вокруг, мало чем походили на типы, знакомые по Вулету, где, в сущности, были только мужчины и женщины. Да, именно эти два разряда, и всё — даже с учетом индивидуальных особенностей. Здесь же, помимо деления по личным особенностям и полу — что составляло группы, числом где больше, где меньше, — применялся еще целый ряд эталонов, налагаемых, так сказать, извне, — эталонов, с которыми его воображение играло, словно он разглядывал экспонаты в стеклянных витринах, переходя от одной медали к другой, от медных монет к золотым. На сцене как раз действовала женщина в желтом платье, видимо, из разряда дурных, ради которой некий славный, но слабый молодой человек приятной наружности в неизменном фраке совершал гадкие поступки. Вообще-то Стрезер не боялся желтого платья, хотя был несколько смущен сочувствием, которое вызывала в нем его жертва. Ведь он, напоминал себе Стрезер, вовсе не для того приехал, чтобы горячо сочувствовать — даже просто сочувствовать — Чэдвику Ньюсему. Интересно, спрашивал он себя, Чэд тоже неизменно ходит во фраке? Стрезеру почему-то очень хотелось, чтобы это было так — во фраке молодой человек на сцене выглядел еще привлекательнее; правда, Стрезер тут же подумал, что ему самому тоже (мысль, от которой чуть ли не бросало в дрожь!) придется — чтобы сражаться с Чэдвиком его же оружием — носить фрак. Более того, с молодым человеком на сцене ему было бы куда легче справиться, чем с Чэдвиком.
И тут при взгляде на мисс Гостри ему подумалось, что кое о чем она, возможно, все-таки наслышана, и она, стоило оказать на нее давление, подтвердила это, однако сказала, что мало доверяет слухам, а скорее, как в данном случае, полагается на собственную догадку:
— По-моему, я, если позволите, кое о чем догадываюсь в отношении мистера Чэда. Речь идет о молодом человеке, на которого в Вулете возлагают большие надежды, но который попал в руки дурной женщины, а его семья отрядила вас помочь ему спастись. Вы взяли на себя миссию вырвать его из рук этой женщины. Скажите, вы вполне уверены, что она причиняет ему вред?
— Разумеется, уверен. — Что-то в манере Стрезера свидетельствовало о настороженности. — А вы — разве вы не были бы уверены?
— Право, не знаю. Как же можно сказать что-то заранее, не правда ли? Чтобы судить, надо знать факты. Я их слышу от вас впервые; сама же, как видите, пока ничего не знаю; мне будет очень интересно услышать все, что известно вам. Если вам ваших сведений достаточно, больше ничего и не требуется. Я хочу сказать, если вы уверены, что уверены — уверены, что для него это не годится.
— Что ему не следует вести такую жизнь? Более чем.
— Видите ли, я ничего не знаю о его жизни; вы мне о его жизни не рассказывали. А что, если эта женщина прелестна, если в ней — его жизнь?
— Прелестна? — воскликнул Стрезер, уставившись прямо перед собой. — Низкая, продажная женщина — с панели.
— Вот как! Ну а он?
— Он? Наш бедный мальчик?
— Да, каков он — по характеру и типу? — продолжала она, не получив сразу ответа.
— Ну… упрям… — Стрезер хотел было что-то добавить, но, осекшись, сдержался. Мисс Гостри подобный отзыв вряд ли устраивал.
— А вам… вам Чэд нравится? — спросила она.
На этот раз он не заставил себя ждать:
— Нет. С какой стати.
— Потому что вам навязали заботу о нем?
— Я думаю о его матери, — сказал Стрезер, помедлив. — Он омрачил ее достойную восхищения жизнь, — добавил он сурово. — Она измучилась, волнуясь о нем.
— Да, это, разумеется, очень дурно. — Мисс Гостри помолчала, словно собираясь найти для выражения этой истины слово посильнее, но закончила на другой ноте: — А ее жизнь действительно достойна восхищения?
— В высшей степени, — сказал Стрезер таким многозначительным тоном, что мисс Гостри снова погрузилась в молчание — на сей раз чтобы оценить величие этой жизни.
— И у него, кроме нее, никого нет? Я не имею в виду ту дурную женщину в Париже, — быстро добавила она. — По мне, так, уверяю вас, тут и за глаза довольно одной. Я хочу спросить: у него только матушка?
— Нет, еще сестра; старше его и замужем. Они обе замечательные женщины.
— Необыкновенно красивые, вы хотите сказать?
Стремительностью — как, пожалуй, подумал Стрезер — этого удара он был повержен, но тут же вновь поднялся.
— Миссис Ньюсем, на мой взгляд, красивая женщина, хотя, разумеется, будучи матерью сына, которому двадцать восемь лет, и дочери в тридцать, не может похвастать первой свежестью. Впрочем, замуж она вышла очень молодой.
— И сейчас для своих лет, — вставила мисс Гостри, — изумительна.
Стрезер, видимо, почувствовал подвох и насторожился.
— Я этого не утверждаю. Нет, пожалуй, — тут же поправился он, — все-таки утверждаю. Именно — изумительна. Правда, я не внешность имею в виду, — пояснил он, — при всей ее несомненной исключительности. Я говорю… говорю о других достоинствах. — Он, видимо, мысленно их обозревал, намереваясь назвать некоторые, но, сдержавшись, увел разговор в сторону: — Вот по поводу миссис Покок мнения расходятся.
— Покок — фамилия ее дочери?
— Да, фамилия ее дочери, — стоически подтвердил Стрезер.
— А мнения, как я понимаю, расходятся в оценке ее красоты?
— В оценке всего.
— Но вы… вы от нее в восхищении?
Он подарил свою собеседницу долгим взглядом в знак того, что готов снести от нее и это.
— Я скорее ее побаиваюсь.
— О! — воскликнула мисс Гостри. — Знаете, я отсюда вижу ее воочию! Вы, конечно, скажете: какая проницательность, какая дальнозоркость! Но я уже доказала вам, что обладаю этими качествами. Значит, молодой человек и две дамы, — продолжала она. — И это вся его семья?
— Да, вся. Отец умер десять лет назад. Ни брата, ни другой сестры у Чэда нет. А обе дамы, — добавил Стрезер, — готовы сделать для него решительно все.
— А вы готовы сделать решительно все для них?
Он снова уклонился: вопрос прозвучал для него чересчур утвердительно, и его это задело.
— Как вам сказать…
— Худо-бедно, но вы уже кое-что сделали, а их «все» пока свелось к тому, чтобы вас на это подвигнуть.
— Они не могли поехать — ни та, ни другая. Они обе очень, очень заняты, миссис Ньюсем в особенности: ее жизнь полна широкой и многообразной деятельности. К тому же у нее слабые нервы и вообще не слишком крепкое здоровье.
— То есть она тяжело больна?
— Нет-нет. Она не выносит, когда о ней так говорят, — поспешил отмежеваться от таких слов Стрезер. — Но она женщина хрупкая, впечатлительная, легковозбудимая. И в любое дело вкладывает себя без остатка.
Мисс Гостри это было знакомо.
— И ни на что другое ее уже не хватает? Еще бы! Кому вы это говорите! Легковозбудимая! Разве я не трачу себя на таких, как она, норовящих вовсю жать на педали! Впрочем, разве я не вижу, как это сказалось на вас!
Стрезер не придал ее словам вложенного в них значения.
— Я и сам не прочь жать на педали!
— Ну-ну… — И не обинуясь предложила: — Отныне будем вместе жать на них что есть сил. — И тут же возвратилась к изначальной теме: — Они владеют большими деньгами?
Однако ее энергический облик, видимо, сдерживал Стрезера; вопрос повис в воздухе.
— К тому же, — продолжал Стрезер свои объяснения, — миссис Ньюсем не обладает вашей смелостью в общении с людьми. И если бы она приехала сюда, то лишь затем, чтобы встретиться с этой особой.
— С этой женщиной? Да это отчаянная смелость!
— Нет — в данном случае порыв восторженной души, совсем иное свойство. Смелость, — не преминул он польстить собеседнице, — как раз отличает вас.
— Вот как! Вам угодно штопать мои дыры? Прикрывать зияющие пустоты? Нет, величие души — не по моей части. И смелость тоже. Во мне нет ни того, ни другого. Есть лишь устоявшееся равнодушие. Но я понимаю, что вы хотите сказать, — произнесла она. — Если миссис Ньюсем приедет сюда, она будет руководствоваться высокими идеями. А высокие идеи — как бы это попроще выразиться — для нее чересчур.
Стрезера немало позабавило такое понятие о простоте выражения, тем не менее он согласился на предложенную формулу.
— Для нее сейчас все чересчур.
— В таком случае услуга, подобная вашей…
— Дорогого стоит? Да — дорогого. Но поскольку мне она ничего не стоит…
— Ее расположение к вам не имеет значения. Несомненно, так. Не будем о нем говорить и примем как само собой разумеющееся. Будем считать, что вы за пределами и выше этого. Тем не менее оно, насколько могу судить, вдохновляет вас.
— И еще как! — рассмеялся Стрезер.
— Ну, а поскольку ваше вдохновляет меня, больше ничего и не требуется. — И она вновь повторила свой вопрос: — Миссис Ньюсем владеет большими деньгами?
На этот раз Стрезер не обошел его вниманием.
— Да, огромными. И в этом корень зла. Денег в фирме предостаточно. Чэд может тратить без счета. И все же, если он возьмет себя в руки и возвратится домой, он многое выиграет.
