Все было как обычно в чадолюбивой учительской семье среднего достатка: какао, гоголь-моголь, книги «Золотой библиотеки», тома «Детской энциклопедии» с этими чистенькими мальчиком и девочкой в овале на милом сером переплете; ну и перерывы в нормальном житье, вызванные спешными переездами: отец и мать причастны к революционной работе.
Переезд из Варшавы, где, когда мать вела меня, трехлетнего, в детскую группу — с француженкой и немкой, с уроками музыки, от которых память сохранила только черный вращающийся табурет, поднимающий на шаткую высоту, — когда мама вела в детскую группу, ноги мягко, с невнятным, будто лиственным, шелестом ударялись об упругие торцы; шелест убаюкивал, глаза сами закрывались, и все существо охватывал странный, легкий, спокойный-спокойный сон на ходу.
Из Варшавы — в дымную Лодзь; там уже можно в большом кабинете отца тайком рыться в книжных шкафах.
И снова переезд, теперь в Петроград — военный, голодноватый, где такие же, как и в Варшаве, деревянные торцы, и группа с француженкой и немкой, так что я уже бойко считаю: эн-де-труа-катр-сен-сис, и повторяю несколько немецких фраз — на чем иноязычное образование оборвется. Но без пианино. Музыка — первое, что уйдет из детства; оно будет все больше походить на комнату, откуда исчезает один предмет за другим из, казалось бы, установленных навечно.
А пока все так устойчиво, потери лишь предчувствуются. Война?! Но она далеко… Мы живем на Большой Зелениной улице в четырехэтажном доме, облицованном темно-серой гранитной крошкой. Напротив — полицейский участок с затейливой башенкой; на ней круглые часы с золотыми стрелками. От башенки через улицу протянуты консоли в виде руки: они держат большой термометр; если ртуть опустится ниже широкой красной черты, можно не идти в детскую группу, а брату — в гимназию.
Но это лишь мечта…
Из обитателей дома больше всего меня занимает маленькая девочка в белой меховой шубке и такой же шапочке, из-под которой до пояса опускается толстая русая коса, перехваченная алой лентой.
Трижды на дню девочка выходит на прогулку из «генеральской» — так ее все называют — квартиры в бельэтаже дома; выходит вместе с «мадам» и красавцем сенбернаром; у собаки бело-желтая лобастая морда; внимательные глаза обведены печальной черной каймой.
Я следую за ними как завороженный, но в отдалении; подойти ближе не позволит мадам.
Девочка обнимает сенбернара за шею, шепчет ему что-то на ухо; собака послушно ложится, и девочка усаживается у нее на спине — амазонкой, свесив набок ножки в меховых ботиках. Мадам семенит рядом, поддерживая девочку, но та досадливо отстраняет ее.
Я смотрю, еще не предчувствуя, что девочка и удивительная собака — последний раз соприкасаются с моей жизнью.
И последней была недавняя елка у Леночки, моей двоюродной сестры, в такой теплой, просторной квартире — тепло тоже уходит, — с натертыми до золотого яичного блеска паркетными полами, с запахами хвои, и снега, и пирогов, и духов. С подарками…
И внезапно иссякнет поток книг, вступающих в жизнь в строгом порядке и так щедро; иссякнет на «Серебряных коньках», на «Без семьи», на недочитанных сказках Андерсена — по ним я буду тосковать чуть ли не всю жизнь, на потрясших, но тоже недочитанных главах об Илюшечке. Встречусь я снова с Достоевским и — боже мой! — с Андерсеном только во взрослости. Все это сменится случайным чтением, где редкие открытия и невосполнимые пустоты между ними.
А пока еще тянется нормальное детство. Напоследок оно дарит то, о чем я не смел и мечтать: девочка с собакой вышла на двор одна, без мадам. Я решился подойти и, переполненный драгоценными сведениями о сенбернарах, почерпнутыми из кладезя «Детской энциклопедии», поразил девочку. Слушая, она почти вплотную приблизила лицо и глядит широко расставленными немигающими серыми глазами.
И даже, хотя и с некоторым колебанием, предлагает покататься на сенбернаре:
— Только он так устал сегодня…
Что ж, пусть завтра.
Я рассказываю, что, когда посылают сенбернаров искать замерзающих путников, надевают им специальные пояса с карманами, где галеты, шоколад «Галла-Петер», термосы с какао и бульоном.
Оказывается, девочка может достать и шоколад, именно «Галла-Петер», в войну исчезнувший, — эти толстые, пахучие и горьковатые плитки. Она может все! — даже сделать пояс с карманами.
— Вы умеете шить?
— Велю мадам, — слабым и одновременно властным голосом отвечает девочка, все так же пристально глядя в глаза и отчасти в душу; последнее сообщит воспоминанию относительную вечность.
Но вот в чертах девочки возникает сомнение. Больно запечатлелся насмешливый взгляд, по-женски отрицающий нереальное; и то, как она лениво растягивает окончания слов, спрашивая: где их найде-е-ошь, за-мерза-а-ающих у на-ас в Петрогра-а-де?!
И пропасть, сменившая неправдоподобную близость.
— Они есть! Есть! — отчаянно повторяю я. И во внезапном озарении: — В Финском заливе! На льду! — И быстро, чтобы не дать ей времени возразить: — Я видел! — Говорится, но сразу отбрасывается, как явная ложь. — Я читал! Я знаю!
Несколько долгих, тревожных секунд, и девочка важно кивает:
— Выйдешь завтра во двор?
…Я просыпаюсь в синей предрассветной темноте. Всю ночь слышались шаги, голоса, но я спал как каменный. Теперь, соскочив с кровати, босиком подбегаю к окну и вижу: столбик ртути на термометре опустился ниже красной черты. Кричу о совершившемся чуде брату; он не откликается.
Еще и еще окликаю брата, тормошу. Наконец он, не открывая глаз, невнятно бормочет одно слово: «Революция». Сказал и снова с головой зарылся в одеяло.
Я стою у окна, прижимаясь носом к холодному стеклу. Теперь-то хорошо видно: участок сгорел, у закоптившегося термометра лопнул баллон и ртуть вытекла; «вот, значит, как разгадывается чудо». От здания уцелели только стены с черными проемами окон; кое-где обнажились железные конструкции; огонь пробегает красными зверьками, будто они гонятся друг за другом: догонят — сожрут. А то промелькнут и спрячутся, чтобы через секунду снова полыхнуть. «Мы на го́ре всем буржуям мировой пожар раздуем…» — собираясь с друзьями, пели отец и мать.
Что ж — вот он, этот пожар?!
Участок догорает, а башенка уцелела, совсем не тронута огнем; и часы идут — медленно ползет золотая стрелка.
…Квартира переполнена, появляются новые и новые люди, двери настежь. Все улыбаются, жмут руки, целуются, поздравляют друг друга. Из гула голосов память долго будет доносить два слова, будто только сегодня родившихся: «гражданин», «товарищ»; слышатся редкие-редкие и дальние — не громче хлопушки, — почти веселые, почти приветливые звуки; выстрелы так обманно вступают в жизнь. Надолго? Навсегда?!
Валяются газеты, на середине стола бутылка вина. Проскальзываю за спинами взрослых в прихожую, вниз по лестнице, во двор. Снег, вчера сиявший ослепительной белизной, изборожден колесами подвод, запятнан бурой лошадиной мочой. Поднимаю голову и вглядываюсь. Одно из окон генеральской квартиры распахнуто, за стеклами других угадывается безжизненно черная пустота. Но пока все это разве что настораживает.
Маячу у подъезда — минуты, час…
Во дворе по-прежнему пусто, и с каждым шагом смутно утверждается во мне: наступает время расставаний.
На этом Петроград исчезает из памяти. Семья едет на Украину в местечко Бродицы. Тут тихо, сытно, на рынке продают глечики с топленым молоком, покрытым красновато-бурой пенкой, теплые халы, усыпанные маком.
Вместе с дедом я брожу по просторному его дому от полумрака подвала до полумрака чердака, где через покатую крышу прорезан квадрат и заложен тесным рядом разноцветных палок. Дед зажигает свечу, медленно поднимает ее — пламя колеблется в дрожащей руке: поднимает свечу, пока палки не начинают переливаться на свету зеленым, красным и желтым.
— Палки вынимаются на праздник, посвященный странствиям по пустыне. Больше ни в какой другой день, — говорит дед, бережно задувая свечу. — Они вынимаются палка за палкой и тогда…
— Что — тогда?
— Увидишь, кинделе… Даст бог, увидишь… — Дед гладит меня, легко касаясь пальцами лица; между палок скупо сочится свет на седой ежик его волос, на крупные морщины, на ласковые и насмешливые, утонувшие в припухших веках глаза.
Дед уводит меня, но я возвращаюсь — крадучись, на носках. Ощупью нахожу в сумраке чердака среди всяческого хлама сломанные стулья, ящики; громозжу их один на другой, осторожно взбираюсь наверх и вынимаю палку за палкой. Во рту пересохло от волнения, страха и впервые вошедшего в жизнь странного сознания кощунства.
Вынимаю палки до самой последней, и тогда… Передо мной открывается квадрат синего бездонного неба. Чем же оно отличается от виденного столько раз? Чем так потрясает?..
Оно ограниченно, его очень мало — клочок; его надо беречь — вот в чем дело. И еще — оно со мной наедине. Я понимаю: в пустыне, где выжженный песок, безводье, только и остается раз в год взглядывать вверх, чтобы вернулась надежда. Ну и говорить с богом; с кем еще?!
Птица низко проплывает через синь. А я, на ощупь находя пазы, закладываю квадрат, странно ощущая, что приобщился к тайне своего племени.
Весь день, встречаясь с дедом, я не гляжу в глаза ему, чтобы он ни о чем не догадался; не гляжу и все же чувствую неотводимый его взгляд; так, не видя, ощущаешь позднее осеннее солнце. Только тепло взгляда слабое, гаснущее.
Дед усаживает меня на скамейку, кладет на низенький столик старую книгу с пожелтевшими страницами почти сквозной тоньшины, хрупкими, как сухой древесный лист, и, показывая буквы, настороженно свернувшиеся, будто охраняя, тая внутри себя что-то неведомое, называет их одну за другой:
— Алеф… бейз… гимель…
— Алеф… бейз, — повторяю я.
А через несколько дней или недель в дом приходят старики в длинных черных сюртуках, с длинными седыми бородами, с седыми пейсами. Три старика.
Я читаю слово за словом, старики важно кивают, а дед тихо, чтобы не помешать чтению, говорит:
— Сын — отрезанный ломоть; вот и мальчику дали такое… не наше имя. Сын погостит и уедет, а кинделе — последний внучек, мизинчик — даст бог, останется.
Говорит он чуть нараспев, покачиваясь, как когда читает молитву. Некоторые слова я понимаю, о смысле других догадываюсь: горькая жалость дарует силу понимания почти незнакомого языка. Старики важно кивают седой головой: «Даст бог… Даст бог…» А я думаю о том, что вот занесен сюда — совсем в другой мир, в другие века. И навсегда, может быть… Где они — Петроград, девочка с сенбернаром, часы с золотыми стрелками на сгоревшем участке…
Желтые от старости страницы шелестят под руками. Буква развернется, шепнет свое имя, чтобы снова сжаться в древнем причудливом узоре, храня нечто, что мне рано или вообще нельзя знать.
И хотя отец уже несколько раз осторожно предупреждал, чтобы я не очень-то слушал деда — «старик научит…», я знаю, что меня с дедом неразрывно связывает тайна — синего небесного квадрата, блуждания по пустыне; и даже от одной только этой общности я все же — не отрезанный ломоть.
А еще через некоторый срок, снова выбрав день, когда родителей нет дома, дед ведет меня по окраинным улочкам местечка — узеньким полоскам черной, топкой грязи, затененным рядами домиков об одно подслеповатое окошко; по улочкам таким узким, что, если попадется навстречу телега, вжимаешься в стену.
— Шолом алейхем! — приветствуют деда редкие прохожие и хозяева домиков; одни из них стоят в открытых дверях, греясь на солнце, другие склонились в проеме дверей у верстаков. Я смотрю на руки их в сети узловатых вен: сапожные гвозди в руках, портняжные иглы; дырявые кастрюли неярко вспыхивают в синем пламени паяльной лампы.
— Алейхем шолом, — отвечает дед, приподнимая шляпу, и, улыбаясь одними глазами, подталкивает вперед внука, чтобы встречные получше разглядели, какой это необыкновенный ребенок.
— Постоим минуту — куда торопиться…
…Постою и подумаю. Нет и не будет человека, который так любил мальчика, как бабушка; но дни ее сочтены. Нет и не будет человека, который так бы гордился мальчиком, как дед, так надеялся на него — той последней надеждой на существование в чьей-то памяти за пределами короткого своего бытия; но как же обманет мальчик эту надежду.
Он уедет, его увезут, и от всего, ушедшего вместе с местечком, с отчим домом, останутся разрывы; из них постоянно и неотвратимо будет сочиться кровь воспоминаний.
Детство уйдет недожитое. Правда, предстоит еще детство — в школе-коммуне…
Да, будет, но с мечтами другими, надеждами другими.
А пока я, будто со стороны, с дальней стороны прожитой жизни, смотрю и вижу: они идут по окраинной улочке — мальчик и дед. Старая коза шествует навстречу посередине улочки. Что она блеет?
Это же приветствие — «Шолом алейхем»?!
Несколько удивляет, что взгляд ее устремлен одновременно и на нас, и вверх, да так, с таким мудрым лукавством, что легко прочитать в нем: «Мне тоже известна твоя с дедом тайна. Но не нужно бояться, я не разболтаю. Козы — надежный народ».
Вверх устремлены ее глаза.
И, проследив ее взгляд, мальчик различает на черной кровле халупы несколько травинок, таких слепяще зеленых в свете солнца, лютик, одуванчик, даже приземистый куст с нежной молодой листвой. Больше окрест — ни одного растения. Убедившись в этом, коза взбрыкивает всеми четырьмя ногами, легко вскакивает на завалинку, оттуда — на кровлю.
Вскакивает… взлетает… Оторвет травинку, цветок, лист с куста и долго пережевывает, в задумчивости потряхивая бородой.
Через множество лет — или эпох? ведь на эпохи, а не на годы следовало бы членить эти времена — я увижу картины Марка Шагала: летающих влюбленных, летающих рыб и среди них, конечно, летающую козу.
Остановлюсь, потрясенный встречей. Коза беззвучно проблеет традиционное приветствие; она, видите ли, ни чуточки не загордилась, переселившись из местечка. Куда?.. В вечность?!
— Алейхем шолом! — отвечу я.
Так будет…
И будет так, что через много лет после того, как я уеду из Бродиц, ко мне, уже взрослому, уже как-то, хотя и шатко, определившемуся в мире, приедет дед — не очень изменившийся, с так же, серебрящимся ежиком совсем непоредевших волос, и с вечным ожиданием в глазах.
Дня два дед погостит, а потом затоскует, будет часами стоять у окна, барабаня по стеклу пальцами. Затоскует по родным? Много ли их осталось на земле… По тем трем старикам в длинных сюртуках? Так ведь и их, надо думать, нет в живых. По квадрату небесной синевы? Раз в год он открывает дорогу празднику — с неба на землю, а один раз откроет дорогу мне — с земли на небо; кто знает, может быть, есть в нем и эта тайна?! Но ведь дед давно живет не в своем старом доме, а на окраине местечка, теснится в одной комнате с таким же сиротливым стариком.
Дед затоскует, купит билет. В день отъезда он поднимется ни свет ни заря; осторожно ступая скрипучими ботинками, будет бродить по коридору сонной квартиры. И хотя поезд отправляется поздно вечером, уже к полудню уложит клетчатый дорожный сак, каких теперь не увидишь, наденет пальто из толстого черного драпа.
— Дедушка, куда в такую рань?
— Так я таки не буду торопиться.
На перроне я спрошу:
— Ты скоро приедешь?
— Да, да, кинделе, — отвечает дед, глядя выцветшими глазами мимо меня. Ответит так, будто перед ним не двадцативосьмилетний человек, уже ступивший на середину долгого своего пути, а тот малыш, «мизинчик», который ведь мог и не стать «отрезанным ломтем». — Да, да, кинделе, — рассеянно повторит дед, стоя на ступеньках вагона и медленно, прощально махая усталой рукой.
Дед аккуратно, раз в месяц будет присылать почтовые открытки, тесно покрытые разборчивым крупным почерком — каждая буква в отдельности, каждая в одиночку, — спрашивая о здоровье моем и наших родных. «А я что же, я пока жив, слава богу».
Очень похожие открытки; на многие из них я так и не соберусь ответить.
Позднее, после войны, когда деда уже не будет в живых, я стану получать открытки от отца. И тоже — раз в месяц. И совсем такие же — желтые, исписанные крупным разборчивым почерком; каждая буква в одиночку, в отдельности. С обратным адресом: «Казанская психиатрическая больница».
И так же, как в открытках деда, там будут вопросы о здоровье и будет повторяться: «А я пока жив, слава богу». Нет, без «слава богу», откуда им взяться, этим словам.
При виде открыток, череда которых тоже внезапно иссякнет, станет возникать одна мысль, одно видение: растет дерево, и корни его, как положено, погружены в землю, в темноту, а ветви тянутся к солнцу. И вот дерево срубили, корни выкорчевали, они впервые увидели свет, прежде чем исчезнуть в огне. И ветви обрубили; и ветви впервые встретились с землей, прежде чем исчезнуть в огне.
А ствол увезли. И чем бы он ни стал — мачтой, стеной барака, «деревяшкой», в которой торгуют пивом, шпалой, телеграфным столбом, одним из миллионов телеграфных столбов, в каждой клеточке его сохранятся соки — правда, мудрость и свет, свет тоже! — пришедшие из корней, и только этим одним каждый из миллионов телеграфных столбов будет отличен от других, так что ветер станет узнавать его и радоваться мгновенному свиданию; им будет о чем поговорить; соки корней, соки ветвей… а все остальное без этого, что ж, деловая древесина.
…Дед больше не приедет.
Так сложится судьба, что в 1944 году я окажусь среди тех, кто вошел в Бродицы. Всю ночь буду ходить по пустым улицам и улочкам местечка, тщетно вспоминая адрес деда. Буду бродить по окраинным переулкам, тонко звенящим под ногами битым стеклом. «А я пока жив, слава богу», — прозвучит в памяти.
Только бы вспомнить, только бы взглянуть на последнее жилище деда, хоть на развалины его… Зачем? Что изменится от этого? Не знаю. Может быть, что-то свяжется, разорванное в самом начале…
…Художника, уже очень старого, близкого к порогу, кто-то спросил:
— Вы не боитесь смерти?
— Чего бояться мне, который всю жизнь провел между небом и землей — вместе с теми, кого любил и кого изображал. — ответил он. — Буду еще чуть-чуть ближе к небу. Какая разница?..
Я тоже услышу эти слова, и вместе с ними в сознании возникнут окраинные улочки, эти полоски грязи между подслеповатыми домиками, только поднятые над землей вплотную к сияющей небесной синеве; и возникнут все те, кого я встречал, с кем существовал в том далеком потоке дней детства; и конечно же дедушка и бабушка между ними.
— А для меня там, среди вас, рядом с вами, найдется приют? — спрошу я немо, робко, без права на исполнение неосуществимого желания. Но ответа не услышу, только похожий на вскрики звон стекла под ногами.
А может быть, и донесется — издали, еле слышное: «Да, да, кинделе». Может быть…
Мне было восемь лет, года на три меньше, чем самому младшему на нашем дворе. Поэтому, когда после полудня ребята собирались в своем «клубе» — в сыром полумраке длинных сводчатых ворот — и шептались о чем-то непонятном, раздражающе запретном, меня либо не замечали, либо прогоняли.
И в тот день я был изгнан. Полный обиды и одиночества, вернулся домой. Прошел через пустые в тот час комнаты нашей квартиры и остановился на пороге гостиной. Шторы на окнах были опущены, единственный луч освещал круглый стол, покрытый традиционной зеленой плюшевой скатертью с выштампованным по краю бледно-золотистым геометрическим узором; вдоль стен темнели громоздкие кресла.
Меня окликнула тетя Женя. Она сидела в дальнем углу, с ногами забившись в глубину кресла. Она недавно вернулась с фронта раненая и была первым в моей жизни человеком, который воевал, видел смерть своими глазами. Я ею гордился и очень ей верил.
Я подошел к ней. Сейчас, на строгом свидании с прошлым, когда стараешься ничего не додумывать, а только возможно точнее вспоминать, — зеленая скатерть выплывает из темноты, пощаженная временем, а милое лицо тети Жени, которой уже давно нет на свете, да и мало осталось сердец, где оно запечатлелось, ее лица я вспомнить не могу.
…В войну, попав в только что освобожденные нашими войсками Бродицы, я остановился было на ночевку в маленьком домике на окраине, но, когда хозяева ввели меня в столовую, сразу бросилась в глаза зеленая скатерть на обеденном столе. Она показалась потертой, постаревшей, но той же — из детства, — хотя несомненно была только ее двойником.
Не объясняя своего поведения, я ушел. Все жители дедовского дома на Махновской, то есть все мои близкие, не просто умерли, а погибли в разное время и при разных обстоятельствах. И мне, без всяких к тому оснований, почудилось, будто зеленая скатерть появилась тут неправедно.
Я ушел и долго бродил по улочкам, освещенным только красноватыми огоньками солдатских самокруток…
Лица тети Жени и всего ее облика я не помню. Помню только глаза — темные, с еле заметными живыми и горячими искрами в самой глубине. И удивительно мягкие волосы, и теплое длинное платье вроде халата, с пуговицами, обтянутыми материей.
Из Бродиц тетя Женя переехала в Москву и там вышла замуж. Свадьба праздновалась в особняке фабриканта Корзинкина, на Большой Садовой улице, где тогда росли, заглядывая в окна, старые раскидистые деревья. Там помещалось какое-то военное учреждение, но в день свадьбы чернильницы, папки с делами, пишущие машинки вынесли из зала и составили покоем конторские столы. Свадьба справлялась с необычной по тем временам пышностью, потому, может быть, что очень уж хороша была пара: молодой командир с орденом Красного Знамени и она, тетя Женя, тоже — храбрый боевой командир.
Вскоре тетя Женя покончила с собой. Она, как говорили, была несчастлива в семейной жизни.
Рассказывали, будто муж ее увлекся другой. Когда тетя Женя узнала об измене, он только пожал плечами: «Я солдат, человек бродячей судьбы». «А я человек без судьбы», — ответила она, и будто бы это были последние ее слова. Так рассказывали…
И муж тети Жени погиб — в Китае, куда был послан инструктором военной школы. Мать и отчим мужа, зубные врачи, еще долго обитали во флигеле особняка. Я к ним изредка заходил. Там стояло страшное зубоврачебное кресло, а на стене висела картина неизвестного итальянского художника, где была изображена пастушка в легком белом платье, открывающем верх нежной девичьей груди. Не знаю почему, но в пастушке мне виделась тетя Женя; я пугался, спешил отвести глаза. Картина была написана художником мягко и светло, но время проступало сквозь краски сгущающейся темнотой, постепенно поглощая девичью фигуру.
Тогда, в Бродицах, тетя Женя жалела меня. Я стеснялся этого, не понимая, что жалость — неразлучная сестра любви.
В тот день я подошел к ней, устроился рядом в кресле и, осмелев, спросил о том, что постоянно обсуждалось в сводчатых воротах, но так и не стало понятным: «Как рождаются дети? Для чего люди женятся?»
— Это тайное тайн, — тихо сказала она, будто совсем забыв обо мне и обращаясь к самой себе. Долго молчала, а потом снова заговорила, певучим, но монотонным голосом, каким обычно рассказывала сказки. А она часто рассказывала мне, словно совсем маленькому, о Красной Шапочке, Бабе Яге и всякое такое. Слушая ее, я очень боялся, что зайдет кто-нибудь из ребят — тогда меня совсем задразнят; но, несмотря на этот постоянный страх, слушая ее, я чувствовал себя не то чтобы счастливым, но очень согретым. Так тепло и спокойно мне в жизни бывало не часто.
И на этот раз она тоже как бы рассказывала сказку. О том, что люди женятся, когда крепко полюбят друг друга. А полюбив, хорошеют, становятся похожими на цветы. И когда они целуются, головы их сближаются, а в волосах у одной — пестики, как у цветка, а в волосах другого — тычинки.
И хотя там, под сводчатыми воротами, я слышал все «слова», множество анекдотов и «случаев из жизни», изложенных вполне обнаженно, я поверил рассказу. И сразу сообразил, что мне в руки дается открытие чрезвычайной важности: когда я перескажу услышанное, ребята примут меня наконец как равного в свой «клуб».
Надо только скорее выбраться из ласковых рук тети Жени, пока никто другой не докопался до тайны, пока я единственный ее обладатель.
Я соскользнул с кресла.
— Куда ты? — окликнула тетя Женя
Не отзываясь, я вихрем сбежал вниз по лестнице, пересек двор. Ребята, к счастью, не разошлись еще.
Я начал так непривычно громко и уверенно, что все сразу замолкли. А когда я договорил, сильный и злой парень, Чертик, указывая на меня рукой, первым крикнул прозвище, которое потом долго отравляло мне жизнь:
— «Пестик-Тычинка»! «Пестик-Тычинка»!
И вслед за Чертиком это же «Пестик-Тычинка», смеясь, улюлюкая, заорали все.
Я медленно пятился, потом побежал и скрылся за дверями дома. Крики доносились все слабее, вот они и совсем затихли.
Я поднялся на второй этаж, прошел через полутемную гостиную, где только что сидела тетя Женя.
Ее не было.
Постоял недолго. Я не сердился на тетю Женю, не считал ее обманщицей, совсем не считал, смутно понимая: все случилось из-за того, что я спутал сказку с непонятной и непостижимой правдой — тайной тайн. И понимая, что делать этого — мешать правду со сказкой — никогда нельзя. Иначе придешь к непоправимому несчастью.
Может быть, и тетя Женя спутала правду со сказкой — потом, через много лет, — оттого и оборвалась ее жизнь.
Я стараюсь вспомнить ее лицо, так нужно его вспомнить, но это не удается. Только голос ее, еле слышный задумчивый шепот как бы звучит в воздухе: «Если люди крепко целуются, если они любят друг друга…»
Длинный, узкий балкон буквой П нависает над двором. Когда идешь по нему, темные от дождей и времени доски настила тихо выскрипывают нескончаемый, то печальный, то что-то обещающий, мотив. На чугунных перилах — полоски слинявшей краски и щетинки ржавчины, похожие на крошечных некрасивых бабочек со сложенными крыльями. Они колеблются на ветру и вдруг летят, полого опускаясь во двор.
С открытой стороны балкона видна вьющаяся среди зарослей тростника речушка. От нее наползает туманец, серый, прозрачно бесплотный. Между досками широкие щели, и, хотя выглядывающая оттуда темная бездна не так уж глубока, ощущать ее под ногами страшновато. Балкон отчего дома, узенькая улочка детства — между небом и землей.
Утро разгорается, дом оживает. Во дворе старшие ребята играют в лапту. Бита ударяет по чижику, и он летит вдаль.
Я стою напротив дверей Лили, моей двоюродной сестры, и наблюдаю за игрой. За стеной послышались звуки рояля. Поверх них поднимается прекрасный женский голос. Это поет Лилина мать, тетя Ева.
Пение обрывается, тот же голос визгливо кричит:
— Если бы не твоя проклятая трусость, я бы уж давно…
— Пела в Ла Скала?! Ха-ха-ха. — Муж тети Евы не смеется, а раздельно, с паузами, низким рокочущим басом выговаривает: — Ха-ха-ха… Успокойся! Надоели вечные истерики. А кто, разреши поинтересоваться, уговаривал меня ехать в дурацкие Санта Бродицы?.. Те же три сестрицы!..
— Ты! Только ты! — Тетя Ева плачет.
— В желтый дом попали бы вы, мадам, в любом цивилизованном государстве, а не в Ла Скала. Уж поверьте!..
Рыдания постепенно затихают. Снова звучит рояль, стелет колдовскую лестницу — вверх, вверх…
…Скрипнула дверь за спиной, звонко, как скворец, скрипнула доска под легкими шагами, коротко вздрогнули и прогудели басовой струной перила: это Лиля оперлась на них. Я не поднимаю глаз и все-таки угадываю каждое ее движение — с того момента, когда она выскользнула на балкон.
Другие — выходят, а она именно выскальзывает[1] — из дверей своей комнаты, из темноты гостиной, из-за угла улицы, из арки ворот, из сна…
А вот теперь из дальнего-дальнего прошлого.
Выскользнула и стоит у перил — в цветном сарафанчике, только выстиранном, пахнущем мылом, солнцем, горячим утюгом, с тоненькими бретельками на не тронутых загаром плечах.
Ребята бросили играть и шепотом переговариваются, изредка бросая взгляды на балкон.
— Пр-р-р-резираю мальчишек! — громко, чтобы услышали во дворе, говорит Лиля.
