Следующее воскресенье выдалось великолепное, Чэд Ньюсем заранее дал знать своему другу, что позаботился, где им его провести. Уже и раньше говорилось о том, что Чэд возьмет Стрезера к великому Глориани, который по воскресеньям вторую половину дня всегда проводил у себя и в чьем доме скучная публика встречалась, как правило, реже, чем в других; намерение это, однако, в силу различных непредвиденностей пока не осуществилось. Теперь же о нем вспомнили вновь при более счастливых обстоятельствах. Чэд не преминул подчеркнуть, что знаменитому скульптору принадлежит необыкновенный старый сад, которому нынешняя погода — наконец-то установилась весна, настоящая, чарующая — в высшей степени благоприятствовала; еще несколько брошенных молодым человеком намеков утвердили в Стрезере ожидание чего-то необычайного. К этому времени он, невзирая на всяческие увертюры и авантюры, беспечно пустился во все тяжкие, пестуя мысль, что, какие бы виды ему ни показывал Чэд, он по меньшей мере показывает самого себя. Правда, желательно было, чтобы он выступал не только в роли чичероне: у Стрезера все чаще складывалось впечатление — игра его юного друга, его замыслы и подспудная дипломатия нет-нет да выходили наружу, — что он спасается от неизбежности разговоров, пытаясь дать ему взятку, как наш друг мысленно это обозначил, в виде panem et circenses.[40] Стрезер по-прежнему оставался неподвластен острым ощущениям, хотя в иные мгновения не без досады на себя заключал, что виною тому вбитая с детства гадкая подозрительность к любым видам прекрасного. Время от времени он даже принимался убеждать себя — ибо это крайне его донимало, — что, не избавившись от подобного груза, он так ни в чем и не доберется до истины.
Он уже наперед знал, что, вероятно, встретит у Глориани мадам де Вионе и ее дочь; намек на такую возможность был единственным случаем, когда Чэд вновь упомянул своих знакомых, вернувшихся с юга. Но после разговора с мисс Гостри Стрезер возвел чуть ли не в священную обязанность свое нежелание что-либо о них выпытывать; что-то в самой атмосфере умолчаний Чэда — в свете того разговора — придавало его тайне в глазах Стрезера особое значение, требуя сдержанности, которой наш друг решил соответствовать. Это умолчание набрасывало на обеих некий флер — он сам не знал, то ли бережности, то ли достоинства, — и он по меньшей мере чувствовал себя как бы в присутствии — в тех пределах, в каких был туда допущен, — истинных леди и считал для себя обязательным, чтобы и они, насколько это от него зависело, тоже чувствовали себя в присутствии джентльмена. По какой причине — потому ли, что эти леди были необычайно красивы, или необычайно умны, или необычайно добродетельны — Чэд, так сказать, лелеял мысль, что знакомство с ними произведет на Стрезера особое впечатление? Уж не хотел ли он, говоря языком Вулета, преподнести их в ослепительном блеске, заткнув рот своему критику, какой бы мягкой его критика ни была, каким-нибудь совершенно не предвиденным изысканным достоинством? Во всяком случае, все, что Стрезер позволил себе спросить у своего юного друга: француженки ли эти дамы, да и то сам вопрос возник как законный комментарий на звучание их имени.
— Да. То есть нет! — услышал он в ответ, к чему Чэд немедленно добавил, что обе они очаровательно, как никто на свете, говорят по-английски, так что, если Стрезер ищет предлог не найти с ними общего языка, этот ему не послужит. По правде сказать, Стрезер — в том настроении, которое тотчас охватило его на вилле Глориани, — вовсе не имел желания искать предлог. Те же, какие он уже отыскал, сгодились бы на худой конец для кого-то другого — для тех, кто их сейчас окружает и чья свобода быть самими собой, насколько он, Чэд, способен судить, положительно доставляет его другу удовольствие. Гости и впрямь прибывали и прибывали, и все, упомянутое Чэдом, — свобода в обращении, яркость, многообразие, смешение различных социальных типов растворялись в этой восхитительной среде, составляя единую картину.
Уже сама вилла производила огромное впечатление: небольшое легкое строение со светлой облицовкой, навощенным parquet,[41] превосходными белыми панелями и умеренной тусклой позолотой, скромным, но уникальным декором, она стояла обособленно, хотя и в самом центре предместья Фабур Сен-Жермен, на краю целого скопления садов, примыкавших к старинным аристократическим особнякам. Вдали от улиц, от людских толп, не подозревавших о ее существовании в конце длинной аллеи и в глубине тихого партера, она ошеломляла, — что мгновенно отметил про себя Стрезер, — как нечаянно открытое сокровище, и более всего остального давала почувствовать размах необъятного города, а заодно, словно последним решительным мазком кисти, сметала привычные нашему другу вехи и обозначения. Именно в саду, просторном, ухоженном наследии прошлого, куда уже спустилось человек десять гостей, встретил их хозяин дома. Гигантские деревья, облюбованные птицами и звеневшие щебетом о весне и дивной погоде, вместе с высокими стенами, по другую сторону которых виднелись важные hôtels[42] — приюты уединения, — говорили о памяти, преемственности, родовых связях и твердом, ко всему равнодушном, нерушимом порядке вещей. День выдался на редкость приятный, и немногие приглашенные перекочевали на свежий воздух, который в подобных обстоятельствах стал воздухом парадной гостиной. Стрезером владело такое чувство, будто он очутился в большой, прославленной — правда, чем, он не знал — обители, в пристанище паломников, питомнике молодых священнослужителей, с тенистыми закоулками, прямыми аллеями и церковными колоколами, созывавшими к мессе узкий круг лиц; им владело такое чувство, будто воздух полнится именами, а оконные проемы — призраками, а все вместе — знаками и символами, целым потоком сигналов, слишком густым, чтобы он мог в них разобраться.
На мгновение, когда с ним заговорил знаменитый скульптор, наплыв образов стал почти угрожающим. Чэд представил Стрезера Глориани, и тот доверчиво обратил к нему тонкие черты своего прекрасного усталого лица — лица, напоминавшего открытое письмо на чужом языке. Одного продолжительного взгляда и нескольких слов об удовольствии принимать его у себя было достаточно, чтобы наш друг увидел в великом художнике, в чьих глазах была гениальность, в речи — благовоспитанность, позади — долгий многотрудный путь, а вокруг — почести и награды, величайшее чудо среди людей этого типа. На творения его рук Стрезер уже любовался в музеях — в Люксембургском, а ранее, даже с большим благоговением, в нью-йоркском детище миллиардеров;[43] он также знал, что, проведя молодые годы в родном Риме, в середине карьеры скульптор перебрался в Париж, где, ослепляя всех блеском таланта, воссиял как целое созвездие, и всего этого было более чем достаточно, чтобы увенчать его в глазах гостя ореолом романтического сияния и славы. Стрезеру, впервые оказавшемуся в такой близости к дивному феномену, мнилось, что в этот счастливый миг он распахивает перед гением все окна своей души, чтобы ее весьма серая изнанка хоть раз напиталась солнцем, светившим над краем, какой не значился в прежней его географии. Впоследствии его память вновь и вновь возрождала это словно выбитое на медали итальянское лицо, каждая линия которого казалась выполненной самим мастером и в котором время сулило изменить лишь тональность да адрес; и в особенности ему вспоминалось, с каким выражением — словно пронзая своим сиянием, словно сообщая сам знаменитый дух свой — покоились на нем, пока они обменивались приветствиями и любезностями, глаза художника. Стрезер не скоро забыл их, часто думал о них — об этих глазах с их неосознанным, непреднамеренным, направленным взглядом, — думал как об инструменте величайшего духовного зондирования, какому когда-либо подвергался. Он вынашивал и лелеял этот образ, тешась им в часы досуга, но ни разу ни с кем не обсуждал, прекрасно понимая, что подобные откровения покажутся галиматьей и бредом. Было ли это — то, что он читал в них, или то, что они требовали от него, — величайшим из таинств? Тем особенным пламенем эстетического факела — неповторимым, совершенным, — который своим дивным светом навеки осветил наш мир, или, напротив, длинным, прямым раструбом, спущенным в него чьим-то острым прозрением, который жизнь сделала твердым и жестким как сталь. Ничто на свете не могло быть необъяснимее, и никто, без сомнения, не поразился бы его мыслям больше самого художника, но, как бы там ни было, в те минуты Стрезеру казалось, что он положительно держит перед ним ответ за взятое на себя поручение. Глубочайшее знание человеческой натуры, сквозящее в обаятельной улыбке Глориани, — какая жизнь за ней стояла! — полыхнуло по нему, словно поверяя весь его состав.