Она слушала с нескрываемым интересом.
— Надеюсь, вы тоже?
— Он получит значительное материальное вознаграждение, — продолжал Стрезер, не подтвердив, однако, ее предположения на собственный счет. — Он стоит на перепутье. Сейчас он может войти в дело — позже это будет уже невозможно.
— Там большое дело?
— Благодарение небу, да — огромное, налаженное, процветающее дело.
— Фабрика?
— Да, несколько фабрик — огромное производство, целая отрасль. Их фирма выпускает продукцию, которая при некотором усилии может стать монопольной. Во всяком случае, они делают это лучше, чем другие могут или умеют делать. Мистер Ньюсем был человеком изобретательным, по крайней мере в данной области, он подсказал идею, которая оказалась чрезвычайно эффективной, и в свое время дал всему делу огромный толчок, основал целый концерн.
— А это целый концерн?
— Да, с большим числом предприятий — целый промышленный комплекс. Но главное — в том, что производится. В предмете, который они выпускают.
— Что же они выпускают?
Стрезер посмотрел вокруг, словно не испытывая большого желания называть этот предмет вслух, и тут занавес, который явно начал подыматься, пришел ему на помощь.
— Я потом вам скажу, — шепнул он.
Но когда настало это «потом», он отговорился тем, что скажет позднее — после театра, потому что мисс Гостри не замедлила вернуться к затронутой теме; а пока он отвлекся от происходящего на сцене, поглощенный другой картиной. Эти отсрочки навели ее, однако, на мысль, что означенный предмет таит в себе нечто дурное. Иными словами, как она пояснила, — непристойное, смешное или даже предосудительное. Но как раз на этот счет Стрезер мог ее успокоить:
— Непроизносимое? О нет, мы постоянно о нем говорим, широко и без стеснения им пользуемся. Дело в том, что этот маленький, обиходный, несколько смешной, но очень нужный в домашнем хозяйстве предмет не принадлежит к вещам — как бы это сказать — благородным или, по крайней мере, к кругу таковых. Поэтому здесь, где все так величественно…
И он сник.
— Вы боитесь, это слово прозвучит диссонансом?
— Увы, предмет, о котором речь, весьма вульгарен.
— Вряд ли уж вульгарнее, чем все это. — И на его такой же вопрошающий, как прежде ее собственный, взгляд добавила: — Чем все кругом. — И уже с явным раздражением спросила: — А вы как считаете?
— Я? По-моему, здесь… почти… почти божественно.
— В этом ужасном лондонском балагане? Да он просто отвратителен, если хотите знать.
— О, в таком случае, — рассмеялся он, — я вовсе не хочу знать.
Последовала долгая пауза, которую мисс Гостри, по-прежнему заинтригованная тайной — что же производят в Вулете? — наконец прервала.
— Так все-таки что это? Прищепки для белья? Сухие дрожжи? Вакса?
Ее вопрос привел его в чувство.
— Нет-нет. Даже не «горячо». Право, вряд ли вы догадаетесь.
— Как же мне решить, вульгарен этот предмет или нет?
— Решите, когда я его назову. — И он попросил ее немного потерпеть.
Однако можно сразу откровенно признаться, что он намеревался и впредь отмалчиваться. По правде говоря, он так никогда и не назвал ей этот предмет, но, как ни странно, оказалось, что в силу некоего присущего ей внутреннего свойства охота получить эти сведения у нее вдруг отпала, а ее отношение к данному вопросу превратилось в явное нежелание что-либо по его поводу знать. Ничего не зная, она могла дать волю своему воображению, а это, в свою очередь, обеспечивало благодатную свободу. Можно было делать вид, будто эта безымянная вещица и впрямь нечто неудобопроизносимое, а можно было придавать их взаимному умолчанию особый смысл. И то, что она затем сказала, прозвучало для Стрезера чуть ли не откровением.
— Может быть, потому, что этот предмет так дурно пахнет — что эта продукция, как вы изволили выразиться, крайне вульгарна, мистер Чэд и не хочет возвращаться домой? Может быть, он чувствует на себе пятно. Не едет, чтобы оставаться в стороне.
— О, — рассмеялся Стрезер, — на это мало похоже — вернее, совсем не похоже, чтобы он чувствовал себя «замаранным». Его вполне устраивают деньги, выручаемые за эту продукцию, а деньги — основа его существования. Он это понимает и ценит — то есть я хочу сказать, ценит то содержание, которое высылает ему мать. Она, разумеется, может урезать ему содержание, но даже в этом случае за ним, к несчастью, останутся, и в немалом количестве, деньги, завещанные ему дедом, отцом миссис Ньюсем, его личные средства.
— А вы не думаете, — спросила мисс Гостри, — что именно это обстоятельство позволяет ему быть щепетильным? Надо думать, он не менее разборчив и в отношении источника — явного и гласного источника — своих доходов?
Стрезер весьма добродушно — хотя это и стоило ему некоторого усилия — отнесся к ее предположению.
— Источник богатств его деда — а следовательно и его доля в них — не отличается безупречной чистотой.
— Какого же рода этот источник?
— Ну… сделки, — поколебавшись, ответил Стрезер.
— Предпринимательство? Махинации? Он нажился на мошенничестве?
— О, — начал Стрезер не то чтобы с воодушевлением, но весьма энергично, — я не возьмусь его аттестовать или описывать его дела.
— Боже, какие бездны! А покойный мистер Ньюсем?
— Что вам угодно знать о нем?
— Был таким же, как этот дедушка?
— Нет, он придерживался противных взглядов. И вообще, был совсем иного сорта человеком.
— Лучше? — не унималась мисс Гостри.
Стрезер замялся.
— Нет, — вырвалось у него после паузы.
— Благодарю вас, — отвечала его спутница, и ее немой комментарий к охватившим его сомнениям был достаточно выразителен. — Ну так разве вы не видите, — продолжала она, — почему вашего молодого человека не тянет домой? Он глушит в себе чувство стыда.
— Стыда? Какого стыда?
— Какого стыда? Comment done?[12] Жгучего стыда.
— Где и когда, — спросил Стрезер, — вы в наши дни встречали чувство жгучего — да и вообще какого-либо — стыда? Те, о ком я говорю, поступали как все и — исключая разве древние времена — вызывали только восхищение.
Она тут же поймала его на слове:
— И у миссис Ньюсем?
— Ну я не могу отвечать вам за нее!
— И среди подобных дел, — да еще, если я верно вас поняла, извлекая пользу из них, — она остается все такой же исключительной?
— Я не могу говорить о ней! — запротестовал Стрезер.
— Да? — Мисс Гостри секунду помолчала. — Думается, как раз о ней у вас есть что сказать, — заявила она. — Вы мне не доверяете.
Упрек возымел действие.
— Ее деньги идут на добрые дела, ее жизнь посвящена и отдана другим…
— Во искупление грехов, так сказать? О Боже! — И, прежде чем он успел возразить, добавила: — Как отчетливо я вижу ее благодаря вам!
— Видите? — бросил Стрезер. — Ничего больше и не нужно.
Ей и впрямь казалось, будто миссис Ньюсем стоит у нее перед глазами.
— Да, у меня такое чувство. И знаете, она действительно, несмотря ни на что, прекрасна.
Он сразу оживился:
— Почему «несмотря ни на что»?
— Ну, из-за вас. — И тут же, как это она умела, быстро сменила тему: — Вы сказали, концерну требуется глаз. Разве миссис Ньюсем не следит за всем сама?
— По возможности. Она на редкость способный человек, но это занятие не совсем для нее. К тому же она и так перегружена. У нее на руках горы дел.
— И у вас тоже?
— Да… у меня, если угодно, тоже.
— Вот как! Я хотела спросить… — уточнила мисс Гостри, — вы тоже ведаете этим предприятием?
— О нет, я не имею к нему касательства.
— Зато ко всему остальному?
— Как вам сказать — кое к чему.
— Например?
Стрезер задумался.
— К «Обозрению», — сказал он, удовлетворяя ее любопытство.
— «Обозрению»? Вы выпускаете «Обозрение»?
— Точно так. В Вулете есть свое «Обозрение», и миссис Ньюсем почти полностью и с блеском его содержит, а я, правда не столь блестяще, редактирую. Мое имя значится на обложке, и я, право, обескуражен, даже обижен, что вы, очевидно, о нем ничего не слыхали.
Она пропустила упрек мимо ушей.
— И каково же это ваше «Обозрение»?
Настороженность все еще не отпускала его.
— Зеленое.
— Вы имеете в виду политическую окраску, как здесь принято говорить — направление мысли?
— Нет. Обложку. Она — зеленая, и премилого оттенка.
— А имя миссис Ньюсем там тоже есть?
Он замялся.
— О, что до этого, судите сами, насколько оно просматривается. На миссис Ньюсем держится все издание, но при ее деликатности и осмотрительности…
Мисс Гостри мгновенно все уловила.
— Да, конечно. Именно такой она и должна быть. Я, поверьте, могу оценить ее по достоинству. Она, без сомнения, большой человек.
— Да, большой человек.
— Большой человек… города Вулета — bon![13] Мне нравится мысль о большом человеке города Вулета. Вы, наверное, тоже большой человек, коль скоро связаны с ней.
— О нет, — сказал Стрезер, — тут действует иной механизм.
Она мгновенно подхватила:
— Иной механизм — не надо морочить мне голову! — который действует так, что вы остаетесь в тени.