— И меня?
Она не отвечает, но улыбка ее может означать только: «Ты не в счет!»
Ребята поднялись на балкон и приближаются к нам. Красивым, ленивым и долгим движением Лиля подносит руку ладошкой к лицу.
— Что же сказало зеркальце… твоей Женечке?
Это такая игра. Она повторяется день за днем; я боюсь ее, но избежать участия в ней, соучастия — не умею.
— Зеркальце сказало: «Ты прекрасна, спору нет… но есть на свете…» — Она по-прежнему держит ладошку у лица, но глядит не в «зеркальце», а на меня, этим своим прищуренным, уменьшающим взглядом. — Да?! Так оно сказало?..
Почему-то я не вступаюсь за тетю Женю. Лиля перебрасывает длинную косу со спины на грудь, приоткрывает дверь комнаты и, переступив порог, неприметным движением зовет меня.
…Ступая словно в танце, Лиля ходит от темного угла рядом с дверью, где на полу сидит большеглазая кукла, тоже одетая в сарафанчик, с голубой лентой, вплетенной в волосы из пакли. Когда следишь за Лилей глазами — кружится голова.
Дойдя до угла, она нагибается, щелкает куклу по носу: «Вот тебе!» — потом гладит по голове и идет обратно к окну. Кукла счастлива. Может быть, счастлив и я.
— Кем ты будешь? — спрашивает она.
— «Маской смерти», — открываю я заветную мечту.
— Борцом? Который в цирке?
Я киваю.
— Ну что ж… — И пренебрежительно: — Ты ведь еще подрастешь… Может быть… — И останавливаясь прямо передо мною, понизив голос до шепота: — А я стану знаешь кем? Маркизой! — И после паузы: Смотри. Женьке не проболтайся!
— Почему?
— Она большевичка!.. Клянешься молчать?..
— Клянусь!
— Мы поедем в Италию, в Милан, — шепчет она. — Я войду во дворец. Маркиз пригласит меня на вальс…
— Как принц Золушку?..
— Чем я хуже Золушки?! И мы будем танцевать всю ночь. А потом маркиз скажет: «Станьте моей супругой — маркизой, иначе я умру от горя». — На Лилином лице выступает румянец, глаза разгорелись. — «Станьте моей супругой! Вы согласны?» — нетерпеливо повторяет она, все еще стоя на одном колене и протянув ко мне руки; сияющая, захваченная игрой. — Ну! Отвечай же!
Я молчу.
— Говори — «да», «си», глупый мальчишка!
— Да! Си! — покорно, но с каким-то неприятным, болезненным чувством отвечаю я.
— Паинька, — поднимаясь, другим, скучным голосом говорит Лиля и снова танцующей походкой пересекает комнату — от темного угла, где сидит кукла, к окну и обратно. Вдруг она останавливается и, взглянув на меня, приказывает: — Закрой глаза, считай до шестидесяти. Я спрячусь, и если ты найдешь… Да ну же — поворачивайся к стенке! Вот так…
— Если найду?
— Тогда ты выиграл пари а’дискрисьон! Понимаешь?! Какое хочешь желание!
— Раз… два… три… — про себя считаю я. Слышны звуки рояля, голоса ребят — там, за дверью.
— Пятьдесят восемь… пятьдесят девять… шестьдесят…
Отнимаю руки от лица и оглядываю комнату: кровать, кукольный уголок, столик у окна, шкаф с неплотно прикрытыми дверцами.
Я знаю, что она в шкафу — больше спрятаться негде, — знаю, но бесцельно брожу по комнате. Наконец приближаюсь к шкафу; медленно, против воли, тяну дверцу. Темнота в шкафу редеет. Уже различимы Лилины платья на распялках. Из глубины шкафа пахнуло живым теплом.
Платья как бы сами собой раздвинулись, показалось Лилино лицо, сейчас странно серьезное, даже испуганное.
— Нашел? — еле слышно говорит она.
Я молчу.
— Ты всегда будешь искать меня?
Я молчу.
— Ну что ж — выиграл. Загадывай желание, — выходя из шкафа, говорит Лиля обычным насмешливым тоном.
Я молчу.
— Не можешь?! Пойди посоветуйся с Женькой твоей. — Она подталкивает меня к двери.
Должно быть, ребята слышали все, что говорилось в комнате; теперь, когда я очутился среди них, они наперебой выкрикивают то, что произносилось там, под аркой ворот:
— Скажи ей!.. Пусть маркиза…
Ими владеет потребность посчитаться с Лилей. За что? За то, что она «пр-р-резирает мальчишек»? За то, что она самая красивая девочка в нашем доме, а может быть, и во всем местечке?..
Ребята выкрикивают «слова». На свету, на летнем солнце, поднявшемся уже довольно высоко, они звучат иначе — грязнее, грознее, чем там, под воротами в сырой полутьме.
И странно, даже сейчас, в воспоминаниях, трудно признаться себе, что беспричинное мстительное чувство охватывает и меня, что и я вслед за другими выкрикиваю «слова».
А потом на другом конце балкона показался кто-то из взрослых и ребята разбегаются. Дверь Лилиной комнаты полуоткрыта, я вхожу в нее. Лиля стоит у стены, будто вдавленная, впечатанная в нее.
Но вот она с усилием отделяется от стены. Идет к кукольному уголку. Плечи у нее сведены, ступает она тяжело, всей ступней. Постояла, потом подняла куклу, почти вплотную приблизилась ко мне и бьет меня куклой по лицу, бьет не больно, а как-то так — презрительно. На щеке от удара остается ощущение холодка, больше ничего. Неживой этот холодок опускается в сердце, и что-то в нем стынет, отмирает, и неизвестно как остановить это отмирание. Можно ли остановить?..
— Иди! — устало говорит она, не глядя на меня.
Я ухожу… Лиля скоро уедет в Польшу вместе со своими родителями, а я — в Москву, с тетей Женей.
И потом, год за готом вспоминая эту невосполнимую потерю, став совсем взрослым, совсем старым, я буду все яснее понимать, что среди множества разлук, сужденных мне, как и каждому в наших поколениях, — это первая разлука, потеря, происшедшая только по моей вине, «ошибкой сердца».
А ошибки сердца не изглаживаются. С этим уж ничего не поделаешь.
Осенью восемнадцатого года вернулся из эмиграции Леонид Александрович Круглов с двумя приемными сыновьями, моими двоюродными братьями. Кругловы много лет прожили в Америке, и я, вероятно, их никогда прежде не видел. Леонид Александрович был человеком грузным, властным, окружающие называли его не как обычно называют, по имени-отчеству или по фамилии, а сокращенно — Лак.
Слово это позже начало звучать для меня как название учреждения. И в простых словах — «пойдем к Лаку» — слышалось что-то официальное, даже угрожающее: пойдем в учреждение, которое определит и твою судьбу.
Только бабушка называла его не Лак, а Леонид или — реже — Ленечка.
По своим служебным делам он должен был вернуться в Петроград или в Москву, но приехал ненадолго в наше местечко, потому что родился тут, и тут жили его родичи, и он хотел спокойно оглядеться, прежде чем начинать большое плаванье, к какому предназначала его судьба.
Впрочем, он, сам Лак, в начальных главах этой истории играет незначительную роль, а речь пойдет о его пасынках: отчасти о старшем — красивом черноглазом подростке лет тринадцати — и о младшем, мальчике года на три моложе, круглолицем и коварном; последнюю эту, безусловно определяющую, черту его характера, ясно светившуюся в глазах и в улыбке, я, на свое горе, понял слишком поздно.
Их звали по-заграничному — старшего Сэми, или Сэм, а младшего Александр, или Эль. Но бабушка окликала их просто — Мулька и Сашка.
О предстоящем возвращении Кругловых было известно за неделю, но приехали они ночью, когда я спал.
Проснувшись, я увидел в коридоре желтые и темно-коричневые саквояжи, чемоданы и баулы из мягкой, теплой на ощупь кожи с блестящими разноцветными наклейками пароходных компаний и отелей.
Наклейки изображали пальмы, небоскребы и океан под тропическими звездами. Пахли чемоданы, должно быть, обычно — кожей, дорожной пылью, немного одеколоном, — но мне показалось, что это запахи моря и прерий, орошенных кровью бизонов.
Единственными достопримечательностями местечка были несоразмерно большой старый костел, где, по преданию, некогда венчался знаменитый иностранный писатель со знатной и прекрасной польской пани, и сеть подземных ходов, тянувшихся от костела под всем городком, а дальше — неизвестно куда.
К достопримечательностям можно условно причислить еще водокачку и пожарную каланчу, построенные из такого сухого дерева, что они загорались от первой искры, в то время как другие дома пожары щадили.
Подземные ходы, вырытые бог весть когда, вероятно, и в самом деле тянулись очень далеко, но даже самые смелые из нас, боясь заблудиться, не решались их исследовать.
Раз Сашка подговорил меня украсть у бабушки катушку черных ниток — драгоценность по тем временам.
Рано утром мы забрались в один из подвалов в фундаменте старой каменной стены, окружающей костел. Сашка привязал нитку к железной ржавой двери. Мы шли в темноту очень долго. Сашка разматывал катушку, а я шел вслед за ним, до смерти боясь потерять путеводный звук его шагов.
За то, чтобы вывести меня на свет божий, Сашка потребовал выкуп — десять почтовых марок колоний из небогатой моей коллекции.
— Подлость! — сказал я, но очень тихо, опасаясь, что он услышит и покинет меня в беспросветной тьме.
— Бизнес! — ответил он. Я тогда впервые услышал это слово. — Если не хочешь, оставайся. Человек может обойтись без пищи и воды двадцать семь дней.
Я поспешил обещать десять марок.
Это не было бы чрезмерной ценой, научись я на преподанном уроке разумной осторожности, но и не такие уроки, к беде, пропадают впустую.
Местечко отстояло от железной дороги верст на тридцать; туда, к станции, тянулся шлях, местами вымощенный булыжником и снова тонущий в мягкой пыли или в грязи — в зависимости от времени года.
Проедет летом бричка, пройдет пешеход, и пыль долго желтым облаком стоит в воздухе над шляхом и полями, отделяя местечко от окружающего пространства.
Может быть; именно призрачная отдаленность от мира, где в годы революции много стреляли, воевали и убивали, манила путников отойти от магистрали Москва — Одесса, чтобы попытать неверное счастье.
Во всяком случае, новые лица то и дело появлялись в местечке, где все жители наперечет и каждый новосел — событие.
Так, однажды теплой осенью мы увидели прохаживающегося по пустынной Махновской пожилого человека в жемчужно-сером костюме, очень блестящих желтых штиблетах и в серой изящной шляпе.
Булавка с ярким, как глаза у ящерицы, изумрудным камнем прикрепляла пестрый галстук к крахмальной рубашке.
Человека в сером костюме и в шляпе, с булавкой, похожей на одноглазую ящерицу, прозвали Иностранец.
Вначале мы, мальчишки, думали, что он крупный международный аферист, но вскоре подозрения сами собой рассеялись. Приезжий несколько дней ходил по городу, нанося визиты видным горожанам: аптекарю, владельцу давно уже закрытого магазина железо-скобяных изделий в нашем доме и другим коммерсантам. Потом мы увидели, как он, на этот раз в одной рубашке, без сюртука, тащит вверх по Махновской, к костелу, два листа жести. Жесть грохотала по булыжнику так призывно, что все детское население шло позади, как шли дети за флейтистом из Гамельна.
В первом ряду, взявшись за руки, шагали стройный, высокий Сэми и Александр.
Братья дружили, но иногда, при нередких провинностях младшего, Сэм с обычной полуулыбкой и похолодевшими темными глазами наносил Александру молниеносный удар. Сашка пытался ответить, но Сэм уверенным движением отбрасывал его руку и, круто повернувшись, уходил. Это был бокс, а не драка, заграничный бокс — как в книгах; получив по заслугам, Сашка никогда не плакал.
Сэм был доброжелателен, но замкнут и жил своей особой жизнью, а Сашка любил все делать шумно, на виду, хотя и он был окружен облаком тайных замыслов.
В пору, о которой идет речь, он выкрадывал у Сэма маленькие тетрадки для иностранных слов и писал в них повесть о побеге в Америку и о жизни среди диких, но благородных индейцев.
Я помню только общий план этого длинного сочинения, и круглые неровные буквы, и слово «ружо», так и изображаемое через «о», особенно часто повторяющееся. Собственно, это была не повесть, а скорее план побега, деловой и одновременно смутный.
Смутным, неверным, таинственным больше всего представлялось начало сочинения. Оно, это начало, все время менялось. Как помнится, по одному проекту мы должны были подземными ходами выйти к берегу моря, там срубить несколько деревьев и на плоту переплыть океан.
Я верил всему, и тому тоже, что подземные ходы ведут к океану, но до ужаса боялся заблудиться в этих ходах.
Согласно второму плану нам предстояло в базарный день пойти на рынок, зарыться в солому на возу у зазевавшегося дядька, а дальше — к станции, поездом до Одессы и в трюме парохода, набитом арбузами, — за океан.
Второй план нравился больше. Манил прохладный сок арбузов, но особенно то, что в этом проекте совсем не было места опасности отстать, остаться одному.
Сашка внушил мне такую уверенность в осуществимости своего плана, что и я вместе с ним стал собирать припасы для долгой дороги. Надо было ежедневно раздобывать по ломтю хлеба и куску сахара. Продукты хранились в сарайчике, двери которого выходили на бесконечный балкон, опоясывающий дом, где-то среди дровяной кладки. В темном этом сарае Сашка писал свою повесть, там же мы обсуждали детали побега. Точное местоположение тайника для сахара и сухарей было известно одному Сашке.
— Ты маленький и можешь проболтаться! — говорил он.
Как-то зайдя в сарайчик, я услышал причмокивающие звуки. Движимый неясным сомнением, я робко попросил Сашку показать тайник и вместе проверить припасы.
— Как бы мыши не слопали, — неловко пояснил я.
Со снисходительным презрением Сашка сказал, что мышей в сарае нет, а если он покажет тайник, я не удержусь и съем сахар. И мы впоследствии умрем от голода, как погиб после побега из крепости Ле Монпульзье граф Пьер де Суантио.
Говорил он невнятно — щека по-прежнему явственно оттопыривалась, — но твердо и уверенно; название крепости, произнесенное без запинки, а особенно титул неведомого Пьера де Суантио и его трагическая гибель произвели должное впечатление.
Так второй раз судьба послала предостережение, но я не прислушался к ее голосу.
А судьба между тем, грохоча жестью по булыжнику, влекомая человеком в белоснежной рубашке и жемчужно-серых брюках, двигалась вверх по Махновской, к каменной площади, посреди которой застыл костел, окруженный стеной с седым от старости мхом между камнями. Железные двери с ржавыми массивными засовами на разном расстоянии друг от друга прорезали стену, чернели полукруглые зарешеченные окна с выбитыми стеклами.
Оттуда, из-за буро-черных решеток, порой вылетали летучие мыши и сослепу отчаянно бились о стену, ища дорогу обратно.
Оттуда тянуло холодом. И казалось, если прислушаешься, донесется стон узника, заключенного за страшное преступление множество лет назад.
Голуби, и стрижи, и ласточки вились вокруг костела, под карнизами которого испокон веков размещались их гнезда.
Иностранец бросил листы жести, последний раз залившиеся визгливым металлическим лаем, и отер пот со лба. Постепенно все мы разошлись по своим делам.
Через несколько дней жестяные листы были укреплены над железной дверью, образовав вывеску: «Парижские воды». Дверь была заново окрашена полосами пронзительно ярких тонов. Окно застеклили, и за блистающей витриной возникла карусель продолговатых стеклянных баллонов с разноцветными сиропами: шоколадным, кофейным, крем-брюле, лимонным, «свежее сено», сливочным, апельсиновым; появились мраморная стойка и ряды стеклянных сифонов с серебристыми металлическими головками.
Первое время торговля в «Парижских водах» пошла, хотя и не слишком бойко: в пестрой лавочке толпились покупатели, но в громадном большинстве — безденежные.
Скоро это надоело Иностранцу. Он стал прогонять мальчишек, а сам, потеряв надежду, перестал бриться и оброс черно-седой, страшноватой бородкой. Целыми днями он стоял на пороге лавочки, смотрел на облезлую каланчу и на окружающие площадь невысокие каменные дома с витринами лавочек, закрытыми шторными ставнями.
Что Иностранец высматривал за домами? Шлях, который, на беду, привел его в местечко? Покупателей, которым неоткуда было появиться?
Но в день, о котором идет речь, два покупателя вступили на площадь и приближались к «Парижским водам» — я и Сашка. Мы очень торопились и всю дорогу бежали, боясь не поспеть до закрытия. Еще утром, прочитав мне новую главу путешествий по пампасам, Сашка задумчиво сказал:
— Смотаемся в «Парижские»! Когда еще…
Да, разумеется, у меня хватало ума сообразить, что охотнику, преследующему бизона, нет времени утолить жажду, и в пампасах не найдешь и родника, не то что «Парижских вод».
Весь день я ходил за Сашкой, немо пытаясь напомнить утренний уговор, но он, казалось, забыл обо мне.
Под вечер Сашка вырос передо мной в тот самый момент, когда всякая надежда была потеряна, и крикнул:
— Где ты шатаешься?!
Сашка был почти одного со мной роста, хотя года на два старше, упругий, шарообразный, как мяч. И наполненный непонятной энергией.
Вечерело. Тени вытягивались и вытягивались.
— С сиропом? — задыхаясь от быстрого бега, на ходу спрашивал Сашка.
— Конечно!
— С двойным?
— С двойным!
— Крем-брюле и лимонный?
— Крем-брюле и лимонный! — отвечал я, сознавая, что совершаю жесточайшую ошибку, не избрав шоколадный и апельсиновый, или крем-брюле и «свежее сено», или…
Я не помню, как мы вбежали в лавку, как Иностранец смерил нас изверившимся взглядом, — а это непременно было, — как шипела газированная вода, наполняя граненые стаканы, как она слабо и нежно, словно небо на восходе, окрашивалась сиропами. Не помню даже щемяще прохладного вкуса этого напитка; если вкус счастья так непрочен и так быстро забывается, отчего же горе отпечатывается в сознании рубцом от раны?
Мне ясно рисуется момент, когда Сашка очутился на пороге лавки.
— Деньги?! — тонко и отчаянно крикнул вслед Иностранец.
Хлопнув тяжелой дверью на пружине, Сашка бросился наутек.
Я еще медленными глотками допивал ледяную воду с сиропом, а расплата нагрянула.
— Ты будешь сидеть здесь час и два, всю ночь, сто, — нет, сто тысяч ночей, до второго пришествия, пока в твоем товарище, этом грязном мошеннике, не проснется совесть, если она когда-нибудь ночевала в его черном сердце, и он не принесет денег, жалкие гроши, которые вы бесчестно украли у разорившегося торговца, — с библейским пафосом то бормотал, то выкрикивал, то пел, как молитву, Иностранец, крепко сжав меня за кисть сильной рукой.
Он тащил меня за собой по ступенькам в еле освещенное оплывшей свечой подземелье, где стояли черные металлические баллоны, а вдоль стен вились трубы, несмотря на лето, покрытые изморозью, — из них доносилось змеиное шипенье, — и на ходу продолжал пророческим, проклинающим голосом:
— Я тебя буду держать здесь тысячу лет, пока ты не превратишься в скелет, обтянутый кожей, в скелет от скелета, в тень скелета. В замерзшую тень.
Я плакал.
Он тащил меня по подземному ходу в совершенной темноте, может быть, по тому же подземному ходу, которым мы некогда шли с Сашкой, тогда одна лишь черная нить из бабушкиной катушки соединяла нас с живым миром.
Напоследок он зло толкнул меня, так, что я упал на склизкие каменные плиты, и, быстро отойдя, крикнул из тускло освещенного пятнышка — там был выход из подземелья:
— Попробуй только двинуться с места — ты провалишься в преисподнюю. Я честный торговец, и мое дело предупредить тебя, разбойник!
Я осторожно сел и, пригнув голову к коленям, охватил шею руками. Рядом запахами плесени дышал бездонный провал. Только ладони сохраняли тепло летнего вечера, которое так недавно — или так давно — заполняло все мое существо.
Самое страшное было даже не в том, что впереди неисчислимое множество безнадежных ночей, а в том, что меня предали, продали в рабство.
А может быть, самое страшное заключалось даже не в предательстве, — а в том, как вижу я только сейчас, спустя полстолетья, что через несколько дней я по-прежнему ходил за Сашкой верным оруженосцем, и пил несладкий чай, чтобы сдать в общий запас кусок сахара, и по вечерам внимательно слушал в дровяном сарайчике главы из будущих странствий по Америке.
И свято верил в будущие странствия.
Боже, как медленно учится человек недоверию. Спасительному? Этого я не знаю и сегодня. Почему не перестает он надеяться на бабушкину катушку ниток, бессовестно позволяя себе забыть, что этих бабушкиных катушек во всем мире осталось наперечет?
Я совершенно не помню, прошло ли сто часов, или сто дней, или сто лет, когда в световом пятнышке заметались тени.
Я услышал визгливый голос торговца и звон стекла, разбиваемого о каменный пол, или звон оплеухи.
И полный бесконечной тревоги и любви, слабый голос бабушки.
Она бежала ко мне сквозь кромешную тьму, которую я успел населить гигантскими мокрицами, напоминающими змей. Бежала, перелетая через пропасти без дна, которыми зиял — я не мог не верить Иностранцу — подземный ход.
Она увидела меня в кромешной тьме, где глаза бесполезны, но сердце — некоторые, до ужаса редкие, сердца все видят
Осторожно, будто я был хрустальный, она подняла меня с пола, прижала к груди и понесла сквозь строй гигантских мокриц, расступавшихся перед нами, мимо Иностранца, который в страхе перед старенькой женщиной вжался в стену подвала, между черными баллонами и седыми от изморози трубами, мимо мраморной стойки — на улицу.
Бабушка несла меня, и я как будто летел. Потом мне часто снилось или виделось наяву, что я лечу. Я и летал наяву на «ТБ-1» по Арктике и в войну на «Р5» через передовую с грузом бомб, летал и на юг, к морю, но ощущение настоящего полета осталось только от этих минут раннего детства.
Тогда — или в другой день — бабушка сказала:
— Мой ребеночек, что же ты будешь делать на этом черном-пречерном свете, который почему-то называют «белый свет»!
Школьником или студентом я прочитал у Толстого, что самая прекрасная любовь — это любовь самоотверженная. И понял, что бабушка была прекраснее всех в мире.
Слезы текли по ее морщинистому лицу, редко падали мне на щеки и на закрытые в полусне глаза.
Я уже не был в рабстве, даже почти забыл о нем, вообще — о горе. Но бабушка не забывала. Она прожила счастливую молодость. Отец ее служил экономом в имении у польского пана, и в юности она скакала на длинногривом и длиннохвостом коне — я видел ее фотографию той поры.
Теперь, в старости, она жила, как море, которое днем досыта напиталось теплом, а вечером щедро отдает его.
Через несколько месяцев на местечко налетела банда на конных тачанках. Бабушка увела меня в чердачную комнату под крышей — с косым окном, без мебели, с одним лишь дощатым столом.
Наверно, она хотела задвинуть дверь столом, но не успела, и вслед за нами вбежал бандит — небольшого роста, в папахе, с ножнами, волочившимися по полу, с обнаженной шашкой.
Он не сразу заметил нас в полутемной каморке.
Мы стояли у фанерной перегородки, оклеенной рваными обоями, и бабушка старалась спрятать меня за спиной. Она все время ощупывала мое лицо, шею, голову дрожащими горячими пальцами. Словно проверяла, тут ли я, не исчез ли.
Пальцы у нее были обжигающие — это я помню не одним сознанием, а как бы кожей, всем существом. Вспоминая этот сухой жар, я знаю, что бабушка в тот день была очень больна.
Бабушка прятала меня, но я вывертывался и моментами видел то, что происходило, не сознавая в полной мере близости смерти.
Бандит в папахе наконец заметил нас и теперь вертел шашкой со страшной быстротой, как цирковой фокусник, — клинок превращался в серебристое колесо.
Это он разгонялся, возбуждал себя: ведь так, сразу, нельзя убить безоружного. Надо пробиться через пленку человеческого, до первой крови, потом все пойдет само собой.
Порой шашка задевала стол, и по комнате летели щепки, тупо ударяясь о пол, потолок и стены.
Он опрокинул стул и подскочил к нам, но ничего этого я уже не видел. Теперь я сам зарывался в бабушкины юбки, как можно теснее прижимался к сухонькому ее телу.
Бандит ударил бабушку шашкой по голове, но не убил, а только ранил ее. Я почувствовал, что пальцы бабушки, которые в лихорадочной тревоге ощупывали мое лицо, остановились и закостенели, и почувствовал, как она отяжелела и медленно вдоль стены сползает на пол.
В этот момент впервые в жизни я услышал тихий, быстрый и ритмичный перестук — музыку, под которую нашим поколениям пришлось пройти через жизнь; она сопровождала нас в последний путь гораздо чаще, чем реквием. На этот раз пулемет нес избавление. В город входил полк под командованием Павлова.
Бабушка лежала на полу, словно мертвая. Было тихо. Нас разыскали близкие, отнесли бабушку в ее комнату, положили на большую деревянную кровать, куда прежде я часто забирался по утрам, и опустили шторы на окнах. С этого момента и до самого ее конца комната наполнялась сыроватой пугающей темнотой, запахом лекарств и неотвратимостью приближающейся смерти.
Вся Махновская улица была захвачена игрой в «Трех мушкетеров». Происходило это всего недели через две после налета банды. Как странно события кровавые нижутся в памяти отдельно от мирных, обыденных; будто были у тебя не одна, а две жизни, разделенных эпохами.
Две жизни, два начала…
Гвардейцы кардинала владели соседним пустырем, а наш двор был казармой мушкетеров. Часто мушкетеры перелезали через забор, преследуя гвардейцев, или гвардейцы сами врывались в наши владения. Завязывались поединки.
Книга Дюма, как самому маленькому, досталась мне в последнюю очередь. И в мушкетеры меня не принимали по той же причине.
Тому, кому судьба вначале определила быть младшим, а потом, вдруг — это всегда подкрадывается нежданно, — стать самым старшим, самым старым, одиночество старости может показаться просто продолжением изначального, детского; и они так близки друг к другу, будто не было срока, разделяющего начало и конец.
В мушкетеры меня не принимали, но что из того. Когда вечером достанешь из-под матраса заветную книгу и колеблющийся красноватый свет закопченной керосиновой лампы пробежит по страницам, так просто закрыть глаза уже не кем иным, а Атосом или д’ Артаньяном, и мчаться на коне, и решать судьбу сражения, нанося удары верной шпагой.
В тот памятный день вначале все шло как обычно. Было раннее утро. Казалось, весь дом еще спит. В этом и заключался главный секрет: проснуться, когда ты совсем один, и проснуться не до конца — затаиться между сном и бодрствованием.
Алый утренний свет проникал через полузакрытые веки. Я одевался с лихорадочной быстротой; даже шнурки ботинок не успел завязать, а ноги уже влекли в дровяной сарайчик, где за поленницей хранилась шпага. Вот она в моих руках. Выбегаю во двор и только тут широко — как распахивают окна летом — открываю глаза. Впереди — серая, с облупившейся штукатуркой стена дома и арка ворот. У ног вырастает длинная черная тень. Она пересекает двор, плечами и головой поднимаясь вверх по стене. Этот сумрачный великан — гвардеец. Вчера я вызвал его, вот он явился. Салютую ему шпагой — он враг, но враг благородный, — и делаю первый выпад.
Слышен звон клинков — или это так яростно бьется сердце.
Тень облака легла на двор, противник скрылся в ней. Я не преследую его — мстительность не к лицу мушкетеру. Не преследую, но счастье победы ищет выхода; как-то само собой, не думая, я отвожу руку, в которой шляпа с пером, кланяюсь и, гордо выпрямляясь, с издевательским хохотом кричу вслед побежденному нелепое, но полное ликования:
— Кривое досвидание!
Лишь только я выкрикнул это, темнота там, в сводчатых воротах, начинает клубиться. Уже вычленились из нее знакомые фигуры. Они выступают на свет, гвардейцы и мушкетеры вперемежку, повторяя и повторяя:
— Кривое досвидание! Кривое досвидание!
И я понимаю: прежнее прозвище забылось, но от нового не уйти. Игра, которая длилась столько счастливых дней, гибнет…
Вспоминая ту далекую пору, я думаю: в игре человек переживает любовь и бескорыстную дружбу, творит подвиги. Кто знает, суждено ли тебе во взрослом существовании так безоглядно любить, как любил ты королеву, так храбро воевать с неправдой?
— Кривое досвидание! — пронзительно выкрикивают ребята, приближаясь, надвигаясь, и все прекрасное, что было в игре, сжимается в эти уродливые слова.
