Карой Сакони

Я родился в Будапеште в 1931 году. Отец мой был официантом, затем открыл небольшой ресторанчик; в детстве вместе со всей семьей мне пришлось немало потрудиться там. И до сих пор в моих рассказах нет-нет да и всплывают необычные, занятные типы людей, подмеченные мною в то время. Поскольку отец мой был крестьянского происхождения, я много времени проводил вне города, и наиболее яркие впечатления моего детства связаны с деревней. Я рос в беспокойное время, война прервала мои занятия в гимназии, и лишь когда ад военных лет был уже позади, я вместе со своими сверстниками снова засел за школьную парту. Мы были полны нетерпения, строили большие планы на будущее, стараясь возместить утраченное из-за войны детство. Я собирался стать художником, потом решил пойти в актеры, литература меня тоже привлекала, но дело кончилось тем, что в 1949 году я стал солдатом и два года отслужил в армии. После демобилизации, не имея специальности, я мог стать только подсобным рабочим; потом научился обслуживать текстильные машины, работал также на деревообделочной фабрике, был кладовщиком, железнодорожным проводником, грузчиком, торговым служащим. В те годы я всерьез занялся писательской деятельностью. После появления первых моих рассказов поступил в университет на филологический факультет, но не окончил его. Меня привлекал театр; в 1963 году, получив стипендию, я попал в литературный отдел при Национальном театре. Тогда я написал свою первую пьесу, которую поставили на сцене в конце того же года.

К тому времени уже вышел сборник моих рассказов, я писал радиопьесы, драмы. Проза и драма — до сих пор одинаково важные для меня жанры.

В 1961 году мою книгу «Посередине облака» наградили премией Всевенгерского совета профсоюзов. В следующие годы были изданы книги «За городом» (1964), «Мужчины» (1965), «Фарфоровая кукла» (1967), «Французская усадьба» (1969), «Тридцать четыре человека» (1971), «Сообщаю, я здоров» (1976), «Почтовый индекс 2000» (1976).

В 1970 году за свои рассказы я получил премию имени Аттилы Йожефа.

В 1963 году поставили мою драму «Жока жизнь моя», в 1968 году в театре имени Мадача — драму «Чертова гора». В Пештском театре в 1970 году пошла пьеса «Телевизионные помехи», потом ее ставили многие венгерские театры; зарубежные театры от Хельсинки до Анкары также включили ее в свою программу; идет она и в нескольких театрах Советского Союза. За эту пьесу я получил премию Андора Габора, присуждаемую за сатирические произведения. В 1973 году в Мишкольце и в будапештском Национальном театре состоялась премьера «Гонконгского парика». И эту комедию видели советские зрители. В 1976 году для театра имени Мадача я инсценировал роман Гоголя «Мертвые души». Там же готовится к постановке моя новая пьеса «На шестой день». Помимо одноактных пьес, пьес для радио и телевидения, это наиболее значительные мои произведения.

Я женат, у меня четверо детей. Мы живем в Будапеште, а лето проводим за городом. В излучине Дуная в Сентэндре у нас маленький домик с садом. Я часто уезжаю туда, чтобы писать. Там река, горы, вокруг тишина.

Посреди земли

И что бы вы думали? Прошло добрых два часа, гляжу, а она опять заявилась. Смеркалось. Я работала в саду, палую листву под деревьями сгребала. Между делом выполола сорную траву на клумбе с астрами и подвязала георгины — они было под ветром совсем поникли, большие, грустные их макушки клонились к земле. Осень все больше себя оказывала, утренники становились день ото дня холоднее, и ветер наскакивал злой и порывистый, но от дел никуда не денешься. А тут смотрю, и циннии отцвели, надо бы выбрать подходящие и на семена срезать — словом, работы невпроворот. Так что я даже и не жалела, что она ушла, — только попусту от дел отрывала, — а тут вот те на, опять она выглядывает из-за ограды; стоит как в воду опущенная, руки уронила, плечо оттянуто сумкой, голову она склонила набок и молча уставилась на меня через штакетник.

— Стало быть, ты не уехала? — окликаю это я ее. — Опоздала к поезду или еще что приключилось? — Потому как раньше она говорила, что у нее, мол, есть время до отхода поезда, но ей неохота торчать в привокзальном буфете.

— Нет, я не опоздала.

— Тогда в чем же дело? — Я подошла к калитке и отодвинула щеколду. — Заходи, нечего тебе там забор подпирать. Ну, заходи же!