Тем временем Чэд, легко и свободно представив своего спутника хозяину дома, столь же легко и свободно покинул их и уже раскланивался с гостями. С великим скульптором, как и со своим никому не известным соотечественником, он держался раскованно и умно. Естественность его манер не укрылась от внимания Стрезера и многое по-новому ему осветила, открыв и объяснив кое-что еще, чем он мог наслаждаться. Глориани ему понравился, но он знал: визит будет единственным, в этом у него не было ни тени сомнения. Соответственно, Чэд, который держался очаровательно с ними обоими, выступал в роли своего рода связующего звена для безнадежной фантазии, как намек на неосуществимые возможности — о, если бы все было иначе! Во всяком случае, как отметил Стрезер, его милый мальчик был на короткой ноге с прославленными мира сего и при этом — да, воистину так! — ни в коей мере этим не хвастался. Впрочем, наш друг явился сюда не только ради сына Абеля Ньюсема, хотя наблюдательному уму эта фигура могла показаться тут положительно главной. И впрямь, Глориани, вдруг вспомнив о чем-то и извинившись, попросил Чэда удалиться с ним, а предоставленный самому себе Стрезер погрузился в размышления. Прежде всего он задал себе вопрос: выдержал ли он экзамен, которому его подвергли? Не потому ли оставил его художник, что заключил, будто он здесь не к месту. А между тем как раз сегодня Стрезер чувствовал себя в ударе и мог бы показать себя лучше, чем обыкновенно. Разве он уже не показал себя? Пусть он был ослеплен, однако сумел же — по крайней мере так ему казалось — дать понять хозяину дома, что понимает, когда его экзаменуют. Но тут он увидел Крошку Билхема, который шел к нему из глубины сада, и по выражению его лица, когда глаза их встретились, Стрезер тотчас догадался, что тот тоже все понимает. Если бы Стрезер сейчас заговорил с ним о самом главном, он задал бы ему вопрос: «Скажите, я выдержал экзамен? Я же знаю, здесь всем устраивают экзамен!» И Крошка Билхем, конечно, заверил бы его, что он ошибается, преувеличивает, и привел бы тот неотразимый довод, что, мол, и его тут принимают и что он чувствует себя здесь — в чем Стрезер мог убедиться! — так же легко и свободно, как Чэд или сам Глориани. Пройдет немного времени, и он, Стрезер, надо думать, перестанет пугаться, найдет должную точку зрения, чтобы хорошенько рассмотреть некоторые лица — типы совсем ему чуждые, чуждые Вулету, — к которым он уже, возможно, начал присматриваться. Кто они, эти люди, разбившиеся на группы и пары, эти леди, так мало похожие, еще меньше, чем джентльмены, на вулетских дам — вот тот вопрос, который Стрезер поспешил задать своему молодому другу, как только они обменялись приветствиями.
— О, кого тут только нет! — всех видов и калибров; разумеется, до известных пределов, — правда, скорее, пожалуй, до нижнего, чем до верхнего. Здесь всегда бывают художники — он превосходен, неподражаем с cher confrère;[44] ну и всевозможные gros bonnets[45] — посланники, министры, банкиры, генералы — невесть кто — даже евреи. И всегда интересные женщины — но не слишком много: актриса, или художница, или известная музыкантша — если только они не уродины; ну и, в особенности, настоящие femmes du monde.[46] Можете вообразить себе его биографию по этой части — полагаю, нечто сказочное: дамы от него без ума. Но он умеет держать их в повиновении. Как ему это удается, никто не знает, притом вполне изящно и мило. Да, здесь бывает не слишком много народу, но люди все изысканные, избранный круг. Во всяком случае, докучливых болванов почти нет; и с самого начала не было; он владеет каким-то секретом. Поди знай, каким! И со всеми одинаково ровен. И никому никаких вопросов.
— Так-таки никаких? — рассмеялся Стрезер.
— Иначе как бы я мог быть здесь? — вложив в эту реплику всю свою искренность, отозвался Билхем.
— Ну-ну, не морочьте мне голову: вы как раз и входите в избранный круг.
Пусть так! Молодой человек оглядел собравшихся:
— А сегодня этот круг, кажется, отменно хорош!
Взгляд Стрезера последовал за глазами собеседника:
— И все они, кого мы здесь видим, femmes du monde?
— Без сомнения, — заявил Крошка Билхем как человек в этой области вполне компетентный.
К названной категории наш друг относился сочувственно: она проливала свет, романтически-таинственный, на женскую природу, и Стрезер не отказывал себе в удовольствии изредка за ней понаблюдать.
— А польки среди них есть?
— По-моему, есть одна португалка, если не обманываюсь, — вглядевшись, ответил Билхем. — А вот турчанок я точно видел.
Стрезеру это показалось странным и захотелось отдать должное дамам.
— Среди них, этих дам, кажется, царят мир и согласие.
— О, на близком расстоянии оно виднее. — Но поскольку близкого расстояния Стрезер явно побаивался, хотя всей душой был за мир и согласие, Крошка Билхем продолжал: — Плохой мир, знаете, лучше доброй ссоры. Впрочем, если вам так угодно, это говорит лишь о том, что вы себя не исчерпали. Но вы всегда попадаете в точку, — любезно добавил он, — схватываете на лету.
Комплимент пришелся Стрезеру по душе — он даже расчувствовался.
— Ну-ну, не расставляйте мне ловушек! — весьма беспомощно попытался он отбиться.
— Впрочем, — продолжал молодой человек, — наш хозяин на редкость к нам расположен.
— К нам, американцам, вы имеете в виду?
— О нет, такого у него и в мыслях не бывает. Вся прелесть этого дома, что здесь не слышишь ни слова о политике. Мы о ней не говорим. Я имею в виду — с этими злосчастными юнцами. Тем не менее здесь всегда так же чарующе, как сегодня: словно в самой атмосфере есть нечто такое, благодаря чему наше ничтожество не выходит наружу. И это отодвигает нас назад — в прошлый век.
— Боюсь, — сказал, улыбаясь, Стрезер, — меня это скорее выдвигает вперед — и еще как вперед.
— В следующий век? Ну это, вероятно, потому, — возразил Билхем, — что вы обретаетесь в позапрошлом.
— В предшествовавшем прошлому? Благодарю вас! — рассмеялся Стрезер. — Стало быть, попроси я вас представить меня кому-либо из дам, мне, как экземпляру века рококо,[47] вряд ли можно рассчитывать на их благосклонность.
— Напротив, они в восторге — мы все здесь в восторге — от рококо, и где еще найдешь для него лучший антураж, чем эта вилла, сад и все такое прочее. Многие из здесь присутствующих, — Крошка Билхем улыбнулся и обвел глазами гостей, — коллекционеры. Вы будете нарасхват.
На мгновение услышанное вновь повергло Стрезера в размышление. Вокруг мелькало немало лиц, которые он не взялся бы аттестовать. Очаровательные? Или всего лишь странные? И без разговоров о политике он угадывал среди гостей поляка, если не двух. В итоге он вдруг разразился вопросом, который гвоздем засел у него в голове с того момента, когда Билхем к нему присоединился:
— Скажите, а мадам де Вионе с дочерью уже здесь?
— Пока я их не видел, но мисс Гостри прибыла. Она в комнатах, любуется достопримечательными вещицами. Сразу видно, коллекционерка! — добавил Билхем без тени осудительности.
— О да, она — страстный коллекционер, и я знал, что она здесь будет. А мадам де Вионе тоже собирательница коллекций? — вернулся Стрезер к интересующему его объекту.
— И еще какая! Кажется, чуть ли не знаменитая. — И, произнеся это, молодой человек быстро перехватил взгляд Стрезера. — Я случайно узнал от Чэда, с которым виделся нынче вечером, что она с дочерью вчера вернулась в Париж. Чэд до последнего момента не был в этом уверен. Стало быть, сегодня, — продолжал Крошка Билхем, — если они здесь, их первый по возвращении выезд в свет.
Стрезер мгновенно мысленно взвесил эти сведения:
— Так Чэд вечером вам об этом сказал? Мне он по пути сюда ничего не сказал.
— А вы его спрашивали?
Вопрос был не в бровь, а в глаз.
— Откровенно говоря, нет.
— Вот видите, — заявил Крошка Билхем. — А вы ведь не тот человек, кому легко рассказать то, чего он не хочет знать. Зато, признаюсь, легко, даже приятно, — милостиво добавил он, — рассказывать о том, что вас интересует.
Стрезер взглянул на него, проявляя терпимость, равную разве его сообразительности.
— Не этим ли глубоким доводом вы руководствовались, когда сами так упорно молчали — насчет сих дам?
Крошка Билхем проверил глубину своего довода:
— Я не молчал. Я сказал вам о них позавчера, когда мы пережидали в кафе после чая у Чэда.
Стрезер сделал следующий виток:
— Стало быть, они и есть «чистая привязанность»?
— Все, что могу утверждать, — так считают. Но разве этого недостаточно? Что, кроме суетной видимости, известно даже умнейшему из нас? Мой совет, — подчеркнуто ласковым голосом произнес молодой человек, — не пренебрегайте суетной видимостью.
Стрезер охватил взглядом более широкий круг гостей, и то, что увидел, переводя взгляд с одного лица на другое, углубило значение сказанного ему молодым другом.
— И отношения у них… хороши?
— Бесподобны.
Последовала пауза.
— Муж умер? — спросил Стрезер.
— Нет, слава Богу, жив.
— О, — сказал Стрезер и, так как Билхем рассмеялся, добавил: — Что же тут хорошего?
— Вы сами увидите. Все, как говорится, налицо.
— Чэд влюблен в дочь?
— Именно.
— Так в чем же препятствие? — удивился Стрезер.
— Ну… не все же, как вы и я… наших высоких, смелых понятий…
— Особенно моих! — воскликнул Стрезер каким-то странным тоном. — То есть, вы хотите сказать, их не устраивает Вулет?
— Видимо, это как раз то, что вам надлежит выяснить? — улыбнулся Билхем.
Благодаря последней фразе, долетевшей до слуха мисс Бэррес, наши собеседники вошли в соприкосновение с этой примечательной особой, которая уже успела привлечь внимание Стрезера: он впервые видел, чтобы на званом вечере дама прогуливалась совершенно одна. Оказавшись невдалеке и кое-что улавливая, она уже обронила несколько слов, а сейчас, вновь приставив к глазам свой лорнет на длинной ручке — все ее забавное и служащее ей забавой достояние, — произнесла:
— Бедный мистер Стрезер! Воображаю, сколько и на скольких вам приходится здесь оборачиваться! Надеюсь, вы не скажете, что я не помогаю вам чем могу. Мистер Уэймарш пристроен. Я оставила его в доме с мисс Гостри.
— Вот так, — воскликнул Билхем, — так мистер Стрезер принуждает милых дам работать на себя! И уже норовит запрячь следующую: напустить — видите, каков? — на мадам де Вионе.