И я знаю: если достанет сил — потом, когда-нибудь — вновь создать воображаемый мир, мне и его не уберечь. Это как бы предсказано… И каждый раз гибель таких миров — волшебных ведь, как бы обыденно, смешно ни выглядели они со стороны, — будет безвозвратной. Когда разобьется последний — поймешь ли ты сразу смысл случившегося или не поймешь, — это будет как смерть.
— Кривое досвидание! Кривое…
Крики обрываются, наступает тишина. Все смотрят вверх. Там по балкону идет тетя Женя. Она не в обычном своем длинном байковом платье, похожем на халат, с небрежно, через одну застегнутыми пуговицами, а в гимнастерке с наганом в деревянной кобуре, оттягивающем широкий командирский ремень.
Мы, все ребята, смотрим на нее как зачарованные.
Доски настила звучат под ее ногами, как бой барабана. Она доходит до середины балкона, круто останавливается, поворачивается лицом к перилам, склоняется и, выпрямляясь, громко говорит:
— Кривое досвидание!
Она просто повторила мои слова и движения, но немножко по-иному, отчего жалкость их, карикатурность исчезают.
И только воцаряется тишина, снова в ней отчетливо раздаются шаги. Это Лиля. Она разводит руками подол сарафанчика, низко приседает в медленном плавном движении и тоже повторяет:
— Кривое досвидание!
Я понимаю — опасность отвержения, самая страшная в человеческой жизни, миновала. Вместе с этим сознанием такая усталость охватывает меня, что лечь бы прямо тут, на середине двора.
…Сейчас, в старости, я вглядываюсь в черноту ночи, которая, как многие и многие до нее, отдана воспоминаниям; очень редко они светлые. И так тяжело творить в них суд над собой. Самосуд?
Я вглядываюсь в неспокойную чернильную темень, только теперь понимая: тогда, в детстве, к тебе явились ангелы-хранители. Больше ничего не произошло. Одно это! И пока они будут — все равно, рядом ли или вообще где-то в мире, — их можно позвать; они непременно откликнутся. Только с каждым разом силы их будут убывать. В самом начале жизни помни, что придет и конец ее. Живи так, чтобы не явиться на сужденный тебе страшный суд совсем беззащитным, чтобы ни одна капля дарованного тебе тепла не застыла бы, не оледенела в холоде неискренних чувств, жадных страстей, малой и большой лжи, малого и большого отступничества.
Вот о чем неотвязно думается в ночи воспоминаний.
— Живи так! Пожалуйста, живи так! — говоришь себе.
— Но ведь поздно менять жизнь…
— Пусть и поздно, все равно — живи так!..
— Остались месяцы, дни, часы — сроки измерены.
— Живи так, даже если остались только секунды. Живи так, хотя бы в этой жизни воспоминаний.
Поезд шел медленно, часто останавливаясь посреди степи. Тормозя, он гудел коротко, боязливо и в то же время отчаянно. Казалось, он тонет в темноте, не смея во весь голос позвать на помощь.
Ночь за окнами была наполнена зарницами или сполохами пожаров. Мигал, задыхаясь, свечной огарок. Вагон был переполнен матросами, мешочниками, беженцами. Когда поезд останавливался, слышно было, как по-собачьи голодно подвывает ветер; в щель неплотно прикрытого окна вместе со снежинками летели запахи гари и несмолкаемый крик «а-а-а-а-а», еле слышный, быть может доносившийся даже не из степи, а из памяти, сохранившей недавние налеты банд.
Люди просыпались, прислушиваясь к близкой беде.
Когда поезд трогался, снова слышались сонные дыхания, становилось спокойнее. И уже на всю жизнь рождалось ощущение, что главное — это ехать куда-то, быть в пути, только так можно избегнуть опасности.
Огромный матрос, сидящий рядом с нами — тетей Женей и мной, вынул из вагонного фонаря свечу, укрепил на краю столика и ложкой вычерпывал из котелка крутую кашу.
Колеблющийся свет освещал его лицо с узкими, монгольскими глазами и провалившимся носом, оно было плоское и уродливое.
Меня подташнивало от голода, и я невольно следил глазами за ложкой. Матрос зачерпнул кашу и протянул ложку мне. Тетя Женя, быстрым движением отбросив в сторону руку матроса, сказала:
— Он не голоден!
Матрос посмотрел на нее, зло нахмурившись, потом улыбнулся, отчего лицо его с провалившимся носом стало еще уродливее, и хриплым, гнусавым голосом проговорил:
— Р-равенство, значит…
Приближая к тете Жене плоское лицо, он сказал еще, растягивая слова, почти пропел:
— А ну, поцалуй. Поцалуй, кралечка!
Тетя Женя отклонилась, вжимаясь в стенку вагона.
Она была в кожанке, худенькая и по-мальчишески коротко стриженая.
— Сифона испужалась!.. Эх ты, комиссарка буржуйская, — презрительно сказал матрос, отворачиваясь и продолжая вычерпывать стылую кашу. — Вот и все твое р-равенство дерьмовое. Ныне, и присно, и во веки веков…
Ложка с металлическим звоном стукалась о стенки котелка. Мне было жаль тетю Женю, а может быть, матроса или самого себя.
Я старался думать о том, что меня ждет.
Там, в Москве, было много ребят с нашего двора, увезенных в столицу, подальше от бандитских налетов: Сэм с Александром, мой старший брат Шурка, Ласька.
Ребята не писали в Бродицы, или письма их не доходили, я помню только одно письмо Сашки.
Он сообщал, что все ребята живут и учатся в замечательной школе-коммуне. Там каждый делает что хочет, в день выдают четверть фунта хлеба, но можно добыть сколько угодно пороху для фейерверков, и там много крыс; крысы дохлые или подыхают с голоду, так чего их бояться.
Что касается пороха, мы его пытались изготовлять для фейерверков еще в Бродицах, по старинному рецепту монаха Бертольда Шварца. Бертолетову соль и серу удавалось достать в аптеке на Махновской. А о селитре Сэм где-то вычитал, что она образуется из мочи; ребята, выбрав место в укромном уголке двора, за свалкой, создавали там, по мере возможности, условия для ее возникновения.
…Поезд остановился, и выстрелы послышались рядом. Пули тонко пели за окнами, а казалось — над самой головой, и нужно втянуть голову в плечи, уменьшиться, уменьшиться.
Матросы, подхватив винтовки, выбегали из вагона. В распахнувшихся дверях появилась огромная фигура с чем-то блестящим в руках. Показалось, что это — блестящее — шашка, то, чем убивают. Потом я узнал матроса и сразу провалился в успокоительный полусон.
Матрос стал рубить топором полки, на которых лежали пассажиры; с размаху рассекая доски, он выбивал металлические крепления. На пол скатывались люди, мешки, чемоданы.
Топор молнией мелькал мимо лиц людей, скованных страхом. Время от времени позади матроса возникала другая темная фигура и уносила доски. Паровоз загудел и потащил поезд дальше по степи. Матросы отстреливались с вагонных площадок.
Одна лишь наша полка уцелела волей матроса и возвышалась над тяжело дышащей, храпевшей тьмой.
Матрос вернулся на свое место у окна, сел и, тяжело дыша, сказал мне:
— Спи!
…С этим тревожным ночным часом матрос и поезд исчезают из воспоминаний, зыбкая тьма застилает прошлое, и выныриваю я из нее в Москве, на Большой Садовой, где обретается учреждение, возглавляемое Лаком, — он уже начал свое большое плаванье.
Вспоминается кабинет высотой в два этажа; стены в застекленных полках, где сплошными рядами книги в зеленых переплетах, с отпечатанными золотом по корешкам заголовками; у окна громадный письменный стол и кожаное кресло, в котором сидит Лак. Он в военной форме — и, склонив голову с ровной дорожкой пробора, пишет. Я вижу его белую руку, большой, с горбинкой, мясистый нос. И искоса читаю золотые заголовки на корешках книг.
Лак поднялся из-за стола и подошел ко мне. От огромности предметов, окружающих его, — от необъятного окна, полок до потолка, потолка до неба, — он и сам становится неправдоподобно большим.
— Куда же ты хочешь? — спрашивает Лак.
— В школу-коммуну.
Я стараюсь смотреть только на нос Лака. Нос тоже очень велик, но все-таки обозрим, и гнетущая тяжесть его фигуры смягчается.
— Ты еще мал, — объясняет Лак, — Коммуна — школа второй ступени.
— Хочу в школу-коммуну, — повторяю я упрямо и нелогично, а упрямства и нелогичности, как я вскоре убеждаюсь, Лак не переносит.
— Я же объяснил: тебя туда не возьмут.
— А Мулька и Сашка?!
— Ты еще мал!
— Р-равенство дерьмовое, — неожиданно для себя выговариваю я запомнившиеся слова матроса почти таким же, как он, хрипловатым, гнусавым голосом.
— «Дерьмовое»? — брезгливо переспрашивает Лак, рассматривая меня острыми глазами. — И где ты понабрался всего этого?
Я молчу.
— Зачем она тебе, школа-коммуна? — спрашивает Лак, пытаясь сдержать раздражение, какое люди, логически мыслящие и начальствующие, всегда — это я пойму позже — испытывают к людским единицам, нуждающимся в руководстве, но не усвоившим этой бесспорной истины.
— Там порох! — выпаливаю я.
— Какой порох? — Брови Лака грозно сдвигаются.
Я догадываюсь, что выдал тайну, и молчу, собирая силы, чтобы не проболтаться снова.
…Нет, дело не в порохе. Детство, немногие годы, прожитые на свете, кажутся мне бесконечно долгими и, несмотря ни на что, счастливыми. Пройдут десятилетия, пока жизнь представится — ив пройденной ее части, и в оставшемся маленьком отрезке — такой короткой, где все главное — и горе, и счастье, и смерть, не раз нависавшая над головой, и ужас слепоты, и солнце, вновь увиденное после операции, и встречи, самое важное в этих встречах, — все это будет измеряться часами и минутами, а счастье — минутами и секундами.
А сейчас, вот во время этого решающего разговора с Лаком, мне просто невозможно прервать медленно прядущуюся нить времени; порвешь ее и не свяжешь. И все полетит кубарем. Это я знаю, и это, может быть, единственное, что я знаю совершенно точно.
Важен вовсе не порох — зачем мне порох? — важно, чтобы не прервалась эта нить. И важно непременно снова очутиться среди ребят нашего двора.
Я не заметил, как вошла и встала рядом с Лаком жена его, тетя Адель, и, тронув мужа за рукав, тихо сказала что-то.
— Переломить! — ответил Лак, не взглянув на жену.
И повторил, обращаясь ко мне:
— Ты должен себя переломить. Это главное!
…Как раньше воспоминания перенесли меня в кабинет Лака, теперь они перебрасывают на Гороховскую улицу, где до революции помещался Институт благородных девиц, а потом — этот же Институт благородных девиц, изменивший название и пополненный мальчишками-неудачниками, нечаянно заброшенными в Москву гражданской войной.
Кастелянша брезгливо швырнула мне, вымытому и остриженному наголо, белье, байковые штаны, перешитые из юбки, серую сиротскую кофточку с резинкой внизу, капор с оборками и черными завязками, ботинки и черный салопчик, подбитый ватой.
Тут все было девчачье или перешитое из девичьего, ведь раньше в интернате воспитывались одни лишь девочки, сироты из обнищавших дворянских родов.
Я стоял голый, тощий, с выпирающими лопатками и выпирающими ребрами, туго обтянутыми гусиной кожей, под брезгливым взглядом кастелянши, как мне еще придется стоять десятки раз в призывных комиссиях, в госпиталях, получая и сдавая форму.
С каждым разом возвращение домой будет становиться все более неверным, мнимым, как и само удивительное слово «дом».
В длинном коридоре я встретил маленькую девочку в такой же серой кофте и с жидкой желтенькой косичкой. Девочка издали посмотрела на меня, склонив голову и стоя на одной ноге, как аист. Я остановился и тоже смотрел ей в глаза.
Высокий человек, сегодня вспоминающийся только как движущаяся полувоенная форма, толкая меня в спину, негромко сказал:
— Графиня, между прочим. При проклятом старом режиме она бы, между прочим, нас с тобой и на порог не пустила.
И я уже, сам не осознавая того, отношусь ко всем вообще девочкам — а их в интернате девять десятых — с недоверием. А заодно и к французскому языку, которому нас здесь обучают, тоже отношусь с недоверием, потому что девочки между собой щебечут по-французски.
А если уж мне суждено было усвоить из французского всего несколько слов, то, как кажется сейчас, лучше бы пораньше заучить мудрую галльскую пословицу: «Fais que pouras, abvienne que voudra» — «Делай, что до́лжно, — то есть то, что диктует совесть, — и пусть будет что будет». Запомнить эту пословицу тогда, а не в пятьдесят с лишком лет.
Прошел мимо человек в полувоенном и исчез в коридорной тьме, а интернат по его воле стал делиться для меня на два племени.
Одно, составляющее большинство, разбивается на прогулках парами, которые шепчутся, низко склонив друг к другу капоры с оборками, столь же таинственно, как и ветки деревьев, прикрытые снегом.
Только шелест невнятно доносится от деревьев, шелестом звучит и девичий шепот.
Одно племя разводит тайком из щепочек и бумажек костерки в огромных отсыревших каминах. И жарит на красноватом огне нанизанные на вилки крошечные куски хлеба, сэкономленные за день. И устраивает «пиры».
Одно племя говорит между собой по-французски и, как можно иногда увидеть в полуоткрытые двери дортуаров, танцует без музыки или под неслышную музыку, словно на балах, о которых я немного знаю из книг.
А другое племя…
О другом я ведь и вспоминаю все время…
Откуда пришла эта неслышная, вызывающая наши мальчишеские насмешки и пьянящая музыка? Из старого мира, презираемого нами?
Но он-то ведь перенял ее из еще более старейшего мира.
А тот — из совсем забытого, из первых танцев первых людей под луной, вокруг священного костра.
Два враждующих племени. И девичий мир, который мог бы и должен был если не ослепить, то хоть удивить, как-то поднять меня, плывет мимо и исчезает из воображения, почти не оставив следа.
Я уже твердо знаю — в этом доме мне не жить.
…Начинается новая глава детства. И, мысленно расставаясь со всем, что успел пережить, я еще раз вспоминаю Бродицы — другие, 1944 года, со взорванным костелом, с пробитыми снарядами стенами домов, разбомбленные, без каланчи и водокачки.
В предместьях еще бой. Накрапывает редкий дождик. На мостовой, у тротуара, на рваном одеяле худой старик в лохмотьях. Лицо у него поросло чуть зеленоватыми, как кладбищенский мох, волосами. Голова низко склонилась на грудь. Иногда он трудно поднимает ее, но при этом совсем закрываются красные, морщинистые веки: глазам его больно даже от спрятанного в облаках, невидимого солнца. Сквозь волосы, которыми поросло лицо, просвечивает мертвенно-серая кожа. Старик что-то бормочет, но вначале я различаю только три слова, повторяемые отчетливее и нараспев; «Дождь… Грязь… Несчастье…»
Солдаты останавливаются, кто на секунду, кто надолго, и продолжают путь. Я тоже останавливаюсь.
— Бутылки, — говорит старик.
Распухшие губы плохо слушаются, голос звучит невнятно и глухо.
— Сейчас! — отвечает высокая, еще не старая женщина в черном платье, с головой, повязанной черным платком.
Когда старик приоткрывает веки, видно, что глаза у него мутные, как бы незрячие. Слезы или капли дождя висят на ресницах, заслоняя окружающее и открывая только одному ему видимое прошлое.
От людей, стоящих вокруг, я узнаю, что старик при немцах два года прожил в подвале маленького кирпичного дома польки пани Ядвиги — той женщины в черном платье, — а теперь его впервые вынесли на свет.
— Дождь… Грязь… Несчастье… — бормочет старик, раскачиваясь, будто молится.
Женщина в черном осторожно вываливает из корзины на рваное одеяло груду пыльных бутылок, заткнутых самодельными бумажными пробками. Нечто вроде улыбки мелькает на онемевшем, как у покойника, лице старика; ведь он прошел бо́льшую часть пути на тот свет, а теперь без радости, без счастья, безвозвратно угасших в долгом пути, возвращается на опустелую землю.
Солдаты останавливаются, смотрят, слушают и идут дальше военной дорогой из этого незнакомого города со своим бесконечным горем в другой незнакомый — город, все дальше от дома, которого у многих из них тоже больше нет на земле.
Старик, не открывая глаз, откупоривает бутылки одну за другой. Непослушными пальцами он вытаскивает скомканные листки бумаги — в желтых пятнах от сырости и плесени.
Он подносит к глазам эти листки, покрытые неровными, пересекающимися строками, выведенными неверной рукой в безысходной тьме подвала, и читает историю своей жизни. Не читает, а поет, как псалом, не по буквам, а по воспоминаниям.
— И жена моя увидела, что идут они. И жена моя, дети мои велели мне спрятаться в подвале, потому что они должны были прийти за мной, а не за беззащитной женщиной и детьми — младшим, Моисеем, трех лет, и старшей дочерью Фаиной, семи лет. И был дождь, грязь, несчастье. Они забрали и увели жену мою и детей — сына Моисея и дочь Фаину.
…Он читает бесконечную повесть, доставая отсыревшие листы из пыльных бутылок, куда он прятал их, должно быть, от крыс.
А может быть, ему представилось, будто он тонет, и по закону всех потерпевших кораблекрушение казалось, что только бутылка донесет до берега — если мир еще есть и берег еще есть — то, что должны узнать живые.
— Дождь… Грязь… Несчастье… — пробормотал старик, поднял лицо, поросшее серо-зеленым мхом спутавшихся, тонких и ломких волос, и проговорил, обращаясь ко мне, майору в шинели, на четверть века отброшенному от дней, прожитых когда-то в Бродицах: — А вы с того двора, на Махновской, шесть?!
И, не дожидаясь ответа, продолжал:
— Ну конечно, вы с того самого двора на Махновской, шесть. Я еще белил у вас квартиру после того, как убили вашу бабушку Матильду, вечная ей память. Я узнал вас, потому что вы подергиваете правым плечом, как все мужчины в вашей семье, как птица, которая хочет подняться… как курица, когда она собирается взлететь на плетень… Почему же я должен был не узнать вас?
Он сказал это, и детство опустилось в вещмешок, устроилось между сменой белья и запасными обоймами, больно повернулось в сердце.
Я шел по Махновской, и, настигая меня, доносилось: «Дождь… Грязь… Несчастье…» — псалом или сага.
Шел четвертый год войны.
Все кровати расстелены, хотя сразу после подъема мы, как всегда, аккуратно заправили их. На кроватях Тараски и паренька со странным прозвищем «Сиамский близнец» по простыням растеклись уродливые желтые пятна.
— Будут спать в коридоре! — приказала дежурная воспитательница.
— Такого порядка нет! — срывающимся голосом сказал Генка, староста спальни.
— Вынести! — сердито повторила воспитательница.
Тараска и Сиамский близнец плакали и в один голос бубнили:
— Не я! Чес слово — не я…
Сиамского близнеца я жалел — он был слабый, месяц назад приехал с Украины, где погибли все его близкие.
— Девчонки-стервы набухали чаю, — сказал Генка, когда воспитательница вышла. — Надо бороться!
Неделю назад Генка разбудил нас ночью. Мы послушно оделись и пошли вслед за ним. Было холодно, и так хотелось обратно под одеяло. Но я привык слушаться Генку.
Боже, каким длинным был институтский коридор. Вполнакала горела единственная лампочка, и паркетный пол под ней тускло поблескивал. Там, где коридор сворачивал к столовой, стену прорезала стеклянная дверь с полукруглым верхом. Мы прильнули к стеклу. В огромном двусветном зале медленно скользили фигурки в длинных белых одеяниях. Я не сразу понял, что одежды, делающие фигурки такими высокими, бесплотными и странными, — просто ночные рубашки.
Снег в окнах зала был синим, деревья за стеклами чуть покачивали оледенелыми, выбеленными луной вершинами. Девочки, взявшись за руки, образовали две живые цепи, которые то сближались, то удалялись друг от друга. Играли они в свое прошлое? В институтский бал? Когда живые ленты сближались, девочки низко приседали и кланялись. Иногда они разбивались на пары и кружили по залу, так что подолы белых рубашек развевались, открывая быстрые ножки.
Вложив пальцы в рот, Генка пронзительно свистнул, толкнул дверь, и мы ворвались в зал. Девочки исчезли с немыслимой быстротой, как разлетаются птицы.
…Воспитательница вернулась в спальню вместе с истопником, и они вынесли в коридор кровати Тараски и Сиамского близнеца.
— Бороться! — повторил Генка.
Я уже не прислушивался к его словам, я знал, что уйду отсюда, уйду в эту ночь. Когда все затихло, я разбудил Сиамского близнеца. Он испуганно вскрикнул,
— Идем!
— Куд-да? — Он немного заикался.
— В коммуну.
— Ку-куд-да? — повторил он громко и еще больше заикаясь.
Я испугался, что он всех переполошит…
— Ладно, спи.
Он сразу нырнул головой под подушку…
В те годы гражданской войной и многими другими событиями то и дело рвались родственные связи, рассчитанные природой навечно; бури, не давая стране роздыху, разметывали друзей и близких. Люди были как крупинки в кипящем котле, который знай себе помешивает и помешивает неведомый повар. И оттого что природные связи рвались, кровоточили, люди, большие и маленькие, безоглядно, не раздумывая — на это не было времени, — прилеплялись к случайным встречным, попутчикам, соседям. Разлуки со случайными этими знакомыми становились странно тяжелыми…
Я шел по коридору, оглядываясь в смутной надежде, что Сиамский близнец бежит вслед.
Разлуки — они пройдут через всю жизнь. Разлуки с близкими, с ненадолго обжитыми жилищами, с дорогими переживаниями немногих минут, даже с темными окнами, перечеркнутыми белыми бумажными полосами, в непонятно нетронутом чешском городке с забытым названием, в который я вошел во время войны как в мираж и вышел как из миража; разлуки — вот и вся жизнь. Ничего не вернется, никто не вернется. Что же я пишу? Не знаю, как ответить себе. И прошлое, конечно, но гораздо больше — невозвратимость его. Пишу повесть разлук; раны заживают, но рубцы сохраняются…
В вестибюле дремала дежурная воспитательница. Крадучись, прошел мимо нее, отворил дверь. Ночь была светлая. Узким переулком поднялся к Садовой. И побрел по ней. Шел час, два…
Деревья тут тянулись как замерзшая река — непрерывной серой полосой. Весь город с неосвещенными окнами представлялся неживым, как бы заблудившимся в чащобе. Вдруг передо мной распахнулось снежное поле. Подумал — как-то обреченно — вот и Москва окончилась.
Там, в снежной пустоте, — вероятно, это была Смоленская площадь — догорал костер, стояли груженые возы. Вокруг костра сидели люди.
— Садись! — предложил один из них.
Люди у костра потеснились, освобождая место. Трое были молодые, а тот, кто позвал меня, выглядел стариком. Он достал из мешка и молча протянул ложку. Я был ужасно голоден, но старался есть степенно, как все. Вероятно, у костра я и заснул. Меня перенесли на один из возов, прикрыли овчинным тулупом.
Проснулся на рассвете. Давешний старик стоял рядом с возом.
— Ничей? — спросил он хмуро. — С нами?
Лошадей уже запрягли, и обоз выстроился гуськом. Почти против воли я ответил:
— Мне, дедушка, в коммуну!
Старик зацокал, взмахнул кнутом; я соскочил с возка, вырываясь из неизвестной судьбы, одной из многих, которые не суждено было прожить. Обоз свернул и скоро скрылся из глаз.
Как и где я скитался весь день, где ночевал в последующую ночь — все это забылось. Утром очутился на Пречистенке. Народу на улице было немного, и вдруг я увидел отца, выходящего из переулка. Мы расстались месяца два назад, в Бродицах, и, конечно, это было чудом встретиться посреди тысячеверстных пространств России, но я не удивился: с самого побега я ждал какой-то все меняющей встречи.
— Папа! — позвал я.
Он расслышал мой крик и подбежал.
— Есть хочу! — только и смог я выговорить одеревенелыми на морозе губами.
Он вытащил из кармана шинели завернутый в газету кусок серого рафинада, похожий на обломок камня. Пока я грыз сахар, отец рассказывал: он приехал накануне утром, узнал о моем побеге и с тех пор бродил возле Второго Ильинского переулка, где находилась Московская опытно-показательная школа-коммуна — «Мопшка», как ее называли.
«Коммуна близко», — подумал я; может быть, до этой самой минуты я не вполне верил в ее реальность.
— Но ведь Мопшка — школа второй ступени, — задумчиво глядя на меня, сказал отец.
Он в точности повторил довод Лака, но прозвучали его слова не безнадежно. Кажется, он и вообще — и тогда и много лет спустя — не знал чувства безнадежности. Мечты, несбыточные планы были для него реальнее сущего; мне это не передалось.
— Значит, в коммуну! — повторил он.
Он был опытным педагогом, мой отец, и легко установил, что я довольно ясно представляю себе, как гасят пожар в прерии, снимают скальп, и как выглядит бандитская тачанка, когда бешеные кони несут ее на тебя, и какое лицо у человека, готового убить, и у того, кого убивают.
Но ведь все это не приближало к коммуне.
— Ничего, — спокойно сказал отец. — Никто не рождается Ньютоном.
В этот и в следующий день мы ходили по вьющимся, без начала и конца, Пречистенским, Остоженским и Арбатским переулкам, кружили вокруг храма Христа Спасителя, сиявшего на зимнем солнце золотыми куполами, поднимались по бульвару до черного Гоголя, который озабоченно и печально, совсем как при жизни, вглядывался в замерзшую страну.
Часто отец останавливался, носком сапога чертил на снегу треугольники, писал простейшие алгебраические уравнения. То и дело он переходил от одного предмета к другому. Подробнее всего рассказывал из истории, любимой своей науки.
А история между тем шагала мимо нас отрядами красноармейцев, уходила на фронт завоевывать всесветное равенство, отражаясь огнем костров в замерзших окнах особняков, не ведающих, суждено ли им открыть глаза и что они увидят, если глаза откроются.
Потом строка за строкой я повторял вслед за ним и заучивал «Мцыри». Что-то очень близкое чудилось в судьбе юного послушника, из тихой обители бежавшего в непонятный и непосильный мир.
…«В прошлое тянется узкий колодец. В самой глубине — я сам, каким был в детстве. Вот этого-то ребенка я знаю так, до конца, чтобы о нем писать», — на пороге старости говорил немецкий писатель Эрих Кестнер.
Может быть, подобный колодец изначала существует в каждом из нас. Но некоторые забывают о нем; по горло занятые каждодневными или, как говорят, «текущими» делами, они не заглядывают в него, а он существует только работой воспоминания. В таком человеке постепенно замирает, а там и совсем умирает его детство, замирает и умирает юность.
Но стоит ли жалеть о забытом?
Ведь из прошлого доходят чаще тревоги, ошибки, которые исправить невозможно, смутные страхи, потери; навсегда умолкнувшие голоса часто звучат укоризной…
Чуть ли не все великие писатели пытались подсчитать: сколько вполне счастливого времени выпадает на человеческую долю в пути от рождения до смерти. Получалось, что полное счастье измеряется не годами, а минутами, так что всего вместе наберется несколько дней, а то и часов.
Чего же жалеть?
Часы… Но отсчитаны они никогда не повторяющимися, одному тебе суждеными мгновениями. Что останется, если отнять их от жизни? И разве в прошлом дорого только счастье? И горе льет в будущее вещий свет.
Конечно, легче, если этот твой поступок — ошибка, неправда, неполная правда — умрет вместе с днем, когда он совершился, и так тяжело, если ты осужден чувствовать его всегда, если он превращается в незримого твоего спутника; легко забывать, но ведь, пожалуй, это бесчеловечно. Легче жить, если страшное, что пришлось пережить, бесследно уйдет из памяти; но как заметить тогда первые, еще почти бесплотные тени сгущающейся тьмы, если ей суждено надвинуться вновь?!
Вот и все, что нужно было сказать тут, в пояснение не одному этому рассказу, но и всей повести воспоминаний.
…Было часа два пополудни, когда отец решительно свернул с Пречистенки во Второй Ильинский переулок. Улочка, занесенная снежными сугробами почти до окон первого этажа, изгибалась как лук, концом упираясь в маленькую и уютную церковь Василия Кесарийского. Отсюда начинается крутой спуск к Москве-реке, слева — проулок, ведущий к храму Христа Спасителя, а направо, напротив Василия Кесарийского, — высокая ограда с воротами посредине, с калиткой, и в глубине двора — тяжелое каменное здание коммуны.
Я настолько замерз, наголодался, так изнервничался, особенно за последние часы, когда отец с неиссякаемой энергией тащил меня по дебрям школьных наук, что был как под наркозом. Отец вел за руку, вот я и шел; у самых дверей Мопшки я вдруг почувствовал, что все забыл. Будто подул ветер и выдул затверженное — до последнего «икса». Невнятно выговаривая слова, вяло, без сожаления, как бы не о себе, сказал:
— Ничего не помню.