Она едва волочила ноги, со стороны подумаешь, будто тяжко больная; ей бы мои хвори да заботы, посмотрела бы я, как она тогда бы ползала. Я распахнула калитку и посторонилась, чтобы дать ей пройти; руки у меня все в земле были, я сорвала пук травы, кое-как обтерла пальцы.

— Может, подсобишь кое в чем по саду, — говорю я ей. — Палую листву сжечь надо. — Она мне и на это ни слова. — Ну-ка, закрой калитку, видишь ведь, у меня руки в земле.

Она толкнула калитку плечом, но вышло это у нее куда как неловко: подолом зацепилась за гвоздь и располосовала чуть не всю юбку, — а ей и горя мало. Сумку она поставила на землю возле самой калитки.

— Бери свой узел, — говорю я ей, — и неси в кухню. Сейчас и я за тобой приду.

Она нехотя подняла сумку; уж и не знаю, что она могла туда набить, а только видно было, что поклажа оттягивает ей плечо.

— Неможется тебе, что ли? — спросила я ее напрямик.

— Я совершенно здорова, — отозвалась она. И остановилась среди виноградных саженцев. Одета она была в какое-то немыслимое тряпье, а поверх наброшена тонкая вязаная кофтенка; лопатки, того гляди, пропорют одежку — до того она была худющая да плоская, ни бедер, ни зада. Волосы заплетены в косу, несколько темных прядок выбились на сторону, и оттого испитое лицо ее казалось еще бледнее; одни глаза в пол-лица, точно она была чем-то напугана, да так и остался у нее этот всполошенный взгляд. — Дождь собирается, — она подняла глаза к небу.

— Может, и соберется, — поддакнула я. — Ежели оттуда задует. — И я махнула рукой в сторону леса и гор. — Ежели оттуда задует, то уж точно дождя не миновать.

— Гроза будет страшная, — сказала она, и ее передернуло.

— Э-э, девка, видать, и вправду захворала ты, — говорю я ей. — Да и зябко тебе, должно быть, в этакой хлипкой одежонке. Ступай-ка ты на кухню, сейчас с тобой печку затопим, в момент согреешься.

— Печку затопим? — Она оживилась, и даже лицо у нее вроде бы посветлело. Потом она покачала головой. — Уверяю вас, тетя Веронка, я ничем не больна.

— Ну и ладно, ступай домой, — говорю, — я только докончу листву сгребать, а то вишь как темнеет. Иди, я сейчас приду.

Я смотрела, как она идет по дорожке. Все же какой-то червь ее гложет, думала я, неспроста она так исхудала. Глядишь, еще мне на старости лет придется с ней нянчиться. Брела она неуверенно, будто и не знала, в какой стороне дом находится; вот она скрылась за беседкой, а я притворила калитку, как положено, и задвинула засов. Сгребла опавшие листья из-под деревьев, выполотую сорную траву затолкала в корзину; сумерки сгустились так, что теперь уж ни за какую работу не возьмешься. Начал накрапывать дождь, и пока я дошла до навозной кучи и вывалила мусор из корзины, сверху лило вовсю. Ветер захлестывал струи дождя в лицо, но не в моем характере было уйти в дом, пока не уберу все по местам. Сроду не любила я бросать дела на середине. Я занесла корзину в кладовку, повесила ее на крючок; у меня в хозяйстве каждая вещь свое место знает: садовый инструмент начищен до блеска и составлен в угол, серп повешен острием книзу на стене рядом с секатором и пилой, бечевка сложена в коробку из-под обуви, молоток и клещи — в старом ящичке, покойный муж мой сам смастерил его и перегородочками отделил гвозди и болты — погнутые, заржавелые от новых, и все они по величине разложены, так что нет нужды часами искать, когда что понадобится; я всегда знаю, где что положено и где что взять. Так уж я привыкла; мне не по себе бывает, когда в доме, в кладовой, во дворе, в саду или в птичнике что не в порядке.