— Мадам де Вионе? Ой-ой-ой! — протянула мисс Бэррес с великолепным крещендо. В этом «ой-ой-ой», как понял наш друг, крылось много больше, чем улавливал слух. Уж не разыгрывают ли его, стремясь заставить все принимать всерьез? Он, во всяком случае, завидовал способности мисс Бэррес этого не делать. С ее манерой чуть вскрикивать, бурно протестовать, быстро узнавать, с ее движениями, похожими на судорожные рывки какой-то ярко оперенной всеядной птицы, она, казалось, воспринимала жизнь как тесно уставленную витрину. Она высматривала и отбирала, и вы явственно слышали, как ее черепаховый лорнет, указывая, постукивает по стеклу. — Спору нет, кто из нас не нуждается в опеке; только я рада, что на меня ее не возлагают. Каждый, несомненно, так и начинает, а потом вдруг оказывается, что она уже не нужна. Это дело слишком обременительное, слишком трудное. Иногда только диву даешься, как люди, — продолжала она, обращаясь к Стрезеру, — не чувствуют таких вещей — то есть не чувствуют своего потолка. Совершенно не чувствуют. И бьются с таким упорством, наблюдать за которым, право, весьма поучительно.
— Да, — вставил Билхем, демонстрируя неодобрение, — и чего в итоге мы достигаем? Мы опекаем вас и остерегаем, когда даем себе труд остерегать. Но при этом ничего не добиваемся.
— О, что до вас, мистер Билхем, — сказала она, и, словно сердясь, стукнула по стеклу, — вы тут не стоите и гроша! Являетесь с целью обратить дикарей — да-да, я знаю, вы воистину пытались, я ведь помню — а дикари обращают вас.
— О нет! — горестно признался молодой человек. — До этого они не дошли. Они просто — эти каннибалы! — меня съели: обратили меня, если вам угодно, но обратили в пищу. Я теперь — лишь обглоданные кости христианина.
— Вот-вот! Только, — и мисс Бэррес вновь отнеслась к Стрезеру, — пусть это вас не обескураживает. Вы прорветесь, и достаточно скоро, но, естественно, у вас будут трудные минуты. Il faut en avoir.[48] Мне всегда будет интересно с вами, пока вас на все это будет хватать. И я скажу вам, кого надолго хватит.
— Уэймарша? — Он уже угадал.
Она рассмеялась: с каким испугом он это произнес!
— Уэймарш даже мисс Гостри не поддается: великое свойство — ничего не понимать. Он бесподобен, ваш друг.
— О да, — согласился Стрезер. — Кстати, он ни словом не обмолвился мне, что приглашен сюда, — сказал только, что у него деловое свидание, но так мрачно, словно идет на свидание с виселицей. А потом, молча и тайно, появляется здесь вместе с вами. Вы это называете «надолго хватит»?
— Надеюсь, что так! — заявила мисс Бэррес. — Впрочем, ко мне он лишь снисходит. И ничего не понимает — ни грана. Ужасно мил. Бесподобен, — повторила она.
— Фигура из Микеланджело, — довершил ее мысль Крошка Билхем. — Вот уж кому обеспечен успех! Этакий Моисей,[49] сошедший с потолка на пол, — огромный, необоримый и при всем том мобильный.
— Именно — если под «мобильный», — подхватила мисс Бэррес, — вы подразумеваете, как он выглядит, сидя в карете. До чего же он смешон рядом со мной в своему углу; у него вид какого-то… какого-то иностранного светила, en exil,[50] так что прохожие оборачиваются — ужас как забавно, смотрят, кого я там с собой вожу. Я показываю ему Париж; чего только не показываю, а он и бровью не ведет. Точно индейский вождь из романа, который, прибыв в Вашингтон к Великому Отцу,[51] стоит перед ним задрапированный в шерстяное одеяло, не подавая признаков жизни. Право, мне впору считать себя Великом Отцом: так он со мной держится. — Это сравнение с высокой особой показалось ей очень удачным: оно так соответствовало ее характеру! И она тут же объявила, что намерена впредь присвоить себе этот титул. — А как он сидит в углу моей гостиной! — продолжала она. — Молчит и нижет моих гостей суровым взглядом, причем с таким видом, что вот-вот разразится речью. А они, конечно, в ожидании — чем-то он разразится. Нет, он бесподобен, — не уставала повторять мисс Бэррес. — Правда, он пока еще ничем не разразился.
Портрет, по правде говоря, у мисс Бэррес получился достоверный, и оба нынешних ее кавалера обменялись понимающим взглядом — искренне веселым со стороны Крошки Билхема, с оттенком грусти со стороны Стрезера. Грусть Стрезера была вызвана не стыдом за приятеля — образ был не лишен благородства, — а тем, как мало он сам драпируется шерстяным одеялом, как мало в мраморных палатах, где так быстро стиралась память о Великом Отце, сам он похож на подлинно величественного аборигена.
— Здесь у всех вас очень сильно развито визуальное чувство, так что вы так или иначе все к нему «сводите». Порою кажется, что любые другие у вас отсутствуют, — заметил он.
— Любое нравственное, — пояснил Крошка Билхем, невозмутимо наблюдая за стайкой femmes du monde, обретавшейся в глубине сада. — Однако у мисс Бэррес оно как раз в высшей степени развито, — мягко добавил он таким тоном, как если бы это было важно для Стрезера, а не для самой мисс Бэррес.
— Правда? — с жаром спросил Стрезер, сам не зная зачем.
— О нет, не в высшей степени. — Ее очень позабавил его тон. — Мистер Билхем слишком лестно обо мне думает. Но, полагаю, я вправе сказать — в достаточной. Да, в достаточной. А вы уж подозревали меня невесть в чем. — И она снова устремила на него сквозь черепаховый лорнет шутливо-въедливый взгляд. — Нет, вы все просто бесподобны! Но должна вас разочаровать. Я настаиваю на своей достаточности. Да, признаюсь, я знакома с разного рода публикой. Сама не знаю, как это получается; во всяком случае, я их не ищу; верно, так уж мне на роду написано — словно я принадлежу к их компании. Бесподобно! Более того, смею сказать, — продолжала она с подчеркнутой серьезностью, — я поступаю так же, как все, — доверяюсь глазу. Но что с этим поделаешь? Мы все смотрим друг на друга, и при парижском свете видно, что на что похоже. Это-то уж парижский свет хорошо показывает. Это он виноват — добрый старый парижский свет!
— Добрый старый Париж! — откликнулся Билхем.
— Все и всех показывает, — добавила мисс Бэррес.
— То, каковы они на самом деле? — спросил Стрезер.
— О! Мне нравится ваше бостонское «на самом деле». Но порою, да — показывает.
— В таком случае, воистину добрый старый Париж! — покорно выдохнул Стрезер, и на мгновение их взгляды встретились. — А что, и мадам де Вионе? Она тоже предстает в истинном свете?
— Она — само очарованье! Само совершенство! — мгновенно ответила мисс Бэррес.
— Почему же минуту назад вы, услышав ее имя, произнесли «ой-ой-ой»?
Она не стала уклоняться, пытаясь что-то сказать.
— Ну, потому что… Она бесподобна!
— И она? — почти со стоном сказал Стрезер.
Но мисс Бэррес уже сообразила, где спасение:
— А почему бы не задать ваш вопрос тому, кто может дать на него исчерпывающий ответ?
— Не надо, — вмешался Крошка Билхем. — Не надо вопросов. Погодите — вы сможете судить о ней сами — и это будет куда интереснее. Чэд уже приехал, чтобы вас ей представить.
Не успел Билхем закончить, как Стрезер вновь увидел подле себя Чэда, хотя позже, как ни странно, не мог вспомнить, что непосредственно за этим последовало. Меж тем эта минута, он чувствовал, имела для него куда более глубокое значение, чем он мог объяснить, и впоследствии его не раз мучил вопрос, был он тогда, отправившись вслед за Чэдом, бледен как мел или красен как рак. Ясно запечатлелось одно: ничего неосторожного никто, к счастью, не произнес, а сам Чэд держался бесподобно — в высоком смысле излюбленного выражения мисс Бэррес. Это было одним из тех стечений обстоятельств — хотя почему так получилось, трудно сказать, — когда происшедшая в нем перемена выявлялась особенно очевидно. Подходя к дому, Стрезер вспомнил, как в первый вечер их встречи поразился умению Чэда войти в ложу. Сейчас Чэд произвел на него не меньшее впечатление умением представлять людей друг другу. В его исполнении церемония эта изменила отношение Стрезера к собственным статям — она словно оценила их, и наш бедный друг, стеснительный и пассивный, почувствовал себя как бы врученным и честь по чести доставленным; в полной мере, как сам он сказал бы, презентованным и аттестованным. Когда они достигли дома, на пороге стояла в одиночестве молодая женщина, и по тем словам, которыми обменялся с ней Чэд, Стрезер тотчас понял, что из любезности и добрых чувств она вышла им навстречу. Чэд оставил ее в комнатах, а она чуть позже вышла, чтобы приветствовать их на полпути, и теперь, увидев, уже спускалась к ним в сад. Поначалу ее юный вид несколько смутил Стрезера, но последующее впечатление, не менее острое, его несколько успокоило: никто вокруг не допускал по отношению к ней и тени вольности. Стрезер мгновенно уловил, что о подобном обращении с ней не могло быть и речи. Меж тем Чэд представил Стрезера, и она обратилась к нему на английском языке, таком, какой, очевидно, представлял для нее наименьшие трудности, но был не похож на тот, какой Стрезер обычно слышал. Не то чтобы она, говоря, прилагала усилия — она ни к чему, как мог убедиться Стрезер после нескольких минут в ее обществе, не прилагала усилий — все же ее речь, очаровательная, правильная, необычная, словно остерегала от того, чтобы ее приняли за польку. А остережения, как он, видимо, понял, нужны только тогда, когда вас в самом деле подстерегают опасности.