— Помилуйте! Мое имя стоит на обложке! — резонно возразил он.
— Да, но вы не ради себя его туда поставили.
— Прошу прощения — именно ради себя мне и пришлось его туда поставить. Это, видите ли, в некоторой степени возмещает крушение надежд и честолюбивых помыслов, расчищает мусорные завалы разочарований и неудач — единственный зримый знак, что я существую.
Она бросила на него быстрый взгляд, словно собираясь многое сказать, но все, что она сказала, свелось к следующему:
— Ей нравится видеть его там. Из вас двоих вы — фигура крупнее. И знаете почему? Потому что не считаете себя таковой. А она себя считает. Впрочем, — продолжала мисс Гостри, — вас тоже. Во всяком случае, в ее окружении вы самое значительное лицо из всех, на кого она может наложить руку. — Мисс Гостри писала вязью, мисс Гостри усердствовала. — Я говорю об этом вовсе не потому, что хочу рассорить вас с ней, но рано или поздно отыщется кто-нибудь покрупнее…
Стрезер внимал, вскинув голову, словно любуясь своей собеседницей и поражаясь ее дерзости и счастливому дару прозрения, тогда как ее заносило все выше и выше.
— А потому вам надо крепить союз с ней, — заявила она и замолчала, словно что-то обдумывая.
— Крепить союз с ней? — повторил Стрезер.
— Да, чтобы не утратить свой шанс.
Глаза их встретились.
— Что вы понимаете под союзом?
— А в чем вы видите свой шанс? Откройтесь мне до конца, и я выложу все, что думаю. Кстати, она очень с этим делом носится?
— С чем? С «Обозрением»? — Он мешкал с ответом, не находя точного слова. И в результате произнес нечто весьма обтекаемое: — Она приносит дань своим идеалам.
— Вот как. Вы отстаиваете высокие цели.
— Мы отстаиваем то, что не пользуется общим признанием, — естественно, в той мере, в какой осмеливаемся.
— И какова эта мера?
— У нее огромна, у меня гораздо меньше. Я ей тут в подметки не гожусь. Она на три четверти — душа всего издания и целиком, как я уже вам докладывал, его оплачивает.
Перед глазами мисс Гостри почему-то возникла груда золота, а в ушах зазвенело от ссыпающихся в кассу блестящих долларов.
— Что ж, вы делаете превосходное дело!
— Только не я! Я тут ни при чем.
Она нашлась не сразу.
— Как же еще назвать дело, за которое вас любят?
— О, нас не дарят ни любовью, ни даже ненавистью. Нас просто благодушно не замечают.
Она помолчала.
— Нет, вы не доверяете мне, — снова сказала она.
— Помилуйте! Я снял перед вами последний покров, обнажил тайное из тайных.
Она вновь посмотрела ему прямо в глаза, но тут же с нетерпеливой поспешностью отвела взгляд.
— Значит, ваше «Обозрение» не раскупают? Знаете, я этому рада. — И, прежде чем он успел возразить, воскликнула: — Нет, она не только большой человек, но человек большой нравственности!
Такое определение он принял всей душой.
— Думается, вы нашли верное слово.
Это подтверждение породило, однако, в ее мыслях в высшей степени странные связи.
— А как она причесывает волосы?
Стрезер рассмеялся:
— Восхитительно!
— Ну это ни о чем не говорит. Впрочем, не важно… Я и так знаю. Она носит их совсем гладко — живой укор всем нам. И они у нее прегустые, без единой седой пряди. Вот так.
Он покраснел: его покоробила натуралистичность, его изумила верность этого описания.
— Вы сущий дьявол.
— Разумеется. А кто же еще? Разве я не сущим дьяволом впилась в вас? Но вам не стоит беспокоиться: в нашем возрасте только сущий дьявол не наводит скуки и тоски, да и от него, голубчика, если по большому счету, не ахти как весело. — И тут же, не переводя дыхания, вернула разговор к исходной теме: — Вы помогаете ей искупать грехи — нелегкая задача, коль скоро за вами их нет.
— Напротив: за ней их нет, — возразил Стрезер. — А за мной — несть числа.
— Ну-ну, — саркастически усмехнулась мисс Гостри, — какую вы из нее делаете икону! А вы? Вы обобрали вдовицу с сиротами?
— На мне достаточно грехов, — сказал Стрезер.
— Достаточно? Для кого? Или для чего?
— Для того, чтобы быть там, где я есть.
— Благодарю вас!
Их прервали: какой-то джентльмен, пропустивший часть спектакля и теперь вернувшийся к концу, протискивался между коленями сидящих и спинками кресел предыдущего ряда; воспользовавшись этим вторжением, мисс Гостри успела, пока вокруг не зашикали, сообщить в заключение, какой смысл извлекла из их беседы.
— Я так и знала, — заявила она, — вы что-то от меня утаиваете.
Это заключение, в свою очередь, побудило обоих по окончании спектакля замешкаться, словно им нужно было еще многое друг другу сказать, и они, не сговариваясь, пропускали остальную публику вперед — в их интересах было переждать. Спустившись в вестибюль, они увидели, что вечер кончился дождем, тем не менее мисс Гостри не пожелала, чтобы ее спутник провожал ее домой. Пусть просто наймет ей кеб: дождливыми лондонскими вечерами она, после бурных развлечений, любит возвращаться в кебе одна, думая свои думы. Это ее золотые мгновения, призналась она, мгновения, когда она накапливает силы. Заминка с разъездом, борьба за кебы у входных дверей давала повод присесть на банкетку в глубине вестибюля, куда с улицы не долетали порывы ледяного промозглого ветра. И здесь приятельница Стрезера вновь не обинуясь заговорила с ним о предмете, который давно уже беспрестанно занимал его собственные мысли:
— А ваш друг в Париже к вам расположен?
От подобного вопроса — да еще после перерыва — он невольно вздрогнул.
— Пожалуй, нет. Да и с какой стати?
— С какой стати? — повторила мисс Гостри. — Вы, конечно, обрушитесь на него. Но из-за этого необязательно рвать отношения.
— Вы видите в моем деле больше, чем я.
— Разумеется. Я вижу в нем вас.
— В таком случае, вы видите во мне больше…
— Чем вы сами? Вполне вероятно. Это право каждого. Но я все возвращаюсь мыслью, — добавила она, — к тому, как повлияла на вашего юного друга его среда.
— Его среда? — Стрезер не сомневался, что сейчас способен представить себе эту среду много лучше, чем три часа назад.
— Вы уверены, что ее влияние может быть только к худшему?
— Для меня это исходная точка.
— Да, но вы исходите чересчур издалека. А о чем говорят его письма?
— Ни о чем. Он обходит нас вниманием — или жалеет. Попросту не пишет.
— Вот как. Тем не менее в его положении, учитывая некоторые особенности, существуют две возможности. Одна — опошлиться и очерстветь душой. Другая — развить себя и изощрить до тонкости.
У Стрезера округлились глаза: это было для него новостью.
— Изощрить до тонкости?
— О, — произнесла она ровным голосом. — Утонченность ума и вкуса воистину существует.
То, как она это сказала, настроило Стрезера на веселый лад, и, взглянув на нее, он рассмеялся:
— В вашем случае безусловно.
— Но в некоторых своих проявлениях, — продолжала она тем же тоном, — он, пожалуй, зарекомендовал себя с дурной стороны.
Тут было над чем подумать; Стрезер сразу посерьезнел.
— Не отвечать на письма матери — это тоже от утонченности? — спросил он.
Она замялась.
— О, я бы сказала, — и еще какой!
— Хорошо, — сказал Стрезер. — Меня вполне устроит считать это проявлением утонченности, а к дурной стороне я отношу то, что, как мне известно, Чэд уверен, будто сможет делать со мной все что пожелает.
Это, видимо, ее удивило.
— Откуда вы это знаете?
— Да уж знаю. Кожей чувствую.
— Что он может сделать с вами все что пожелает?
— Нет, конечно. Но он так считает. А это может свестись почти к тому же, — засмеялся Стрезер.
Однако тут она с ним не согласилась.
— Нет, что касается вас, такое исключено.
И, вложив в эти слова особый смысл, она, по-видимому, сочла их достаточными, чтобы заговорить напрямик:
— Вы сказали — если он порвет здесь, то дома получит солидное место в деле.
— Совершенно верно. Он получит шанс — шанс, за который ухватился бы любой воспитанный в должных понятиях молодой человек. Фирма разрослась, и вакансия, о которой вряд ли могла бы идти речь три года назад, но которую его отец, считая, что она при определенных условиях может появиться, учел в своем завещании, оговорив преимущественное право на нее Чэда, — эта вакансия, поскольку условия для нее созрели, теперь его ждет. Миссис Ньюсем оставила ее за сыном и будет, несмотря на сильное противодействие, удерживать до последней возможности. Однако этот пост, поскольку он несет с собой крупный куш, большую долю в доходах, требует пребывания на месте и значительных усилий для достижения значительных результатов. Вот что я имею в виду, говоря об открывшемся шансе. Если Чэд его упустит, то не только не получит, как вы изволили выразиться, солидного места — он ничего не получит. И вот, чтобы он не упустил свой шанс, я и примчался сюда.
Она слушала, вникая.
— Иными словами, вы примчались сюда, чтобы оказать ему огромную услугу.
Стрезеру ничего не оставалось, как согласиться:
— Ну… если вам угодно.
— Стало быть, если вы уломаете его, он, как говорится, окажется в выигрыше.