Я подхватила метлу и успела еще кое-как смахнуть куриный помет; дождь уже вовсю разошелся и прибил пыль, но никак не хотелось мне, чтобы нечистоты размокали во дворе. Куры уселись на насест, мне только и оставалось, что захлопнуть за ними клетушки. Потом я сменила воду в собачьей миске, хотя сегодня пес вполне мог бы напиться сточной воды, но уж такая у меня привычка — сполоснуть собачью плошку и налить на ночь свежего питья. Собаки во дворе не было видно, должно, рыскает где за огородами, ну, ничего, ненастье загонит ее в конуру. Я сполоснула руки в бетонной колоде под водостоком. Ливень забарабанил по крыше, зажурчал по водосточной трубе, выхлестывая наружу, — надо бы отремонтировать водосток, подумалось мне, да где найдешь мастера. Потому как желающих подрядиться на такую вот работу — мелкий ремонт, починку — днем с огнем не сыскать. Сколько раз я то одного, то другого просила зайти ко мне: знай плечами пожимают, даже кто победнее и те нос воротят, часа свободного, вишь ли, не могут выкроить. А вот денежки получить за здорово живешь охотников много развелось. Работящего человека, такого, кто с душой бы брался за дело, почитай что и не встретишь. Если и подрядится какой ловкач, тоже добра не жди. Приставит лестницу к стене, влезет на крышу, прокопается наверху с полчаса, молотком постучит для отвода глаз, и там, глядишь, он уж и слез, тащится на угол, пивком освежиться; обратно придет — в затылке почешет и задаток просит, хотя работы ни на грош не сделано, у всех известная песня — завтра, мол, доделаю. Так лестница и стоит у стены неделю, другую, пока сама ее не уберешь на место, а работничка ищи свищи — унесла нелегкая.

Я пододвинула кадку к водостоку; пока добралась до дома, на мне сухой нитки не осталось. Тьма сгустилась непроглядная, гром вдали погромыхивал; стояла ранняя осень, и дождь лил как из ведра, а все не по-летнему, не было в нем тепла, промозгло от него становилось, как в ноябре. Пожалуй, только раскаты грома да грозовые всполохи за горой и напоминали лето. Когда я захлопнула за собой дверь, гроза бушевала уже в саду. В доме полумрак. Одна из кошек прижалась к моим ногам, принялась ластиться; брысь, пошла прочь, — шуганула я ее, не ровен час наступишь еще тут на тебя в потемках. Ну, конечно, это пестрый котенок, он у меня самый ласковый. Котенок прочь никак отходить не желает, встал на задние лапки и ну скрести когтями о подол, возьми, мол, его на руки. — Ладно, ладно, — говорю ему, — подожди хоть, пока свет зажгу… — О девчонке я начисто позабыла, а она затаилась молчком и сидит у окна на табуретке.

— Чего ж ты сумерничаешь? — спрашиваю.

— Я не нашла выключатель.

— Да вот же он, на тебя глядит! — Обычно я пользуюсь только одной слабой лампочкой, пенсия по мужу невелика, вот и приходится экономить. — Вечер добрый, — сказала я, повернув выключатель. Зажигая свет, я всегда говорю «добрый вечер», даже если я в доме одна.

— Дождь какой… — Это девчонка мне. Сидит и сумку держит у ног, будто вот-вот уйти собирается.

— Дождь проливной! В этакую непогоду из дома не высунуться. Заночуешь у меня, постелю тебе на диване. Одна я теперь, сама знаешь, так что оставайся, живи у меня, сколько пожелаешь… Да отставь ты свой узел в сторонку!

Дождевые потоки бежали по стеклам, гроза все не унималась, ну да пусть ее гуляет вволю, со двора у меня все прибрано. Я присела у печки и выдвинула из-под низу ящик с дровами, наломала хворосту на растопку; тут и кошка-чернушка почуяла хозяйку, вылезла из своего угла, где козлиная шкура брошена, и с котенком на пару давай это возле меня круги выписывать, в руки тыкаться, мурлыкать, ластиться и о колени тереться. — Налито вам молоко, чего еще надобно? Только и знают, что есть просить… Эдит! — окликнула я девчонку. — Выдвини-ка из-под буфета миску кошачью, пусть полакают.

Она встала, но как-то неуверенно, будто и не знала, что такое буфет. Наклонилась, вытянула кошачью миску, а там, как я и думала, еще оставалась еда — хлеб, в молоко накрошенный, — кошка с котенком сей момент к миске повернули и принялись лакать. Я подсунула бумагу под хворост и зажгла растопку.

— Давай-ка и мы с тобой поедим. Супу осталось от обеда, и яичницу сейчас поджарю, — сказала я.

— Как у вас опрятно и порядок везде. — Эдит огляделась по сторонам. Она взяла с буфета начищенные до блеска медные весы с чашками и ступку. — Это мои старые знакомые, помню, как вы, тетя Веронка, их каждый раз бранили, когда чистили… — Пестик был подложен под ступку, господи, как давно я ею не пользовалась! А на весах я теперь хранила свои очки и разные коробочки с лекарствами. — А в ящичках что? — Она подошла к стенному шкафу, выдвинула поочередно ящики. Принюхалась. — Ванильный сахар! — Сунула палец в порошок, попробовала на вкус. — Он самый!..