Позже он почувствовал: опасностей подстерегало куда больше, чем он предполагал, но в тот момент его чувства сосредоточились на ином. Она была в чем-то черном, поразившем его своей легкостью и прозрачностью. Блондинка, очень светлая, и хотя исключительно тоненькая, лицо имела круглое, с которого смотрели широко расставленные глаза, обладавшие странным взглядом. Улыбка у нее была естественная и почти мимолетная, шляпа не отличалась экстравагантностью, и единственное, что, пожалуй, показалось необычным, это позвякивание под черными изящными рукавами множества браслетов и брелоков — больше, чем Стрезеру когда-либо приходилось видеть на женских руках. Представляя их друг другу, Чэд держался на редкость легко и свободно, и, глядя на него, Стрезеру, уже в который раз, захотелось достичь той же легкости и добродушия.
— Ну вот, наконец вы и встретились лицом к лицу. Вы, право, созданы друг для друга — vous allez voir,[52] и я благословляю ваш союз.
Казалось — в особенности после того, как он ушел, — что это было сказано почти всерьез. Вывод этот получил подтверждение, когда Чэд осведомился о Жанне и получил от ее матери ответ, что она, вероятно, в доме с мисс Гостри, на чьем попечении ее оставили.
— Ах, но вы же знаете, — возразил молодой человек, — что мистер Стрезер должен с ней познакомиться!
С этими словами, заставившими Стрезера насторожиться, он под предлогом, что нужно ее привести, удалился, оставив наедине два других лица, которые его интересовали. Стрезер удивился, услышав имя мисс Гостри в такой связи: он почувствовал, что ему недостает какого-то звена, и еще он почувствовал — правда, несколько позже, — что жаждет поговорить с ней о мадам де Вионе, опираясь на новые данные.
Данные эти, правду сказать, были пока скудными, и по этой причине его надежды несколько потускнели. Мадам де Вионе не производила впечатления богатой натуры, а богатство натуры было главное, что он, по простоте душевной, предвкушал в ней увидеть. Но не видеть в ней ничего, кроме заурядности, было бы чересчур. Они двинулись в сторону от дома, не упуская из виду находившуюся на некотором расстоянии скамейку, где он предложил присесть.
— Я столько слышала о вас, — начала она, пока они туда шли, но, услышав в ответ: — «Зато я о вас, мадам де Вионе, вынужден признаться, почти ничего не слышал», — осеклась.
Эти слова представлялись ему единственными, какие он мог с чистой совестью произнести, решив и сейчас, и тем паче в будущем, вести свое дело совершенно открыто и только прямым путем. Он никоим образом, даже в мыслях, не имел намерения следить, как Чэд пользуется предоставленной ему свободой. Однако в этот момент, возможно под воздействием молчания, которое хранила мадам де Вионе, ему стало очевидным, что по прямому пути следует ступать осторожно. И стоило ей улыбнуться своей ласковой улыбкой, как он уже спрашивал себя: а не сбился ли он случаем на кривую тропу — кривую, потому что внезапно обнаруживалось, что его спутница решительно расположена установить с ним, по собственным его понятиям, самые добрые отношения. Вот что происходило между ними, когда в следующее мгновение они остановились, дойдя до скамейки, — во всяком случае, ничего иного ему впоследствии не припомнилось. Хотя одно память запечатлела безошибочно — в этих обстоятельствах, непредвиденных и невообразимых, на него волною нахлынуло: они уже давно вовсю обсуждают его. В некотором смысле она уже имела о нем представление; и это давало ей преимущество, в котором ему с ней никогда не сравняться.
— Неужели мисс Гостри, — спросила она, — не нашла для меня доброго слова?
Прежде всего его крайне поразило, как его объединили с этой леди. Любопытно, подумал он, в каких красках изобразил их знакомство Чэд. Что-то, еще пока не до конца уловимое, явно произошло.
— Я даже не знал, что вы знакомы.
— Ну, теперь она все вам расскажет. Я очень рада, что вы с ней накоротке.
Это была одна из материй — это «все», которое мисс Гостри ему расскажет, — усиленно занимавшая Стрезера, при всем внимании к его сиюминутным обязанностям, после того как они уселись. Другой, среди прочих, стала пять минут спустя мысль о том, что мадам де Вионе — неоспоримо так! — мало отличалась, то есть почти ничем не отличалась, разумеется, не вдаваясь глубоко, от миссис Ньюсем или даже миссис Покок. Она была значительно моложе первой и не столь молода, как вторая из упомянутых дам, но было ли в ней нечто такое, что делало бы невозможным встретить ее в Вулете? И чем ее высказывания за то время, пока они сидели вместе, разнились от тех, которые сочли бы созвучными вулетскому приему в саду? Разве только тем, что были не столь эффектны. Она поведала нашему другу, что мистер Ньюсем, насколько ей известно, до чрезвычайности рад его приезду. Но какая добрая леди из Вулета не сообразила бы сказать, по крайней мере, того же? Уж не таил ли Чэд в глубине души чувство верности отчему краю, толкнувшему его из сентиментальностей к существу, по счастью встретившемуся и более всего напоминавшему ему родимую атмосферу и родимую почву? А если так, то стоит ли сходить с ума — Стрезер даже позволил себе такой оборот — из-за неизвестного феномена, называемого «femme du monde»? Да на этих условиях сама миссис Ньюсем должна быть отнесена к их числу. Недаром Крошка Билхем утверждал, и справедливо, что они, дамы этого типа, вышли или, если угодно, выделились из близких кругов; но, именно сопоставляя эти круги — нынче сравнительно близкие, — он почувствовал в мадам де Вионе простую человечность. Она и впрямь отличалась, и, несомненно, к его облегчению, но отличалась обыкновенностью. За этим, может статься, скрывались определенные мотивы, но такое часто бывало даже в Вулете. Единственное, раз уж она выказала желание проявить расположение к нему — пусть даже по скрытым мотивам, его, пожалуй, это сильнее взволновало бы, будь она внешностью и манерами больше похожа на иностранку. Ах, почему она не турчанка и не полька! — что, впрочем, с другой стороны, было как-то мелко в отношении миссис Ньюсем и миссис Покок. Пока он так размышлял, к скамейке, где они сидели, подошла дама в сопровождении двух джентльменов, и в ближайшее время ход событий получил новый оборот.
Подошедшие — трое блистательных незнакомцев — тотчас заговорили с его спутницей, которая, отвечая им, поднялась, и Стрезер отметил про себя, что явившаяся со свитой дама почтенного возраста и не отличающаяся красотой держится с тем надменным, тем горделивым видом, с тем чувством собственного величия, в расчете на которые он, можно сказать, строил свои планы. Здороваясь с ней, мадам де Вионе назвала ее герцогиней, а та, ответив и заведя разговор по-французски, обращалась к ней: «Ма toutebelle»[53] — черточки, вызывавшие у Стрезера живейший интерес. Мадам де Вионе, однако, не представила его — поведение, которое он, расценив его по светским и нравственным меркам Вулета, счел более чем странным. Это тем не менее не помешало герцогине, даме, на его взгляд, самоуверенной и бесцеремонной, какими, в глубине души он полагал, герцогини и должны быть, не спускать с него пристального — да-да, пристального — взгляда, словно ей не терпелось завести с ним знакомство. «Ну, конечно, дорогой, все правильно, это я! А кто вы с вашими завлекательными морщинами и в высшей степени выдающимся (красивым? уродливым?) носом?» — примерно такую охапку ярких благоухающих цветов она ему бросила. Стрезер — чье развитие шло семимильными шагами — уже почти угадал: не потому ли мадам де Вионе решила его не представлять, что предполагала возможные последствия этого знакомства для обеих заинтересованных сторон. Меж тем один из джентльменов успел вступить в беседу с дамой нашего друга — джентльмен очень плотный и не очень высокий, в мягкой шляпе с неимоверно лихо загнутыми полями и в сюртуке, решительно застегнутом на все пуговицы. С французского он быстро перешел на английский, изъясняясь так же легко, и Стрезеру пришло на мысль, что перед ним, возможно, один из секретарей посольства. В его планы явно входило безраздельно завладеть вниманием мадам де Вионе, в чем он мгновенно преуспел и увел ее с собой, обменявшись всего тремя словами — трюк, проделанный с безукоризненной светскостью, по части которой наш друг — в чем и сам себе признался, глядя вслед четырем удалявшимся спинам, — был отнюдь не мастер.
Он вновь опустился на скамью и, пока глаза его провожали уходящую группу, погрузился в размышления, как уже было не раз, о странных связях Чэда. Минут пять он сидел один — у него было о чем подумать; прежде всего ему было неприятно сознавать, что он брошен очаровательной женщиной, но эта мысль, перемежаясь с другими впечатлениями, практически рассеялась и стала ему безразличной. Впервые в жизни он так спокойно сложил оружие и нисколько не печалился о том, что ему не с кем говорить. Его, как он считал, ждали, возможно, весьма крутые маршруты, а бесцеремонность, с которой с ним только что обошлись, попадала в разряд незначительных происшествий на этом пути. Их, он чувствовал, будет еще предостаточно, и не успел он прийти к этому выводу, как раздумье, на которое и так ему было отпущено мало времени, было прервано вторичным появлением Крошки Билхема, остановившегося перед ним с игривым: «Ну как?», в котором нашему другу послышался намек на то, что он растерян, быть может, повержен. Он ответил: «Никак!», это должно было означать, что он отнюдь не повержен. Нет, ни в малейшей степени! И не преминул показать молодому человеку, как только тот уселся с ним рядом, что если и удалось сбить его с ног, то он лишь взлетел вверх, в высшие сферы, где чувствует себя на месте и сумеет, можете не сомневаться, достаточно долго парить. Однако секунду спустя, — что вовсе не следовало считать возвращением на землю, — он все же позволил себе сдержанно парировать давешний намек:
— А вы уверены, что муж ее жив?
— Разумеется!
— В таком случае!..
— Что в таком случае?
Тут Стрезеру все же пришлось подумать.