— Он получит огромные выгоды. — Стрезер явно знал их все наперечет.
— Под каковыми вы, разумеется, понимаете кучу денег.
— Не только. Я вступил в эту игру ради него, имея в виду и многое другое. Всеобщее уважение, покой души, обеспеченность — прочное положение человека, ставшего на якорь с крепкой цепью. Чэд, насколько мне дано судить, нуждается в защите. В защите, я имею в виду, от жизни.
— Voilà![14] — Она мгновенно схватила суть. — Ах, от жизни! Говорите уж прямо: вы жаждете вернуть его, чтобы женить.
— Да, примерно так.
— Ну, разумеется, — сказала она. — Дело нехитрое. А на ком именно?
Он улыбнулся — и, судя по виду, несколько насторожился.
— Вы все умеете вынуть.
На мгновение глаза их встретились.
— А вы — вложить!
Он принял эту дань, сообщив:
— На Мэмми Покок.
Мисс Гостри удивилась. И тотчас сдержанно, даже осторожно, словно осмысливая такую странную возможность, спросила:
— На собственной племяннице?
— Извольте сами определить, кем ему доводится Мэмми. Она — сестра его зятя. Золовка миссис Джим.
Эти сведения не оказали, видимо, на мисс Гостри смягчающего действия.
— А кто такая, собственно, миссис Джим?
— Сестра Чэда — Сара Ньюсем в девичестве. Я же вам говорил: она вышла замуж за Джима Покока.
— Ах да, — сказала она, вспоминая про себя: он много о чем говорил!.. И тут же как можно натуральнее спросила: — А кто такой, собственно, Джим Покок?
— Как кто? Муж Салли. В Вулете мы только так и отличаем друг друга, — пояснил он добродушно.
— И это очень высокое звание — быть мужем Салли?
Он задумался:
— Пожалуй, выше некуда — разве только, но тут речь о будущем — быть женой Чэда.
— Ну а как отличают вас?
— Никак — или, как я уже докладывал вам, по зеленой обложке.
Глаза их снова встретились, и она не сразу отвела свои.
— По зеленой обложке? Ах, оставьте! Ни зеленая — и никакая иная обложка — у вас со мной не пройдет. Вы мастер вести двойную игру! — Однако при всей своей жажде узнать истину она готова была простить ему этот грех. — А что, эта Мэмми считается хорошей партией?
— Лучшей в нашем городе. Очаровательнее и умнее у нас нет.
Мисс Гостри устремила на Мэмми мысленный взгляд:
— Да-да. Я ее хорошо себе представляю. И с деньгами?
— Скорее, не с очень большими — зато со многими другими достоинствами, так что об отсутствии денег мы не жалеем. Впрочем, — добавил Стрезер, — в Америке, знаете ли, вообще не слишком гоняются за деньгами, коль скоро речь идет о хорошеньких девушках.
— Пожалуй, — согласилась она. — Правда, я знаю, за чем вы гоняетесь. А вам, — спросила она, — вам самому Мэмми нравится?
Такой вопрос, подумал он про себя, можно по-разному истолковать, и тут же решил свести его к шутке.
— Как, вы еще не убедились, что мне любая хорошенькая девушка нравится?
Однако мисс Гостри не поддержала его шутливый тон: интерес к его проблемам целиком завладел ею, и она желала знать факты.
— Думается, у вас в Вулете считается обязательным, чтобы все они — то есть молодые люди, вступающие с хорошенькими девушками в брак, были, как бы это поточнее выразиться, абсолютно чисты.
— Да, я и сам так считал, — признался Стрезер. — Впрочем, вы коснулись весьма злободневного обстоятельства — того обстоятельства, что и Вулет вынужден уступать духу времени, как и все большему смягчению нравственных устоев. Все на свете меняется, и мы тоже, насколько могу судить, идем в ногу с веком. Мы, конечно, предпочли бы, чтобы наша молодежь была чиста, но приходится мириться с тем, что есть. А поскольку благодаря духу времени и смягчению устоев молодых людей все чаще заносит в Париж…
— Вы вынуждены принимать их по возвращении в свое лоно. Если они возвращаются. Bon! — И вновь, как бы охватывая услышанное мысленным взором, она на секунду задумалась. — Бедный Чэд!
— Вот уж нет, — весело возразил Стрезер. — Мэмми его спасет.
Глядя в сторону и все еще созерцая нарисованную себе картину, мисс Гостри с досадой, словно он не понял ее, бросила:
— Нет, его спасете вы. Вот кто его спасет.
— О, но с помощью Мэмми. Разве только вам угодно сказать, — добавил он, — что я достигну большего с вашей помощью!
Так! Она снова взглянула на него:
— Вы добьетесь большего, потому что вы лучше, чем все мы вместе взятые.
— Если я и лучше, то только с тех пор, как встретил вас, — храбро вернул ей комплимент Стрезер.
Тем временем вестибюль уже очистился, толпа поредела, последние из задержавшихся сравнительно спокойно разъезжались один за другим, и наша пара, приблизившись к выходной двери, смогла вступить в переговоры с посыльным, которому Стрезер поручил нанять для мисс Гостри кеб. У них оставалось еще несколько минут, которые мисс Гостри не преминула использовать.
— Вы рассказали мне о выгодах, которые — в случае вашей удачи — ждут Чэда. Но ни словом не обмолвились, что при этом выгадаете вы.
— О, мне уже нечего выгадывать, — сказал он совсем просто.
Она поняла его, пожалуй, даже слишком просто.
— Вы хотите сказать, у вас уже все «в кармане»? Что вам заплатили вперед?
— Какая там плата!.. — пробормотал он.
Что-то в его тоне остановило ее, но, пока посыльный не вернулся, у нее была возможность задать тот же вопрос с другого конца.
— А что в случае неудачи вы потеряете?
Его, однако, и это покоробило.
— Ничего! — воскликнул он и, завидев возвращающегося посыльного, закрыл эту тему, поспешив ему навстречу. Когда, выйдя на улицу под свет фонаря, он усаживал мисс Гостри в кеб, а она спросила, не нанял ли этот человек какой-нибудь экипаж и для него, он, прежде чем захлопнуть дверцу, ответил:
— А вы не возьмете меня с собой?
— Ни за что на свете.
— Стало быть, пойду пешком.
— Под дождем?
— Я люблю дождь. Доброй ночи.
Но она, не отвечая, все еще не отпускала его, и вдруг, пока его рука придерживала дверцу, вместо ответа повторила свой вопрос:
— А все-таки, что же вы потеряете?
Почему сейчас этот вопрос прозвучал для него по-иному, он вряд ли сумел бы сказать; но на этот раз ничего кроме: «Все!» — ответить не смог.
— Так я и думала. Стало быть, вы победите. А ради этого я с вами…
— О дорогая моя! — благодарно выдохнул он.
— До гроба! — заявила мисс Гостри. — Доброй ночи.
На второе утро в Париже Стрезер посетил банкиров на улице Скриб, куда было адресовано кредитное письмо, его сопровождал Уэймарш, в обществе которого он прибыл из Лондона два дня назад. Они поспешили на улицу Скриб сразу по приезде, но для Стрезера писем, в надежде на которые они так, так туда спешили, не оказалось. Он до сих пор не получил ни одного; в Лондоне он на это и не рассчитывал, полагая, что несколько пакетов ожидают его в Париже, и теперь, расстроенный, направился обратно, в сторону Бульваров,[15] испытывая чувство досады, которое, как он себя утешал, было для начала не хуже другого. Этот шип в душе, думал он, когда, остановившись в конце улицы, разглядывал раскинувшуюся перед ним величественную иноземную авеню, послужит тому, чтобы приняться за дело. Стрезер намеревался тут же приняться за дело и всю остальную часть дня напоминал себе, что дело не ждет. До самой ночи он только тем и занимался, что спрашивал себя, что бы он делал, если бы, к счастью, на нем не висело столько дел; тот же вопрос он уже задавал себе в других положениях и обстоятельствах. Его всегда вела прелестная теория, согласно которой, что бы он ни делал, все, так или иначе, будет иметь последствия для очередного задания, которое на него взвалили, или, если уж его одолевали сомнения, не пройдет впустую. На этот раз его одолевали сомнения — не отложить ли решительный шаг до получения писем, а такие привычные рассуждения их рассеивали. Даже один день почувствовать себя стоящим на собственных ногах — а он уже вкусил от этого чувства в Честере и Лондоне — представлялось ему отнюдь не лишним; в своих действиях он должен — о чем он неоднократно высказывался в частных разговорах — принимать во внимание Париж и теперь намеренно включил в сферу своего внимания эти первые часы знакомства с ним. Они непрерывно расширяли образ великого города, в чем прежде всего было их главное значение; до позднего вечера — в театре и после театра, на оживленных, запруженных толпами Бульварах — он наслаждался ощущением того, как разрастается для него Париж. В театре он был вместе с Уэймаршем, который на этот раз не отказался ему сопутствовать, и оба джентльмена, проделав пешком часть обратного пути от «Жимназ»[16] до кафе «Риш», втиснулись в надежде перекусить на заполненную посетителями «террасу» этого заведения — благо ночные, вернее утренние, часы (полночь уже пробило) были мягкими, а потому многолюдными. Уэймарш, как вытекало из его разговоров со Стрезером, ставил себе в немалую заслугу, что пустился в разгул, однако за те полчаса, которые они провели за кружками с жидким пивом, не упустил ни единого случая дать понять приятелю, что считает предельным этот компромисс со своим более стойким «я». Он всячески давал это понять — и его несгибаемое «я» мрачной тенью выступало на сияющей огнями террасе — погрузившись в торжественное молчание, большую часть времени, даже ступив на плас де л’Опера, они провели в осудительном молчании — молчании, которым порицался характер их ночных похождений.