— Там же найдешь шафран и гвоздику. Все на своем месте, как и прежде.

— Только канарейки не стало.

— А ты и канарейку помнишь?

— Помню. Ее звали Манди.

— Верно! — И я тоже вспомнила старую нашу канарейку. А ведь последние годы и думать о ней не думала.

Я подкинула в печку сухих поленьев, огонь занялся вовсю, потрескивал, и дождя не слышно стало.

— Канарейка все склевывала какие-то ракушки. Мелкие окаменевшие раковины… Как они назывались?

— Ей-богу, не помню, — сказала я. Печка прогрелась, я поставила на плиту суп, а рядом — чугунный котелок, напарить картофельных очистков для кур.

— И клетки от нее не сохранилось? — спросила Эдит.

— Ну как же, куда ей деться? На чердаке хранится. Канарейка погибла, а другую я заводить не стала. Певчих птиц покойный муж мой, а твой дядя Дюла, большой любитель был, ради него и канарейку держали. Встанет, бывало, у клетки и давай подсвистывать, а канарейка подхватывает, заливается.

— Погибла, значит. — Эдит уставилась куда-то в пустоту перед собой. — Вот уж никогда бы не подумала.

— Не век же ей жить!

— Все равно не подумала бы. Собственно, я ведь и не вспоминала о ней никогда, вот только сейчас, когда посмотрела на это место, где клетка висела. Вон там ее клетка была, возле часов… А что, разве часы не ходят?

— Остановились, еще во время войны.

— Во время войны?

— Ну да. Переносили их в подвал, и, видно, что-то внутри у них сдвинулось, с той поры они и стоят. Ну, полно разговоры разговаривать, давай на стол накрывать. Вишь, и тарелки наши прежние целы, узнаешь?

— Нет, не помню… — ответила она наобум, должно быть, мои слова мимо ушей пропустила. Я навела на столе порядок, даже скатерть постелила; обычно-то, когда я одна, только отодвину в сторону мешочки с цветочными семенами да яблоки-падалицу, так и поем на уголку, а тут а скатерть достала.

— У меня и наливка смородиновая припасена. С прошлого года стоит. — Эдит по-прежнему не обращала на меня внимания. Она опустилась на низкую скамеечку у печи, и кошки расселись вокруг нее, поближе к огню.

— А калитка заперта? — вскинулась вдруг она.

— На задвижку закрыта.

— На задвижку, и только-то?

— Никто сюда не сунется, — сказала я, — хоть кличь-скликай… — Я расставила тарелки и рюмки. На сердце тепло было от одной мысли, что у меня в доме гости, так давно ко мне ни одна живая душа не заглядывала. Разве что брат забежит иной раз: «Ну, как ты тут, — спросит, — Веронка? Скрипишь помаленьку?» А кроме него больше некому.

— Вдруг к нам вломятся. — Она даже с лица изменилась.

Я как раз разбила яйца на яичницу. Покосилась на нее, решила, что она шутит, и сама рассмеялась.

— Вот те на! Видать, начиталась страстей, а может, в кино насмотрелась?

— В кино? — Похоже, ей и впрямь было невдомек, о чем я толкую. Она вся сжалась в комочек. Пестрый котенок вспрыгнул было ей на колени и так напугал ее, что она вскочила, как подброшенная.

— Слышь-ка, что за напасть с тобой приключилась? Уж не захворала ли ты?

— Вот и вы туда же, тетя Веронка, все меня об одном и том же спрашивают!

— Бледная ты да худющая — страсть глядеть. Как живется тебе, не знаю, сама ты ничего про себя не рассказываешь. Не видишь тебя годами, потом мелькнешь случаем, не присядешь, не поговоришь, к поезду, видите ли, ей надо спешить… но сейчас-то тебе спешить некуда, все равно ведь не уедешь. Ты хоть работаешь ли где, не пойму я?

— Работаю… А почему вы не запираете калитку? Как можно оставлять открытой настежь?

— Да не настежь она открыта, говорено тебе, что заперта на задвижку. Кто и захотел бы войти, так не сможет.

А той, знать, беспокойные мысли сидеть не давали, вскочила на ноги и ну сновать из угла в угол, я едва успевала следом головой вертеть.

— Садись к столу, я суп разливаю.