— Ну… мне их жаль!
Впрочем, в данный момент это не имело особого значения. Он заверил своего молодого друга, что все замечательно. Они сидели не шевелясь; им было хорошо. Стрезер не хотел, чтобы его еще с кем-то знакомили; с него было довольно знакомств. Их было даже чересчур; ему понравился Глориани, который, как любила говорить мисс Бэррес, был бесподобен; среди гостей он, без сомнения, различил еще с полдюжины знаменитостей — художников, критиков и даже великого драматурга — его как раз легко было распознать, но не хотел — нет, благодарю, благодарю! — вступать в беседу ни с одним из них: ему нечего было им сказать, а раз так — лучше оставаться в тени; да, лучше в тени, — потому что уже поздно. И когда Крошка Билхем, выслушавший это терпеливо и участливо, чтобы в качестве первого пришедшего в голову утешения бросить расхожее: «Лучше поздно, чем никогда», он отрезал: «Лучше рано, чем поздно!» Нота эта разлилась в целый поток признаний — Стрезера словно прорвало, — которые и на самом деле, как он почувствовал, принесли ему облегчение. Все это копилось и копилось, дойдя до критической точки: резервуар наполнился до краев, прежде чем сам он успел это заметить, и легкого толчка со стороны собеседника оказалось достаточно, чтобы воды излились наружу. Есть в жизни вещи, которые должны случаться вовремя. Если они не случаются вовремя, они утрачены навсегда. Сознание утраты — вот что ошеломило нашего друга, настигнув его долгим медленным приливом.
— Нет, вам еще не поздно[54] ни с какой стороны; вам не грозит, как я посмотрю, что ваш поезд уйдет без вас; а во всем остальном люди, разумеется, — если часы их судьбы тикают так же громко, как, слышится, здесь — достаточно остро чувствуют быстротечность времени. Но все равно — не забывайте, что вы молоды, блаженно молоды. Радуйтесь вашей молодости, живите по ее велениям. Живите в полную силу — нельзя жить иначе. Совершенно не важно, чем вы, в частности, заняты, пока вы живете полной жизнью. А если этого нет, то и ничего нет. Этот дом, эти впечатления — в ваших глазах, быть может, чересчур незначительные, чтобы взбудоражить человека, — как и все мои впечатления от Чэда и тех, кого я у него встретил, показали мне многое заново, заронили мне эту мысль в голову. Теперь я увидел. Я жил неполной жизнью, — а теперь уже стар, слишком стар, чтобы пользоваться тем, что вижу. О, я, по крайней мере, вижу, и вижу много больше, чем вы полагаете, а я могу выразить. Но слишком поздно. Словно поезд честно ждал меня на станции, а я и понятия не имел, что он меня ждет. И теперь я слышу слабые, затухающие гудки, доносящиеся с линии на много миль впереди. Что потеряно — потеряно, не заблуждайтесь на этот счет. Эта штука — я имею в виду жизнь — для меня иною, без сомнения, быть не могла, потому что жизнь, в лучшем случае, изложница, для одних рифленая и тисненая, с украшающими ее выпуклостями, для других гладкая и до ужаса примитивная, — изложница, куда беспомощной студенистой массой вливают наше сознание, а уж потом каждый «принимает форму», как сказал великий повар, и по возможности ее сохраняет: словом, каждый живет как умеет. И все же человеку свойственно тешить себя иллюзией свободы. Не берите с меня пример: живите, помня об этой иллюзии. Я в свое время был то ли слишком глуп, то ли слишком умен, — не знаю, что именно, — чтобы ею жить. Теперь я спохватился, теперь я каюсь, кляну себя за это заблуждение, а голос раскаяния взывает к снисхождению. Но это ничего не меняет. Послушайте меня: не упускайте времени, пока оно ваше. Лучшее время — время, которое вы еще не упустили. У вас еще тьма времени, и это главное. Вы, как я уже сказал, сейчас в счастливой, в завидной поре; вы, черт возьми, так еще молоды… Не провороньте же все по глупости. Нет, я не считаю вас глупцом — иначе не стал бы так говорить с вами. Делайте все, чего просит душа, не повторяйте моих ошибок. Потому что моя жизнь была ошибкой. Живите!
Так медленно, дружески, с длинными паузами и многоточиями отводил душу Стрезер, с каждым словом все больше и сильнее приковывая к своей исповеди внимание Крошки Билхема. В итоге молодой человек обрел невероятно серьезный вид, что вовсе не входило в намерения говорящего, который, напротив, желал как-то развлечь своего слушателя. Увидев, какое воздействие произвели его речи, Стрезер, словно желая кончить на должной ноте, шутливо сказал:
— Вот я и возьму вас под свое наблюдение! — и похлопал его по колену.
— Не уверен, что в вашем возрасте мне захочется быть во многом иным, чем вы.
— Приготовьтесь, пока еще не вошли в него, быть интереснее, чем я, — сказал Стрезер.
Крошка Билхем призадумался, но в конце концов расплылся в улыбке.
— Вы человек очень интересный — для меня.
— Impayable![55] Как вы любите говорить. А каков я для себя?
С этими словами Стрезер поднялся; его внимание заняла происходившая в середине сада встреча хозяина дома с той дамой, ради которой его покинула мадам де Вионе. Слова, какими эта дама, видимо, только что расставшаяся со своей свитой, приветствовала спешившего к ней Глориани, не долетали до слуха нашего друга, но, казалось, отобразились на ее неординарном умном лице. Она, несомненно, была женщиной живого и утонченного ума, но и Глориани был ей под стать, и нашему другу нравился — особенно из-за скрытой, без сомнения, надменности герцогини — добродушный юмор, с которым великий художник утверждал равенство душевных ресурсов. Принадлежат ли они, эти двое, к высшим сферам? И в какой мере он сам, наблюдая за ними, и тем самым в данный момент с ними связанный, туда входит? К тому же в высших этих сферах таилось что-то тигриное; во всяком случае, в благоуханной атмосфере сада через лужайку пахнуло дыханием джунглей. Все же из этих двоих наибольшее чувство восхищения, чувство зависти вызывал у него лощеный тигр, столь щедро одаренный природой. Все эта нелепицы — порождения смятенных чувств, плоды самовнушения, созревшие в мгновение ока, отразились в адресованных Крошке Билхему словах:
— Кажется, я знаю — раз уж мы заговорили об этом, — на кого мне хотелось бы быть похожим.
И Крошка Билхем, проследив за его взглядом, ответил с несколько наигранным удивлением:
— На Глориани?
Однако наш друг уже колебался — правда, не по причине сомнения, промелькнувшего в реплике собеседника, которая заключала в себе тьму критических возможностей. Его взгляд как раз отметил в насыщенной и без того картине кое-что и кое-кого еще; добавилось новое впечатление. В поле зрения внезапно появилась молоденькая девушка в белом платье и в белой, скупо украшенной перьями шляпе, и тотчас стало ясно: она направляется к ним. Но еще яснее было то, что красивый юноша, ее сопровождавший, — Чэд Ньюсем, и уж куда как ясно, что эта, по всем канонам, прелестная девушка — живая, грациозная, робкая, счастливая, очаровательная — не кто иная, как мадемуазель де Вионе, и что Чэд, заранее рассчитавший, какой произведет эффект, теперь намеревался представить ее очам своего старого друга. Но яснее ясного обнаружилось и нечто большее, нечто, одним махом — не было ли это результатом непосредственного сопоставления? — устранявшее все сомнения. Пружина щелкнула — Стрезеру открылась истина. Он уже успел встретиться взглядом с Чэдом, ему многое стало понятно; в том числе и истинный ответ на заданный Билхемом вопрос вылился сам собой: «Чэд!» На этого удивительного молодого человека — вот на кого хотелось ему «походить». Еще мгновение, и «чистая привязанность» будет перед ним; «чистая привязанность» будет просить его благословения; и он — как можно учтивее, от всей души — даст ей свое благословение, даст — со всей деликатностью, всем жаром — благословение этому пленительному созданию, Жанне де Вионе. Чэд подвел девушку прямо к нему и, надо отдать ему должное, в это мгновение был — во славу Вулета или чего там еще — прекраснее даже самого Глориани. Разве не он сорвал этот бутон? Не он сохранил, оставив на ночь в воде? И теперь наконец, выставив на обозрение восторженных глаз, может наслаждаться произведенным впечатлением. Вот почему вначале Стрезер почувствовал тонкий расчет — и вот почему был сейчас уверен, что его оценка этой девушки явится в глазах молодого человека знаком ее успеха. Какой молодой человек станет, без должной причины, шествовать подобным образом у всех на виду с молодой девицей на выданье? И в причине, которой Чэд руководился, не было ничего мудреного. Ее тип достаточно четко все объяснял — ее не отпустят в Вулет. Бедный Вулет! Что он — а вместе с ним и бесценный Чэд, — возможно, терял? Или, быть может, приобретал! Меж тем бесценный Чэд уже произносил изящнейшую речь:
— Это мой милый маленький дружок. Она все про вас знает, и к тому же ей поручено сказать вам несколько слов. А это, моя дорогая, — и он повернулся к прелестной малютке, — самый лучший на свете человек, во власти которого очень многое для нас сделать и которого я прошу вас любить и почитать всей душой, как люблю и почитаю сам.
Она стояла перед ним, заливаясь румянцем, чуть испуганная, прехорошенькая — и нисколько не похожая на мать. Между ними не было и тени сходства, разве только в том, что обе были молоды, и это, по правде сказать, произвело на Стрезера наибольшее впечатление. Возвращаясь памятью к женщине, с которой несколько минут назад говорил, он понял, насколько сейчас изумлен, ослеплен, ошеломлен: в свете того, что он уже видел, эта женщина была для него откровением, сулившим стать еще привлекательнее. Такая изящная, юная, прекрасная, она, однако, произвела на свет это совершенство, и, чтобы поверить, что это так, что она и впрямь мать этой девушки, сравнение напрашивалось само собой. Да, оно было просто навязано, это сравнение.