Этим утром письма уже ждали Стрезера — письма, прибывшие в Лондон, очевидно, все разом, в день его отъезда, и с некоторым опозданием последовавшие за ним; подавив в себе порыв ознакомиться с ними тут же, в приемной, которая напоминала ему почтовую контору в Вулете, а потому воспринималась как нечто вроде контрфорса трансатлантического моста, Стрезер опустил их в карман широкого серого пальто, радуясь, что они теперь там. Уэймарш, который получил письма вчера, получил их и сегодня, а потому никаких порывов при данных обстоятельствах ему подавлять не пришлось. Впрочем, менее всего его можно было бы уличить в борьбе с желанием побыстрее закончить визит на улицу Скриб. Вчера Стрезер ушел, оставив его в холле банка: Уэймаршу не терпелось просмотреть газеты и, насколько его приятелю было известно, он провел там за чтением прессы несколько часов. О конторе на улице Скриб Уэймарш говорил захлебываясь, называя ее лучшим наблюдательным пунктом; точно так же он обычно говорил о нынешней своей — будь она проклята! — судьбе, видя в ней только одно: способ скрывать от него, что происходит в мире. Европа, по его мнению, была не чем иным, как хитроумной машиной, предназначенной для отторжения томящихся на чужбине американцев от жизненно необходимых сведений, и вытерпеть ее можно было лишь благодаря рассеянным тут и там спасительным форпостам, улавливающим странствующие по свету западные веяния. Стрезер же предпочел отправиться дальше: спасительные письма лежали у него в кармане; однако, скажем прямо, как ни ждал он своей почты, стоило ему удостовериться, что на большинстве конвертов в связке стоит его имя, как им овладело беспокойство. Беспокойство это на время целиком поглотило его: он знал, что сразу, с первого взгляда, отличит то место, где сможет расположиться для беседы с главной своей корреспонденткой. В течение следующего часа он с небрежным видом косился на витрины, словно в надежде найти его там, затем спустился по залитой солнцем рю де ля Пэ и, пройдя через сад Тюильри, перешел на противоположную набережную Сены, где не раз — словно приняв решение — вдруг застревал у книжных развалов. В саду Тюильри он тоже дважды или трижды останавливался, поглядывая вокруг: казалось, сама прекрасная парижская весна заставляла его замедлить шаг. В бойком парижском утре звенела веселая нотка — в ласковом ветерке и щекочущем ноздри запахе; в порхающих по партеру сада простоволосых девушках с завязанной бантом лентой вокруг длинных коробок; в особом типе благоденствующих стариков и старушек, лепившихся по уступам террас, где потеплее; в синей униформе и медных бляхах, которые украшали простых подметальщиков и мусорщиков; в уверенности в своем предназначении широко шагавшего кюре или в своей необходимости одетого в белые гетры и красные чулки солдата. Стрезер смотрел на резвые фигурки, двигавшиеся, словно под тиканье больших парижских часов, по ровным диагоналям от точки до точки. В воздухе был разлит аромат искусства, а природа была представлена так, будто над ней потрудился шеф-повар в белом колпаке. Дворец исчез; Стрезер помнил дворец, и при виде невосполнимого зияния на месте, где тот когда-то стоял, дал волю своему историческому чувству, игре воображения — игре, при которой в Париже это чувство вибрирует как натянутый нерв. Он заполнял пустоту туманными символами далеких сцен; ловил сияние белых статуй, у подножия которых мог бы, вынув письма, расположиться на стуле с соломенным сиденьем. Но его почему-то влекло на другой берег, пока не вынесло на улицу Сены и дальше в сторону Люксембургского сада.
В Люксембургском саду он сделал остановку; здесь он наконец нашел укромный уголок и, взяв напрокат за пенни стул и усевшись так, чтобы террасы, аллеи, лужайки, фонтаны, маленькие деревца в зеленых кадках, маленькие женщины в белых шапочках и маленькие девочки, шумно игравшие в свои игры, все «компоновались» в единую солнечную картинку, провел не менее часа, в течение которого чаша его впечатлений, видимо, совсем уже переполнилась. Минула всего неделя, как он сошел с парохода, а голова ломилась от увиденного и услышанного, которого было чересчур много для нескольких дней. Внутренний голос уже не раз предостерегал, его, но сегодняшним утром предостережение прозвучало особенно грозно и, чего не случалось прежде, вылилось в форму вопроса — вопроса: что ему делать с таким непривычным чувством свободы. Это чувство еще усилилось, когда он прочел письма, и именно поэтому вопрос стал, для него неотложным. Четыре письма из связки принадлежали перу миссис Ньюсем, и ни одно не страдало краткостью; его приятельница не теряла времени и, пока он находился в пути, следовала за ним по пятам, отправляя свои излияния одно за другим, и теперь он мог установить, с какой примерно частотой ему предстоит их выслушивать. Они — эти ее депеши — должны были, по всей видимости, прибывать по нескольку штук на неделе, с каждой почтой ему следовало ожидать — и скорее всего так оно и будет — не менее одного письма. Если вчерашний день начался для него с огорчения, сегодня все было наоборот. Он прочел письма от миссис Ньюсем по порядку, очень медленно и, сунув остальные в карман, опустил стопкой на колени и еще долго не убирал. Он держал их там, погруженный в свои мысли, словно их присутствием хотел продлить то, что они ему дали, или засвидетельствовать, как они помогают ему добиться ясности. Его приятельница отменно владела пером, оно выражало ее интонации даже лучше, чем голос, — и сейчас выходило чуть ли не так, что, лишь оказавшись за тысячи миль, он смог в полной мере услышать его во всех модуляцих; тем не менее сознание различия — огромного различия — совпадало с сознанием более глубокой и тесной связи. Различие это оказалось намного большим, чем он даже мечтал увидеть; и главное, вокруг чего сейчас вращались его мысли, — какая странная закономерность привела к тому, что он чувствовал себя здесь таким свободным. Он некоторым образом считал, что обязан разобраться в своем состоянии, одобрить сам процесс, и, когда он прошел по всем ступеням и подбил все пункты, сумма должным образом сошлась. Он не ожидал — и в этом было все дело, — что вновь почувствует себя молодым, и все прожитые годы вкупе со всем пережитым, что помогло ему стать таковым, вот что сейчас входило слагаемыми в его итог. Он должен был проверить их, чтобы снять сомнения.
В основе основ лежало благородное желание миссис Ньюсем не нагружать его ничем, кроме самого существенного в порученном деле; настаивая на том, чтобы он все оставил и бросил, она обеспечила ему свободу, но так, чтобы сделать это целиком своей заслугой. Однако, дойдя в мыслях до этого пункта, Стрезер воспротивился тому образу, создание которого его приятельница, надо полагать, ставила себе в заслугу; образу — в лучшем случае, нисколько на него не похожему — бедняги Ламбера Стрезера, которого поднявшаяся волна выбросила на солнечный берег, где он, благодарный за передышку, жадно глотая воздух, набирается сил. Нет, он был иным, и ни в его внешнем виде, ни в расположении духа не было ничего шокирующего; правда, не будем скрывать, если бы сейчас он увидел приближающуюся к нему миссис Ньюсем, он инстинктивно подался бы в сторону. Позднее, придя в себя, он смело шагнул бы ей навстречу, но это стоило бы усилий. В письмах она сыпала новостями о том, что происходит дома, доказывала, как превосходно все устроила на время его отсутствия, сообщала, кто возьмет на себя это, а кто — то, чтобы продолжить именно там, где ему пришлось прерваться, и на конкретных примерах убеждала, что без него ничто не пострадает. Казалось, ее интонации заполнили собою все окрест, но на этот раз они прозвучали для него пустым и суетным гулом. Откуда такое впечатление? Он попытался найти ему оправдание и наконец сумел набрести на формулу, которую — пусть мало для него приятную — счел удачной. К этой формуле его подвело неизбежное признание того факта, что две недели назад он оказался на грани нервного истощения. Да, если был на свете человек, утомленный до предела, так это он — Ламбер Стрезер. И разве не ясно, что именно эта крайняя усталость побудила его доброго друга, миссис Ньюсем, так глубоко ему сочувствовать и так вокруг него хлопотать. Как бы там ни было, но в эти мгновения Стрезеру казалось, что если он сумеет достаточно твердо держаться найденного объяснения, оно, вполне возможно, станет его рулем и шлемом. Ему, как никогда, требовалась упрощающая теория, и ничто так не могло поддержать ее, как утверждение, что он выдохся и кончился. И если в этом свете он сейчас увидел бы остатки юности на дне своей чаши, ничего, кроме трещинки на поверхности, не грозило бы его планам. Да, он, бесспорно, выжатый лимон, но это может сослужить ему добрую службу, и если он согласится постоянно довольствоваться малым, то, пожалуй, получит все, что ему нужно.