Но ей все неймется.

— Не стоит бояться их, сторонних-то людей, — сказала я. — Никому нет дела до других, всяк сам по себе живет.

— О, если бы! — воскликнула она и рассмеялась. Напугал меня этот смех, потому как не чувствовалось в нем веселья. — Вы и не представляете себе, тетя Веронка, что творится на свете.

— А чему там твориться? Идет все, как заведено. Хотя бы меня взять, к примеру, мало ли я всякого натерпелась, две войны пережить, и перемены, и власти разные, а мне все ничего, живу себе и живу. Ну, будет тебе с ума сходить, иди садись к столу.

Я разлила по тарелкам картофельный суп, вкусный такой получился, с кореньями разными и сметаной заправлен. Эдит села, но к еде не притронулась. Я помешала ложкой в тарелке, подула, чтобы остудить, и принялась за хлебово. А сама думаю: может, и она разохотится, на меня глядя. Но та ни в какую. Вытащила из сумки сигареты и сейчас задымила.

— Поглядите на нее: вкусный суп в рот не берет, а за свои вонючие сигареты хватается! — упрекнула я девчонку.

Но она мои слова пропустила мимо ушей. Знай смолит табачищем, а рука у самой так и ходит ходуном, Я только сейчас и заметила, что пальцы у нее трясутся.

— Если бы и я могла так жить! — говорит она. — Чистота-порядок кругом, медная посуда сверкает, картофельный суп приправлен майораном…

— Вот и поела бы, коли тебе по вкусу! А то у самой ребра торчат, как у худой клячи, и руки вишь как трясутся.

Она поскорей убрала руки под стол, подальше от глаз моих.

— Я не работаю сейчас, — сказала она.

— Чем же ты занимаешься?

— Чем занимаюсь, спрашиваете? — Она подняла руку, затянулась сигаретой, щеки ее совсем запали от глубокой затяжки. Потом она снова спрятала руки под стол, чтобы не были видны дрожащие пальцы. — Чем я занимаюсь? Наблюдаю. Только наблюдаю, сосредоточиться я не в силах. И это самое ужасное: столько всего нужно видеть и слышать. У меня полно заказов, но я не в состоянии работать. Я делаю эскизы плакатов…

— Разве ты не картины рисуешь?

— Нет, плакаты. Послушайте, тетя Веронка. Совсем недавно сделала я один плакат… — И замолчала, как осеклась. Я почти дохлебала свой суп, а ее остывал в тарелке. — Нет, вы только послушайте!

— Слушаю я, слушаю. А вот суп у тебя стынет.

— Представьте себе огромную такую мышеловку…

— Может, хоть яичницу поешь?

— …мышеловку, а внутри — большой грецкий орех.

— Должно быть, красиво получилось. — Я отставила прочь нетронутую тарелку с супом, подумала, что, наверное, он ей не по вкусу. Я успела забыть, что из еды она любит.

— Красиво?! — Эдит схватила меня за руку. — При чем здесь красота! Страшно это!

— Отпусти руку, а то сало пригорит.

— Господи, да неужели вы не понимаете?! — Она с отчаянием смотрела на меня.

— А чего тут не понять? Большая мышеловка, а внутри орех. Так обычно и заряжают мышеловки, кладут для приманки орех, шкварку или просто сала кусочек… Прежде ты картины рисовала. Помнится, когда жила у нас, ты как-то даже сад наш нарисовала.

Растопленное сало зашкворчало на сковороде, я вылила на сковороду яйца; кошка с котенком почуяли вкусный запах и принялись мяукать. Я приподнимала вилкой края, где прожарилось, хотелось, чтобы яичница получилась пышнее.

— Ты как любишь — пожиже? — спросила я.

— Западня! — сказала она, не отвечая на мой вопрос. — Гигантская западня. Вот только не знаю, орех — этого достаточно? Подходящая ли это приманка? Может, надо было изобразить вместо ореха что-нибудь другое: эту кухню, к примеру, с ее начищенной до блеска медной посудой, с ее теплом и уютом. Или цветущий сад. Рождественскую елку. Или влюбленную пару, мужчину и женщину, идущих рука об руку…

Яичница доспела, я поставила сковороду на деревянную подставку, чтобы не повредить этернит на столе. Эту пластмассовую обшивку когда-то, должно быть году в сороковом, сделали по заказу покойного мужа. Какой-то агент ходил по домам, предлагая этернит на кухонный стол. Этой вещи, мол, сносу не будет, уговаривал агент. Мы облюбовали материал красного цвета. Обшивка и сейчас еще как новая, вот только в одном уголку треснула. Я хоть и знаю, что ей сносу не будет, а все стараюсь обходиться бережливо.