— Мама велела сказать вам, пока мы здесь, — произнесла девушка, — что она очень надеется в самом скором времени видеть вас в нашем доме. Ей нужно о чем-то важном с вами поговорить.
— Мадам де Вионе очень угрызается, — вступил с объяснениями Чэд. — Ей было необычайно интересно с вами, но ей, увы, пришлось прервать вашу беседу.
— Ах, пустяки! — пробормотал Стрезер, переводя ласковый взгляд с одной на другого и тут же мысленно решая множество вопросов.
— Я и от себя вас прошу, — продолжала Жанна, сложив ладони, словно повторяя затверженную молитву. — Я и от себя вас прошу — пожалуйста, приходите.
— Предоставьте это мне, моя дорогая! Я уж об этом позабочусь! — весело воскликнул Чэд, пока Стрезер, у которого чуть ли не занялось дыхание, собирался с ответом.
В этой девушке было что-то слишком мягкое, слишком незнакомое, мешавшее ему говорить с ней прямо — ею можно было любоваться, как картиной, оставаясь на должном расстоянии. Другое дело Чэд — с Чэдом он чувствовал себя свободно и просто: как в этом, так и во всем прочем, Чэд внушал к себе полное доверие. В самом тоне, каким он обращался к собеседнику, его история выступала как на ладони, да и говорил он, словно уже был членом семьи. Поэтому Стрезер почти сразу догадался, о чем «важном» мадам де Вионе собирается с ним беседовать. Увидев его воочию, она решила, что он человек легкий, и желала объяснить ему, как важно найти выход для молодой пары — такой выход, при котором ее дочери не будут ставить условием переселение в Вулет. Стрезер уже видел себя обсуждающим с этой леди достоинства Вулета в качестве постоянного места пребывания для спутницы жизни Чэда Ньюсема. Уж не думает ли сей молодой человек свалить на нее все это дело, так что в итоге посланник его матери окажется вынужден вести переговоры с одной из его «приятельниц»? Уже во взгляде, которым они обменялись, оба выяснили отношение друг друга к данному вопросу. Однако не могло быть сомнений: Чэд гордился таким знакомством. Вот почему он держался подчеркнуто прямо, когда три минуты назад предстал со своей спутницей перед нашим другом, и Стрезер, глядя на своего молодого приятеля, был так поражен его видом. Словом, именно тогда, убедившись, что Чэд взваливает на него свои затруднения, он испытал к нему, как поведал об этом Билхему, острейшую зависть. Вся эта сцена заняла три, много — четыре минуты, и ее виновник поспешил сообщить, что, поскольку мадам де Вионе намерена вот-вот «отбыть», Жанну отпустила лишь на минутку. Они не нынче-завтра все вновь встретятся; Стрезер пусть пока остается и приятно проводит здесь время — «Я еще не скоро за вами вернусь».
И Чэд увел с собою девушку так же, как и привел, меж тем как Стрезер, в ушах которого еще звучало негромкое, сладостно-иностранное: «Au revoir, monsieur»,[56] показавшееся ему почти неземным, провожал взглядом удалявшуюся пару и вновь не мог отделаться от чувства, что спутник милой барышни несомненно выигрывает от такого соседства. Они затерялись среди других гостей и, видимо, поднялись в дом; после чего наш друг повернулся кругом, желая излить Крошке Билхему все, что было на душе. Но Крошки Билхема рядом с ним не оказалось: Крошка Билхем уже несколько мгновений назад, по причинам, ведомым ему одному, проследовал в неизвестном направлении — обстоятельство, которое, в свою очередь, поразило Стрезера самым чувствительным образом.
Свое обещание вернуться Чэд, по правде сказать, на этот раз не сдержал; зато вскоре пожаловала мисс Гостри с объяснением причины, которая ему помешала. Причина и впрямь была: Чэд уехал вместе с ces dames, а ее попросил, и весьма обстоятельно, спуститься в сад и позаботиться об их общем друге. Что она и выполнила — как почувствовал Стрезер, когда она села рядом с ним, — наилучшим образом из всех, какие можно пожелать. Оставшись по уходе Чэда на некоторое время вновь в одиночестве, Стрезер опустился на скамью под бременем не излитых, за отсутствием Крошки Билхема, мыслей, для которых, однако, этот следующий собеседник, вернее собеседница, оказалась даже более поместительным сосудом.
— Это дочь! — воскликнул наш друг, едва завидев мисс Гостри, и, поскольку она медлила с ответом, у него создалось впечатление, что она постепенно проникается этой истиной. Ее молчание, однако, пожалуй, объяснялось иначе: речь шла об истине, которая разлилась таким потоком, что вовсе не требовалось преподносить ее по капле. Дело в том, что ces dames оказались особами, о которых — как выяснилось, когда они встретились лицом к лицу, — она могла с самого начала почти все ему поведать. Так оно и случилось бы само собой, если бы он не побоялся из предосторожности назвать их имя. Трудно было найти лучший пример — в чем она с большим удовольствием не преминула его упрекнуть — того, как, желая справиться со своими делами собственными силами, он громоздил предосторожности и в итоге только впустую тратил время. Она и мать этой милой малютки были ни более ни менее как старыми школьными подругами — подругами, не встречавшимися много лет, но теперь благодаря случаю, который их свел, мгновенно возобновившими былое знакомство. Мисс Гостри тут же дала понять, каким облегчением для нее было больше не блуждать в потемках; она не привыкла долго блуждать в потемках и вообще, как он, надо думать, успел заметить, обретала необходимые сведения достаточно быстро. Теперь, имея на руках то, что есть, она не будет теряться в тщетных догадках.
— Она собирается навестить меня — явно ради вас, — продолжала мисс Гостри. — Мне ее визит ни к чему: я знаю, кто чем дышит.
Можно запретить человеку тщетно теряться в догадках, но Стрезер, по обыкновению, продолжал витать в облаках.
— То есть вы хотите сказать, что знаете, чем она дышит.
— Я хочу сказать, — отвечала мисс Гостри, помолчав, — что, если она придет, меня — поскольку я уже оправилась от потрясения — не будет дома.
Стрезер был совершенно сбит с толку.
— Вы называете… вашу встречу… потрясением? — вымолвил он наконец.
Она выказала редкую в ее случае нетерпимость.
— Да, называю. Это было неожиданностью, переживанием. Не цепляйтесь к каждому слову. Что же до ces dames, то я умываю руки.
У бедняги Стрезера вытянулось лицо:
— Она невозможна?..
— О нет. Она в сто раз обаятельнее, чем была.
— Так в чем же дело?
Мисс Гостри задумалась, не зная, как лучше это выразить.
— Ну, стало быть, во мне. Я невозможна… Это невозможно. Вообще невозможно.
Он уставил на нее долгий взгляд.
— Кажется, я понял, куда вы клоните. Все возможно. — Глаза их встретились, и лишь через секунду-другую оба отвели взгляд в сторону, тогда он спросил: — Речь идет об этой прелестной малютке? — И когда она на это ничего не сказала, добавил: — Почему все-таки вы решили ее не принимать?
Ответ, прозвучавший немедленно, был ясен:
— Потому что хочу быть в стороне.
Это его испугало.
— Вы намерены отказаться от меня как раз сейчас? — почти взмолился он.
— Нет, я намерена от нее отказаться. Она хочет, чтобы я помогла ей сладить с вами. А я этого делать не стану.
— Вы лишь будете помогать мне сладить с ней. Ну, раз так…
Большая часть гостей, прибывшая ранее, перешла, в предвкушении чая, в дом, и сад был теперь почти в полном распоряжении наших друзей. Тени удлинились, последняя трель птиц, населявших этот благородный, промежуточный — ни город, ни сельская местность — квартал, звучала с высоких деревьев окрестных садов, опоясывавших старый монастырь и старые hotels; казалось, будто они намеренно дожидались минуты, когда очарование этого неповторимого места обнаружится во всей своей полноте. Стрезера не покидало давешнее впечатление, будто произошло нечто, их обоих «захватившее», обострившее в них восприимчивость; но несколько позже в тот вечер у него невольно возник вопрос — что, собственно, произошло? — не мог же он, в конце концов, не сознавать, что для джентльмена, впервые попавшего в «высокие» сферы, в мир посланников и герцогинь, перечень «событий» выглядел крайне скудно. Впрочем, ему, как мы знаем, вовсе не было внове, что опыт, обретенный человеком, — во всяком случае таким, как он — несравненно шире того, что с ним приключается; а потому, хотя сидение на садовой скамье возле мисс Гостри, внимание к ее рассказам о мадам де Вионе вряд ли можно было отнести к замечательным приключениям, вечерний час, прелестный вид, ощущение сиюминутного, недавнего, возможного — вместе с самим рассказом мисс Гостри, каждая нота которого отдавалась в сердце ее слушателя, — лишь сильнее овевали эта мгновения дыханием прошлого.
Прошлым прежде всего звучало то, что двадцать три года назад в Женеве мать Жанны была соученицей и задушевной подругой Марии Гостри; с тех пор — правда, от случая к случаю и к тому же с длительными, в особенности в последнее время, перерывами — они нет-нет да сталкивались. Обе дамы успели прибавить себе по двадцать три года, и теперь мадам де Вионе — хотя замуж она вышла прямо со школьной скамьи — не могло быть меньше тридцати восьми. Стало быть, она была на десять лет старше Чэда, даром что, на взгляд Стрезера, на десять лет старше, чем выглядела; все равно, моложе никакая теща быть не могла. Она, несомненно, будет самой очаровательной тещей на свете! Разве только из-за какого-нибудь скрытого изъяна, наличие которого пока не было оснований предполагать, оказалась бы недостойной своего положения. Впрочем, не существовало, насколько помнилось Марии Гостри, такого положения, в котором мадам де Вионе не оставалась бы очаровательной, и это несмотря на клеймо неудачницы в брачных узах, где неудача сказывается особенно ясно. В ее случае неудачный брак ни о чем не говорил — да и когда, если на то пошло, неудачный брак о чем-то говорил! — потому что месье де Вионе был попросту скотина. Она уже много лет жила с ним врозь — неприятное, разумеется, для женщины положение; однако, по впечатлению мисс Гостри, умела и в этом положении держаться превосходно, лучше некуда, лучше даже, чем если бы ставила себе целью доказать миру, как она мила. Она была так мила, что ни у кого не находилось о ней дурного слова, меж тем как мнение о ее муже было, к счастью, совсем обратное. Он вел себя мерзко, и это лишь оттеняло ее достоинства.