— Чепуха, — с яростной убежденностью ответил отец. — Перед экзаменами всегда так…
Без любопытства, а словно по обязанности, нехотя, попытался проверить себя. Где-то в темноте чуть шевелились разрозненные и потерявшие смысл строки стихов.
Мы были уже в полутемном вестибюле. Меня окружили ребята — наши, бродицкие. Они сильно похудели, но выглядели спокойными. Все дело было в том, как я понял позднее, что тут им нечего и некого было бояться.
Ребята тормошили меня, шутили, посмеивались над нелепым нарядом. Я не отвечал, уныло глядел под ноги. Постепенно все разбежались. И отец ушел договариваться о вступительных испытаниях.
Остался один только Сашка. Крепко сжав мою руку, он потащил сперва к Ульяне Дмитриевне, кастелянше и вообще доброму гению коммуны, а после в столовую. Он столько раз и с такой убежденностью повторял: «Да он же почти мопс», «Он и есть почти совсем мопс» (я уже знал, что коммунары из Мопшки именовали себя «мопсами»), так проникновенно взывал: «Ульяна Дмитриевна, милая, дорогая тетя Уля, да нельзя же ему ходить в таком!..», что добрая женщина выдала мне штаны и куртку, а староста столовой артели «распределение» щедрой рукой налил полную жестяную миску мутного кипятка, где плавали редкие фасолины, и с ювелирным изяществом отрезал порцию хлеба.
Все это сказалось на дальнейшем; сидя в клубной комнате на продавленном красном диване напротив длинного стола, за которым разместились учителя, а рядом с ними отец, я чувствовал себя увереннее. А главное, мою судьбу определило, должно быть, то, что учителя и тогда и прежде вели себя как спасатели в бурном море, постоянно помнящие свое призвание — втащить на борт всех, кого только возможно: детей из гражданской войны, потом — из голодающего Поволжья, из беспризорщины, из разметанных, уничтоженных эпохой семей; они считали первым своим долгом — никого не оттолкнуть, потому что разве трудно было в те времена пропасть ни за грош.
Они сидят вокруг стола: историк Алексей Иванович Стражев, учительница литературы Ольга Спиридоновна Лейтнеккер, математик Елизавета Савельевна Березанская, политэконом Рафаил Михайлович Кабо, заведовавший в то время школой Моисей Михайлович Пистрак; все, все они за прошедшие с той поры десятилетия ушли из жизни — одни очень трудно, другие — в кругу семьи, в самой нашей Мопшке.
Сквозь завесу, которая нас разделяет, ведь нельзя заглянуть, но осталась, светится в далеком прошлом улыбка на чуть сморщенном, как осеннее яблоко, и свежем, как осеннее яблоко, лице Алексея Ивановича — проницательная, насмешливая, но никогда не обидная.
И мечтательный взгляд Елизаветы Савельевны, как бы из другого пространства — пространства математики? — вытягивающий тебя из реальности, как тянет лунатика луна.
И взгляд широко расставленных зеленоватых глаз Ольги Спиридоновны, доверяющий тебе и только тебе — несколько по секрету, — что все главное, о чем думали Пушкин и Чаадаев, особенно ею любимый, и Шекспир, все, что мучило их, предстоит решать и тебе; даже «быть или не быть» означает отчасти — быть или не быть тебе.
И спокойный, грустный, тоже сосредоточенный на твоей судьбе взгляд Моисея Михайловича, позволяющий прежде всего перевести дыхание, а после кое-что — но только действительно непосильное — отдать ему на сохранение, чтобы, когда сил прибавится, а сил обязательно прибавится, все получить обратно.
И ясный взгляд Рафаила Михайловича Кабо, ученого политэконома — само олицетворение энциклопедического знания, — занесенного в коммуну тем же пронзительным ветром, что заносил в нее и нас — олицетворение незнания.
…Это был очень странный экзамен в очень странной школе и в очень странное время. Вопросы задавал отец; и учителя не вмешивались, будто такой порядок вполне допустим. Все затверженное, как и предсказал отец, вспомнилось, отвечать было легко. Только когда перешли к математике, произошла неожиданность. Елизавета Савельевна положила передо мною на маленький столик линованный лист с условием задачи. Помнится, что это была не обычная задача, какие в учебнике, а более или менее хитрая головоломка, требующая одной лишь сообразительности. Как-то получилось, что я ее быстро решил. И другие учителя задали несколько вопросов, но все почти только о моей жизни. Потом я прочитал вслух «Мцыри» — снова охваченный необъяснимым чувством, будто рассказываю не о чужой судьбе, а о себе и нечто такое, что прежде и для меня самого было тайной.
Потом учителя негромко поговорили друг с другом, и Моисей Михайлович заключил:
— Откуда им взяться, основательным знаниям?! Примем? Никто не возражает?!
Так я стал коммунаром, мопшком, а в просторечье — «мопсом».
…Иногда кажется, что собственное твое детство отдаленнее детства Николеньки Иртеньева и Наташи Ростовой. У них все так гармонично, налажено, даже просто — натоплено, а от этого греет, светит и тебе. Иногда кажется, что ты с самого начала был неизмеримо старше, если не старее их, хотя бы на одну только пулеметную очередь, один погром, даже на одного только убитого на твоих глазах; одного из многих.
А иногда — что ты так же неизмеримо моложе: сколько у них с первого сознательного взгляда незыблемых традиций, обычаев, сказок, обрядов, праздников…
А что у тебя?
Так об этом ведь и вся повесть.
Кажется, что из толстовского детства явственно доносится каждое слово, пусть и произнесенное шепотом; а из твоего?.. Даже крик замирает на пути — такой это бесконечный путь; только и видишь немо, беспомощно шевелящиеся губы — и из последних сил пытаешься расслышать собственное прошлое.
Может быть, сделать это особенно трудно оттого, что нам столько раз приходилось — и мы позволяли себе это — как бы заново начинать летоисчисление; тогда все бывшее отодвигается в «до начала времен», списывается как «морально устаревшее». Иногда кажется, что мне и моим однолеткам дано ощущать лишь два времени — «сегодня» ну и еще «давным-давно»; то, что теряло жгучий сегодняшний интерес, сразу и как-то без сожаления перечислялось по ведомству археологии.
Мне трудно быть летописцем: ведь я знаю только одну жизнь, да и то, в какой мере понял и ее? Но если бы нашелся человек, который отчетливо помнит Мопшку на всем протяжении ее истории, перед ним предстала бы не одна коммуна, а временной ряд их — несходных внешне, но в чем-то редкостно единых — начиная от самой первой, той, что организовалась в заброшенном селе Белорусского Полесья; из ничего, если говорить о материальных средствах.
Сюда, в лесную и болотную глухомань, приехал старый большевик Пантелеймон Николаевич Лепешинский с вымечтанной в сибирской каторге и ссылке, «выжитой», как говорил Достоевский, а отчасти перенятой у Фурье и Оуэна, но прежде всего у Чернышевского идеей трудового фаланстера, только детского — детской коммуны.
Деревенские ребята с необыкновенной готовностью прониклись убеждениями Лепешинского и главной моральной основой их — всеобщим равенством; в те времена чем круче обещалась перемена, тем большей была ее притягательная сила.
Когда в ближних селах поднялось кулацкое восстание, коммунарам пришлось втайне, ночью уходить вместе со своими учителями. Они шли болотными тропами в домотканых кафтанах, в лаптях или постолах, со свернутым знаменем…
Так сельская коммуна становится городской, московской. Она поселяется в покинутом здании какой-то военной школы, где сквозь разбитые стекла дует злой ветер, ночами бродят, пищат огромные голодные крысы.
От прежних хозяев остались мундирчики — узкие, со стоячим жестким воротником, с форменными пуговицами, погонами, — и ребята переоделись в них; погоны, конечно, сразу оторвали, а пуговицы с гербом опадали как листья осенью.
Девочки, их было немного, оставались в домашнем, аккуратно штопая и латая свои платья.
Тут, в Москве, к коммуне стали прибиваться ребята со всех концов страны. Некоторые успели уже пройти через гражданскую войну. Теперь Мопшкой овладевает вторая идея времени — наряду со всеобщей уравнительностью, как условие ее — мировая революция.
Коммуна пела «Смело, товарищи, в ногу…», «Под жарким разрывом гремучих гранат…», «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Мировой пожар в крови…» Но иногда, загрустив: «Вспомню, вспомню, вспомню я, как меня мать любила…» или «Вот умру я, умру я, похоронят меня…». И уж совсем редко можно было услышать блатную песню вроде странной и жалкой — «Осудили меня люди злые, осудили меня за разврат. Мои бедные были родные, денег не дали мне на наряд» или протяжную, высоко и прощально звучащую деревенскую песню.
Коммуна трудилась. На текстильной фабрике, бывшей Бутикова, она ткала для фронта серое шинельное сукно и синее сукно для матросских бушлатов. От трудового фаланстера пришли даже названия артелей самообслуживания, например не просто столовая или кухонная артель, а артель «распределение».
Кроме ясного и прямолинейного изначала в коммуне было — и осталось во всех воплощениях, часто вступая в борьбу с этой прямолинейностью, — то, что позднее выразил Януш Корчак словами: «Тоска по жизни правды и справедливости».
Тоска эта была в самом окружающем времени, странно соседствуя со свойственной ему беспощадностью. Она часто совсем заглушалась выстрелами, чтобы в редкой тишине проблеснуть чем-то вроде зарницы; привидеться, как тот, кто шел впереди «Двенадцати», Ее очень осторожно сообщали коммунарам учителя, которых не что иное, как потребность увидеть воочью осуществленной жизнь правды и справедливости там, где это казалось только и возможным — в мире детей, — и привела в коммуну; привела разными дорогами — из революционного движения, с фронта, из науки, из старой школы.
Ульрих Ричардович Фохт по бездомности «снимал» у сторожа один из полуразрушенных залов пустовавшего Белорусского вокзала. Там он ночи напролет при свете луны, или свечи, или, если приходилось, самодельной лучины декламировал космические стихи поэтов «Кузницы», как кажется, и созданные для такой гулкой пустоты:
В недрах рушимых вскроем
Россыпь звездных руд,
Дворцы иные строит
Освобожденный Труд.
Ветер, железные крылья
Вздымай от стен Кремля,
Перья молнии выльет
В миры иные земля!
Отдыхая, он сам себе повторял Пушкина, Тютчева, Блока.
Там, на Белорусском вокзале, и нашел его Моисей Михайлович. У коммуны появился учитель немецкого языка, а позднее, после внезапной смерти Ольги Спиридоновны, — преподаватель литературы.
Учителя коммуны не были командирами, привносившими в революционную школу как бы мускульную структуру окружающего, его организацию. И конечно, их нельзя назвать «шкрабами» — этого слова Мопшка не знала, — а только, и именно — учителями. Коммуна представляла неустойчивую взвесь самого сложного из прошлой культуры в самом простом. Обычно они недолговечны, подобные соединения.
Новый учитель рисования Яков Александрович Башилов в кабинете «изо», самой холодной комнате оледенелого здания, развесил добытые с огромным трудом в фондах Наркомпроса гипсовые маски Венеры, Зевса и Аполлона. Один из главных ораторов коммуны гремел на собрании:
— Сами ведем антирелигиозную пропаганду, поем: «Мы на небо залезем, разгоним всех богов» — и сами же терпим таких же, по существу, богов; что из того, если и греческих?!
Его слушали, с ним соглашались, но боги почему-то оставались на прежнем месте. Мы рисовали их, нетвердо сжимая карандаш замерзшими руками. Если урок рисования приходился на последний час, учитель вел нас к себе — как и многие другие педагоги, он жил в здании коммуны. На стенах его комнаты висели пейзажи: лесок, овраг, поле, луг. Мне они напоминали один-единственный сенокос, который я видел четырех или пяти лет долгим, долгим летним днем в Оболенском под Москвой. Тот день вошел в память чем-то нескончаемым — нескончаемо спокойным. Небо без конца и края в снежных кучевых облаках, плывущих сквозь синеву; такой же просторный луг, где стога тоже, как облака, плывут себе, неторопливо уходят к горизонту. С пахучей вершины стога видны белые рубахи косцов, цветные платки баб и великое множество русых ребячьих голов.
Как же хорошо на земле, когда она не взбаламучена, а предоставлена самой себе…
Кто-то из старших мопсов шел по коридору, дружески полуобняв девчушку. Ей было неловко, она зябко поводила плечами, не решаясь высвободиться. А спутник ее гремел:
— Есть один поэт — Владимир Маяковский. «Кто там шагает правой?! Левой! Левой! Левой!» — орал он так, что звенели стекла окон.
— А такое тебе нравится? — робко спросила девушка: — «Пускай не забудется ночь никем. Сегодня я буду играть на флейте, на собственном позвоночнике…»
— Ер-р-рунда! Кто это — такую ер-р-рунду?! — негодовал парень.
— Владимир Маяковский! Неужели ты не читал…
Парень замолчал обескураженно.
— А это… — Осмелев, девушка стала читать Блока: — «Вновь оснежённые колонны, Елагин мост и два огня. И голос женщины влюбленный. И хруст песка и храп коня».
Стихи лились по коридорам, спальням, учебным кабинетам, впитывались душами, заполняя обильные пустоты в них, карстовые пещеры, как дождь в засуху или дождь на впервые возникшей земле.
Если снова вглядеться в коммуну, то видишь, что появляется гораздо больше девичьих лиц; ведь возникла она по преимуществу как мальчишеская; вообще появилось много ребят, имеющих свой дом, семью — «приходящих»; их легко узнать по отпечатку некой безмятежности и по начитанности.
В коммуне стало больше девочек, и трудно оценить, как это было важно для нас. Во времена, когда с быстротой горного обвала сменяются эпохи и текущие события могут целиком поглотить сознание, черты неспешности, созерцательности, естественной близости к природе, нежности, бессознательного предуготовления к любви, к материнству приближали девочек к вечному.
Может быть, никогда прежде женственность, женское, казалось бы отступившее в глубокую тень, не проявляло так своей противоборствующей обездушиванию силы, как в жизни наших поколений.
Однажды Ольга Спиридоновна прочитала на уроке несколько сонетов Шекспира. Она читала по английскому подлиннику и тут же, пока стихи еще звучали, переводила — быстро, чтобы мысль успевала догнать музыку стиха.
Положив книжку на стол, постояла недолго, будто хотела о чем-то спросить. Сказала, что урока не будет, и ушла. А мы не расходились, сидели долго, в надежде, что она еще вернется. В классе царила тишина.
Многое забылось, а это чтение и долгий час тишины, последовавший за ним, — остались.
Как-то Ольга Спиридоновна попросила мальчиков прочесть наизусть любимое стихотворение. Читали: «Стукай, стукай многорукий, стукай, гукай, стукай, тки…», «Ходит трактор тракторуя, ой вы, милые, не вру я…», еще что-то подобное.
— Боже, разве это стихи? — отчаянно и удивленно спросила она. — Вы бы еще свое: «Мы мопсоглотчики, мы все молодчики…» Или: «Фасоль с фасолью из фасоли и от нее в кишках мозоли». — Помолчала, а потом медленно, даруя нам строку за строкой, прочитала «Я помню чудное мгновение» и «Пророк».
Почти все слышали это впервые.
И на этот раз она вышла из комнаты, давая нам время самим разобраться в своих чувствах, а вернувшись, с особой своей улыбкой, чуть морщившей губы, не видимой, а только угадываемой, сказала:
— Знаете, я все думаю: больше всего вы похожи на «Простодушного» Вольтера: полное неведение — и вдруг такая широта, нескованность мысли… — Еще она сказала — Боже мой! Что из вас будет?.. Хоть бы увидеть… Неужели и поэты?
Что ж, свой свет, пусть и слабый, в душах мопшков поэзия оставила.
Из коммуны Дзержинского выходили деятели главным образом волевых профессий: командиры, чекисты, политработники, директора детдомов. Мопшка дала несколько исследователей, художников и литераторов. Многие питомцы ее, даже из признанных вожаков, так и не осуществились; искали, меняли профессии. Ну а многие рано умерли…
В коммуне появился учитель физики Михаил Евгеньевич Набоков, а с ним вместе Магдебургские полушария, машина для статического электричества. Михаил Евгеньевич казался нам стариком, хотя, вероятно, ему тогда не было и сорока. Был этот добрый и милый, любящий пошутить учитель очень не похож на Елизавету Савельевну, всегда оставляющую впечатление почти мистическое, бесплотное, «не от мира сего»; но заключалось в них обоих и нечто общее; прежде всего потребность скорее привести нас на самую вершину науки, к тому краю, откуда Икар бросился в пропасть и где открывается человеку, что края-то у науки нет. Это входит в характеристику коммуны: восприятие бесконечности мира при нетвердом знании таблицы умножения, смелые художественные замыслы при удивительной безграмотности.
В мечтательные минуты Михаил Евгеньевич повторял:
— Обзаведемся телескопом, тогда вы увидите!..
Звезды коммуну занимали. Кое-кто читал «Красную звезду» и «Инженера Мэни» Богданова. Почти все были убеждены, что на Марсе есть разумная жизнь; и там, да и в других галактиках, она протекает в формах, сходных с нашими; как еще?!
Телескопа достать не удалось; из созвездий коммунары различали разве только Большую Медведицу, благо она висела прямо над садом и ночами доверчиво постукивала хвостом в замерзшие окна спальни.
Вероятно, прелесть конкретного знания коммуна смогла вполне ощутить лишь с приходом Роберта Мартыновича Михельсона, учителя биологии. Природа на его уроках предстала не как свод правил и законов, властно диктуемых человеком живому миру, а как нечто существующее бесконечно долго и вне тебя, независимо от тебя. Может быть, сила и благо уроков Роберта Мартыновича сказались и в том, что среди выпускников Мопшки, посвятивших себя биологии, ни один не стал лысенкистом.
Душевный строй Мопшки постепенно менялся, но медленно и незначительно. Она оставалась стихийно преданной субъективизму. Желаемое она различала отчетливее, чем существующее. Могла возникнуть привычка не только вслепую жить — что опасно одному тебе, — но и вслепую вести за собой доверившихся тебе.
Учителя коммуны чувствовали эту опасность и всячески, в первую очередь искусством, пытались приблизить нас к реальной жизни.
Однажды Ольга Спиридоновна прочитала нам на уроке рассказ Лидии Сейфуллиной «Правонарушители».
Вероятно, прежде многим из нас представлялось, что литература — это всегда о прошлом, и с этим прошлым она вообще-то закончилась; и бог с ними, с этими классиками. А о будущем — то есть о самом или даже единственно важном, — если появится в этом потребность, расскажет совсем иначе какое-то даже другое искусство; то, из которого «Государство Солнца» или «Красная звезда». Ну, а настоящее?! Так ведь в нем все ясно; есть газеты, речи ораторов на собраниях и митингах, есть «Левый марш», «Комсомолия».
А тут надвинулось теперешнее — страшно, тревожно. Вообще коммуна не очень была готова к встрече с правдой. И когда эта встреча произошла, была ошеломлена. Она надежнее чувствовала себя в вере, в мечте — в утопии, словом.
Ольга Спиридоновна читала и читала. Окончился урок, перемена, должна была начаться математика. Елизавета Савельевна приоткрыла дверь, заглянула, должно быть, сразу почувствовала значительность происходящего и ушла.
На другом уроке она прочитала нам рассказ о любви; ни автора его, ни названия я вспомнить не могу. Потрясла любовь героини — неистовая, обреченная, когда человек остается одиноким и беззащитным. В мире, где властвовала гражданственность, где все было общим, все просвечивалось, было на виду, как в нашей коммунарской спальне на восемьдесят коек, любовь существовала как никогда отдаленно, сама по себе, со своими мерилами, в такой последней глубине, где только и может прозвучать «флейта-позвоночник». У Чацкого и Онегина любовь разражается в той же сфере, где и остальное существование. Тут мир любви был отдален; сжат в последних владениях, неподвластных обществу.
Ольга Спиридоновна читала, как бы огромным физическим напряжением преодолевая сопротивление, которое возникало в нас. Читала она нарочито монотонно. Голос звучал хрипловато. На нас она не взглядывала; может быть, она боялась: а вдруг в пуритански ясных глазах коммунаров увидится одно лишь непонимание.
Им было трудно с нами, учителям коммуны, вечная им память, но, понимая образование не только как сообщение знаний, но в широком смысле — как образование человеческой души, — они упрямо и неутомимо занимались этой работой.
Через коммуну пролетала жар птица; мечтой Ольги Спиридоновны и Моисея Михайловича, и всех, всех учителей было, чтобы каждый из нас успел ухватить хоть одно ее огненное перышко. «Человек вышел из червя. Гений рождается из дурачка, — писал в ту пору Андрей Платонов, двадцатилетний красноармеец, только что вернувшийся с фронта. — Все было грязно и темно, и становится ясным».
Пишешь это и чувствуешь — какая-то частица поэзии, подаренная тебе, одарившая тебя в коммуне, проникает через тысячи ошибок, самообманов, потерь, душевного охлаждения; и именно оттуда — из детства.
Во второй год своего существования Мопшка влюбилась. Она полюбила даже не просто платонически, а совершенно отвлеченно, в рыцарских традициях Айвенго и Ричарда Львиное Сердце. Но кажется, что характер этого чувства определялся не книжными заимствованиями, а сам собой, какими-то внутренними особенностями тогдашней коммуны; может быть, и необходимостью найти в себе нечто прекрасное и сильное, могущее противостоять суровости времени.
Полюбила девочку лет пятнадцати; назовем ее — Ксана. Ребят притягивала даже не милая, спокойная красота ее, а нежность, женственность, по которой все мы так тосковали. Словно бы каждый стремился отдать ей пустующую часть сердца, где должны царить мать, и сестры, и бабушка; но ведь их у тебя нет или они недоступно далеко.
На лицах коммунаров тех времен отчетливо проступают черты детскости, инфантильности. Детскости несколько больной, с печатью остановившегося времени.
Печать недожитого? И это, когда время прямо-таки мчится вперед. Пусть не птицей-тройкой, а тачанкой с пулеметом. Недожитое, когда у каждого за плечами столько, что в мирные эпохи хватило бы на сто взрослых. Это недожитое останется навсегда; оно и сегодня наполняет тебя странным чувством ожидания.
Ведь есть события, которые детская душа не вполне впускает в себя, — смерти, погромы. Но и миновать эти события, внутренне перечеркнуть их ты не в силах. Память о них остается, пусть в самой недоступной глубине, и давит, давит.
Под этим давлением развитие замедляется, а то и совсем замирает. Обстоятельство очень опасное. Детство всегда движение — и остановившаяся детскость может превратиться в примитивность. Детская задиристость — в агрессивность; даже при некоторых условиях — в жестокость. Наивность и стремление к ясности обернется отрицанием того, что слишком сложно. Словом, может случиться и так, что подросток будет не «старшеть», а как бы стареть.
Иногда он и сам неясно ощутит опасность происходящего, но что поделать, если нет того, что одно могло бы полностью возобновить рост души: нет того, что входит в понятие «дом». Зябко — это первое физическое ощущение воспоминаний детства, заставляющее и сейчас вдруг сжаться. Конечно, вокруг — товарищи, учителя, но «вокруг», а не так, чтобы только с тобой, как когда мать целует тебя на ночь и вы с ней одни в целом мире.
Каждый из нас пришел в коммуну с невосполнимым тепловым истощением; из тоски по душевному теплу, может быть, и родилась странная всеобщая влюбленность в Ксану.
В самый разгар «романа» в коммуну поступил некто Б. Всем нашим старшим мопсам лет по четырнадцати, пятнадцати, а ему, вероятно, на год больше. И дело даже не в возрасте. Если в остальных старших все взбаламучено, бурлит, так что вдруг — даже в самых пустяках повседневной жизни — обернется черт знает чем, а сразу вслед — уже совсем иным, о чем правильнее бы сказать не «черт», а «бог знает», то в Б. все отстоялось, устоялось. И если те, другие, в этой легенде рисуются донкихотами, рыцарями, то он похож на Карраско, что ли.
Может быть, он имел уже и какой-то практический опыт в том, что тоже называется любовью. И вот в простоте взгляда, рожденного простотой опыта, этот самый Карраско как-то вечером, когда все уже улеглись спать, выскользнул из спальни и опустился в вестибюль, где висели наши куртки, заботливо залатанные Ульяной Дмитриевной; выбрал ту, что получше — потеплее, пофорсистее, накинул ее на голову по тогдашней удобной моде, так чтобы она заменяла и шапку — теплых шапок в коммуне не водилось, — и выскочил на улицу; вероятно, даже не оглядевшись, даже не заподозрив, что замысел его мог быть разгадан кем-то.
Как выяснилось впоследствии, Карраско шепнул Ксане, что ему необходимо посоветоваться о чем-то важном и секретном. И когда она доверчиво позволила прийти к ней вечером домой (Ксана была «приходящей»), он предупредил, что придет попозже, когда все в коммуне «завалятся дрыхнуть», потому что о предстоящем разговоре решительно никто не должен даже подозревать. Вот он и шел вполне уверенно по пустой вьюжной Москве начала девятнадцатого — не оглядываясь, быстрым, решительным шагом.
Он свернул в переулок, мельком взглянул на балконную дверь Ксаниной комнаты на втором этаже знакомого дома, изнутри освещенную слабым красноватым светом, и скрылся в подъезде.
Пока он поднимался по лестнице, к этому же дремлющему в сугробах трехэтажному дому, где только светилась одна балконная дверь, подошел Ласька, который от самой Мопшки крался за тем, кого мы обозначили именем Карраско; Ласька даже куртки не успел или не сообразил захватить, но, как гласит легенда, совсем не чувствовал холода.
Ласька был для нас главным и признанным вожаком коммуны, непререкаемым ее авторитетом, человеком того ясного и твердого взгляда на мир, о котором уже упоминалось; а тут он крался в ночи, чтобы предотвратить нечто, о чем и сам себе не отдавал отчета. Подойдя к дому, он, по мгновенно родившемуся плану, шагнул в сугроб, охватил ногами и голыми, без варежек, руками водосточную трубу и, сдирая кожу, примерзающую к металлу, сдирая до крови, ловко вскарабкался на второй этаж и по карнизу добрался до балкона. Все это так, будто не ходил в чоновских дозорах, не громил на собраниях тех, кого надлежало громить, не предводительствовал на субботниках и везде, где надлежало предводительствовать, а только и знал ночами преследовать тени каких-то несправедливостей, карабкаться по оледенелым водосточным трубам и пробираться по карнизам.
Ну не странное ли существо человек — мальчик, подросток, юноша, безрассудно смелый, особенно когда в темноте ночи посягают — или так примерещится, что посягают — на нечто, озаряющее эту самую ночь слабым, того и гляди погаснет, призрачным светом.
Ласька прильнул к стеклу балконной двери и отчасти увидел — стекло было замерзшее, — отчасти услышал то, что происходило в Ксаниной комнате, а об остальном доведался позже. Карраско, подойдя почти вплотную к Ксане, которая отступала и отступала, вытащил из кармана маленький аптечный пакетик, так что на вощеной бумаге стал виден лекарственного облика порошок, и, глядя прямо в глаза Ксане, сказал, что проглотит страшное снадобье, и тогда девушка должна будет отдаться ему, потому что иначе порошок превратится в смертельный яд.
Все это сейчас, когда вспоминаешь и пишешь, представляется нелепым до невозможности. Но Карраско всех эпох знали беспредельную силу человеческой наивности и доверчивости, презирали ее, но при этом умели ею пользоваться. А наивность «мопсов», милая на первый взгляд, но, боже, какая опасная и для самого человека, а порой и для общества, в котором он живет, была даже больше, чем беспредельной, — невообразимой, что ли?!
Ксана попыталась вырвать порошок, но Карраско увернулся, мгновенно слизнул снадобье и всем видом своим показал, что готов ко всему, от одной Ксаны зависит, спасти его или обречь на мучительную смерть.
Девушка стояла недвижимо, в полном отчаянии, опустив руки и прижавшись к стене, а Карраско мелкими шажками приближался к ней. Крикнуть, позвать из соседней комнаты родителей она, вероятно, не решилась бы ни при каких обстоятельствах.
Но тут в происходящее вступает Ласька. Рванув заклеенную на зиму балконную дверь, Ласька схватил Карраско, который и не думал сопротивляться, хотя был выше и сильнее, и, не обращая внимания на отчаянные причитания Ксаны: «Ты ничего не знаешь, он сейчас умрет!», вытащил его на балкон и швырнул вниз, в сугроб. Три столетия назад на выжженном солнцем и выбитом конскими копытами песчанике Испании лежал Дон Кихот, но и поверженный, слабым голосом продолжал возносить хвалу несравненной Дульсинее Тобосской; «пронзайте меня, рыцарь», — гордо говорил он врагу. И горе его, и великая стойкость, все то, что на вечность вперед одним будет казаться его ослеплением, а другим — озарением, потрясло мир. Через три столетня тут, в московских снегах, совершенно незамеченным произошло то, что можно было бы назвать реванш-турниром; на сей раз поверженным лежал вечный противник Дон Кихота.