— Ешь, — говорю я Эдит. — Что-то никак я в толк не возьму, к чему ты клонишь с мышеловкой этой.

— Западня. Я говорю о громадной-громадной западне, куда все мы суемся по своей доброй воле. А иначе никак не заполучить этот треклятый орех.

— Невдомек мне, чего он тебе дался, орех этот. Ты лучше яичницу ешь, а то остынет! Мне одно ясно: с тобой творится что-то неладное. Раньше ты мне куда больше нравилась, когда картины свои рисовала. А ведь я тогда еще тебя остерегала: береги, девка, береги себя. Табачище курить да ночи напролет просиживать — до добра не доведет такая-то жизнь. Помню, еще отец твой в каждом письме наказывал, чтобы тебе не потакали. Стала ты художницей — ну и ладно, сама захотела, никто тебя не неволил, хотя по мне уж лучше пошла бы в аптекари, как отец твой… Ну, хватит табаком дымить, ешь, пока не остыло. Желудок у тебя всегда был слабый, тебе бы о здоровье своем подумать. Поживи у меня с недельку, наберись силенок, а окрепнешь, тогда ступай, куда тебе надобно. Всю семью врозь пораскидало, но уж раз ты сама ко мне пожаловала, я тебя приструню малость. Ешь давай!

Она неохотно поковыряла вилкой яичницу, начала лениво жевать.

— Чего это ты там пережевываешь? Яичница нежней нежного, я в нее молочка подлила, сама в рот просится, тут и жевать нечего!

— Ах, тетя Веронка, не понять вам этого… Впрочем, так оно и лучше для вас.

— Чего тут особо понимать-то? Заказали тебе мышеловку нарисовать и орех внутри. Ты нарисовала, и дело с концом.

— Никто мне этого не заказывал. Но я все равно сделаю.

— Ну и ладно, рисуй, коли хочется.

— Каждому своя мышеловка. И вы тоже, тетя Веронка, сидите в мышеловке — вместе со своим садом, курами, кошками… по вечерам топите печь, ругаете медную ступку и дверную ручку, крахмалите занавески…

— Крахмалю, а как же! У меня всегда порядок, как заведено; так было десять лет назад и тридцать лет назад… Я себе поблажек не даю, хороша я была бы, вздумай распустить себя! Отродясь я этого не знала, чтобы сигаретами баловаться, строить из себя невесть что или сидеть сложа руки. Семьдесят третий мне пошел, а я каждый божий день с шести утра на ногах, весь дом на мне, и никто мне не помогает. Ну как, вкусно?

— Вкусно.

Она разохотилась и ела теперь с аппетитом, кусочком хлеба подчистила тарелку. Я разлила по рюмкам смородиновую наливку, крепкая была наливка, с прошлого года настаивалась. Едва я успела пригубить, как Эдит уже опрокинула свою стопку.

— Я закурю, — сказала она.

— Кури уж, что с тобой делать!

Я собрала со стола грязную посуду, смела крошки. Дождь как зарядил, так и лил беспрестанно, по стеклам прямо потоки текли.

— Постелю тебе на диване, там, где ты раньше спала, ладно?

Она кивнула.

— Вы побудете со мной, пока я не усну?

— Раньше полуночи я все одно не ложусь, — говорю ей. — Нам, старикам, много сна и не требуется.

— А вы посидите рядом со мной… пока я не усну?

Я так и обомлела.

— Послушай, — говорю, — что это за дурь на тебя нашла?

— Страшно мне…

— Что калитка не заперта, оттого, что ли, страшно?

— Сюда могут прийти, и… — Она осеклась.

— Будет глупости-то городить! А может, ты натворила чего?

— Нет, — отвечает она, — что вы, тетя Веронка! В том-то и беда, что я ничего не сделала. Или сделала плохо. Сама не могу разобраться.

— Чиста у тебя совесть или нет?! Если совесть чиста, чего тебе бояться! Преступники, те боятся. Ну и пусть их боятся, поделом им!

— А кто это — преступник? — Девчонка уставилась на меня, и вижу, в глазах у нее отчаяние. — Тетя Веронка, скажите мне, кто такой преступник? И кто может сказать, чиста ли моя совесть?

— Оно, положим, верно: все мы не без греха, — поддакнула я ей.