Фигурой из прошлого был в глазах Стрезера этот граф де Вионе, — как, разумеется, прошлым отдавало и от титула графини, стоявшего перед именем помянутой дамы — фигурой, которая сейчас под острым резцом мисс Гостри воплощалась в высокого, представительного, лощеного, наглого прожигателя жизни — продукт таинственного клана; историей из прошлого звучал и рассказ о том, как юную девушку, чей пленительный образ нарисовала его собеседница, поспешно сбыла замуж ее мать — еще одна поразительная фигура, обуреваемая своекорыстными побуждениями; и, пожалуй, совсем уж немыслимым казалось то, что обе заинтересованные стороны руководствовались соображениями о нерасторжимости брака. «Ces gens-lá»,[57] знаете ли, не разводятся, так же как не эмигрируют и не меняют веры: у них это считается кощунственным и неприличным — факт, в свете которого ces gens-lá представлялись чем-то совершенно исключительным. Весь рассказ казался чем-то совершенно исключительным и, как думалось Стрезеру, в большей или меньшей степени преувеличенным. Девочка из швейцарского пансиона, одинокое, неординарное, привязчивое создание, с чувствительным сердцем, но запальчивая, дерзкая на язык, что, впрочем, всегда ей прощалось, была дочерью француза и англичанки, которая, рано овдовев, вновь попытала счастья с иностранцем, и в браке с ним не являла, по всей очевидности, примера счастливого супружества для своей дочери. Вся их родня со стороны матери-англичанки занимала более или менее видное положение, но отличалась такими странностями и отклонениями, которые понуждали Марию Гостри, впоследствии не раз возвращавшуюся к ним мыслью, недоумевать, в какой круг они, собственно, вписывались. Что же до ее матери, всегда питавшей интерес и склонность к авантюрам, то она считала ее женщиной, лишенной совести и думавшей исключительно о том, как избавиться от возможных и реально существующих препятствий. Отец же, француз, носивший, по мнению мисс Гостри, «громкое» имя, запомнился девочке человеком совсем иного склада; он оставил нежнейшие воспоминания, крепко осевшие в детский памяти, и небольшое наследство, которое, к несчастью, сделало ее желанной добычей. В пансионе она прежде всего выделялась блестящим умом, хотя не была начитанна, обладала исключительными, словно еврейка (а еврейкой она не была, о нет!) способностями к языкам и щебетала на французском, английском, итальянском, немецком о чем угодно и сколько угодно с такой легкостью, что полностью завладевала если не всеми призами и грамотами, то, уж во всяком случае, первыми ролями в спектаклях, отрепетированных и импровизированных, шарадах и прочих школьных действах, и, в особенности, затмевала своих разноплеменных подруг в разговорах о высоком происхождении, которое почему-то не старалась подтвердить, а также похвальбах собственным «домом».
Сегодня было, несомненно, трудно — не менее чем отличить француза от англичанина — установить, что она и кто она: наверное, при близком знакомстве она, как думалось мисс Гостри, окажется особой из числа покладистых, не требующих от вас объяснений — из тех, чья душа снабжена множеством дверей, подобно скоплению разноязычных исповедален в соборе Святого Петра. Да, ей можно было доверить исповедь хоть на румелийском языке,[58] хоть в румелийских грехах. А посему!.. И собеседница Стрезера, не договорив, разразилась смехом, смехом, который, пожалуй, помог скрыть ощущение трагизма нарисованной ею картины. С секунду, пока она продолжала, он колебался, не спросить ли ее, что это за румелийские грехи. Но она продолжала свой рассказ, перейдя к тому, как свиделась со своей школьной подругой — в той же Швейцарии, на берегу какого-то озера — в первые годы ее замужества, которое, по всей видимости, за эти несколько лет еще не подвергалось ударам судьбы. Юная мадам де Вионе выглядела мило, очень обрадовалась старой подруге и, исполненная нежных чувств, забавно восклицала: «А помнишь! А помнишь!», предаваясь разным воспоминаниям. И в другой раз, много позже, после длительного перерыва, была с ней тоже, хотя и по-иному, чарующе мила — в ту трогательную и странную встречу, длившуюся всего пять минут, на железнодорожной станции en province,[59] когда выяснилось, что ее жизнь круто переменилась, Мисс Гостри поняла достаточно, чтобы догадаться, какая именно беда постигла ее подругу, но все же держалась благородного предположения, что та ни в чем не повинна. Бедняжка, несомненно, многое таила про себя, но была вполне комильфо, в противном случае Стрезеру это и самому бы бросилось в глаза. Просто она стала иной, — что немедленно на всем сказалось, — чем та естественная девочка, которая училась в женевском пансионе; она обрела свое лицо — как, в отличие от американок, все европейские женщины, которые с замужеством целиком перерождаются. Более того, к тому времени ее положение окончательно определилось: ей предстояло официально разъехаться с мужем — все, на что она могла рассчитывать. Потом она обосновалась в Париже, воспитывала дочь, сама вела свой корабль. Нельзя сказать, что плавать на нем было приятно, особенно тем, кто составлял его постоянную команду, но Мари де Вионе шла прямым курсом. У нее, разумеется, хватало друзей, и вполне безупречных. Во всяком случае, так она жила — и все это было интересно. Ее приятельские отношения с Чэдом отнюдь не свидетельствуют о том, что у нее нет друзей; они скорее свидетельствуют о том, каких стоящих друзей приобрел он.
— Я еще тогда, в «Комеди Франсез», это поняла, — сказала мисс Гостри, — мне и трех минут не понадобилось, чтобы разглядеть ее — или другую, подобную ей. Как, впрочем, — поспешила добавить она, — и вам.
— О нет, никого подобного ей, — рассмеялся Стрезер. — Вы полагаете, — быстро продолжал он, — она имеет на него большое влияние?
Мисс Гостри поднялась со скамьи: им уже пора было идти.
— Она воспитала его для своей дочери.
И они, как уже не раз откровенно совещаясь друг с другом, обменялись долгим взглядом через свои неизменные очки; после этого Стрезер медленно обвел глазами сад: теперь они были здесь совсем одни.
— Надо думать, она — все это время — очень торопилась!
— О, разумеется, она не потеряла и часа. Она то, что называется хорошая мать — хорошая мать-француженка. Вам надобно помнить: во всем, что касается ее материнских обязанностей, она — француженка, а француженки выполняют материнские обязанности с особой прозорливостью. Правда, она, возможно, начала тут позже, чем ей хотелось, а потому будет крайне благодарна вам за помощь.
Стрезер молча вникал в ее слова, пока, выбираясь из сада, они двигались к дому.
— Стало быть, она рассчитывает, что я помогу ей довести это дело до конца.
— Да, она на вас рассчитывает. И в первую голову, разумеется, что сумеет… сумеет убедить вас.
— Ах, — ответил Стрезер, — Чэд поддался ей по молодости!
— Не спорю. Только есть женщины, которым все возрасты покорны. Самый замечательный тип женщин.
Она засмеялась — слова ее, мол, только шутка, — но ее спутник, восприняв их всерьез, тут же остановился как вкопанный.
— То есть, вы хотите сказать, она попытается разыграть со мной комедию.
— Мне и самой интересно, что — пользуясь случаем — она сумеет разыграть.
— А что, дозвольте спросить, вы называете случаем? Мой предстоящий визит к ней?
— Вам непременно следует нанести ей визит, — чуть уклонилась в сторону мисс Гостри. — Без этого никак нельзя. Ведь вы бы посетили ту, другую женщину — коль скоро она обнаружилась, — ну ту, иного пошиба. Вы же для этого и пустились в путь.
Возможно, но Стрезер тут же указал на различие:
— Нет, я не пускался в путь, чтобы знакомиться с такой женщиной.
Она бросила на него лукавый взгляд.
— Вы разочарованы? Вам желательно было увидеть что-нибудь хуже?
С мгновение он молчал, ошарашенный ее вопросом, но нашел на него самый искренний ответ:
— Совершенно верно. Будь она хуже, это лучше послужило бы нашей цели. Все было бы проще.
— Пожалуй, — согласилась она. — Но разве такой вариант не кажется вам приятнее?
— Ох, знаете ли, — мгновенно ответил он, — уж если я пустился в путь, — кажется, вы за это меня только что упрекнули, — так не в ожидании приятностей.
— Вот именно. А потому повторяю сказанное вначале. Надо принимать вещи такими, какие они есть. К тому же, — добавила мисс Гостри, — за себя я не боюсь.
— Не боитесь?..
— Не боюсь вашего визита к ней. Я в ней уверена. Ничего такого она обо мне не скажет. Впрочем, ей и нечего сказать.
Стрезер был поражен: вот уж о чем он меньше всего думал.
— О, вы женщины! — вырвалось у него.
Что-то тут задело ее: она покраснела.
— Что поделаешь — мы таковы! В каждой скрыты бездны. — И наконец, улыбнувшись, добавила: — Но я готова пойти на этот риск.
Он ответил ей в тон:
— В таком случае я тоже. — Однако, когда они входили в дом, добавил, что намерен завтра первым делом повидаться с Чэдом.