Впрочем, этот Карраско лежал недолго; он не стал просить: «пронзайте меня, рыцарь», вообще не стал выжидать дальнейшего развития событий, которое ведь могло быть и неблагоприятным, а ловко выбрался из сугроба и энергичной иноходью, могущей показаться Ксане чересчур быстрой для умирающего, побежал в глубь переулка и скоро скрылся в темноте.
Затем и Ласька в мрачном молчании покинул место происшествия, унося с собой эту общую влюбленность Мопшки, ничуть не поколебленную и не изменившуюся под воздействием реальности, а скорее даже еще больше утвердившуюся, — согласно особому, вероятно, далеко не всегда благодетельному свойству всякого рода призрачных мечтаний.
…Ко времени моего поступления в Мопшку рыцарское преклонение перед прекрасной дамой продолжалось, и, рассказывая мне эту историю, Сашка так и заключил:
— Все мопсы влюблены в Ксану!
Вообще-то в Мопшке презирали «высокие слова»; из уст Сашки естественнее было бы услышать — «втюрились», «втрескались», но он сказал — «влюблены». Сашка сказал!
С того дня я стал как бы бояться Ксаны и, лишь только она появлялась — пусть хоть на другом конце коридора, — убегал.
В этот вечер электричество не горело, в сгущающейся темноте я забрел в пустой клуб и, задумавшись, притулился в уголке того самого красного дивана, где сидел сдавая вступительные испытания. Очнулся я, услышав легкие, быстрые шаги. Поднял глаза и, несмотря на темноту, узнал Ксану.
— Новенький? — спросила она, наклоняясь и близоруко вглядываясь мне в лицо. — В Большом бывал?
Я молчал, растерянный.
— Новенький?! — повторила Ксана. И сразу за этим, решительно, не давая времени ответить: — Пошли?
Как я узнал впоследствии, Мопшка имела постоянный пропуск в Большой театр и обязанностью Ксаны было приобщать новопринятых мопсов к искусству.
Ложа, куда меня привела Ксана — у самого края сцены, — была полна, но кто-то узнал Ксану и подвинулся, освобождая место у барьера, обитого красным бархатом. С этого момента и до самого конца спектакля — шло «Лебединое озеро» — я стоял рядом со стулом Ксаны, у барьера высотой почти в мой рост, так что я опирался на него подбородком.
Время от времени Ксана шепотом объясняла мне, что происходит на сцене. Скоро я перестал сознавать, что слышу ее голос; слова были в самой музыке, совершенно ясно выговаривались самой музыкой.
В антракте мы ходили с Ксаной по фойе, и она расспрашивала, как мне понравились артисты. Я горячо отвечал, что Одетта прекрасна, а Одиллия отвратительна.
Ксана рассмеялась и объяснила, что Одетту и Одиллию танцует одна и та же балерина. Я был потрясен этим открытием, но как-то странно тут же забыл о нем. Когда началось следующее действие и я снова стоял у красного бархатного барьера, ничто не мешало мне еще сильнее чем прежде ненавидеть Одиллию и быть влюбленным в Одетту.
…Второй раз я пошел в Большой на «Лебединое озеро» только через два десятилетия. С первых же сцен балет показался мне совсем другим, ничего общего не имеющим с тем детским, «настоящим».
Наверное, вошедшее в душу в детстве и тогда, в детстве, потрясшее, нельзя пережить второй раз. Оно может существовать, меняться, расти, но только в твоих воспоминаниях — больше нигде!
Тогда, в дальней дали детства, оттого что трагедия — а все происходящее на сцене я воспринимал совершенно реально, именно как трагедию — приходила ко мне и со сцены, и в неслышном шепоте Ксаны, сливающемся с музыкой, мне вдруг показалось, вдруг я понял и принял как неоспоримую истину, что Одетта и Одиллия — враги, чужды одна другой, ничего общего друг с другом не имеют. А вот Одетта и Ксана — одно, неразделимое.
Пытаясь реально объяснить это чудо слияния образов Одетты и Ксаны, я говорю себе: когда танцевала, жила, страдала Одетта, ты забывал обо всем: река музыки влекла тебя своим течением. А когда Одетты на сцене не было, все силы чувства переходили на Ксану; даже так — не переходили, сама музыка перевоплощалась в нее.
После спектакля мы с Ксаной дошли до Манежа и разошлись — Ксана к себе домой, а я в Мопшку. Было очень холодно, но я шел как только возможно медленно, чтобы не растерять то, что меня наполняло; боясь, что оно уйдет, рассеется, как происходило с прежними видениями. А я не мог, чтобы так случилось.,
…Вот и минула жизнь. Я поднимаюсь крутым переулком от храма Христа Спасителя, который уже давно не существует, к коммуне, которой уже тоже нет. И с каждым шагом легенды Мопшки, ее мечты с горькой болью прикосновения к невозвратимому, недожитому воскресают в снежной темноте.
Снег падает не переставая. Проснешься среди ночи, подойдешь к окну, и если долго дышать, оттает круглый островок на стекле. Тогда видны звезды, а под ними — ели, удерживающие в мохнатых лапах пушистые хлопья снега. Постепенно стекло снова покрывается пленкой, она становится все толще, деревья расплываются, сад отодвигается дальше и дальше.
…Задремав, я касаюсь лбом холодного стекла и снова раскрываю глаза. Совсем затянуло продышенный кружок. Впрочем, смотреть все равно интересно. От звезд и луны сверкает лед на стекле. На подушку, на пол, на лица спящих ложатся разноцветные блики.
Хорошо просыпаться в такой час! Ты один, никто не мешает думать. Но ты не чувствуешь одиночества — рядом ребята.
Я сижу на койке, закутавшись в одеяло, сплю и не сплю. Мне представляется, что с двадцатого года прошли миллионы лет. Солнце на небе багровое, негреющее. Давно вымерзли все сады, какие только были на свете, и все леса. Люди ходят по ледяной земле, втягивая головы в воротники шинелей и шуб, но и шубы не греют,
А на окраине города огромные зеркала поворачиваются вслед за солнцем. Они ловят последнее тепло и собирают его в солнечные элеваторы, похожие на яйца сказочных птиц. Весь город окружают эти теплохранилища. Они лежат на замерзшей земле. Трубы тянутся от солнечных элеваторов к главному теплохранилищу — железному дому без окон и дверей.
А однажды поутру солнце не поднимается. Воцаряется беспросветная ледяная ночь. Горожане по подземным сходам спешат к главному теплохранилищу. Там тусклые лампы светятся у потолка. Люди жмутся друг к другу, но и это не спасает от холода. А главный ученый стоит у мраморного щита с медным рубильником.
Может быть, это выдумка и нет никакого тепла в солнечных элеваторах? Тогда все замерзнут.
Главный ученый поворачивает рубильник. И вот теплый воздух плывет в самые дальние уголки зала, как у нас в коммуне, когда привозят дрова.
…Мы с Фунтиком ходим по саду — от дома к ели и обратно. Головы покрыты одной на двоих курткой, и приходится прижиматься теснее, щека к щеке, но зато нам тепло. Фунту давно пора домой. Аршаннице вечером выступать с докладом о международном положении, а кто, кроме Фунтика, знает затаенные мысли Ллойд-Джорджа, интриги Франции и положение в Африке? Вероятно, Аршанница мечется по коридорам, не зовет, а рычит: «Куда запропастилась эта шпана?»
Но Фунт не уходит. Мы уже протоптали тропинку от дома к ели. Только куртка, покрывающая наши головы, виднеется над краем снежного коридора.
— А дальше что? — спрашивает Фунт.
— …Тепло, — продолжаю я. — Оттого что все так страшно боялись и так устали, хочется спать. А один мальчик, даже не мальчик, а паренек Витальо Сазанье, говорит: «Товарищи! Засыпать нельзя. Тепла хватит ненадолго. Мы тут погибнем. Надо сейчас же рыть траншею к вулкану и через кратер уйти в глубь земли. Там тепло и можно жить. Сейчас же, пока есть еще силы и время…»
В этот момент Аршанница, как коршун, налетает сверху. Он сдергивает куртку и обнаруживает под ней наши дрожащие, прижавшиеся друг к другу фигуры. Мы пытаемся бежать, но поздно. Мстительная рука швыряет нас в снег. Потом поднимает Фунта и тащит за собой.
Одному в саду скучно, и я тоже бреду домой. По правде говоря, надо браться за дело. Скоро привезут дрова, и как только здание немного оттает, начнутся занятия, а первый урок — литература. Ольга Спиридоновна просила каждого написать сочинение на вольную тему.
Может быть, записать то, что я рассказывал Фунту?.. Я сажусь к столу, но руки замерзли и не слушаются. Откладываю перо и принимаюсь бродить по коридорам, заглядывая в открытые двери. Внизу, в клубе, сидит Лида Быковская, очень старательная девочка с беленькими, на удивление аккуратно заплетенными косичками. На коленях у Лиды маленькая подушка. Иногда она прячет руки под подушку и, отогревшись, продолжает писать, от старательности высунув кончик языка.
«Надо и мне браться за дело», — с тоской повторяю я себе, но ноги по собственной воле движутся вниз, в кухню. Тут сейчас самый лучший час. Кончился ужин, но печка еще не остыла. Артель, дежурившая по столовой, — «распределение» — собралась вокруг котла из-под каши. Дверь заперта, но я стучусь, и мне открывают.
Нет ничего вкуснее, чем розовая корка пшенной каши, оставшаяся на стенках котла. Староста срезает ее ножом, она длинными змеями падает на дно, и каждый ест вдоволь.
— Можно? — робко спрашиваю я.
— Только расскажи что-нибудь, — разрешает староста артели.
И я рассказываю ту же самую историю.
— Все глубже по узкому жерлу вулкана опускаются люди. Теплее становится от подземного огня. И вот перед глазами открылась пещера со светящимися стенами. «Мы спасены!» — воскликнул Витальо Сазанье.
Легко и гладко течет повествованье, заедаемое пшенной коркой. И чудесная мысль неожиданно приходит в голову: зачем писать, мучиться? Возьму с чердака пачку исписанной бумаги — ее там сколько угодно, — буду переворачивать листки и рассказывать, а все подумают, будто я читаю.
Вет наконец привезли дрова. Растаял лед в аквариуме, золотая рыбка ожила, ударила хвостом и метнулась к стеклянной стенке. Звонок сзывает на урок. Я иду вместе со всеми, но мне невесело. Ольга Спиридоновна уже в литературном кабинете. Ее круглые, веселые и насмешливые глаза глядят прямо в душу.
Первой читает Лида, моя очередь за ней. Лидино сочинение называется «Четыре времени года». Вначале бывает весна, и прилетают ласточки; потом лето, и все работают на полях, золотая осень — тогда собирают урожай; красавица зима — дети надевают коньки и спешат на каток.
«Красавица зима» — ах, какая все это чепуха! Мне представляется Москва, какой я видел ее в ночь побега из Института благородных девиц. Стоят трамваи, примерзшие к рельсам, горят дымные костры, дует ледяной ветер, обмораживая лицо, трудно дышать…
— Ты заснул?! — окликает Ольга Спиридоновна. — Читай, мы слушаем!
Сердце бьется так часто и сильно, что даже больно. Листки лежат на столе передо мной, но все слова исчезли. Только круглые, всезнающие глаза сверкают впереди. Надо, во что бы то ни стало надо сейчас же представить себе, будто рядом один Фунтик, а кругом безлюдный сад.
Я набираю воздух в грудь и начинаю:
— Это, значит, было, значит, после того, значит, когда солнце, значит…
— Подожди! — перебивает Ольга Спиридоновна. — Что это у тебя через каждое слово «значит»? Не волнуйся и читай, как написано!
Легко сказать: «не волнуйся и читай, как написано». «Значит» разрывает фразу, от него не отделаешься: «Значит»… «Значит»…
— В чем дело? Дай я сама прочитаю.
Ольга Спиридоновна протягивает руку, берет мою пачку листков, смотрит на первую страничку, быстро листает вторую, третью, четвертую…
— Ну, слушайте, ребята, — говорит Ольга Спиридоновна, — это удивительное сочинение: «Тетрадей для чистописания — 100 — 25 коп., грифельная доска — 1 — 3 руб. 15 коп.».
Чуда не произошло. Я поднимаюсь и выхожу из класса.
«Счастье не имеет ни прошлого, ни будущего, только настоящее». Больше читать не хочется, и я закрываю книгу.
За окном, в саду, почти нельзя различить тропку — ее занесло снегом, только чуть темнеет крошечная ложбинка. Сколько раз мы с Фунтом ходили по этой тропинке! Зимой, весной, осенью — от дверей столовой к расщепленной молнией ели. Шли, прикрываясь одной курткой. Сперва она была почти целой, а после через нее стал просвечивать лоскуток неба, и это было даже лучше.
…Теперь тропу занесло так, что и не увидишь. А вчера Фунт перетащил свою койку; она уже не стоит вместе с моей в темном углу за дверью. Фунтова койка водворена на почетное место — рядом с Аршанницыной. Да и как может быть иначе — ведь он «перегружен»: иногда поздно вечером им с Аршанницей приходится решать сложные вопросы. Фунту решительно нечего делать в нашем темном углу.
Фунт даже слова не сказал мне, когда вчера переезжал к Аршаннице. Ромка Шах взял козлы — он сильный и исполнительный человек, Вовка — доски, кто-то еще — матрас; Фунт, руки которого были свободны, замыкал шествие, и место рядом опустело.
Так окончилась дружба. Может быть, она умерла гораздо раньше и только похоронена сегодня. И с Ласькой последнее время мне почти не приходится разговаривать: ему скучно с маленькими.
…По всему зданию разносится звонок. Он то приближается, то удаляется; наконец Лида со звонком в руке вбегает в спальню.
— На собрание! На собрание! На собрание! — кричит она. Оглядывается и сама себе говорит: — Ну, тут никого нет.
— А я?
Лида оборачивается в мою сторону, насмешливо повторяет: «А я?» — и убегает.
Выходит, что меня даже не нужно звать на собрание?..
Разные люди есть в коммуне. Аршанница или Ласька — они на самой вершине. Потом есть такие, как Егор Лобан. Он не активист и часто засыпает на заседаниях исполкома. Девочки хмыкают не то испуганно, не то насмешливо, когда он проходит мимо. Но его уважают за спокойствие и огромную силу. Вероятно, он может в одиночку отнести саженное бревно на четвертый этаж. Он никогда не просит, но каждая артель «распределение» оставляет ему лишнюю порцию хлеба.
Потом есть Гусин — человек, продавший свою шапку, обладатель настоящего кастета. Маленький, но очень ловкий, хитрый и властный; даже Лобан немного побаивается его. О нем говорят на каждом собрании. Иногда Гусин обещает исправиться — тогда все довольны. А иногда он исчезает на несколько дней, появляется истерзанный, в тряпье, и ночью по спальням шепчутся о его похождениях. Одни осуждают Гусина, другие жалеют, но все думают о нем.
И есть еще Ленька Красков, мальчик с гордым и лукавым лицом. Он ходит в бархатной куртке и сочиняет странные, печальные стихи.
— Я поэт! — отвечает он, не приготовив урока. — Зачем арифметика тому, кто сочиняет стихи?
Краскова вызывают на заседание исполкома коммуны. Долго гремят грозные речи, а в конце появляется Ольга Спиридоновна и тихим, пугающе мягким голосом сообщает, что все это стихи Гумилева и Ахматовой, и раскрывает книги, откуда все переписано.
— Ведь ты переписал, — повторяет она и смотрит прямо в лицо Краскову.
— Переписал! — отвечает он.
— Зачем? Ведь тебя ругают за эти стихи.
— Так, захотелось!
Глаза Ольги Спиридоновны делаются беспощадными, голос еще тише.
— Ты лжешь! — говорит она. — Вовсе не «так», тыне бесцельно крадешь стихи. Ты кружишь ими головы девочкам.
Она поднимается и не оборачиваясь уходит.
Кроме Ласьки, Аршанницы, Лиды, Фунтика, Гусина и Краскова есть еще многие другие. Каждый из них занимает свое маленькое или большое место в жизни коммуны. Все, кроме меня. Порой мне кажется, что на меня смотрят в уменьшающее стекло бинокля.
…Я вскакиваю, бегу в клуб и устраиваюсь в углу на продавленном диване. Много вечеров, когда дежурный гасил свет, провел я тут, стараясь запомнить забавные истории, проплывающие в голове, чтобы потом рассказать их Фунту.
Я задумался и почти не замечаю, как в клубе собираются коммунары, избираются президиум и исполком.
И я промечтал бы еще долго, но меня пробуждает короткое слово «клук».
— Надо избрать клук, — напоминает председатель.
Клук… Это слово переводится просто — «клубная комиссия». Самая незначительная из всех комиссий, какие существуют на свете. После каждых выборов новые члены клука собираются на чердаке, около прямострунного рояля с разбитой крышкой. Кто-нибудь говорит, что хорошо бы перетащить рояль вниз, а другой — что прежде надо разыскать настройщика.
Но он очень тяжел, древний, разбитый рояль, и струны у него порваны. И если ты получаешь в день четверть фунта хлеба, страшно даже подумать, что придется нести такую махину с пятого этажа.
Члены клука собираются еще и еще раз, потом им становится скучно смотреть друг на друга, и они больше не устраивают заседаний. А рояль продолжает коротать одинокую старость на заваленном хламом чердаке, так что только мыши ночью будят его, пробегая по струнам.
Вот что такое клук.
— Надо избрать клук, — повторяет председатель.
И в эту секунду я понимаю, чего мне недостает, чтобы стать счастливым. Только одно, неисполнимое и поэтому во сто раз более желанное: мне страшно хочется быть избранным в клук.
Я представляю себе, как ночью в одиночку несу рояль. Нет, одному мне, конечно, не справиться. Но Лобан с Мотькой помогут. Ночью настройщик налаживает инструмент, и утром все просыпаются оттого, что из клуба звучит и разносится по коммуне необыкновенная музыка. А после уроков Ольга Спиридоновна долго советуется со мной, как лучше организовать работу драматического или, еще лучше, оперного кружка. Главная роль в опере поручается Лиде. А я дирижирую и раздаю билеты, причем Фунтику отводится место в последнем ряду.
Или в первом — пускай всем будет хорошо в такой день.
А собрание идет своим чередом. Уже кандидатами в клук намечены признанные активисты: Ласька, Аршанница, Фунт и еще несколько человек. Вот сейчас председатель закроет список.
Лида поднимается с места и называет мое имя.
Видно, когда очень сильно желаешь чего-либо, твое желание само собой проникает в чужие головы.
Председатель зачитывает список. И начинаются самоотводы. Вначале говорит Аршанница округлыми, важными фразами. Он очень перегружен… Он не может взвалить на плечи эту новую ответственность… Он член исполкома, староста артели и уже избран в три комиссии… Ласька тоже перегружен и тоже не может взвалить на свои плечи… И Фунтик, и Вовка Васильницкий…
Так выступают все кандидаты. Наконец председатель спрашивает, нет ли самоотвода у меня.
Я поднимаюсь, бледный от волнения. Мне хочется сказать: «Вот увидите, как я буду работать: честно и хорошо». Но вместо этого, сам не зная зачем, я повторяю все, что говорили другие.
Меня слушают равнодушно, и собрание единогласно признает самоотвод уважительным. А я понимаю одно: я сам уничтожил свое счастье.
В клук избираются другие. Когда собрание кончается, я, опередив членов комиссии, забираюсь на чердак и прячусь в пыльном шкафу. Я слышу, как кто-то говорит, что надо бы перетащить рояль вниз и найти настройщика. Остальные вздыхают, потому что рояль очень тяжелый.
Чердак пустеет. Я вылезаю из шкафа и вижу пятна от пальцев, черные блестящие пятна на запыленной крышке. Вижу, как мышь бежит по толстой басовой струне.
Сейчас уже вечер. Сейчас я бы позвал Лобана и Мотьку, и мы снесли бы рояль вниз. Пришел бы настройщик, и мы бы с ним пробовали одну клавишу за другой. Работали бы всю ночь, чтобы завтра совершенно неожиданно зазвучала музыка.
Но этого не будет…
Мышь снова вскакивает на толстую струну и смотрит с удивлением и состраданием.
Пантелеймон Николаевич зовет завхоза коммуны не по имени-отчеству, а старой его партийной кличкой — Август, ведь они семь лет были вместе на каторге.
У Августа круглая, совершенно голая, и зимой и летом темная от загара голова, крупный нос, твердо сжатые губы; глаза под выгоревшими бровями глядят строго, даже сердито.
Но они только кажутся такими.
О себе Август говорит:
— Вся моя жизнь — это цифры и счета. Трудно придется мне, когда коммунизм победит окончательно и с деньгами покончит раз и навсегда. Одно утешение — Ротшильду с Пирпонтом Морганом будет еще хуже.
Канцелярия — владения Августа — зимой погружается в ледяной холод. Если притронуться к печке-«буржуйке», пальцы примерзают к красноватой от ржавчины жести, диван покрыт инеем, и каждый, кто заходит в канцелярию, старается скорее кончить дело и убежать. Только Август сидит как ни в чем не бывало и пишет, по мере надобности перочинным ножиком пробивая лед в чернильнице.
Печка-«буржуйка» протапливается раз в месяц, когда наш завхоз проверяет счета и составляет баланс, В остальные дни Август не возьмет из сарая и одного полена коммунарских дров, хотя у него давний жестокий ревматизм.
Дни, когда составляется баланс и протапливается канцелярия, называют у нас «большим костром». Конечно, Мотька Политнога еще накануне узнает о большом костре, и мы с ним первыми занимаем места на продавленном диване рядом с раскаленной печуркой.
Под полом, в зимнем тайнике, ворочается еж. Обманутый теплом, он принюхивается сквозь сон: не пришла ли весна, не оттаивает ли земля, не лопаются ли почки на деревьях? Но ничего такого в воздухе не чувствуется, и еж снова засыпает.
Август пишет, шепотом повторяя цифры:
— Тысячи и десятки тысяч, а что будет дальше — миллионы и миллиарды? Деньги катятся вниз, как санки с американской горки. — Он поднимает на нас глаза: — Ко всем бедам — еще вы. Что вам понадобилось?
— Вы обещали рассказать что-нибудь, — напоминает Мотька.
— О чем? У меня только цифры в голове.
Но Август не выгоняет нас, а это главное.
Скрипнула и осторожно приоткрылась дверь. В щель просунулся сперва чрезвычайно длинный и тонкий нос, потом показались два глаза, выражающие испуг и нерешительность, буденовка со звездой и наконец худая фигура в обтрепанной шинели.
— В чем дело? — недовольно спрашивает Август.
Человек в шинели, шагнув вперед, кладет на стол лист бумаги.
— Посвидчення! Удостоверение, — поясняет он односложно, по-украински мягко выговаривая слова, и выпрямляется, всей фигурой выражая ожидание и надежду.
— «Дано сие, — вслух читает Август, — демобилизованному по ранению красноармейцу Пастоленко Федору Евтихиевичу в том, что он успешно окончил курсы гипноза и научного внушения при Госцирке Одесского губполитпросвета, где получил специальность факира и гипнотизера с правом чтения лекций и проведения сеансов, что подписью и печатью удостоверяется». Ты, значит, и есть Пастоленко? — испытующе спрашивает Август.
— Точно так!
— Где воевал?
— В отдельном конном революционном отряде товарища Голованова, ранен под Шепетовкой, — с готовностью отвечает Пастоленко.
Август поглядывает то на нас, то на худое, с запавшими глазами лицо Пастоленко.
— Вечер гипноза? — вполголоса сам с собой рассуждает он. — Что ж, один такой вечер — грех невелик. Да и деньги на культработу остались, что их беречь, если они катятся, как санки с американской горки?
Мотьки уже нет в канцелярии. Конечно, он убежал, чтобы первым сообщить коммунарам поразительную новость.
В спальне все наличные обитатели сгрудились вокруг койки Егора Лобана, рядом с владельцем сидят Мотька и Ефимка, по прозвищу Фунт.
Фунт успел сбегать в библиотеку и притащил изгрызенную крысами книгу. На обложке, под заголовком «Тайная сила гипноза», нарисован человек с орлиным носом и огромными черными глазами под сурово нависшими угольными бровями. По обеим сторонам лица изображены руки с вытянутыми вперед костлявыми пальцами. Крысы не тронули переплета, но страницы изъедены так, что сохранились лишь узкие полоски желтоватой бумаги.
— «Хотя было известно, что мессер Джованни де Робатто наделен тайной магической силой…» — читает Фунт.
Ребята окружили чтеца и затаив дыхание слушают. Но больше на странице ничего нет, и, с сожалением перевернув полоску желтоватой бумаги, Фунт читает то, что напечатано на обороте:
— «…Случилось, что однажды, едучи из Флоренции в Веспиньяно, встретил он странствующего монаха, который поведал ему, что старый маркиз Боноккарсо в страшном гневе прогнал единственного сына, храброго синьора Лоренцо, и…»
Крысы, крысы… Только в крысиных желудках можно доискаться, что же совершил маркиз Боноккарсо, в лютом гневе изгнавший наследника.
— «…И тогда мессер Джованни де Робатто, — читает Фунт уцелевшие строки, — посмотрел на маркиза глубокими, как ночь, очами, так что старый синьор впал в забытье и…»
— Хватит! — перебивает Егор Лобан.
И хотя всем нам хочется слушать дальше, а книжка со старыми, изъеденными страницами кажется еще более увлекательной, Фунт послушно захлопывает ее. Мессер Джованни де Робатто смотрит с уцелевшего переплета пронзительными глазами, не без любопытства оглядывая ребят, появившихся на свет через несколько столетий после его кончины.
— Чепуха и опиум! — презрительно говорит Лобан, который, будучи комсомольцем, в противоположность старому маркизу Боноккарсо, без всякого для себя ущерба выдерживает испепеляющий взгляд. Он даже сплевывает в знак полнейшего презрения к тайным силам гипноза. — Чепуха и опиум! — повторяет Егор еще раз.
— Но ведь в книжке… — робко возражает Фунт, питающий глубокое почтение к печатному слову.
— «В книжке»! — передразнивает Егор. — А когда книжка напечатана, дурья твоя башка?.. При старом режиме!..
Помолчав, все с той же насмешливой улыбкой Егор протягивает сильную руку с раскрытой широкой ладонью:
— Спорим — факир этот никого не загипнозит.
Никто не принимает вызова.
…В спальне сдвинуты койки, на помосте около шведских стенок установлен стол, покрытый зеленой скатертью, а против помоста — ряды скамей. Ребята начинают собираться сразу после обеда, чтобы занять лучшие места.
В семь часов раздается звонок, и в дверях появляется Август вместе с нашим вчерашним знакомым. Я смотрю на них с тревогой. Почему-то мне сейчас до глубины души жалко демобилизованного факира, который был ранен под Шепетовкой, вдоволь наголодался и намерзся за свою жизнь. Кто из нас не знает, каково это…
Мне жалко факира, страшно за него, и я предчувствую недоброе. За ночь нос у Пастоленко стал словно еще длиннее, а карие глаза полны безнадежной растерянности… Он поднимается на помост и, вглядываясь в сумерки, окутывающие зал, комкая в руках буденовку с красноармейской звездой, начинает лекцию:
— Раньше булы такие, шо казали, будто гипноз есть магия и колдовство под влиянием флюидов, но нема в нем ниякой магичной силы, а одна наука, — тихо говорит Пастоленко, еще больше понижая голос, когда произносит такие слова, как «магична сила» или «флюиды».
Без всякого сомнения, глаза Федора Пастоленко, робко выглядывающие из-под редких ресниц, совсем не похожи на испепеляющие очи мессера Джованни, которые снились мне всю ночь, а я ничуть не сомневаюсь, что и этому Джованни пришлось бы худо, столкнись он один на один с упрямым и уверенным в себе Егором Лобаном.
— Нема тут нияких флюидов, или, проще говоря, дурману, как нам на курсах пояснували знающие люди, а одно научное внушение, — продолжает Пастоленко.
Лобан сидит на середине скамьи и не отрываясь смотрит на факира. Тот чувствует неверящий взгляд и сбивается еще больше, торопясь закончить лекцию.
— Может, кто пожелает подвергнуться гипнозу? — с тайной надеждой, что желающих не найдется, спрашивает Пастоленко, ладонью стирая пот с лица.
Лобан встает и с той же насмешливой улыбкой поднимается на помост.
— Вы засыпаете, вы закрываете глаза и засыпаете, — робко и просительно говорит Пастоленко, положив худую руку на мощную ладонь Егора и плавно поводя другой рукой перед его глазами.
Я люблю Егора и горжусь им — он сильный и справедливый человек, — но сейчас я горячо желаю, чтобы Пастоленко взял верх и Егор уснул, повинуясь магнетической науке.
«Вы засыпаете, вы засыпаете, вы закрываете глаза», — беззвучно повторяю я вслед за факиром. Но это не помогает. Лобан сидит в той же вызывающей позе и смеющимися глазами смотрит в усталое лицо Федора Пастоленко.