— Правда? Не без греха! — ухватилась она за мои слова. — Но ведь это неправильно! Нельзя грешить безнаказанно!

— Так не бывает, чтобы грех остался без наказания, — говорю я. — Не здесь, так на том свете, но каждому воздастся по грехам его.

— Да никакого того света не было и нет! — перебила она запальчиво. — У человека только одна жизнь. И оказывается, любой грех может остаться безнаказанным. Вот чего я боюсь. Что не придут…

— О ком ты это? — Я вышла из терпения. Девчонка совсем задурила мне голову, и я теперь уж ни слова не понимала из того, что она городит.

— Не знаю. В том-то и беда, что я сама не знаю. Боюсь я, что не придет… или не придут…

Я попыталась привести ее в разум:

— Разве не ты сама твердила, будто боишься, вдруг, мол, придут? Или что кто-то один придет?

— И этого я тоже боюсь. Боюсь, что не придут и не призовут меня к ответу, и боюсь, что придут и за все спросят. Ну, пожалуйста, тетя Веронка, посидите рядом, пока я не усну. По-моему, я теперь разговариваю во сне, так что вы не пугайтесь. А может, мне лучше сразу уйти…

— Еще чего выдумала! — говорю. — Погода такая, что добрый хозяин собаку не выгонит. Да и на поезд ты опоздала, куда же на ночь глядя идти?

Она вскочила и принялась завязывать тесемки у сумки.

— Да-да, конечно, так правильнее будет — сразу уйти. Нет никакого смысла отсиживаться тут. Нелепо пытаться сбежать, все равно меня найдут, так что честнее будет самой выйти навстречу. Несколько дней отсрочки не спасут…

— А я говорю — перестань дурить! — прикрикнула я на Эдит в сердцах и выхватила сумку у нее из рук. Должно быть, я сильно рванула, все ее пожитки вывалились на каменный кухонный пол: туфли, чулки, бельишко, зубная щетка, мыло, кое-какая одежонка, книги, зеркальце… Эдит присела на корточки и принялась запихивать барахлишко обратно в сумку.

— Здесь все мое имущество, — сказала она. — С той квартиры, которую раньше снимала, я ушла насовсем.

— Выходит, у тебя и угла своего нету? А что же сталось с прежней твоей квартирой? Такая шикарная была квартира, и не чья-нибудь, а своя собственная!

— Ушла я оттуда…

— Да-а, немногого же ты добилась в жизни! Не зря у отца твоего душа за тебя болела. Да и дядя Дюла, помнишь, сколько раз твердил тебе: не упускай своего счастья, Эдит, не растрачивай себя попусту… А ты как была недотепа, так и осталась!

Она перестала заталкивать барахлишко в сумку и посмотрела на меня: глаза у нее были какие-то шалые.

— Недотепа? — Я было испугалась, уж очень диковатый был у нее взгляд, но тут Эдит расхохоталась. — Квартира была шикарная, это верно. Две комнаты, и обстановка что надо. Но мне, видите ли, хотелось большего. Чтобы квартира была просторнее и находилась в Буде. И обязательно с террасой или с застекленной верандой, чтобы вид живописный открывался. Я могла бы себе это позволить — купить такую квартиру. Денег у меня было навалом, мне хорошо платили за те картины… Но тогда пришло это… — Она сразу вдруг помрачнела. — Пришел этот страх. Что рано или поздно с меня спросят, призовут к ответу.

— Кто призовет-то? Закон, что ли?

— Закон тут ни при чем! Все делалось по закону и по правилу, и тем не менее я чувствовала себя преступницей… — Эдит подошла к окну, резко повернула обратно, бестолково закружила по комнате, точно места себе не находила. — Я стою посреди Земли, — продолжала она, — и жду, что будет. Заговорят со мной? Или мне заговорить первой?.. Каждый молча наблюдает за другим: пусть, мол, делает что угодно, мое дело сторона… — Эдит остановилась, прижала ладони ко лбу. — Прямо не знаю, что же это такое творится! Какое-то предательство. Мы хотим заполучить орех, а западня тем временем захлопывается втихомолку.

Она со стоном упала на стул, вся поникла, сжалась в комочек. А я смотрела на нее: господи, какая худышка, кожа да кости! Муж мой покойный всегда говорил, что у таких худых людей обязательно бывают слабые нервы. И про Эдит он говаривал в те поры, что, должно быть, нервы у нее никудышные.

— Ложись-ка ты, девка, спать, — сказала я тихо. — Отдых — вот что тебе перво-наперво требуется.