Осуществить это намерение оказалось тем легче, что на следующее утро Чэд почему-то объявился в отеле еще прежде, чем Стрезер сошел вниз. Наш друг имел обыкновение пить кофе в общей зале, но когда в тот день он спустился туда для этой цели, молодой человек предложил позавтракать немного позже ради, как он выразился, большей уединенности. Сам он еще ничего не ел — вот они и посидят где-нибудь вдвоем. Но когда, сделав несколько шагов и свернув на бульвар, они уселись в кафе среди — для большей уединенности! — двадцати других посетителей, Стрезер понял подоплеку маневра, проделанного его сотрапезником: Чэд боялся появления Уэймарша. Впервые он с такой откровенностью «выдал» свое отношение к этому персонажу, и Стрезер терялся в догадках, что бы это означало. Мгновение спустя он обнаружил, что Чэд настроен крайне серьезно — таким серьезным он его еще не видел, и это, в свою очередь, бросало луч, правда, несколько неожиданный, на то, что каждый из них считал «серьезным». Впрочем, Стрезеру даже льстила мысль, что нечто истинно важное — а речь, видимо, пойдет об истинно важном — будет между ними решено и не иначе как благодаря его, Стрезера, возросшему авторитету. И вот к чему вскоре склонился их разговор: оказывается, Чэд, поднявшись чуть свет, поспешил в отель, чтобы на свежую голову сообщить своему старшему другу, какое неизгладимое — буквально! — впечатление тот произвел вчерашним вечером. Мадам де Вионе не желала, просто не могла успокоиться, не получив заверений, что мистер Стрезер согласится вновь с нею встретиться. Все это говорилось через мраморную столешницу, пока чашки еще обволакивал пар от горячего молока, а всплеск не успел растаять в воздухе, и говорилось с самой обаятельной из всех имевшихся в запасе у Чэда улыбок, и от этого выражения, не сходившего с его лица, губы Стрезера сами сложились, изображая сомнение:
— Скажите на милость, — только и выжал он из себя, вновь повторив: — Скажите на милость…
В ответ на это Чэд принял свой излюбленный всепонимающий вид, и Стрезеру снова вспомнилось то первое впечатление, которое Чэд на него произвел — юного язычника, безмятежного, красивого, жесткого, но способного к снисхождению, чью таинственную сущность он тогда, под уличным фонарем, пытался постичь. И юный язычник, поймав на себе его взгляд, почти сразу все понял. Стрезеру не было нужды договаривать остальное. Все же он сказал:
— Хотелось бы знать, что происходит. И, не дожидаясь ответа, добавил: — Ты что, помолвлен с этой юной леди? Не это ли твой секрет?
Чэд покачал головой с неспешной обходительностью — манера, к которой, среди прочих, он прибегал, чтобы показать: всему свое время.
— У меня нет секрета, хотя вообще секреты могут быть. Только не такой. Мы с ней не помолвлены. Нет.
— Так в чем же загвоздка?
— Иными словами, вы спрашиваете, почему я с вами уже не на пути домой? — Отхлебывая кофе и намазывая булочку маслом, Чэд охотно пустился в объяснения: — Я не мог не сделать все, что в моих силах — не могу не сделать все, что в моих силах, — чтобы удержать вас здесь как можно дольше. Совершенно очевидно, в какой степени это вам на пользу.
У Стрезера и у самого нашлось бы много что тут сказать, но его забавляло наблюдать перемену в тоне Чэда. Таким утонченно светским Чэд перед ним еще никогда не представал, а в его обществе наш друг всегда ощущал, будто видит воочию, как в сменяющих друг друга обстоятельствах умеет держать себя светский человек. Чэду это в высшей степени удавалось.
— Я хочу — voyons[60] — просто, чтобы вы позволили мадам де Вионе покороче узнать вас, а вы согласились покороче узнать ее. Я нисколько не боюсь сознаться, что эта женщина, с ее умом и очарованием, пользуется полным моим доверием. Все, о чем я прошу вас, — побеседовать с ней. Вы спросили, в чем, как вы выразились, у меня загвоздка, — так вот, если уж на то пошло, она вам это объяснит. В ней самой моя загвоздка, раз уж, черт возьми, вам нужно выжать из меня все до конца. Но вы, — поспешил он добавить в обаятельнейшей своей манере, — вы, в некотором смысле, и сами во всем разберетесь. Она замечательный друг, замечательный, пропади все пропадом. Такой друг, я хочу сказать, что не могу я расстаться с ней, не оговорив… не оговорив…
И он впервые запнулся.
— Не оговорив что?
— Ну, не оговорив, так или иначе, условия, при которых я на эту жертву пойду.
— Стало быть, ты идешь на жертву?
— Да, на величайшую утрату в моей жизни. Я бесконечно многим ей обязан.
Как прекрасно Чэд все это выразил, а его ходатайство такое прямое — о, совершенно беззастенчивое и неприкрытое — не могло не вызвать интерес. Для Стрезера наступил решительный момент. Чэд бесконечно многим обязан мадам де Вионе? Не тут ли кроется разгадка тайны? Он в долгу у нее за свое превращение, и, стало быть, она вправе предъявить ему счет за понесенные на это преображение издержки. Но что за этим кроется? К какому выводу следует прийти? И Стрезер, жуя бутерброд и помешивая ложечкой во второй уже чашке кофе, постепенно к этому приходил. Да, это так, думал он, глядя в приятное серьезное лицо своего визави. А за этим следовало и еще кое-что. Никогда прежде он не чувствовал в себе подобной готовности принимать Чэда таким, каков он есть. Что же вдруг прояснилось? Что? Облик каждого — каждого, кроме разве его собственного. Его собственный облик, чувствовал Стрезер, оказался на мгновение запятнанным, — запятнанным подозрениями, им же выдуманными и принятыми на веру. Женщина, которой Чэд был обязан тем, что научился излучать столько тепла, — такая женщина возвышалась над любой «низостью» уже самим характером своих усилий и светом, исходившим от Чэда. Все эти мысли живо пронеслись в уме Стрезера, так же быстро исчезнув, что, однако, не помешало ему обронить такой вопрос:
— Ты даешь мне слово чести, что, если я покорюсь мадам де Вионе, ты покоришься мне?
Чэд решительно опустил ладонь на руку друга:
— Считайте, что я его уже дал.
Такое благодушие чем-то смущало, даже угнетало, и Стрезеру захотелось на свежий воздух, встать и выпрямиться. Он подозвал гарсона, чтобы расплатиться, и, пока тот производил расчет, что заняло несколько секунд, убирая мелочь и делая вид — весьма неестественно, — будто пересчитывает сдачу, не мог отделаться от ощущения, что приподнятое настроение Чэда, как и его молодость, манеры, язычество, благодушие, уверенность в себе, граничащая с беззастенчивостью, и многое еще сознательно использовалось им, для достижения успеха. Что ж, на здоровье! Но Стрезера все это обволакивало плотной пеленой, сквозь которую — словно он был окутан по самое горло — до него вдруг дошло, что Чэд предлагает зайти за ним и «переправить» часов около пяти. «Переправить» — то есть переправиться на другой берег Сены, где жила мадам де Вионе. Они уже вышли из кафе — вышли, прежде чем Стрезер успел дать ответ. На улице он закурил, оттягивая время. Впрочем, он понимал, что это ни к чему.
— Что она намерена со мной делать? — спросил он.
— Вы что, боитесь ее? — мгновенно откликнулся Чэд.
— О, безмерно! Разве не видно?
— Право, ничего дурного она вам не сделает, — заявил Чэд. — Разве только расположит к себе.
— Вот этого-то я и боюсь.
— Ну, знаете, это нечестно по отношению ко мне.
Стрезер замялся:
— Зато честно по отношению к твоей матушке.
— О, так вы ее боитесь?
— Едва ли меньше или, пожалуй, даже больше. И эта дама против твоего возвращения вопреки твоим интересам? — продолжал Стрезер.
— Не совсем. К тому же здесь она их очень блюдет.
— Интересно, в чем она — здесь — их себе представляет?
— В хороших отношениях.
— И каковы же эти хорошие отношения?
— Вот в этом вам и предстоит разобраться, как только вы, о чем я вас умоляю, посетите ее дом.
Стрезер устремил на него грустный взгляд, который, без сомнения, вряд ли был вызван лишь перспективой еще в чем-то «разобраться».
— Так насколько они хороши?
— О, невыразимо хороши.
Стрезер вновь осекся, однако ненадолго. Пусть так, превосходно: теперь он может всем рискнуть!
— Прости, но мне все-таки нужно — я уже пытался объяснить, — нужно знать, на каком я свете. Она что, из разряда дурных женщин?
— Дурных? — повторил Чэд, однако голос не выдавал негодования. — Это подразумевается?
— При столь хороших отношениях… — Стрезер почувствовал себя неловко: в горле застрял глупый смешок. До чего неприятно, что он вынужден говорить так. О чем, собственно, они толкуют? Стрезер отвел от Чэда взгляд и посмотрел вокруг. Что-то в глубине души возвращало его назад, но он не знал, как повернуть разговор. Те два-три хода, которые пришли на ум, а в особенности один из них, даже если отбросить щепетильность, были чересчур безобразны. Тем не менее он все же нашелся наконец: — Скажи, в ее жизни все безупречно?
И тут же, произнеся эти слова, ужаснулся их высокопарности, их педантизму; ужаснулся настолько, что почувствовал благодарность к Чэду: он сумел их правильно воспринять. Ответ молодого человека коснулся самой сути и прозвучал достаточно учтиво:
— Абсолютно безупречно. Ее жизнь прекрасна! Allez donc voir![61]
Эти заключительные фразы, при всей их доверительности и непринужденности, были сказаны так непререкаемо, что Стрезер даже не нашел нужных слов, чтобы выразить согласие. На этом наши друзья расстались, договорившись прежде, что Чэд зайдет за Стрезером без четверти пять.