— У вас дуже сильная душевная организация, — безнадежно и почтительно говорит Пастоленко вслед Егору, вразвалочку спускающемуся с помоста в зал.
— Чепуха и опиум! — как бы про себя, однако так, что все слышат его, бормочет Лобан, занимая свое место.
Пастоленко стоит, пронзенный сотней насмешливых взглядов, не зная, куда девать руки, и, как платком, вытирает мокрый лоб скомканной буденовкой.
— Може, ще кто спытае? — робко оглядывает он зал.
Тогда, повинуясь мгновенному чувству, поднимаюсь я.
Я иду к сцене почти помимо воли. Будто мессер Джованни в критический для древнего искусства момент сошел с переплета старой книги и, невидимой тенью проскользнув между рядами, взял меня за руку и повел выручать неудачливого потомка.
Что происходило дальше, я помню плохо. Во всяком случае, как только Пастоленко сказал: «Вы засыпаете, вы засыпаете!» — я сразу закрыл глаза, в последний момент уловив гневный взгляд Лобана.
Закрыв глаза, я поднимался, вытягивал руки, повинуясь тихому голосу факира, мешавшего русские и украинские слова, не зная в точности, делаю ли я это по своей воле, чтобы выручить Федора Пастоленко, или не только по своей воле.
Южный говор факира напоминал родной городок, и от этого Пастоленко становился ближе и понятнее. С закрытыми глазами я поднимался, вытягивал руки, садился вновь, все время ощущая грозный взгляд Лобана, но не раскаиваясь в том, что делал.
Потом, когда раздались аплодисменты, я открыл глаза и увидел прямо перед собой длинноносое, еще более вытянувшееся от испытаний сегодняшнего вечера, но такое счастливое и умиротворенное лицо Пастоленко. Ребята восторженно хлопали. Коммуна признала и приняла факира, только Егор Лобан сидел на своем месте, не поднимая рук с колен, молчаливый и разгневанный.
Неожиданно началась оттепель. Второй день вперемежку падает мокрый снег и льет дождь, все пропиталось сыростью — и стены, и простыни, и одеяла. У Мотьки болит зуб, и он гудит, как жук; странная это привычка появилась у него — гудеть.
На уроке истории Алексей Иванович спрашивает, как погибло древнее Вавилонское царство. Но я все забыл, хотя утром знал назубок, даже рассказывал Мотьке. Еще Мотька удивлялся: почему древние царства погибали обязательно от трех причин?
Я молчу и вожу рукой по карте древнего мира. На ощупь Вавилонское царство холодное и скользкое, оно тоже отсырело. Должно быть, и в Месопотамии идет дождь, но не как здесь, а тропический ливень. Вода давно вышла из берегов Тигра и Евфрата.
Алексей Иванович, наверно, думает, что Мотька Политнога гудит от избытка мыслей, и вызывает его мне на помощь.
— Вавилонское царство распалось от трех причин, — решительно начинает Политнога и замолкает, а когда пауза переходит все мыслимые пределы, слабым голосом спрашивает: — Алексей Иванович, почему все царства гибли от трех причин?
— У гимназистов больше не умещалось на шпаргалке. Очень просто. Но каким образом то же самое происходит у тебя, не знаю. Садись и подумай!
Мы садимся, и Мотька сразу начинает жужжать, тихо, но еще тоскливее, чем раньше. Крупные капли падают на окно; едва одна капля растеклась и стекло сделалось прозрачным, падает другая.
— Где Колычев? — перед концом урока спрашивает Алексей Иванович.
— Болен… кажется, — неуверенно отвечает Лида.
Но Ленька Колычев совсем не болен. С самого утра он ходит по спальне из угла в угол, бледный, с красными пятнами на щеках, — на него «накатило».
— Опять дуришь? — окликает Егор.
— А чего ж! — останавливается Ленька. И дурашливо поет:
А старший брат мой был легавый,
Хотел за мною проследить,
Но как узнал, что я с наганом,
Боялся близко подойтить.
Лобан поворачивается к стенке.
Братьев Колычевых — Леньку и Бориса — год назад привел в коммуну Пантелеймон Николаевич. Ленька показался ребятам злым и нелюдимым, а старший брат Борис был очень вежливым, никогда не забывал сказать «благодарю вас», улыбаясь при этом и глядя прямо в глаза. В свободное время он часами стоял у окна спальни, не сводя глаз с сада и тропинки, ведущей к реке. От его круглой, коротко остриженной головы на пол падала тень, напоминающая чайник.
Была у Бориса одна важная особенность: он в совершенстве разбирался во всех механизмах.
Вещь, нуждающуюся в починке, он брал осторожно, вытерев перед тем белой тряпочкой с необыкновенной тщательностью вымытые руки, и долго рассматривал. Потом принимался за работу.
Он починил стенные часы, насос, машину для статического электричества и медные магдебургские полушария из физического кабинета.
На картинке, в учебнике было изображено, как конные упряжки тянут полушария в разные стороны, а они, сжатые атмосферным давлением, не поддаются, хотя два сердитых человека в цилиндрах и длинных сюртуках понукают коней. Лошадей у нас нет, но когда Борис выкачал воздух из полушарий и продел веревки в ушки, все коммунары разделились на две группы и долго тянули полушария, стараясь разъединить их.
Борис стоял у окна, как обычно разглядывая тропинку, спускающуюся по косогору. Совершенно уверенный в приборе, он потерял к нему интерес. Вообще его занимали только вещи поломанные, и дружил он только с младшими, самыми слабыми ребятами.
Вскоре после опыта с атмосферным давлением Борис Колычев ушел из коммуны. Накануне ребята слышали, как братья спорили и Борис несколько раз повторял: «Ты слабогрудый, и я тебе этого не велю, чтобы со мной».
В ночь перед уходом Борис закончил починку рояля, по-прежнему обретавшегося на чердаке. Под утро сквозь сон я слышал музыку, о которой когда-то мечтал, — оказывается, он умел и играть. На рассвете Колычев постучался к Пастоленко — он остался в коммуне, переменив специальность факира на истопника, — попрощался и передал письмо для Пантелеймона Николаевича.
После бегства от Бориса иногда прибывали письма — то из Петрограда, то с юга; а среди зимы в разное время явились несколько посланцев — в лохмотьях, посиневшие от холода, даже по тем временам невиданно худые. Так, с запиской от Бориса в самые морозы пришел Глебушка. Прямо из кабинета заведующего его отвели в изолятор. Доктор долго выхаживал Глеба.
…При каждом Ленькином шаге раздается хлюпающий звук; это оттого, что оторвалась подошва на ботинке.
…А старший брат мой был легавый, —
бурчит Ленька под нос.
— Мясо привезли! — открыв двери, сообщает Август. — Кто староста «распределения»?
— Я! — поднимается Лобан.
— Иди. Федор отрубит фунтов шесть.
В коммуне кормят теперь лучше, но все-таки мясо вещь редкостная.
— Колычев! Зайди к Пантелеймону Николаевичу — от брата письмо! — добавляет Август.
Ленька пулей вылетает из спальни, а Лобан шагает вразвалочку, как бы нехотя. У дверей он останавливается и подзывает Новичка: тот человек хозяйственный и знает толк в продуктах.
Лобан с Новичком возвращаются через полчаса или час. Слышно, как они переговариваются:
— Нога ничего….
— Пуда полтора потянет! — соглашается Новичок.
Ленька тоже вернулся, лицо у него теперь спокойное, даже веселое.
— Борис Матвеевич пишет, что на Гидроторф в Шатуре определился. Близко!..
Ленька говорит о Борисе только с Глебом, которого любит больше всех в коммуне, и почему-то всегда называет брата по имени-отчеству.
— Год поработает — и в Питер…
— Зачем? — спрашивает Глеб.
— В плаванье пойдет — в Австралию, или в Америку, или еще куда…
— И ты с ним?
— Надо думать… — не сразу отзывается Ленька.
Дождь перестал, на дворе подморозило, и через стекло видно, как кружатся в воздухе хлопья снега.
— …Мясо украли, — разносится по коммуне.
Вслед за дежурным мы бежим вниз. Сквозь открытые двери кладовки видны полки, стол, окно с выбитым стеклом; через него сеется и падает на пол снег. В раме торчат зеленоватые осколки.
— Нечем любоваться, — гонит Август.
Уроки идут своим чередом, а перед обедом в клубе открывается общее собрание.
— Аршанница, Быковская, — вызывает председатель.
— Здесь! Тут!
— Все в сборе? — Председатель откладывает список. — Слово имеет Ефим Дубовецкий.
— О краже знаете… — начинает Фунт. — В кладовке выбито окно, но осколки на дворе. Вор прошел через дверь и стекло выбил изнутри для отвода глаз. Самое главное — на улице по свежему снегу никаких следов. Вор из своих — так выходит.
Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает:
— Мы постановили не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, — говорит Фунт.
— А если не отнесет? — несмело спрашивает кто-то.
— Хуже будет! — поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим, напряженным голосом отзывается Лобан.
До двенадцати часов ночи…
Когда проходишь мимо дверей Пантелеймона Николаевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают.
Мы ждем не переговариваясь.
Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к дверям, прислушался и бросился к своей койке.
— Идут!
Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли. Несколько человек из разных углов спальни собираются у Ласькиной койки. Оттуда доносится скрип козел, шепот.
— Не спите, ребята? — спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный. — Некоторые подозревают друг друга, этого делать нельзя. Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там решим… Верно?..
Мы молчим.
— Помните, что Август рассказывал про голодовку? — спрашивает Ласька.
Конечно, мы помним историю о том, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную — двадцатилетнюю студентку.
Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что никто не посмеет поднять голос. И только недавно кончилась голодовка, продолжавшаяся двенадцать дней; десятки заключенных в тюремном лазарете. Но все равно нельзя оставить удар без ответа.
Мы все хорошо помним это. Но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа?
— Тот, кто украл, поступил… — несколько секунд Ласька ищет нужное слово, — поступил подло.
Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов:
— Мы требуем, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Это ультиматум. А теперь коммуна объявляет голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается.
…Мы голодаем второй день. Пантелеймон Николаевич запретил бы голодовку, и ребята решили скрыть от старших то, что происходит.
Мы сидим на уроках, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. «Распределение», как всегда, раздает хлеб, разливает суп, и когда в столовой появляются Август или Пастоленко, ложки опускаются в миски.
Но мы не делаем ни глотка, стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок. Я думаю о том, что вор среди нас, значит, и он тоже голодает вместе со всеми. А может быть, он накопил сухари, ест и посмеивается?..
В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером: тошнит, кружится голова. На третий день под вечер Глебушка шел по коридору и упал.
— Странно! — сказал доктор, осмотрев Глеба. — Голодный обморок.
Утром по дороге в столовую на лестнице у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе, рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть.
Глаза у Глебушки блестели, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине, рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет.
Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал:
— Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри, помрешь, совсем помрешь.
Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба.
— Не смей, Ленька! — сказал Глеб так, что Колычев отвел руку.
— Что мне с тобой делать? — повторял Ленька, закусив губу.
Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Пантелеймон Николаевич расхворался, его увезли в больницу, а Ленька удрал.
— Ленька, он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать? — сказал Мотька.
— Неправда! — вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку.
— Кому ж еще, — пожал плечами Мотька.
Глеб не открывал глаз. Во сне он метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор на. рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя:
— Я же говорил! Видишь? Я же говорил.
— Ешь, дура, — сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках. — Да ешь же, дура. Отыскалась нога эта…
— Врешь! — сказал Глеб, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь.
Не отвечая, Ленька поставил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча большую телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил.
— Кто украл? — спросил он.
— Пейте, — не отвечая Глебу, приказал Ленька, бросив мясо на пол.
…После полудня, как только мы пообедали, в коридоре послышались спорящие голоса. Кто-то, кажется, Фунт, настойчиво повторял:
— Мы на минутку. Спросим — и назад.
Вошли Лида Быковская, Фунт и Аршанница. Они расселись — Аршанница на подоконнике, а Лида с Фунтом на табуретках. Доктор, сердитый и встревоженный, стоял в дверях.
— Ну, как вы себя чувствуете? — обычным своим, ровным голосом спросила Лида.
— Привычка у тебя тянуть, Лидка, — вмешался Аршанница, поднимаясь с подоконника. — Приходил кто-нибудь ночью? — спросил он, переводя взгляд с Глебушки на меня.
— Да, — не сразу отозвался Глеб.
— Кто? — шумно набрав полную грудь воздуха, продолжал Аршанница. — Ленька?
— Да.
— Ну вот… — хмуро сказал Аршанница и, кивнув головой, шагнул к дверям, но на полдороге остановился и добавил: — Зачем приходил? Рассказывайте.
— Значит, и вы видели ногу? Сами видели? — нетерпеливо перебил Фунт Глеба.
…Мы остаемся одни. Глеб лежит на спине и быстро шевелит губами. Потом вдруг садится, свесив с койки ноги.
— Они на Леньку клепают. Да? На Леньку, — отвечает он сам себе, непослушными пальцами застегивая пуговицы.
Я тоже одеваюсь, сам не зная зачем.
В клубе никто не оборачивается на шум наших шагов. Ребята стоят тесным кругом, и из-за их спин, из центра круга, раздаются голоса: тихий и запинающийся — Ленькин и требовательный, все более сердитый и громкий — Аршанницы.
Глеб садится на стул у дверей и слушает, вытянув вперед шею, шумно дыша полураскрытым ртом.
— Куда ж ты убегал? — спрашивает Аршанница.
— Не скажу, — отозвался Ленька.
— Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл?
— Не скажу!
Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица.
— Откуда ж ты взял ногу, если не украл? — повторяет Аршанница.
— Не скажу! — эхом отзывается Ленька.
— Вот что, ребята, — решает Аршанница, — раз не хочет отвечать, пусть забирает это чертово мясо и выкатывается из коммуны. Мотька, принеси!
Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое, — только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят «белое, как бумага», — с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места.
Через несколько минут в комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал:
— Ребята! Там две ноги!
Ленька, как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, почти сразу поднялся и пошел к нам. Но в этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор.
— Совершенное отсутствие дисциплины, — бормотал доктор, спускаясь по лестнице.
Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих.
После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил — это неизвестно: Колычев не говорит, а Август запретил расспрашивать его.
Значит, вор держался-держался и все-таки не выдержал.
Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются.
— Никому не скажешь? Честное слово? — шепотом спрашивает Ленька Колычев.
— Честное слово!
Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как во сне.
— Борис Матвеевич достал, — почти беззвучно шепчет Колычев. — Я как заявился ночью к нему на Шатуру, он сразу раздобыл.
— Борис Матвеевич… — повторяет Глеб.
Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удастся узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался и отступил. Что мы сильнее!
Каждую весну, пятнадцатого марта, нас выстраивали парами, по росту, перед зданием коммуны. Дежурный осматривал старые заячьи треухи, из которых на талый снег и в грязь падали тонкие ворсинки, похожие на иглы хвои, рваные куртки с выглядывающей из прорех серой ватой, бледные лица, отвыкшие от солнца, всю нашу нестройную, колеблющуюся колонну и скрепя сердце отдавал приказ начать движение.
Мы отправлялись в путь к психоневрологическому диспансеру — унылому двухэтажному дому, расположенному в лабиринте переулков между Сивцевым Вражком и Арбатом.
Мы шли по просыпающейся Москве навстречу газетчикам, первым мороженщикам, которые в старых, рассохшихся тачках вывозили свой товар, моссельпромщицам с лотками, где разложено все — от «Мишек» до леденцов, одинаково недоступных нам. Шли, проламывая утренний ледок в лужах, поднимая тучи брызг, одни с веселым сердцем, в предчувствии путевых происшествий, другие глубоко опечаленные.
К последним, впрочем, относились только мы двое — я и Алька Мансурова. Даже, говоря точнее, один я; Алька — маленькая скуластая девочка, спокойная, ласковая и сонная — никак не выражала своих чувств.
Я шел, тяжело поднимая отсыревшие ботинки, чувствуя, почти как нарастающую физическую боль, тревогу в сердце, потому что будущее не сулило ничего хорошего.
Я знал, что нас будут водить из кабинета в кабинет. В одном кабинете пожилая женщина с бледным лицом и тихим, голосом покажет картинку — ручей в крутых берегах. И надо будет определить, есть ли брод в ручье. В другом нас заставят считать сливающиеся цветные горошины в круге, разделенном на секторы, запоминать длинный ряд ничем не связанных между собой слов и отвечать на малопонятные вопросы.
Потом в столовой — подвале с трубами на потолке — нам нальют по кружке несладкого морковного чая и раздадут конверты, заклеенные слабым грушевым клеем.
Мы выйдем на улицу, осторожно вскроем свои конверты и обнаружим, кто из нас талантлив, кому предстоит то самое блестящее будущее, о котором неясно и неопределенно мечтает каждый, а кто никаких надежд на такое блестящее будущее не имеет.
К «малоодаренным» принадлежали лишь я и Алька Мансурова.
Так происходило во время предыдущих посещений диспансера. И хотя в коммуне картонные карточки с анализом наших способностей авторитетом не пользовались и жизнь после посещения длинного здания, зябнувшего между черными и, как мне почему-то казалось, навсегда мертвыми стволами лип и берез, ни в чем не менялась, слово «малоодаренный» прочно застревало в сердце; и как бы ты ни старался забыть его, оно проникало во все мечты и оправдывало все несчастья и несправедливости, которые всегда бывают в жизни человеческой; оно лежало на душе, как камень в ручье. Летом камень покрывается травой и становится менее заметным, зимой уходит под лед, но в марте, с первыми проталинами, с порывами тревожного весеннего ветра, он снова показывается на свет божий.
Вот почему я боялся посещений диспансера. Так боялся, что и сейчас, постаревший и от возраста, вероятно, несколько более спокойный, чем прежде, и от возраста, от жизненного опыта менее верующий в магическое значение некоторых слов, с такой непоколебимой уверенностью выводимых равнодушно-твердой рукой на податливой бумаге, — и сейчас пятнадцатого марта я ощущаю тяжесть в сердце, непонятное беспокойство, — словом, «рост уровня сомнений и падение уровня уверенности», как выражается один мой умный знакомый.
Я хожу между Арбатом и Сивцевым Вражком, ищу и не нахожу длинное здание, окруженное упрямо не зеленеющими деревьями. Скорее всего оно уступило место многоэтажной новостройке, а может быть, перекрашено; но как бы то ни было, даже из-под земли, если оно ушло под землю, даже из-под толстого слоя краски, если оно перекрашено, мне слышится невеселое слово, некогда очень много значившее для меня.
И в это посещение психоневрологического дома сперва все шло по-прежнему. Из столовой с трубами на потолке и пятнами сырости на стенах доносился аромат морковного чая. Он смешивался с приторным запахом грушевого клея, проникающим из канцелярии, где трудолюбивые сотрудницы клеили конверты. А по коридорам особой бесшумной походкой шагали озабоченные женщины и мужчины с глазами, выражающими то ли полное безразличие, то ли не ведающую колебаний веру в правоту и бесспорность дела, которому они посвятили жизнь.
Мы ждали у кабинетов своей очереди и робко сторонились, пропуская хозяев дома.
Все шло как прежде, пока высокий красивый мальчик из соседней, двенадцатой школы не тронул меня за плечо, участливо спросив:
— Лягушку, что ли, проглотил?
Я немного знал этого мальчика с твердым и решительным лицом, потому что он входил в команду, которая соревновалась с нашей, коммунарской, в «итальянской лапте», и часто приносил победу своей школе. Он играл так напористо и умело, что я не мог не любоваться им, хотя, как страстный болельщик коммунарской команды, не должен был ему сочувствовать.
В нем была та красота и свобода движений, всего поведения во время игры, которые яснее слов говорят о душевной силе и без всяких слов внушают доверие.
Вот что представлял собой мальчик, вернее — подросток, старше меня на четыре или пять лет, который с подкупающей заинтересованностью спросил, почему у меня такой вид, будто я проглотил лягушку.
Самое странное, что в ответ на малообязательный вопрос я сразу же рассказал все, что накипело на сердце, — длинно, горячо, не стыдясь откровенности.
Мы стояли в конце коридора, в нише окна, и слушатель мой внимательно глядел в сад, на синие тропки, протоптанные в глубоком, но уже не белом, а по-весеннему голубовато-сером снегу, а я замолкал каждый раз, когда мимо озабоченной, бесшумной походкой проходили, почти пролетали, крыльями колебля белые полы халатов, работники диспансера.
В трубах бурчала вода, из сада доносилась болтовня синиц, ветки распухли в суставах, но не от старости, а от давления почек, зарождающихся под черной холодной корой, и сад впервые за долгие годы казался оживающим; снег был серым и непрочным, он уже не сковывал землю, и под ним угадывалась истомившаяся в ожидании пробуждения желто-зеленая прошлогодняя трава.
Он выслушал меня до конца не перебивая и, помолчав, продолжая все так же внимательно рассматривать сад, сообщил мне некоторые ценные сведения.
Оказалось, что ручей в крутых берегах вовсе не глубок, как должно представляться человеку, плохо проникающему в суть явлений: тропинка с мокрыми следами на правом и левом берегах свидетельствует о том, что можно перейти ручей вброд. А на секторах с цветными горошинами уже в глубокой древности неизвестная заботливая рука микроскопическими цифрами изобразила искомые числа.
Он сообщил мне ответы на все немногочисленные вопросы, которые из года в год задают испытуемым для определения их дарований, а потом вытащил из кармана небрежно скомканный листок, вырванный из учебника, где были напечатаны рекомендуемые педологами сочетания слов; в трудный момент, украдкой заглянув в этот листок, можно убедиться, что за словом «таракан» обязательно следуют «часы», а за словом «листопад» — «борода».
Он сообщил мне эти сведения, которые передавались у посетителей диспансера от одного поколения потребителей морковного чая к другому, и с безразличной щедростью сильного и уверенного в себе человека подарил листок, являющийся в некотором роде спасательным кругом.
На дворе светило солнце, и снег начинал таять. Синицы охорашивались, топорща перышки, ветки еле заметно шевелились, как в глубоком сне. Странное чувство овладевало мной. Оно включало ощущение благодарности, избавления от опасности и вместе с тем некоторой пустоты в сердце.
Я побежал отыскивать Альку, но она уже начала обход, и моя помощь запоздала.
Я прошел в свою очередь через все кабинеты, как проходит усеянный рифами пролив корабль, израненный прежними столкновениями с этими рифами и впервые ведомый опытной рукой лоцмана.
В кабинетах люди с шелестяще-тихими голосами смотрели на меня острыми, не то фанатичными, не то равнодушными глазами; они перешептывались, склоняя друг к другу головы и просматривая карточки предыдущих лет, в которых рисовалась безрадостная картина моего психоневрологического развития, а потом, помедлив, но без колебаний, не свойственных им, молчаливо вносили новые пометки.
Только один очень молодой педагог, промокательной бумагой впитывая соскользнувшую с пера каплю чернил, сказал, адресуясь к пожилому коллеге:
— Это бывает, что у мальчиков в переломном возрасте случаются взрывы умственной активности, подобные протуберанцам на солнце.
Фраза изобиловала красивыми словами, поэтому она запомнилась дословно.
Пожилой коллега не отозвался и укоризненно поглядел на кляксу, соскользнувшую с пера молодого товарища.
Усталый, я вышел из последнего кабинета, выпил в тихой столовой, за длинным столом, покрытым серой клеенкой, положенную кружку тепловатого чая и облегченно вздохнул, очутившись наконец в саду.
Был полдень, ручьи уже не замерзали, и в них хозяйничали птицы; снег стал пористым и напоминал перестоявшееся тесто, оседающее в квашне. Как и все другие, я осторожно раскрыл свой конверт и, узнав, что я уже не отличаюсь от других ребят, так же осторожно заклеил его. Я не испытывал ни угрызений совести, ни радости, а странное чувство разочарования, потери чего-то малопонятного, но важного.
Алька Мансурова, по-прежнему «малоодаренная», шагала рядом, сдернув платок с круглой, коротко остриженной головы, и улыбалась чему-то: может быть, солнцу, которое грело по-весеннему, болтовне синиц, суетливой беготне воробьев, спокойствию, которое царило в ее неунывающем сердце. Я немного завидовал ей.
В комнате накурено, шумно и, несмотря на тесноту, все время появляются новые группки ребят; они разбиваются на пары, пристраиваясь к длинной очереди.
— Товарищи! — встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. — В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги — это хлеб, а хлеб — жизнь.
Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.
— Поясняйте, какое горе у республики, — говорит Ерохин.
Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости — красных партизан — убили, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал в красногвардейском отряде. Вот какой это человек!
На столе жестяные кружки, пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.
Всем имуществом распоряжаются две девушки — одна высокая и строгая, другая медлительная с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.
Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит, маленький! Он уже турнул одну такую пару.
Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча.
Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на носки и вытягиваемся, как можем. Теперь мы ненамного ниже других.
Мы балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и изо всех сил вытягиваем шею.
— Чего вы качаетесь? — удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.
Она перегнулась через стол и окликнула подругу:
— Люда, они на цыпочках! Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!
Из Мотькиной груди в самом деле доносится что-то вроде шипения или бульканья, — вероятно, это от волнения.
Мы опускаемся на пятки, но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:
— Марш домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!
— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!
Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит. И вдруг мы услышали Людин голос:
— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!
— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Талоны растеряют, разбирайся потом…
Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.
Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными сборщиками — с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.
Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо, при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.
Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить побольше прохожих.
В узком переулке мы с разбегу налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.
— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах, кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию-Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.
Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, ничего не опустив в протянутую кружку, уходит.
— Какое страшное время! — издали доносятся ее слова.
Нет, нелегкое дело «пояснять огненным словом».
Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.
— Кто это Мария-Антуанетта? — с трудом выговаривая сложное имя, спрашивает Мотька.
— Не знаю. Сколько еще талонов?
Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.
— Девятнадцать миллионов сто тысяч…
— Ух, как много!
— Много, — уныло соглашается Мотька.
Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа Спасителя.
В сугроб — и, сразу поднявшись на ноги, в следующий вагон.
Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к красноармейцам, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в шубах с бобровыми воротниками.
Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской. Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.
За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.
Уже вечер. Мы стоим перед витриной ресторана; от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает его, так и не сказав: «Вернемся!» Да и как это можно — с почти пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!
Об этом и думать нечего.
Утром сборщикам вместо обеда выдали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: «Хлеб — это жизнь». Кажется, шагу не ступишь, а поел — и забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.
— В ресторан? — оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он решился на все.
Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к распахнувшейся зеркальной двери. Мы — за ней.
Зал заставлен круглыми столиками. Они отражаются в паркете, в зеркальном потолке и зеркальных стенах; кажется, что и сверху, и снизу, со всех сторон — еще и еще залы с рядами столиков.
Официант в черном фраке, с подносом на вытянутой руке, птицей, едва касаясь носками пола, несется мимо, ловко наклоняясь на повороте; тогда виден улыбающийся поросенок на подносе, селедка с зеленью петрушки во рту, бутылка с серебряным горлышком, икра в крохотном, словно игрушечном, ведерке со льдом.
Официант выпрямляется, и поднос уплывает.
Под потолком качается люстра с разноцветными подвесками. На круглой сцене, покрытой пушистым зеленым ковром, стоит маленькая женщина в странной короткой юбочке из перьев и, прижимая руки к груди, поет:
Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную мглу…
Голос ее едва доносится сквозь лязганье вилок, звон стекла, топот ног.
А я, несчастная, торговка частная,
Стою озябшая здесь — на углу… —
жалобно выводит женщина в юбочке из перьев.
— Просто буржуйка! Ишь ты, «несчастная»! — бормочет Мотька.
И в ночь ненастную меня, несчастную,
Торговку частную, ты пожалей!.. —
протягивая руки вперед, просит певица.
— «Пожалей»! — не может успокоиться Мотька. — Шалавых нет — жалеть. Тут все буржуи? — оглядываясь по сторонам, еще тише спрашивает он.
— Не знаю…
— Все! — после секундного раздумья решает Мотька. — Смотри за кружкой, как бы не срезали!..
Мы пробираемся между столиками. Оборвав песню, певица спускается по ступенькам сцены, вытаскивает из-за корсажа стотысячную бумажку и кладет в кружку.
— Ты что? Ты буржуйка? — в упор спрашивает Мотька.
Певица смотрит на него серыми серьезными глазами, отрицательно качая головой.
— Честное комсомольское?
— С чего ты взял? — улыбается певица. — Какая я нэпманша? Актриса — это совсем другое дело. А песня… Так разве в песнях только правда?..
— И здоровые же у тебя куры, — заминая неприятный разговор, говорит Мотька, показывая на юбочку из белых перьев. — Я таких не видел.
— Это страусы, — отзывается певица.
Она поднимается на сцену и, положив руку на плечо баянисту, чтобы тот перестал играть, шагнув к самому краю зеленого ковра, громко говорит;
— Давайте подумаем о тяжелом! Там ведь столько людей без крошки хлеба, на краю гибели!..