А все, что ему было нужно, — единственное, кроме прочих, благо: простое и недосягаемое искусство принимать жизнь такой, какой она идет. Он же, как сам считал, отдал лучшие годы упоенному любованию путями, по которым она не ходит; правда, здесь, в Париже, все, видимо, обстояло иначе, и застарелая боль, надо надеяться, постепенно его отпустит. Нетрудно было предвидеть, что с того момента, как он признает неизбежность своего крушения, в обоснованиях и воспоминаниях не будет недостатка. О, если бы он пожелал подвести итог! Ни одна грифельная доска не уместила бы всех входящих в эту сумму цифр. Уже тот факт, что он считал себя круглым неудачником — неудачником, как любил выражаться, во всех отношениях и в полдюжине занятий, — обусловило и продолжало обусловливать пустоту его настоящего, хотя тем же объяснялось и его насыщенное прошлое. Несмотря на все не достигнутые им вершины, оно не было для него ни легкой ношей, ни кратчайшим путем. Сейчас перед ним словно висела оборотной стороной знакомая картина, уходил вдаль извилистый путь, серея под тенью одиночества. Это было ужасное, отрадное, общительное одиночество; одиночество целой жизни, по собственному выбору, среди людей; и хотя вокруг него теснилось немало народу, только трое, много четверо лиц занимали в нем прочное место. Одно из них принадлежало Уэймаршу, что уже само по себе определяло характер собственного его досье. Миссис Ньюсем занимала второе, и мисс Гостри, судя по всему, могла, пожалуй, претендовать на третье. Далеко-далеко за ними маячили две бледные тени, две фигуры из его подлинной юности; два существа, еще бледнее, чем он сам, он прижимал их к груди — его юная жена и его юный сын, которым он безрассудно пожертвовал. Вновь и вновь он возвращался к горькому выводу, что, возможно, сохранил бы своего мальчика, своего флегматичного мальчика — он умер от дифтерита в школе-пансионе, — если бы в ту пору не отдался целиком тоске по его матери. На совести Стрезера тяжелым бременем лежала мысль, что его маленький сын вовсе не был флегматичным — нет, был флегматичным, но только потому, что оказался покинутым и заброшенным собственным отцом, безмозглым эгоистом, поддавшимся тайной привычке к скорби, которая со временем рассеялась. Но и теперь боль все еще терзала его, и каждый раз при виде незнакомого молодого человека Стрезер содрогался от сознания утраченной возможности. Да, был ли на свете еще человек, беспрестанно спрашивал он себя, потерявший так много и, сверх того, сделавший столь многое в награду за столь малое. К тому же имелись особые причины, почему весь вчерашний день, не говоря уже о других, в его ушах непрерывно звучал, обдавая холодом, этот вопрос. Его имя, значившееся на обложке, куда он поставил его в угоду миссис Ньюсем, несомненно, достаточно представляло его, чтобы в мире, — так или иначе отличном от Вулета, — заинтересовались, кто он такой. Тем не менее он уже вызвал насмешку, и ему пришлось разъяснять уже разъясненное. Он — Ламбер Стрезер, потому что его имя стоит на обложке, тогда как, применительно к славе, все должно быть наоборот: его имя потому стоит на обложке, что он — Ламбер Стрезер. Что ж, ради миссис Ньюсем он и не на такое готов, готов стерпеть любые насмешки, для которых в данных обстоятельствах вполне мог дать повод. Иными словами, покорность судьбе — вот все, что он имел за душой в свои пятьдесят пять лет.
Он понимал, что нажил мало — так оно и было, тем более что и не могло, по собственной его оценке, ни с какой стороны быть иначе. Природа обделила его даром извлекать максимум из того, за что он брался, и сколько бы раз и за что бы он ни брался — а уж он-то знал бессчетное число своих попыток, — ему разве только удавалось показать, каких побочных выгод, за отсутствием главной, возможно было достичь. К нему вернулись призраки прошлых опытов — каторжные усилия, разочарования, отвращение, былые исцеления с неизбежными рецидивами, лихорадки с ознобами, редкие мгновения благой надежды и других еще более благих сомнений; смелые начинания, в лучшем случае оборачивавшиеся уроком. Позавчера его более всего, беспрестанно бередя душу, точила мысль об обязательствах, которые он после первой поездки взял на себя, но так никогда и не выполнил. Сегодня его преследовало воспоминание об обете, данном тогда, когда, только что женившись сразу по окончании войны,[17] он, зеленый юнец, совершил паломничество в Европу с существом еще моложе, чем был сам. Они предприняли этот смелый рывок на деньги, предназначенные на самое необходимое, которое в глазах молодых супругов включало очень многое и, прежде всего, во исполнение данной Стрезером клятвы, приобщение к высшей культуре с благой целью, чтобы она принесла, как говорили в Вулете, хороший урожай. Отплывая домой, Стрезер считал, что приобрел бесценное богатство; он придерживался теории, что, следуя тщательно продуманному плану, по которому он будет читать, усваивать и даже каждые несколько лет повторять поездки в Европу, — он сохранит, взлелеет и приумножит то, что приобрел. Однако все эти планы, даже в части более ценных приобретений, ни к чему не привели, и вряд ли стоит удивляться, что пригоршня семян утекла у него меж пальцев. Однако, схороненные по темным углам, пролежав долгие годы, они за сорок восемь часов в Париже вновь ожили и дали всходы. Вчерашний день был днем созерцания восстановившихся связей, каждая из которых в отдельности давно уже распалась. Даже на этой почве он познал радость коротких взлетов мысли, предаваясь полетам фантазии в залах Лувра, низая жадным взглядом ряды лимонно-желтых фолиантов, которые за прозрачными створками выглядели такими же свежими, как висящие на дереве плоды.
В такие мгновения он мог спросить: быть может, судьба, которая, в сущности, ничего не дала ему сохранить, предназначила его не только для того, чтобы сохранить одного себя, но чтобы сохранить для чего-то, на что он не претендовал, о чем пока даже не смел догадываться, для чего-то, что заставляло его шевелиться и думать, смеяться и вздыхать, продвигаться и отступать, почти стыдясь желания рваться вперед, но еще более боясь желания ждать. Ему вспомнилось, например, как он возвращался в шестидесятых, бережно храня в памяти сотни лимонно-желтых томов, и дюжину — купленных для жены — в сундучке; в тот момент ничто не казалось ему более незыблемым, чем это его приобщение к совершенному вкусу. Она, эта дюжина, все еще пылилась где-то дома, обветшалая и замызганная, так и не дождавшись переплета. Что же до благих начинаний, кои она собой знаменовала, то теперь знаменует лишь блеклое пятно на двери храма, который он мнил воздвигнуть, — здание, в которое с тех пор практически не положил ни одного кирпича. И сейчас наивысшими взлетами его мысли были, пожалуй, те, в которых именно эта ошибка воспринималась им как символ — символ многолетней тупой маеты и вечной нехватки свободных минут, недостатка средств, возможностей, подлинного достоинства. Само то, что обет юности ожил в памяти лишь теперь, когда, как ему мнилось, он подошел к последней черте, служило веским доказательством того, до какого предела оказались забиты трухой его сознание и совесть. Ну, а если этого мало, о том же свидетельствовал тот факт, что он, как теперь ему было ясно, перестал различать даже меру своей убогости, которая при взгляде назад разрасталась, туманная и всеохватная, как разрастается в глубь континента поселок, стихийно возникший на морском берегу. Все эти сорок восемь часов он тешил свою совесть, запрещая себе покупку книг; он воздерживался от этого, воздерживался от всего, решив не предпринимать ни единого шага, пока не свидится с Чэдом. Однако под грузом свидетельств, подтверждавших, что эти лимонно-желтые переплеты все же воздействовали на него, он взирал на них с неясным чувством: в великой пустыне лет он, наверное, так или иначе, вкусил от них. Зеленые обложки родного Вулета, в силу их нацеленности, не вносили вклада в литературу. Они служили лишь привлекательной оболочкой — глянцевой и, на чем особенно, вопреки его мнению, настаивала миссис Ньюсем, приятной для рук — оболочкой, набитой политикой, экономикой и этикой. Он не обладал необходимым инстинктивным знанием, которое подсказало бы, что из всего этого могло выйти на широкую — парижскую — магистраль, и поэтому сам себе удивился, вспомнив, как не раз терзался смутными подозрениями — иначе откуда бы оно взялось, это сознание подтвердившихся опасений? Да, многие «течения» он пропустил — разве они, со всеми присущими им чарами, не успели иссякнуть? Многое в этой веренице прошло, минуя его, и теперь в ней зияли огромные лакуны, а ему оставалось лишь глядеть, как она удаляется в золотом облаке пыли. Если театр еще не закрыт, в его кресле в лучшем случае сидит кто-то другой. Не случайно всю прошлую ночь его томила мысль, что, коль скоро он вообще отправился в театр, — хотя театр он, по правде сказать, одобрял, в особом смысле, не без оттенка иронии, которой его воображение отдавало дань как чему-то, чем он был обязан бедняге Уэймаршу, — ему следовало быть там с Чэдом и, скажем так, ради Чэда.