Она все так же сидела и стонала.

— Перестань ты терзать себя! — говорю ей. — Какого ты совета ждешь от своей старухи тетки, когда я и в толк-то не возьму, о чем ты говоришь! А только одно тебе скажу: негоже этак-то казнить себя, не то вконец изведешься. Ежели работа тебя доконала, значит, работу надобно подыскать другую. Трудиться человек должен с охотою, это главное. И раз ты ни в чем против закона не преступила, значит, тебе и бояться нечего. А вот работа всегда должна быть на первом месте. Возьми хоть меня, к примеру: я тоже всю жизнь работала не покладая рук, с одним делом управишься, а сама смотришь, за что дальше браться, и передышки себе не даю ни на минуту. Как в огороде все переделаю и живность свою обихожу, то за штопку или починку белья принимаюсь. Человек должен делом себя занять, а не забивать голову ерундой разной. Замуж тебе пора, детишек бы нарожать и жить как положено…

— А как положено? — она вскинула на меня глаза.

— Как все люди живут! — У меня лопнуло терпение. — Как твои родители жили, как мы с твоим дядей Дюлой жизнь прожили. Уж и не знаю, чего тут объяснять!

— Пойду я, — заявила она и поднялась с места.

Я чуть затрещину ей не влепила: против истерики первое средство.

— Тогда зачем ты явилась, если и часу побыть не желаешь? — вырвалось у меня сгоряча.

Эдит стояла передо мною, и я видела, как глаза ее наполнились слезами. Жалко мне ее стало.

— Я помнила, что у вас мне было хорошо… Здесь мне всегда было так легко!

— Э-э, милая, это когда было… — сказала я и сама расчувствовалась, припомнив прежние годы, когда муж мой был жив; Эдит тогда жила у нас, ходила в здешнюю школу. Своих детей у нас не было, и какое-то время мы жили одной семьей, Эдит нам была как дочь родная.

— Ужинали мы в саду под яблоней… Я собирала смородину с кустов, мыла у колодца, а потом мы посыпали ее ванильным сахаром.

— Вишь ты, как тебе все хорошо запомнилось! — сказала я, чуть успокоившись. — Вот и останься у меня хоть на несколько дней, обо всем с тобой потолкуем, старое житье вспомним. Идем, постелю тебе…

Она кивнула. Я прошла в комнату, достала из шкафа чистое белье. Дождевые капли барабанили по стеклу, гроза, правда, утихла, но дождь, похоже, перешел в обложной. Завтра, пожалуй, и в сад не выйдешь. Ну, ничего, достану шкатулку с фотографиями, и станем с ней разглядывать старые снимки. Найдем себе какое-нибудь занятие. Я постелила ей на диване; у простыней был чуть лежалый запах, его даже лавандой не отобьешь. Я распахнула окно, пусть комната проветрится на ночь.

— Эдит! — крикнула я. — Иди в комнату! Ты только взгляни, как цветы разрослись! — Я помнила, что прежде она очень любила цветы, а у меня ими всегда была комната заставлена: аспарагус, фикус, пальма, филодендрон, дерево жизни, кактусы разные — и на столе, и на подставке для цветов, и даже на шкафу стояли. — Эдит, слышишь, что говорю?

Никакого ответа; я вышла в кухню. Наружная дверь была распахнута настежь и хлопала на сквозняке, ветром захлестывало дождевые струи, у порога целая лужа натекла. Эдит и след простыл. Кошка с котенком кинулись ко мне, принялись ластиться, а пестрый котенок подол царапает, на руки просится. Сумки ее тоже нигде не видать было. Я встала в дверях, окликнула ее несколько раз, но так и не дождалась ответа. Долго стояла я, все звала ее, а дождь поливал мне на голову и плечи.

Потом уж я отступилась и дверь за собой захлопнула. Вода от порога растекалась по каменному полу. Я подтерла лужу тряпкой. Кошка с котенком, отталкивая друг друга, лезли мне под руку. — Брысь пошли! — шуганула я их тряпкой. Они отскочили в сторону, обиженные, улеглись у печки, на козьей шкуре и стали вылизывать друг другу шерстку.

Когда я кончила вытирать пол, они уже спали, уютно прижавшись друг к дружке.

Я постояла еще какое-то время на кухне, подождала: а вдруг да вернется Эдит.

И надеялась: сперва — что она вернется, потом — что она ушла совсем.

Она не вернулась.


Перевод Т. Воронкиной.

Загрузка...