Становится тихо. Верно, это и есть «огненные слова».
Теперь нас останавливают почти у каждого столика и кладут что-нибудь в кружку.
— Эй, мальцы! — откуда-то из дальнего угла окликает пьяный голос.
— М-мальцы! Ж-жива!
Баянист растягивает мехи, начиная стремительную танцевальную мелодию. Танцующие пары заполняют проходы.
Мы проталкиваемся между быстро кружащимися шелковыми платьями, синими, серыми и черными пиджаками к крайнему столику, откуда вновь и вновь раздается окрик:
— М-мальчики, сюда!
Вокруг стола, уставленного тарелками с недоеденной закуской, бутылками и бокалами, — четыре стула, три из них пусты — люди ушли танцевать, — а на одном, покачиваясь, сидит широкоплечий человек в залитом вином сером пиджаке, рыжий, с маленькими, без ресниц глазами.
— М-могу все купить, — бормочет он, откидываясь на спинку стула и глядя то на кружку, то на зеленые листы талонов. — Эй, ч-человек! Может Додонов все купить? М-может?
Он делает широкое, неверное движение, сбрасывая локтем бутылку со стола, но даже не оборачивается на звон разбившегося стекла.
— Очень свободно-с, в любое время! — отзывается официант, почтительно замирая, прежде чем с подносом в руках нырнуть в толпу танцующих.
— Слыхал? Додонов все может. Сколько у тебя этих зелененьких, м-малец?
— Шестнадцать миллионов, — мгновенно подсчитывает Мотька, недоверчиво глядя на Додонова.
— Д-давай!.. — Он вытаскивает мятые кредитки из всех карманов, кучей громоздя бумажки у края стола, между блюдами с закусками и бутылками. Круглые его глаза без ресниц с непонятной жадностью глядят в одну точку, на Мотькины руки, сжимающие отчетные талоны. — Ж-желаю рвать. Додонов ж-желает рвать!
— Раньше деньги кладите!
Додонов наклоняется и протягивает руку с толстыми красными пальцами — он хочет вырвать талоны. Мотька вовремя отступает, и, потеряв равновесие, Додонов опускается на стул.
— По-купецки, следственно. Товар против денег. Можно и по-купецки.
Смачивая пальцы слюной, он отсчитывает деньги, перекладывая мятые разноцветные кредитки из большой кучи на краю стола в другую, поменьше.
— Миллион. Два лимона. Три лимона шестьсот. Пять миллионов, — мусоля и поглаживая бумажки, вслух считает он, сидя верхом на стуле и мерно покачиваясь. — Семь лимонов. Восемь миллионов.
Играет баянист, мимо скользят пары танцующих, но мы ничего не видим, кроме толстых влажных пальцев и шуршащих бумажек.
Отсчитав шестнадцать миллионов, Додонов выхватил у Мотьки талоны, с ожесточением разорвал их на мелкие клочки, швырнул в танцующих и, вздохнув, стал деловито проталкивать деньги в отверстие кружки.
— Что это такое, господа? — раздается у меня из-за спины сердитый голос.
Додонов поднимает голову и, оторвавшись от своего занятия, несколько секунд неподвижно, с усилием вспоминая что-то, смотрит поверх моей головы. Руки его шарят по столу, ощупывают карманы.
Мотька успел затолкнуть в кружку последние бумажки и придвинулся ко мне.
— Ограбили! — тоненьким голосом выкрикнул Додонов.
Чья-то ладонь тяжело легла на кружку.
— Бежим! — крикнул Мотька.
Я рванулся за ним, но кто-то крепко держит меня за воротник куртки и не дает двинуться. Напрягая все силы, я рванулся еще раз в сторону, потом вниз — и упал на пол.
В ту секунду я увидел ряды столиков, людей, которые бегут со всех сторон — может быть, на помощь Додонову, а может быть, нам на выручку, — бешеное скуластое лицо Додонова над опрокинутым столиком, скомканную скатерть и разбитые бутылки внизу подо мной.
Больше я ничего не вижу и только сжимаюсь, сжимаюсь, напрягая все силы, как еж, когда, голодная собака нападает на него.
Надо мной кипит драка. Чьи-то руки пробираются между подбородком и коленями, стараясь разжать меня как разжимают раковину. Кто-то тяжело, с хрипом, сопит надо мной, горячо дышит в затылок. Я откатываюсь на полшага по винным лужам, с хрустом давя разбитое стекло, но руки снова настигают меня и, в кровь царапая подбородок, протискиваются вершок за вершком к кружке.
— Мотька! — из последних сил зову я на помощь.
И вдруг у пола между чьих-то ног я увидел прищуренные, светящиеся, как у кошки, Мотькины глаза. Он подполз ближе, и что-то горячее капнуло мне на лицо — это Мотька укусил руку навалившегося на меня Додонова.
Сквозь звон и хруст стекла, топот ног, шум драки я услышал ни на что не похожий дикий вой и в тот же момент почувствовал, что руки, пробирающиеся к кружке, исчезли.
Я проползаю между ног под столиками, то и дело ощупывая кружку и боясь упустить Мотьку, который, пригнувшись, огибая столики и колонны, бежит к дверям.
За спиной бушует драка, оттуда доносится тяжелое дыхание, скрип раздавленного стекла и тонкий крик Додонова, тянущего одну букву: «Оооо-ооо-ооо».
У дверей никого нет, и мы выбегаем на улицу.
Мы бежим во весь дух, и кажется, что в темноте за нами мчится весь ресторан: официанты с поднятыми подносами, толстые шубы, Додонов с выпуклыми красноватыми пуговками глаз на бешеном скуластом лице.
Мы бежим из последних сил, но топот за нами становится все громче. А может быть, это стучит кружка, ударяясь о пряжку пояса, кровь в висках, собственные наши сердца?
Мы бежим по Тверской, по заваленному снегом Александровскому саду. Ветер с ледяной пылью дует навстречу, как будто ловит нас, широко расставив руки и с тонким, удивленным свистом смыкая их где-то далеко позади.
Мы добегаем до берега Москвы-реки и падаем просто потому, что больше нет сил. Кружка коротко лязгнула о лед, и стало тихо. Темно, и другого берега не видно. Внизу неясно виднеется замерзшая река. Кое-где ветер выдул снег, и обнажился лед. Перед глазами намело пушистый холмик снега, на нем темнеет круглое пятно от дыхания.
Холмик становится выше, заслоняя реку, и исчезает; я снова слышу топот, оборачиваюсь и вижу бегущего поросенка с петрушкой во рту, а за ним в темноте тяжело топающего сапогами нэпмана в шубе. Вот он нагнал меня, схватил за плечо и тянется к кружке, но я подтягиваю ноги и сжимаюсь в комок, напрягаясь всем телом.
Открываю глаза. Мотька трясет за плечо и кричит в самое ухо:
— Замерзнешь!
Я ощупываю кружку и, успокоившись, поднимаюсь. На улице пусто, тихо и темно. Мы идем к райкому сдавать деньги. Тяжелая жестяная кружка с сургучной печатью покачивается, ударяя по животу, и брезентовая перевязь оттягивает плечо. Мы идем к райкому, и я вспоминаю Ерохина, веснушчатую и ее подругу — строгую, красивую девушку, которая решила нашу судьбу.
— Дай помогу! — просительным голосом предлагает Мотька, но, хотя он теперь на всю жизнь мой лучший товарищ, я не отдаю кружки, а он не отнимает и даже не просит больше.
Мы идем, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Тогда я чувствую, что ноги становятся резиновыми, подгибаются колени, и я прислоняюсь к стене или прямо сажусь на тротуар с Мотькой рядом. Через секунду он снова трясет меня за плечо и кричит:
— Вставай, замерзнешь!
Мы поднимаемся и идем дальше — по Пречистенке, по кривому Мертвому переулку, мимо облупившихся домиков с окнами, закрытыми ставнями. Мы идем медленно оттого, что устали и трудно вытаскивать ноги из глубокого снега. Мотька впереди, а я за ним.
Взволнованные и потрясенные, мы возвращались из Шиэсу — школы-интерната с эстетическим уклоном.
— Буржуазные штучки! — бормотал Ласька.
За одиннадцать лет жизни я успел повидать многое, но не было в нагромождении пережитого ничего похожего на то, с чем я встретился нынешним вечером.
— Лодыри. Вот и выламываются… — говорил Ласька.
Я был подавлен увиденным, его далекостью и непостижимостью, или вознесен — не знаю, как точнее определить тогдашнее состояние. Во всяком случае, все, нем я жил прежде, как бы поблекло.
Словно я побывал в тридевятом царстве и вернулся на землю, но не совсем, а оставив в этом «тридевятом Шиэсу» часть души.
Даже бормотание Ласьки, слово которого было для нас непреложным законом, мешало и почти раздражало. Новое чувство — сомнение — помимо воли возникало во мне.
Темнота стеной поднималась перед глазами. Обычно за ночной тьмой мне чудилось страшное: такое было бремя и уж так была устроена моя душа.
Обычно, но не сегодня.
Холодная и пустая уличная тьма превращалась в темноту театра, когда погашен свет, звучит музыка и, опережая актеров, ты нетерпеливо воображаешь — что же возникнет на сцене?
И хотя темный занавес не раздвигается, все-таки я начинаю угадывать то, что так хочу увидеть: я различаю огромные серые глаза, длинные тонкие ноги в белых туфельках, пурпурно-красное платье, перепоясанное кожаным солдатским ремнем, и тихо, как маятник, покачивающуюся около серебристой бляхи ремня пушистую косу. Но и девочка, и все в Шиэсу видится в воображении призрачным, как в тумане.
Хотя одновременно и необыкновенно ярким, почти слепящим.
Узнал ли бы я ее, если бы каким-то чудом встретил сейчас, по дороге в коммуну?
Не знаю.
И кроме того…
Кроме того, ведь это, вероятно, мне вспоминалась вовсе не одна девочка, а и та, первая, которая принимала нас, гостей из коммуны, в вестибюле. И та, которая так прекрасно танцевала на сцене. И та, которая играла на рояле. И та, которая показывала картины художников Шиэсу: дерево на поляне, лес, речку, поле.
Мы возвращаемся домой и поднимаемся на третий этаж, в спальню. В тусклом свете угольных лампочек видны грязные ступени лестниц и покрытые изморозью батареи парового отопления.
Конечно, я по-прежнему больше всего на свете горжусь нашей коммуной, но сегодня впервые осознаю, как нелегко с неба спуститься на землю, даже горячо любимую.
Я устал, хочется поскорее уснуть, но Ласька объявляет, что сейчас состоится заседание оргкомитета высшего органа самоуправления коммуны.
Да, самого Лаську я увидел растерявшимся на памятном ночном заседании.
И как не растеряться? Через неделю девчонки Шиэсу придут к нам в гости, и мы должны поразить их своими талантами, как сегодня они поразили нас.
Чем поразить? Где взять эти таланты?
Что делать, если уклон у коммуны другой, а совсем не эстетический?
Сердца наши заняты заботами о мировой революции и о шамовке, о том, чтобы хоть раз нажраться досыта и согреться. Высокое и повседневное уживаются в сознании, а искусству не остается места.
Мы можем в пять минут разгрузить грузовик, перебросить дрова в сарай и растопить топку парового отопления. Мы старательно работаем в цехах соседней Бутиковской текстильной фабрики. А теперь необходимо добиться расцвета искусства, да еще в такой ограниченный срок — семь дней. Эпоха Возрождения как-никак брала разбег несколько столетий.
Семь дней! Есть от чего потерять голову.
Оргкомитет поручил Яшке Полонскому организацию хора. Мотька обещал подготовить новую программу «Синей блузы».
И тут Ласькин взгляд останавливается на мне:
— Нарисуешь картины!
— Индейцев? — спрашиваю я запинающимся голосом.
— Каких еще индейцев?! Настоящие картины! Как в Шиэсу.
…Тут требуется разъяснение. Дело в том, что мое художественное дарование было, если прибегнуть к современной терминологии, крайне узкого профиля. Я мог изображать индейцев — и ничего больше. Я рисовал их с фантастической быстротой: благородных делаваров и ирокезов, коварных сиуксов. Молниеносное зигзагообразное движение карандаша — фигура воина. Кружочек — голова. Убор из перьев, копье, лук, щит — и индеец готов.
Мне и ребятам, которые, жарко дыша в затылок, наблюдали за этой работой, воины казались живыми.
В эти минуты я, который занимал одну из низших ступеней в общественной лестнице коммуны, возносился на головокружительную высоту.
— Картины в красках! Настоящие! — ледяным голосом повторил Ласька.
С утра в коммуне средневековье сменилось Ренессансом.
После уроков хор, руководимый Яшкой, наполнил здание столь мощным ревом, что задребезжали стекла в окнах, а богомолки, толпившиеся напротив, у утонувшей в сугробах церкви Василия Кесарийского, забормотали молитвы. Возможно, им померещился Страшный суд, о приближении которого шли упорные слухи.
После обеда Ласька передал мне темно-желтый лакированный ящик с красками — этюдник, пачку желтоватой бумаги и ключ от кабинета изобразительных искусств — «изо». Где только, на мою беду, раздобыли этюдник?!
Ласька, который обычно не замечал маленьких, на этот раз, вручив орудия труда, улыбнулся, озабоченно покачал головой, а отойдя на несколько шагов, вернулся и взъерошил мне волосы.
Я отворил двери «изо».
Со стен смотрели гипсовые маски греческих богов: бородатый Зевс, Афина в шлеме, Аполлон. Казалось, боги негодующе приглядываются — что это такое, ничем не примечательное, непрошено вторглось на Олимп?!
Я приколол к столу лист бумаги и раскрыл этюдник. Внутри лежали кисти, бесчисленные тюбики с красками и овальная палитра. Я взял первый попавшийся тюбик, отвинтил крышку и осторожно выдавил колбаску краски.
И сейчас перед глазами этикетка на тюбике — «Берлинская лазурь» — и краска такой немыслимой синевы, что долгие годы Берлин чудился мне особенным, лазурным городом.
…Оканчивалась война. Я шел по Берлину между обгорелыми зданиями, под небом, затянутым дымом, серый от усталости, от пережитого.
Я напряженно думал. Красное солнце, синее небо, зеленое дерево возникали в памяти: именно такая картина была в Шиэсу.
На белый лист бумаги царственно лег первый мазок. При этом чуде я испытал счастье, дарованное, вероятно, лишь Леонардо да Винчи, Рафаэлю и другим немногим.
Но оно сразу же угасло, это мгновенное счастье.
Вспоминать об ошибках и падениях невесело, однако древние летописцы вслед за Сильвестром Выдубицким не уставали повторять: долг твой — «не обинуясь» описывать «все доброе и недоброе, случившееся».
Клочок неба — этот первый мазок — оставался, как и до́лжно, вполне небесным, но вокруг синевы расползлось уродливое жирное пятно.
Пятно продолжало увеличиваться. Казалось, оно скользит, как мокрица. Я поглядел лист на свет. Пятно было грязновато-прозрачное; почему-то это естественное обстоятельство усилило ужас.
Крадучись я подбежал к двери и закрылся на два оборота ключа. Потом приколол другой, чистый лист бумаги и с мужеством отчаяния стал покрывать его разноцветными мазками.
От страха я зажмурился и почти не видел причиняемых мною цветовых увечий.
Я рисовал эту картину, испытывая не только ужас перед будущим, но почти физическую боль оттого, что все — дерево, листва, небо, — все, что должно было быть и было в воображении прекрасным, получалось на бумаге неестественно уродливым.
На жирные пятна краска не ложилась, а образовывала грязные колеи, как проселок в распутицу.
Я не позволял себе думать — всего ужаснее было бы до конца осознать безнадежность положения — и, окончив первую картину, принялся за следующую.
Часа через два в «изо» забежал Ласька, ему мне пришлось отворить дверь. Мельком взглянув на мои труды, Ласька невнятно пробормотал:
— Заделаем в рамочки и — анти́к с мармеладом.
Вероятно, я знал, что все нарисованное мною отвратительно, но так велика была сила Ласькиного авторитета, что я приободрился.
Афина лихо сдвинула шлем набекрень и смотрела покровительственно. Я работал с устрашающей быстротой.
Наступил день седьмой, когда бог, по преданиям, закончил сотворение земли, огляделся, увидел, «что это хорошо, и опочил от трудов своих». Мое положение было много хуже. Картины висели рядами в деревянных рамочках, изготовленных нашей столярной мастерской; от рамочек пахло лесом, весной, смолой.
По случаю приема гостей артель по санитарии стерла пыль с античных богов, — казалось, они только из бани.
Снегопад прекратился, и было солнечно.
Когда уже совсем стемнело, пришли гости. Обычно в «изо» горела двадцатисвечовая пыльная лампочка, но, на мое несчастье, ее вывернули и заменили двухсотсвечовой. Она пылала под потолком беспощадно и ярко.
Послышался треск половиц, приближающиеся голоса — комната заполнилась шиэсовцами и коммунарами. Я прижался к стене и бочком пробрался к двери.
В коридоре я услышал раскаты дружного смеха и незнакомый сердитый голос:
— Просто человек не умеет писать маслом. Над чем тут смеяться?
Это сказал, вероятно, шиэсовский учитель.
— А если смешно? — строптиво пропищал девичий голосок.
Я добежал до спальни и забился под койку. Тут было темно. Батареи парового отопления выводили мелодию, означавшую: «Ликуйте! Приближается тепло!» Я прижался к согревающемуся металлу и почувствовал, как трубы дрожат от радости и нетерпения.
И меня трясла нервная дрожь. Проходили минуты, но никто не появлялся в спальне. Снизу доносились раскаты Яшкиного хора. От тепла и далекой песни я стал засыпать. Трубы наполняли мир музыкой, спокойствием и теплом. Я спал, крепко к ним прижимаясь.
Мы проходили «Разбойников» Шиллера. Урок литературы начался докладом Фунта. Давно, в день, когда его принимали в коммуну, Ульяна Дмитриевна, взвешивая на весах-платформе новенького — маленького, бледного, со странным, треугольным, как редька, лицом, — удивленно сказала:
— Два пуда и фунтик.
Так и пошло — Фунт, Фунтик — на всю школьную жизнь.
Фунт говорил, как всегда, ясно и бесспорно. Он сказал, что «Разбойники» — гениальное произведение эпохи «Sturm und Drang» — «Бури и натиска», что это манифест революционного бюргерства и угнетаемого юнкерским дворянством немецкого народа. Что разбойники Карла Моора громят прогнивший феодальный мир, расчищая дорогу новому.
Иногда он делал неприметный знак, и, повинуясь «манию руки», лучший актер коммуны Герман Келлер, блестя выпуклыми голубыми глазами, громовым голосом читал заранее выписанные отрывки из монологов Карла Моора.
— Люди! Люди! Лживые, коварные ехидны! — гремел Герман. — Их слезы — вода! Их сердца — железо! Я хотел бы превратиться в медведя, чтобы заставить всех полярных медведей пойти на подлый род человеческий!.. О, я хотел бы отравить океан, чтобы из всех источников люди впивали смерть!
Восклицательные знаки в конце фраз звенели, как рельс под железной битой. Они рассеивали сонную одурь, всегда владеющую невыспавшимися и промерзшими коммунарами на первом уроке.
— Карл Моор — олицетворение благородства и революционного мужества, а Франц — олицетворение низости, коварства, трусости и подлости старого мира, — чеканил Фунт, снова подавая условный знак Келлеру.
— Дух мой жаждет подвигов, дыхание — свободы, — отзывался Герман. — Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон… Прочь от меня сострадание и человеческое милосердие. У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение! Решено — я ваш атаман! И благо тому из нас, кто будет всех ужаснее убивать: ибо, истинно говорю вам, он будет награжден по-царски!
Бум! Бум! Бум! Жечь! Убивать! — гремело в воздухе.
— Карл Моор — олицетворение благородства, потому что он и его разбойники прокладывали дорогу революционному бюргерству, а все полезное революционному бюргерству было для той эпохи благородным и нравственным, — уверенно говорил Фунт.
Странно — когда я накануне вечером дочитывал «Разбойников», ничто в этой знаменитой пьесе не затронуло меня, а сейчас, на уроке, я чувствовал волнение и непонятное горе…
Голос Келлера еще заполнял комнату, перекатываясь от стены к стене, а Ольга Спиридоновна зорко оглядывала ребят, молча вызывая наиболее смелого решиться выступить первым, сразу же после самого Фунта.
Взгляд ее скользнул и по моему лицу — быстро и холодно, как всегда.
Они и сейчас живы в воображении — удивительные глаза Ольги Спиридоновны, дорогой нашей учительницы, рано покинувшей свет.
Большие, круглые, как у птицы, серо-зеленоватые, глаза эти обладали удивительной способностью то загораться, сиять, если обращены были к человеку, как подсказывало ее чутье, не похожему на других, думающему по-своему, то становиться незряче равнодушными, пробегая по лицам ребят обычных, ничем «своим» не освещенным, — к таким относился и я.
Взгляд вещих глаз Ольги Спиридоновны еще пробегал по моему лицу и по всему моему существу, как зимний ветер, — ощущение колкого холода я помню и сейчас, — а я уже заговорил помимо собственной воли, не зная зачем, не зная, что скажу.
Первый раз в жизни заговорил на ее уроке.
Я как бы со стороны услышал свой напряженный, излишне громкий, срывающийся голос и преисполнился ужаса, но одновременно и понимания того, что отступать некуда.
Ольга Спиридоновна очень медленно, преодолевая внутреннее недоверие, снова повернулась ко мне, но взглянула уже по-иному, с чуть заметной улыбкой, и, может быть, даже сделала шаг ко мне.
Этот ее взгляд я помню: глаза ее высветляются из прошлого и светят живым зеленым светом.
Потом я узнал: величайшее чудо на земле, если взгляд, устремленный на тебя, из совершенно равнодушного, какой бывает и вообще может быть только у женщины, становится внимательным, удивленным, радостным, — тут степени и порядки совершенно неважны, да они и неопределимы, а важно само это чудо мгновенной перемены — перехода ночи в день.
Тепло струится из женских глаз, будто запасы его бесконечны, пока вдруг — также необъяснимо — не иссякнет.
Но бывает, что оно не иссякает, не убывает даже.
И эти изменения свойственны вовсе не одной лишь любви — ее зарождению и исчезанию, — но вообще женскому отношению к миру: к ребенку, истине, красоте, природе.
И когда такое потепление, как явление природы, как весна, коснется тебя, ты оживаешь и становишься тем, чем и должен быть, — становишься порой совсем ненадолго, а иногда до самой смерти.
…Я помню ораторски звонкую речь Фунта и голос Келлера; заново просматривая «Разбойников», я легко нахожу монологи Карла Моора, которые читал Келлер, но того, что говорил я сам, припомнить не могу — ни одного слова, ни единой мысли.
Только какие-то неясные картины из разных, далеко отстоящих друг от друга времен жизни возникают в воображении, когда я пытаюсь оживить тот предельно важный для меня день.
Мне вспоминаются немецкие солдаты в железных, защитного цвета касках, марширующие через наше местечко, — и такие, какими я видел их много позднее, во время войны с гитлеровской Германией.
Нет, одно дело читать красивым голосом красивые слова о разбойниках, гордо попирающих закон, и совсем другое — увидеть хоть одного разбойника, действительно пришедшего жечь и убивать.
Сразу вслед за картинами детства вспоминаются иные, из тогда еще и не занявшегося над миром, а может быть, уже незримо восходящего будущего.
Война… Освенцим. Наш танк грудью обрушивается на колючую проволоку. Приостанавливается на секунду, пока механик-водитель переключает рычаги. А потом танк вновь наваливается на проволоку, натягивает ее, и кажется, что колючая проволока в кровь рвет танку грудь.
Но танк наваливается на проволоку, натягивает ее. Ряды проволоки клонятся, увлекают за собой столбы с загнутыми, как у кобры, вставшей на хвост и готовящейся ужалить, головами.
И все это — убивающее, враждебное жизни — с корнем вырывается из земли. Клонится, падает сторожевая вышка, с которой били из пулемета охранники-часовые. Я все это вижу из-за танковой башни с открытым люком, где стоит командир танка в шлеме, — да святится имя его.
И в великий день уничтожения Освенцима или позже мне представляется, что когда-нибудь люди соберут со всего света колючую проволоку и сожгут ее. Хотя проволока горит плохо, а книги так легко, но и проволоку можно сжечь в сильных струях кислорода — бесследно, до пепла, развеваемого ветром, — навсегда.
Танк натягивает ряды проволоки, сдирая защитную окраску, полосы камуфляжа, в кровь раздирая стальную грудь. И, увлекая кобриные столбы, сторожевые вышки и ворота лагеря с бессмертной по своей низости, выкованной из металла надписью: «Труд делает свободным» — «Arbeit macht frei».
А по дорожкам ползут серые тени — то, что осталось от миллионов заключенных здесь людей.
Но и это, почти не представимое, — еще не самое страшное.
Из каменного барака — блока — выходят дети: парами, взявшись за руки, близнецы, оставленные в живых фашистскими учеными для своих опытов и постепенного умерщвления. Неподвижные детские лица. Дети идут медленно, — в тех, кто ускорял шаги, стреляли — это весь опыт их жизни. Тех, кто бежал, затравливали овчарками.
Ветер свободы гудит танковыми дизелями, врывается в пролом лагерных оград, — и полутрупы, те лагерные заключенные, кто ползет нам навстречу, чувствуют этот яростный ветер и оживают. А дети и не знали человеческого существования, им нечего вспомнить.
Все эти картины сливаются: минуты детства в местечке во время гражданской войны, и лагерь, и многое другое, услышанное или увиденное.
…Я не помню того, что говорил на уроке, — картины, возникающие в воображении, не имеют к этому отношения, — но помню, как после урока Ольга Спиридоновна взяла меня за руку.
Мы долго ходили по коридору, она еле слышно читала мне стихи. Не Шиллера, а Пушкина, Лермонтова, Блока.
А когда она замолкала, я почему-то все время говорил ей о Франце Мооре — это я помню точно.
На уроке я не успел или не осмелился сказать все это, а ей говорю. Мысль моя, которую почему-то необходимо высказать ей, очевидно, в том, что ведь и Франц такой потому, что его никто не любил. Отец презирал Франца, и любимая девушка тоже презирала. А Карлу все прощали. Даже убийство детей — хоть бы в мыслях.
Всего этого я, конечно, не сказал, да и не понимал тогда, а только говорил, что Франц обижен, и жестоко. Нет к нему в пьесе ни капли жалости. Я не говорил об этом на уроке, внутренне понимая, что в этих рассуждениях заложено нечто касающееся меня, а не Франца, и меня чем-то унижающее.
— Да, да! — отвечала Ольга Спиридоновна.
Гусеница окукливается и под серебристым покровом проходит свой трудный возраст, превращается в бабочку. У детей это превращение еще более скрытно и занимает иногда годы, а иногда дни, даже только минуты. Девочка по-мальчишески перемахнула через лужу, вся заляпалась грязными брызгами — ну и что ж, она даже не заметила этого — и вдруг иначе шагнула, замерла, может быть, испугалась, вздрогнула, ощутив перемену, и пошла так плавно, прекрасно, словно над землей. В ином пространстве.
И маляр, забыв про кисти, и мальчик, спрятавшийся за оградой, смотрят ей вслед.
Трудный возраст — переход, перелом — в жизни не один, у иного таких переходов — сотни.
Эпохи человеческого детства. Секрет этих эпох, а может быть, и детства зверей, звезд, растений — в том, что живые следы пережитого остаются внутри, как годовые кольца в стволе дерева, как жучок древнейших времен в янтаре.
Детские эпохи покоятся в незримой глуби; но наступит время — они проявятся, оживут, как распускаются почки даже совсем старого дерева.
Ветки, веточки распухают под напором соков, движущихся по стволу. Дерево становится неповоротливым. Ветви его — сонными, недвижными, узловатыми, почти уродливыми. Оно стонет на пронзительном предутреннем ветру, этот стон задолго до завтрашнего щебета птиц наполняет лес предчувствием воскрешения.
И вдруг — сразу, почти одновременно, распускаются почки, вырываются из земли сквозь прошлогодние листья травинки, сумасшедшая зелень пожаром охватывает землю, а над ней расстилается беспокойная голубизна весеннего неба. И до первого дождя проливается дождь птиц.
А ветви вновь тончают до девичьей тоньшины.
…Вероятно, после выступлений на уроке литературы о шиллеровских «Разбойниках», Ольге Спиридоновне казалось, что нечто подобное такому превращению, обязательному в жизни каждого, случилось и со мной.
Ей так казалось, но на самом деле этого не произошло.
В прекрасной японской танке говорится: «Улитка, улитка, высунь свои рожки, напугай хулиганов». Бывает, что и ребенок, юноша, даже взрослый человек только изредка, по странному наитию, проявит себя, «выглянет» и вновь затаится.
Трудный возраст — порой он продолжается всю жизнь, — очень трудный возраст. «Жизнь вредна, от нее умирают», — грустно шутил Юрий Олеша.