Итак, сидя с письмами на коленях — с письмами, которые Стрезер нервно и почти бессознательно к ним прижимал, — он в странном и произвольном порядке перебегал мыслью с одного события в своей жизни на другое, то взмывая в необъятные просторы прошлого и будущего, то стремительно, чуть не задыхаясь, но неизменно мягко, умиротворяюще падая во вчерашний или сегодняшний день. В конце концов он вернулся к вопросу, который решал накануне, — к вопросу, стоило ли приглашать с собой Чэда на мелодраму, которую вчера смотрел, и какое воздействие — этот пункт возник лишь сейчас — выбор подобного развлечения оказал бы на его, Стрезера, авторитет, на его ответственность за Чэда. На спектакле в «Жимназ» — месте, считавшемся относительно пристойным, — он представил себе воочию, какую лепту, окажись Чэд с ним рядом, внесла бы эта пьеса в дело его спасения, и это вопреки тому, что разыгрываемые актерами сцены, вполне возможно, по сравнению с их вариантом в личной жизни Чэда, были образцом приличия. Однако не для того он, Стрезер, прибыл сюда, чтобы смотреть неходовые, двусмысленные спектакли, тем более, чтобы умалять свой авторитет, посещая их вместе с распутным юнцом. Что ж, отказаться от всех удовольствий ради сладостного блага сохранить авторитет? Да и насколько такой отказ придаст ему нравственной притягательности в глазах того же Чэда? Для Стрезера это был особенно каверзный вопрос: он в высшей степени чувствовал иронию вещей. Не покажутся ли ему самому смешными трудности, которыми он себя пугает? Предположим, он станет делать вид — перед собой или этим злосчастным юнцом, — что искренне верит, будто есть средства усугубить его положение. Но не подразумевает ли это, с другой стороны, что есть средства его улучшить? К тому же Стрезера смущала мысль, что стоит ему принять Париж, и ни о каком авторитете не будет речи. А Париж в это утро вставал перед ним неоглядным, слепящим Вавилоном, огромной радужной драгоценностью, алмазом, сверкающим и твердым, в котором нельзя было ни различить отдельные части, ни выявить для собственного удобства какие-либо отличительные черты. Он мерцал и играл, сливался воедино, и там, где сейчас взгляду представала сплошная поверхность, в следующую секунду открывалась одна глубина. Чэду, несомненно, нравился этот город, и если бы он, Стрезер, слишком к нему расположился, что, в их обстоятельствах, стало бы с ними обоими? Разумеется, все зависело от того — и в этом был луч спасения, — какова мера этого «слишком»; хотя, по правде сказать, предаваясь описываемым мною раздумьям, наш друг вполне понимал, что сам уже достиг предельной черты. Впрочем, он — как мы еще не раз убедимся — был из тех, кто не упускает случая поразмышлять. Можно ли, например, достаточно любить Париж, не любя его слишком? К счастью, он не обещал миссис Ньюсем не любить его вообще. И на данной ступени с облегчением подумал, что такое обязательство связало бы ему руки. В этот час Люксембургский сад казался ему особенно восхитительным, кстати, еще и потому — вдобавок к собственной его красоте, — что Стрезера не обременяло такое обязательство. Единственное обязательство, которое он, по чести говоря, на себя взял, — сделать то, что было разумно и в его силах.
Тем не менее он приуныл, когда чуть позже, спохватившись, понял, какому потоку ассоциаций следует. Давние представления о Латинском квартале играли тут не последнюю роль, и он не преминул вспомнить, что именно в этой части Парижа, овеянной зловещими легендами, Чэд, подобно многим молодым людям в литературе и в жизни, начал свой путь. Теперь он полностью с нею порвал, свив себе «гнездо», как величал место его проживания Стрезер, на бульваре Мальзерб, и, возможно, именно поэтому, направляясь сейчас — в сущности без особой цели — в этот старинный район, наш друг полагал, что сумеет полюбоваться его повседневным и древним обликом, не испытывая никаких осложнений. Иными словами, наткнуться на Чэда и означенную особу ему там не угрожало; с другой стороны, в Латинском квартале он мог окунуться — хотя бы для того, чтобы услышать, как звучала прежняя, естественная нота, — в ту атмосферу, само пребывание в которой сулило ему добрый совет. И внезапно стало ясно, что все эти дни с первых же шагов он таил в себе зависть к романтическим привилегиям своего юного питомца. Меланхолический Мюрже[18] вкупе с Франсиной, Мюзеттой и Родольфом был здесь у себя, в компании веселых оборванцев, один из вольной дюжины — тот один, который равно ценен сразу двум, а то и трем; и когда не то пять, не то шесть лет назад Чэд, уже и без того продливший на несколько месяцев свое пребывание в Париже, написал, что решил заняться экономикой и настоящим делом, Стрезер мысленно благословил его на эту перемену, которая почему-то сопровождалась перемещением, как не без некоторого недоумения узнали в Вулете, на другой берег Сены, на Монтань-Сент-Женевьев. В этом районе — на чем особенно настаивал Чэд — можно было научиться образцовому французскому языку и многому другому; к тому же здесь обосновались всякого рода умнейшие люди, соотечественники по духу, которые составляли в высшей степени приятное общество. Этими умнейшими людьми, этими благожелательными соотечественниками были в основном молодые художники, скульпторы, архитекторы, будущие музыканты и медики; но знакомство с ними, по мудрому мнению Чэда, приносило куда больше пользы — даже если вы не принадлежали к их кругу, — чем знакомство с «отпетыми головорезами» (Стрезеру запомнилось это высокое определение), обосновавшимися в американских барах и банках вокруг Оперы. В следующем за этим сообщении — в ту пору Чэд изредка кое-что о себе сообщал — можно было прочесть между строк, что несколько членов весьма серьезного сообщества под эгидой великого живописца все равно что приняли его в свое братство: ежевечерне кормили ужином почти задаром и даже убеждали не пренебрегать гипотезой, что в нем, как и в каждом из них, «что-то есть». Как оказалось, в нем и в самом деле что-то было: во всяком случае, он дал знать, что, возможно, месяц-другой посвятит занятиям в atelier.[19] В тот год миссис Ньюсем была не чужда благодарности за разные поблажки судьбы; вместе с дочерью она приняла за благословение свыше, что в их беглеце, быть может, заговорила совесть — короче, что он пресытился бездельем и ему захотелось разнообразия. Правда, избранное им поприще выглядело сомнительным и пока не блестящим, а потому сам Стрезер, к тому времени уже утративший независимость суждений и порядком запутавшийся, изъявил, имея в виду интересы обеих дам, лишь умеренное одобрение и довольно сдержанные восторги.
Затем, однако, произошло следующее: занавес опустился до конца. Сын и брат недолго пасся на Монтань Сент-Женевьев — это эффектное название, как и ссылка на образцовый французский язык, по всей видимости, упоминалось больше для отвода глаз. Дальше легкого соприкосновения с этими пустыми фантомами дело не двинулось. С другой стороны, это дало Чэду возможность, никак не контролируемую, пустить корни, вымостить дорогу для проникновений более явных и глубоких. Стрезер был убежден, что до первого своего переезда Чэд оставался относительно целомудрен, да и на первых порах воздействие переезда не было бы столь пагубным, если бы не некоторые дурные обстоятельства. Месяца три — как убедительно вычислил Стрезер — Чэда не оставляло желание пытаться. Он и пытался, но не слишком усердно, зато был исполнен благих намерений. Слабость такой позиции обнаружилась в том, что любой маломальский соблазн брал над ним верх. Лихорадка в крови, очень рано выявленная, но трудно объяснимая, вновь разразившись, уже не прекращалась и превратилась в хронический недуг. Во всяком случае, она усилила воздействие уже полученных молодым человеком впечатлений. Они, эти впечатления, — от Мюзетты и Франсины, правда, Мюзетты и Франсины, ставших много вульгарнее в ходе эволюции этого типа, — оказались ошеломляюще острыми; злополучный юнец «подбирал» — по сведениям, к тому времени осторожно, поскольку их вряд ли стоило афишировать, собранным в Вулете, — одно неистово «заинтересованное» милое создание за другим. Где-то у Теофиля Готье Стрезер наткнулся на латинское изречение — надпись на часах, увиденную путешественником в Испании: «Omnes vulnerant, ultima necat»,[20] и невольно приложил ее к номеру первому, номеру второму, номеру третьему из донжуанского списка Чэда, который числом, возможно, превосходил скромное количество цифр на обычных циферблатах. Все они нравственно ранили — но последняя нравственно убивала. Последняя владела бедняжкой дольше остальных — то есть владела тем, что еще оставалось лучшего в его человеческой натуре. Однако не она, а какая-то из ее ранних предшественниц была повинна в том, что после вторичного переезда он встал на прежний курс, возвратился и вновь пристрастился к дорогим привычкам, сменив, как и следовало ожидать, столь превозносимую им образцовую французскую речь на несколько иную, которая, в определенном смысле, возможно, и причастна к этому зыбкому идеалу, но, безусловно, не подлежит употреблению на публике, как не подлежат восхищению, тем паче обсуждению, ее благозвучные варианты. В течение долгого времени миссис Ньюсем почти ничего не знала о сыне, разве только, что он вновь обретается в роскошном квартале — чутье подсказало ей именно это определение — и что он обосновался там не без поддержки какого-то близкого ему лица. Чэд перемещался в указанном направлении почти как турецкий паша, с той лишь разницей, что в его паланкине отсутствовали занавески, а сидящие там одалиски обходились без фаты; короче говоря, через мосты он переправлялся в сопровождении целой компании — скандальной, снискавшей себе дурную славу, которая по мере своего следования от места к месту, от часа к часу все больше наглела, позволяя себе все большие вольности и оставляя за собой грязь, сплетни и чуть ли не легенды.
Собравшись с силами, Стрезер наконец пустился в обратный путь, и у него не было такого чувства, будто он потратил время зря. Он еще немного побродил окрест и в результате этой утренней прогулки ощутил готовность начать боевые действия. С первых мгновений он хотел влиться в общий поток, почувствовать себя причастным к нему, и будь он проклят, если теперь не достиг желаемой цели. И в особенности в тот момент, когда, вступив под старинные арки «Одеона»,[21] замедлил шаг перед книжным развалом, где предлагалась литература — от античной до неприличной. При взгляде на длинные заставленные столы и полки, изысканные и возбуждающие аппетит, ему пришло на мысль, что по оттенкам и краскам это торжище производит сильное впечатление — стоило лишь заменить один вид дешевого consommation[22] другим в уютном кафе под тентом, приткнувшемся у тротуара; но Стрезер взял руки за спину и миновал столы, слегка задев за край. Он был здесь не для того, чтобы погружаться и поглощать, а для того, чтобы воссоздавать. Он был здесь не ради себя — то есть не ради себя непосредственно, а прежде всего чтобы волей случая уловить биение крыла бесшабашного духа юности. По правде говоря, он чувствовал — оно где-то совсем рядом; под этими старинными сводами его внутренний слух различал слабый гул, словно где-то вдали махали сильные крылья. Здесь они были сложены на груди почивших поколений; но и тут, то в одном углу, то в другом, оживали шелестом страниц, переворачиваемых упоенными книжниками с отуманенной головой и сползшей на лоб шляпой; их обычный в молодости ярко выраженный тип — некоторая гипертрофированность черт — изощрял способность Стрезера воспринимать и оценивать национальные черты, а верчение в руках какого-нибудь неразрезанного тома напоминало попытку услышать разговор за закрытыми дверями. Он мысленно поместил среди них Чэда — Чэда, каким он помнил его четыре-пять лет назад, Чэда, тогда вульгарного юнца, вряд ли достойного своих привилегий. Потому что разве не привилегия быть молодым и счастливым, да еще в Париже! Что ж, в его оправдание Стрезер мог сказать, что и у Чэда была мечта.
Однако насущное дело полчаса спустя повлекло нашего друга к окнам третьего этажа в доме на бульваре Мальзерб — кажется, адрес был точен — и от удовольствия, которое он испытал при виде длинного балкона, тянувшегося вдоль этого этажа, куда его привели имевшиеся у него сведения, на целые пять минут замер на противоположном тротуаре. Стрезер издавна имел твердые убеждения по ряду пунктов, и одно из них утверждало разумность внезапности там, где обстоятельства этого требовали, — тактика, которая, как он с удовлетворением отметил, пока, поглядывая на часы и выжидая, стоял на противоположной стороне улицы, на этот раз ни в чем не была нарушена. По сути дела, он объявил о своей возможной поездке — объявил полгода назад; написал о ней, прежде всего имея в виду, чтобы, при его появлении здесь в один прекрасный день Чэд не оказался застигнутым врасплох. На его письмо Чэд откликнулся несколькими тщательно подобранными бесцветными словами: вообще он будет рад, и Стрезер с горечью подумал, что его предупреждение воспринято как намек на ожидаемое гостеприимство, как просьба о приглашении, а потому ответил молчанием — этот способ вносить ясность был ему больше всего по нраву. Сверх того, он попросил миссис Ньюсем не писать о его поездке, так как твердо решил, что, если уж возьмется выполнить ее поручение, то возьмется за него по-своему. Не последним среди многих высоких достоинств этой леди Стрезер числил верность данному слову — на ее слово вполне можно было положиться. Она была единственной женщиной из всех, кого он знал, даже в Вулете, о которой он мог с уверенностью сказать, что ложь не принадлежит к искусствам, какими она владеет. Сара Покок, например, родная ее дочь, правда, исповедовавшая несколько иные, так сказать, общественные идеалы, — Сара Покок, не чуждая, по-своему, даже артистичности, отнюдь не отказывалась в интересах человеческого общения от этого смягчающего жесткость нравов средства и не однажды — чему Стрезер не раз был свидетелем — к нему прибегала. В свое время он получил заверения миссис Ньюсем, что она, каким бы грузом это ни легло на ее ригористические взгляды, согласуясь с условленным запретом, ни словом не обмолвится о его приезде, и теперь он смотрел на прелестный балкон под окнами третьего этажа со спокойным чувством: если и произошла осечка, вина за нее, по крайней мере, лежала на нем самом. Не это ли опасение — опасение возможной оплошности — удерживало его сейчас на краю бульвара в ласковом свете весеннего солнца?
Многое приходило ему здесь на ум, и среди прочего, что ему несомненно следовало бы знать: оказался он прозорливцем или недальновидным болваном? Ему также подумалось, что интересующий его балкон явно не принадлежит к удобствам, от которых легко отказаться. Именно в этот момент бедняге Стрезеру пришлось признать ту истину, что любое место Парижа, стоило лишь приостановиться даже на минуту, неудержимо вызывало работу воображения. Эта постоянная работа воображения придавала остановкам особую цену, но и нагромождала столько последствий, что среди них почти уже негде было ступить. Чем, например, мог понравиться Стрезеру этот дом, где жил Чэд? Многоэтажный, огромный, светлый, дом этот поразил его отменным качеством — Стрезер достаточно разбирался в строительстве, чтобы мгновенно определить, как превосходно он исполнен, — и, как скорее всего выразился бы наш друг — просто «давил» на него. Вдруг Стрезера посетила странная мысль, что ему, вероятно, пошло бы на пользу, если бы волею случая его сейчас заметили из окон третьего этажа, поглощавших, казалось, все мартовское солнце. А вот какую пользу мог он извлечь из понимания того, что это отменное качество, которое его «подавляло», это великолепие, явившееся результатом совершенного чувства меры и гармонии, идеального соотношения частей и пространств, да еще приумноженное орнаментом, вполне отчетливым, но неброским, и фактурой камня, светлосерого, холодного, чуть согретого и отшлифованного самой жизнью, — что это великолепие лишь выражение престижа, брошенный ему, Стрезеру, вызов? Но тут как раз случилось то, чего он втайне желал — его заметили, и желаемое стало явью. Несколько окон были распахнуты в лиловатую синь, и, прежде чем Стрезер решился разрубить гордиев узел, перейдя на другую сторону, на балкон вышел молодой человек, осмотрелся, зажег сигарету, швырнул спичку через перила и, опершись на них, принялся, пока курил, обозревать, что творится вокруг. Его появление побудило Стрезера задержаться в прежней позиции, и вскоре он почувствовал, что его присутствие не осталось незамеченным: молодой человек устремил на него взгляд, словно в подтверждение того, что и сам находится под наблюдением.
Все это вызвало у Стрезера интерес, и ему было бы еще интереснее, если бы этот молодой человек оказался Чэдом. Поначалу Стрезер подумал — а вдруг это Чэд, только сильно переменившийся, но тотчас сообразил, что слишком многого требует от перемены. Легкий, зоркий, быстрый, молодой человек на балконе держался с такой приятностью, какой не достигнешь исправлением манер. Стрезер, конечно, полагал увидеть Чэда в исправленном варианте, но не настолько же, чтобы его нельзя было узнать. И без того очень многое говорило о значительных достижениях; достижением следовало считать уже то, что этот джентльмен там, наверху, — друг Чэда. Он — этот джентльмен наверху — тоже был молод, даже очень молод, настолько молод, что явно забавлялся видом пожилого наблюдателя и гадал, как тот поступит, когда увидит, что сам оказался под наблюдением. От его игры веяло молодостью, молодость смотрела на Стрезера с балкона; молодость была для него сейчас во всем, кроме дела, за которое он взялся, и то, что Чэд ассоциировался с духом молодости, тотчас подняло его в глазах Стрезера на новую высоту. Этот балкон, этот величественный фасад приобрели в его воображении значение свидетельств чего-то высшего; они поднимали Чэда не только материально, но и, как бы в силу созданного ими прелестного образа, на тот уровень, какого и он, Стрезер, — как, радуясь, решил мгновение спустя, — пожалуй, сможет достичь. Молодой человек все еще смотрел на него, а он — на молодого человека, и очень скоро его уединение там, наверху, представилось Стрезеру сомнительным удовольствием. Такое уединение и ему было доступно, но сейчас его волновало другое — свой дом, свой очаг в этом огромном насмешливом городе, на который он заявил совсем крохотную долю права. У мисс Гостри был здесь очаг; она сама ему об этом сказала, и у ее очага ему, конечно, найдется место. Но мисс Гостри еще не приехала и, возможно, не приедет еще несколько дней. А пока в своем положении изгоя он мог утешаться лишь мыслью о маленькой, второразрядной, по всем приметам, гостинице в одном из переулков неподалеку от рю де ля Пэ, где, заботясь о его кошельке, мисс Гостри сняла ему номер, — гостинице, которая в его сознании была связана с вечными сквозняками, стеклянной крышей над внутренним двориком, скользкими лестницами и присутствием Уэймарша даже в те часы, когда он почти наверняка находился в банке! Прежде чем двинуться с места, Стрезер подумал, что Уэймарш, и только Уэймарш, Уэймарш в полной силе, лишь укрепившийся в своих принципах, противостоит сейчас молодому человеку на балконе, и ему, Стрезеру, придется сделать между ними выбор. Но, когда он двинулся через улицу, подумал, что сможет уйти от этого выбора. Хотя тем, что перешел на другую сторону и миновал porte-cochère[23] дома, где жил Чэд, он сознательно предавал Уэймарша. Так это или иначе, но потом Стрезер ему все расскажет.