«Улитка… Улитка…» — выманивала меня на солнце, на свет незабвенная Ольга Спиридоновна, когда мы ходили по школьному коридору, разговаривая со мной, читая мне стихи.
Это были, вероятно, одни из самых важных минут жизни, самых запомнившихся, хотя мне и пришлось тяжко за них расплатиться.
— Знаешь что? — сказала Ольга Спиридоновна, наклоняясь ко мне — лет до тринадцати я рос медленно, был очень маленьким — и разглядывая, высвечивая меня. — Знаешь что, — проговорила Ольга Спиридоновна почти заговорщически, — через месяц литературный суд над повестью Н., ты же слыхал? Фунт будет прокурором, хочешь выступить защитником?
Я не читал повести Н., только вышедшей и очень всех взволновавшей в то время, лишь мельком слышал разговоры о ней и о готовящемся в коммуне суде над главным ее героем, но у меня не хватило сил признаться в невежестве и отказаться от непосильной роли школьного Цицерона.
Меня легким лучом коснулось доверие, внимание учительницы, в которую я был влюблен, и из-за всего этого, так необходимого человеку, сказать Ольге Спиридоновне правду я не сумел.
— Хорошо! — еле слышно проговорил я.
Знаменитый англичанин, самый старый человек, во всяком случае самый старый мальчик в мире, Бертран Рассел вспоминал, что в детстве у него были часы с маятником, который можно было снимать. Он обнаружил, что без маятника часы идут гораздо быстрее. «Если основная цель часов идти вперед, — писал Рассел, — то для них было бы лучше избавиться от своего маятника».
…С этого момента, с урока литературы и последующего памятного разговора с Ольгой Спиридоновной, время, отбросив маятник, безудержно устремилось вперед.
Я помню афишу о суде, название повести, выведенное огромными красными буквами, и изображенные буквами поменьше имена председателя суда, прокурора и мое — защитника.
Во всех углах свидетели обвинения — Герман Келлер и девочки с низкими, как у горлиц, и высокими, звонкими голосами — репетировали, читая отобранные Фунтом отрывки из повести.
А я еще не открывал книги.
Да у меня и не было ее. И я просто не мог попросить книгу у Ольги Спиридоновны. Ведь я ей тогда сказал, что читал повесть.
Иногда я останавливался у дверей клуба или спальни девочек и прислушивался к смутно доносившимся голосам, убегая, лишь только в коридоре раздавались шаги.
Из случайно услышанных отрывков я знал, что герой повести, которого я обязался защищать, влюбился в красивую женщину, но женщину, чуждую по социальному происхождению, и стал дарить ей цветы, шоколад, чулки. Это увлекло его в пропасть или могло увлечь, потому что, самозабвенно полюбив, он забыл о служебном долге, который, как верил автор, превыше всех иных человеческих чувств.
Так, во всяком случае, мне представлялось содержание повести, но я и теперь не решаюсь прочитать ее, столько горького не по вине автора, конечно, связано у меня с этим сочинением.
Я часто думал о женщине, которую любил мой подзащитный, и она представлялась то девочкой из Шиэсу, то Ольгой Спиридоновной, то Ксаной, то той веснушчатой графиней в сиротской серой кофте, стоявшей, как аист, на одной ноге.
И всегда почему-то представлялась мне не просто красивой, даже очень красивой, но и — чем-то самым главным в человеке — вызывающей любовь и горькую, до слез, жалость.
А время летело с головокружительной быстротой. Уже до суда оставалось не тридцать дней, а двадцать пять, двадцать, пятнадцать.
Странное безразличие охватывало меня. Я словно спал все время, даже на уроках почти спал с открытыми глазами. Безразличие бабочки, летящей в пламя, овец, вслед за бараном вступающих на помост, чтобы принять смерть.
Как? Почему?
Время шло, и я ведь чувствовал его течение, ни на минуту, ни во сне, ни наяву не забывая о приближающемся позоре.
Но ничего не предпринимал.
Несколько раз Ольга Спиридоновна, остановив меня, заботливо спрашивала:
— Готов ты? Нужна тебе помощь?
Я отрицательно мотал головой и торопился убежать.
Почему Ольга Спиридоновна с ее вещим взглядом не догадывалась о моем состоянии?
Вероятно, то, что творилось во мне, было просто непостижимо для такого ясного и гармоничного человека.
Или она так поверила в меня во время случайного выступления на уроке, что ни о чем не тревожилась? Ведь есть люди, и они нередки, которые, поверив, навсегда теряют дар сомнения.
Или от растерянности и смущения при редких встречах с учительницей я невольно придавал лицу такое спокойное и уверенное, даже, может быть, самодовольное выражение, вкладывая в это мимическое чудо всю волю и силы, необходимые для другого?..
Слушая краешком уха отрывки, с гневным пафосом читаемые свидетелями, я ощущал бессильную жалость к подзащитному.
В такие минуты я забирался в подвал или в пустоту школьного сада, мне казалось, что мы — я и мой подзащитный — тут одни, казалось, что вообще мы с ним одни на свете.
Я тогда очень ясно представлял себе его изможденное лицо, глаза, смотрящие с последней надеждой, которую я не мог оправдать.
Мне казалось, что мой подзащитный — живой человек, а я совершаю предательство, необъяснимое и не могущее быть прощенным. Он — друг, с которым можно было бы пройти через всю жизнь, до старости. Но через четыре, — нет, через три, два дня я по своей вине потеряю дарованного судьбой единственного друга.
…В раннем детстве у меня были свои гномики, маленькие человечки.
Чаще всего они мудрые, добрые, но не всегда. Добрые выплывают из предутренних снов, неслышно спускаясь на твою подушку. Злые находят момент, когда ты один, и выползают из коридора, из темного угла, из-за шкафа, из-за спины.
Если ты взглянешь на злого гнома, карлу, бесстрашно открытыми глазами, ничего не случится: карла отступит в темный угол, исчезнет в нем.
А если ты испугаешься?
Мой первый карла появился, когда мне было пять или шесть лет.
Он был очень злой.
Тогда, в Петрограде, у меня и старшего брата Шурки была детская — маленькая, узкая комната. Кровати наши стояли у стен, изголовьями к окну. Рядом с кроватями стояло по стулу: мой — гнутый, венский, а у брата нечто вроде черного деревянного кресла с жестким сиденьем. Я укладывался раньше брата и, сморенный усталостью, швырял как попало одежду — штаны, рубашку, куртку.
Однажды я проснулся среди ночи, с этого все началось. Комната была наполнена тьмой, прореженной серовато-желтым светом луны и фонарей. По потолку гнались друг за другом, сбегались и разбегались тени.
Совсем рядом — протяни руку и достанешь — в серой тьме, только он один совершенно неподвижный, стоял квадратный человек.
Немного он напоминал оловянного солдатика и еще — часового на посту: каблуки вместе, носки врозь. Руки висели вдоль туловища. Плечи были широкие и сутулые. И хотя у него не было головы, только плечи, он — это и было самым страшным — смотрел в упор, следил за мной, выслеживал.
Если бы я не спал, то сообразил бы, что это так развесил на кресле гимназическую форму и так поставил ботинки Шурка — самый педантичный и аккуратный мальчишка на земле.
Но я почти спал. А когда проснулся, похолодевший от ужаса, — карла уже не существовал.
Столько таких уродливых карл по вине несчастных обстоятельств вползают в воображение, а потом в настоящую жизнь, из которой их и не выгонишь; воображаемое меньше всего боится разума, а убитое — оно возникает вновь.
Я проснулся и разобрался, что это Шуркина форма и его ботинки — каблуками внутрь и носками врозь, — но уже не мог забыть, что при всем том сейчас, ночью, — это человечек.
И он имеет власть надо мной — человечек без головы.
Сонный, я сполз с постели, добрался до кресла, сбросил одежду брата на пол, отчего безголовое наваждение исчезло.
Мудрый поступок, достойный Дон Кихота, тогда мне еще неизвестного. Я и сейчас помню радостное ощущение избавления от опасности, когда увидел врага — поверженного и разъятого на части, жалкого.
И сейчас, разумом взрослого, я понимаю, что победить врага воображаемого часто не менее важно, чем настоящего, во плоти.
Сколько раз воображаемые люди управляли миром по воображаемым законам и уродовали, обесчеловечивали мир плахами, гильотинами, электрическими стульями, душегубками, лагерями — совсем не воображаемыми. Ведь и ветряная мельница, на которую бросился Дон Кихот, реально — голодом — убивала бедняков, отбирая в пользу сеньора, государства и церкви половину помола.
Победив — тогда, мальчиком, — я уже знал, что карла существует. И он обязательно воскреснет. Знал, что в темноте он срастется, все его части соединятся, как у драконов прирастают отрубленные головы.
Наутро, перед уходом в гимназию, Шурка, обычно добрый и справедливый, задал мне трепку. Ему, более взрослому, да еще склонному к рациональному мышлению — в будущем он стал инженером, — я не мог ничего рассказать о человеке без головы и о ночном сражении.
На следующую ночь все повторилось, и утро принесло новую трепку, более жестокую.
Квадратный человек еженощно возникал рядом со мной, пока мы жили в Петрограде; в Бродицах он почти забылся, а в Москве, в коммуне, в дни перед судом, появился снова.
Чтобы существовать, ему нужно было, чтобы его боялись.
У него был непонятный, пронзительный голос: скрип половиц, звучавший, когда в Петрограде я подбирался к креслу с гимназической формой брата. Скрип несколько испуганный, но больше — угрожающий.
И в коммуне, когда я, как потерянный, слонялся по коридорам, квадратный человек вновь родился из скрипа половиц, он крался за мной не отставая.
Казалось, что именно карла, человек без головы, — а вовсе не Фунт и не Келлер — угрожает моему подзащитному. Может быть, именно карла своим сердитым скрипением и заставил меня в конце концов опомниться.
Но поздно, наступал канун суда.
Утром этого дня мне наконец пришло в голову, что если я никогда и ни за что не решусь признаться во всем Ольге Спиридоновне, то есть другой выход — купить книгу. За день, ночь и завтрашнее утро я ее успею прочесть и выпутаюсь из беды.
Но у меня не было денег, сорока или пятидесяти миллионов, а примерно столько стоила книга в те годы инфляции.
Все-таки я нашел в себе силы для последней отчаянной попытки спастись — я оделся и выбежал из коммуны.
День был морозный, небо ясное, чуть розоватое от не совсем погасшего восхода. Я побежал мимо Василия Кесарийского и белокаменного храма Христа Спасителя.
…На том месте, где был храм, теперь бассейн. Зимой над теплой водой, все застилая, клубится пар, едко пахнущий хлором. Стоя у метро «Кропоткинская», зрением воображения я вижу главный купол светлого золота, — когда-то он был виден издалека.
Я добежал до книжного магазина на Моховой и разглядел в витрине повесть Н. Книга есть, но ее еще надо купить.
В Москве у меня было два взрослых родича: Леонид Александрович Круглов, Лак, начальник важного военного учреждения, и дядя Нат, в ту пору подголадывающий студент МВТУ.
Я побежал к Лаку, на Садовую. Секретарша скоро, даже слишком скоро, ввела меня в знакомый кабинет с полками, уставленными книгами в зеленых переплетах.
Я не был здесь с первого печального дня приезда в Москву. Уже тогда, в тот первый день, я почувствовал, что основное свойство Лака — смотреть на людей, особенно на маленьких, как в микроскоп и самому определять их судьбы.
То есть главным его свойством была вера в необходимость самого высокого давления для правильного формирования души.
Лак встал с кресла и плавным движением, как корабль огибает мол, вышел на простор середины кабинета.
Лак был рассеян и невесел.
— Ты все-таки удрал в эту школу-коммуну? — сказал он, наклонив голову, с явной, хотя и небрежной, укоризной в голосе.
— Да.
— Ты не сумел переломить себя, и это печально, — продолжал Лак.
Я отступил к книжным полкам, отдаваясь под их защиту.
— Ты не сумел переломить себя, — рассеянно повторил Лак, глядя на меня, но, видимо, думая о другом. Голос его звучал не так властно, как прежде. — За безволие человек дорого расплачивается.
Я молчал.
— Что же тебе понадобилось теперь?
Я набрался мужества и попросил одолжить пятьдесят миллионов.
— Зачем? — спросил Лак, раскрывая портмоне.
— Купить книгу!
— Зачем? — повторил Лак, небрежно отсчитывая деньги. — Какую книгу?.. В вашей коммуне ведь есть библиотека.
Он держал бумажки на ладони и скучающе смотрел в сторону, без всякого нетерпения ожидая ответа.
Я рассказал все, что со мной случилось.
Это была непоправимая ошибка. И то, что это непоправимая ошибка, я понял сразу, лишь только проговорил первое слово. Но остановиться не мог.
Лак спрятал деньги в портмоне, сунул его в карман галифе, и глаза его — серые, небольшие — пронзили меня.
— Ты не сумел переломить себя, убежал в коммуну, школу второй ступени, для которой у тебя нет достаточной подготовки, — говорил Лак голосом однотонным и каким-то придавливающим.
Уходили и уходили одна за другой минуты, когда еще можно было что-то сделать. Безнадежность охватывала меня.
— Первая ошибка неизбежно повлекла за собой вторую, вторая — третью, — продолжал Лак. — Ты взялся за дело непосильное, затем солгал учительнице, обманул поверивший тебе коллектив и пытаешься трусливо уйти от ответственности…
Лак замолк и по той же плавной кривой проследовал к своему креслу. А я — не помню как — очутился на улице.
…Это было правдой, все, что сказал Лак о моем слабоволии и цепи обманов, — должен я согласиться сейчас, через полвека, и все-таки я признаю свою ошибку не по долгу сердца, а против воли.
Зато по долгу сердца я должен сказать, что Лак был иным, чем представлялось мне в детстве, и чем, может быть, представлялось — этого уже не узнаешь — ему самому.
С этим сокращением имени, отчества и фамилии, в прозвище, похожем на название учреждения, что-то сократилось, исчезло и в нем самом.
До времени.
Это исчезнувшее было, может быть, самым важным в нем.
Самым важным? Ну, таким, без чего нельзя жить.
Он был профессиональным революционером, а потом, в гражданскую войну, крупным военным работником, а еще позднее — работником Коминтерна, большую часть времени проводившим за рубежом. Агитатор, он вместе со многими другими и вслед за многими другими искал самое простое и доходчивое, одинаковое выражение главной идеи, которая, осуществись она, сделала бы весь мир счастливым.
И, повторяя, утверждая это самое простое выражение своей правды, верное, как ему казалось, для всего мира и всего существующего на свете, он привык искать только самое простое, одинаковое и при оценке каждого человека. А это не могло не приводить к несчастьям.
Держа непреклонный курс в мировых вопросах, единственно серьезно его занимавших, он привык прокладывать такой же твердый курс и при определении личных судеб. То, что правильно по отношению к неизмеримо сложному — к миру, — должно быть правильно и в применении к элементарно простому — к личности. Это все он, может быть, и не сказал себе такими словами, но это было в его существе, было или казалось самим его существом.
Казалось.
Я пишу все это не имеющее отношения к сюжету рассказа, даже противоречащее законам сюжета, потому что сюжетный закон, как и другие законы, редко приносит пользу при бездумном применении. Главное ведь не сам закон, а правда, которая должна быть в нем выражена.
Некий литератор когда-то сказал, что если в произведении даже всего только десять процентов правды, то и тогда оно полезно и имеет право на существование. Литератор и люди, согласные с ним, не учли, что в руде с десятью процентами золота остальные девяносто процентов — безвредный, инертный материал, а в произведении человеческой мысли, где только десять процентов правды, остальное не инертный материал, а ложь, только она одна.
Сто процентов правды, во всяком случае сто процентов доступной тебе, известной тебе правды, — вот, вероятно, единственное, с чем может примириться человек, когда речь идет об изложении событий общественной жизни и человеческих судеб. Правды, выраженной в какой угодно форме, но именно в той, в которую пишущий верит, несомненной для него. Тут никакие законы, в том числе и законы построения сюжета, не послужат оправданием.
И тут все равно, как мне кажется, идет ли речь о персонаже, исторически существовавшем или вымышленном, потому что и вымышленный персонаж для пишущего рожден, как все живое, а потому имеет это высшее право на правдивое к себе отношение.
…Я помню, как много позже описываемых здесь событий я носил Лаку — он лежал больной — из здания Коминтерна, помещавшегося напротив Манежа, письма — в плотных конвертах, с заграничными марками, с шелковистой подложкой, шуршавшей, если бережно потрогать конверт. Эти письма пахли как-то совсем по-особому. И как некогда мне казалось, что кожаные баулы, на которые я в рассветный час натолкнулся в коридоре бродицкого дома, пахнут дорогой, приключениями, так теперь запах конвертов вызывал в воображении секретную работу Лака, — опасную работу, — от них веяло как бы самой Революцией.
Дядя мой, лежа в постели, похудевший, небритый и, собственно, совсем не похожий на Лака, на нечто, что может сделать шаг и раздавить тебя, — и не по злобе раздавить, а по логике, диктующей этот шаг, — дрожащими руками нервно разрывал конверт.
И глаза Лака, прежде казавшиеся мне буравящими, алмазно твердыми, становились тревожными.
Лак перечитывал письма несколько раз, забывая обо мне и продумывая, по моим догадкам, пути Мировой Революции. Благоговейно затаив дыхание, я ждал, и Лак никогда не забывал оторвать для меня марки от сиреневого или розового конверта.
В этом тоже чувствовалось нечто раньше не бывшее в нем или не различимое.
А потом письма перестали приходить, но «оттуда», из-за границы, приехала Мэри — молодая женщина, новая жена Лака.
Оказалось, именно она, Мэри, посылала письма в конвертах с шелковистой подложкой. Я вначале огорчился, но ненадолго, тем более что она, как прежде Лак, дарила мне заграничные марки.
Потом я узнал, что Мэри имела прямое отношение и к революции, была коммунисткой, подпольщицей.
Через год в семье Лака появился «бэби», как говорила Мэри, крошечное, сморщенное, красное существо — сын.
Я был допущен на «смотрины».
Младенец совсем меня не заинтересовал, но, случайно подняв голову, я увидел огромные глаза Мэри, устремленные вниз. И в каждом глазу, в зрачке — что запомнилось как чудо, — дрыгал ножками крошечный младенец. И там, в зрачках Мэри, младенцы казались потрясающе прекрасными.
А однажды в Абакане, где я был в командировке, на берегу Енисея, на пристани, ко мне подошел Лак. Это не описка. Он был намного меньше меня ростом и вообще не походил на моего дядю — разве только нос у него тоже был большой, — но почему-то я сразу узнал в нем Лака, отражение Лака — давно погибшего, как и его жена, — след его в мире.
Я ведь не видел этого нового Лака со времен его младенчества. А теперь неожиданно встретил выросшим, твердо стоящим на ногах, имеющим уже, как оказалось, собственного ребенка.
Каждый человек оставляет след, но часто совсем не там, где он самоотверженно трудился всю жизнь.
Вот и все то отступление, которое мне показалось необходимым сделать, прежде чем продолжать рассказ о далеких событиях детства…
Итак, я выбежал из кабинета Лака и очутился на улице.
Оставалась слабая надежда добыть деньги у дяди Ната — человека доброго, щедрого, но безденежного, да еще и обитавшего на краю города, в лефортовском студенческом общежитии.
Я попробовал пристроиться на трамвайной колбасе, но меня согнал кондуктор.
Темнело, когда я наконец очутился у Ната.
В комнатке, почти целиком занятой четырьмя койками, на полу, застланном газетами, вокруг печки-«буржуйки», сидели Нат и три студента, его соседи.
Накалившаяся труба «буржуйки» в сгущающихся сумерках горела черно-красным светом. Нат жестом пригласил меня присоединиться к обществу. Нат и его друзья «совершали таинство вечерней трапезы», как выражался мой дядя, — ему было немногим больше двадцати лет, и он любил порой торжественный слог.
От печи тянуло теплом. Деревянной ложкой Нат доставал из кастрюли мелкие картофелины и по очереди протягивал их сотрапезникам.
Нат сидел не на полу, как остальные, а на деревянном чурбачке, выпрямив спину, и хотя одет он был в рваные штаны и штопаную солдатскую гимнастерку, казалось, что с плеч моего дяди струится судейская мантия. Лицо его выражало сосредоточенность, но, несмотря на это, внушало не страх, а надежду на чудо.
Таково было его природное свойство — внушать окружающим веру в беспричинную и близкую счастливую перемену.
— Пятьдесят миллионов? — деловито переспросил Нат, когда обед окончился. — Если бы завтра, — завтра стипендия…
Нат вывернул карманы, и три студента, его товарищи и даже Сашка вслед за ним вывернули пустые карманы.
— Раздобудем! — сказал Нат. Хлопнув дверью, он исчез из комнаты.
Он не подверг меня допросу, подобно Лаку, а бросился на помощь, как бабушка, всегда полная великим человеческим стремлением выручить попавшего в беду. Так ведь он и был сыном моей бабушки — младшим и последним.
Он бросился в темноту коридора, как бросаются в реку, спасая утопающего.
Вернулся он часа через два, усталый, но с пятьюдесятью миллионами, добытыми, видимо, ценой немалых усилий.
…Когда я из Лефортова добрался до книжного магазина на Моховой, двери были уже заперты. Книга смутно виднелась сквозь заснеженную витрину.
С этого момента я бесцельно бродил по городу — по Тверской, сейчас именуемой улицей Горького, по Моховой, Арбату, по переулкам, переплетающимся, как старинные кружева, снова по Тверской. Бродил, ни о чем не думая.
Квадратный человек, не отставая ни на шаг, скрипел валенками по серому снегу.
Я очутился в Камергерском переулке и зашел в подъезд Художественного театра; один раз я уже был здесь — на «Синей птице». С тех пор чайка на фронтоне театра и на афишах всегда казалась мне синей птицей.
Кассирша строго взглянула, и я непроизвольно протянул в освещенное окошко миллионы, скомканные в кулаке, так трудно доставшиеся и теперь не нужные.
Потом я сидел в последнем ряду балкона, мало что видя из-за спины толстого лысого человека в черном костюме.
Я пишу эту повесть о детстве, все время чувствуя то усиливающийся, то почти угасающий холод громадного расстояния от настоящего до прошедшего.
А на дворе июль.
Розовый куст под окном — весь в огромных цветах, пахнущий сладко, пряно — сразу и летом, и прошедшей весной, которая для него, розового куста, своевременно вернется, — в этом его огромное преимущество перед человеком, — и близящейся осенью, и неизбежной зимней смертью, которая будет кратковременна. Кусту не обязательно хранить воспоминания — зачем?
А человеку без этого невозможно. Птица не ведет летописи жизни куста, на котором гнездится, а просто поет, подчиняясь птичьему вдохновению. А человеку летопись необходима. Куст не жалеет о лепестках, ушедших под снег. Бог с ними! Будут новые!
Так ведь и люди каждую секунду появляются на свет, — но другие, не те, что были.
…Разбираясь в путаных воспоминаниях, я понимаю — то, что я видел в Художественном театре, было не обычным спектаклем, а «капустником», устроенным артистами театра в честь какого-то юбилея.
Там, на почти не видимой для меня сцене, мелькавшей как небо сквозь тучи, все было легко, но легко по-моцартовски, и по-моцартовски талантливо.
На «капустнике» было мало посторонних, только артисты театра, студийцы и старые поклонники театра. Почти у всех в петлицах поблескивали значки с изображением чайки.
Показывались сценки, очень короткие, четче других запомнилась одна — грациозная и озорная одновременно — оперно-музыкальная пародия «Бой с кабардинцами», запомнилось не содержание, а как бы внутренняя мелодия сценки.
Я мало что видел, но театр был полон такого воодушевления, что вдруг и мне стало весело.
Что это не обычный спектакль, а праздник для своих, я понял не в зрительном зале, а когда вышел в фойе во время антракта.
Пол устилало сукно, и шаги множества людей, наполнявших фойе, были не слышны; казалось, что люди не ходят, а летают по воздуху, чуть-чуть поднимаясь над полом; должно быть, нечто подобное, только глубже и отчаяннее, переживала Наташа Ростова на своем первом балу. Люди могли бы подняться и выше, даже до потолка, но не взлетали, чтобы не обидеть тех немногих, которые, как я, например, летать не способны.
И было отчетливо ясно, что все это свои, близкие, — так они радостно приветствовали друг друга, так невиданно изящно и нежно целовали руки женщинам в длинных вечерних платьях, так свободно, легко и громко переговаривались.
И так удивленно — не неприязненно, а именно удивленно — смотрели на чужих, в том числе на меня.
Люди медленно, как бы в некоем общем танце, двигались кру́гом по фойе, стены которого были увешаны портретами великих писателей и великих артистов.
Я шел вместе со всеми, — но по-другому, не в этом таинственном ритме, и скоро неведомая сила вытеснила меня из праздничного потока, где все были связаны друг с другом общей судьбой, талантом, общим счастьем, а я не был связан ни с кем.
За стенами оставалась промерзшая, голодная Москва, атомом которой был и я, а они были не из будущего, каким оно представлялось глазам утопистов, а вместе с ними и моим сверстникам, — но из праздника этого будущего; или, может быть, из далекого прошлого.
Бессознательно я все дальше пятился от людского потока, невидимая центрифуга сердито кружила меня — чужеродную частицу, швырнув наконец в середину фойе.
Человек в униформе шагнул ко мне, чтобы — это выражала вся его фигура — вывести меня из театра, но в этот самый миг произошло нечто заставившее всех замереть.
Людской поток прекратил движение, лица обратились в одну сторону, к широко распахнутым дверям.
Человек в униформе тоже застыл — как бы по велению сказочной феи, — может быть, она и жила в этом доме? Где еще ей было жить в те годы?
Толпа раздвоилась, освобождая узкую, совершенно прямую дорожку, — так бывает, когда по спелому полю внезапно клиновидным потоком промчится ветер, сгибая колосья и расчищая себе путь.
Дорожка все расширялась, люди склоняли головы, как колосья. Я увидел высокого красивого человека, седого, с густыми темными бровями, который неторопливо шел по этой волшебно образующейся тропе. Его окружали друзья гораздо ниже его ростом, он среди них казался Гулливером. Группа часто останавливалась; приветливо поговорив со знакомыми, Гулливер двигался дальше.
Я по-прежнему неподвижно стоял на середине фойе. Гулливер взглянул на меня, улыбнулся, и вдруг, изменив направление, медленным шагом он и группка, окружающая его, направились ко мне.
Но не для того, чтобы изгнать из театра, — это я почувствовал, перехватив взгляд прищуренных в улыбке глаз.
Несомненно, я был здесь диковинкой, тощий мальчик в латаных штанах, заправленных в так же много раз латанные валенки, среди дам и мужчин в вечерних туалетах, — испуганный, но еще больше восхищенный окружающим.
Чтобы увидеть и нарисовать Станиславского так, как это сделано в «Театральном романе», со всеми его особенностями — артистическим гением и даже тираническими странностями, — необходим великий, неповторимый булгаковский талант. Но почувствовать силу сердца Станиславского, — не зная, кто это и какова роль этого человека, — такое было в силах обычного мальчишки.
Взгляд его увеличивал, как косой луч света увеличивает пылинки. Он шел ко мне, привлеченный не странностью моего здесь явления, а угаданной им моей слабостью и невооруженностыо, в этом я убежден.
— Здравствуй, племя младое, незнакомое! — громко и певуче продекламировал один из группки, человек с красивым сильным голосом.
Мне не было известно, что это строка гениального стихотворения, но человек обращался ко мне, и я тихо ответил:
— Здравствуйте.
Все засмеялись. Я не понял причины общего веселья, но уловил, что оно не обидное.
— Как ты сюда попал? Откуда ты? — спросил Гулливер.
— Из школы-коммуны! — Я закинул голову и протянул ему высоко вверх билет, — я не боялся, что он выгонит меня из театра, просто не хотел, чтобы он подумал, будто я пробрался зайцем.
Все снова рассмеялись, и я рассмеялся, без иных причин, кроме той, что чувствовал себя вполне счастливым…
— Знаете, как наказывают в аду грешников? — сказал мне четверть века спустя старый актер-эстрадник из венского кабаре «Симплициссимус» на улице Вольцайле; кончилась война, и я был командирован в Вену. — Сковородки и котлы с кипящей смолой — бездарная выдумка людей, лишенных фантазии. Все много проще. В аду перед грешником вертят и вертят бесконечную картину его жизни. Окончится фильм, и снова прокручивают все сначала. Потерянные секунды, минуты, дни, годы. Дни, когда ты, как слепой, проходил мимо счастья. Когда ты терял друзей и обижал любимую. И, занятый мелкими, злыми, пустыми мыслями, брел через Винервальд, не слыша соловья. Когда поранил белый гриб, выросший для тебя, ландыш, расцветший для тебя. Чью-то жизнь, которая могла быть счастливой. Когда ты видел синее небо — серым. И не показал тому, кому мог это показать, — ребенку, любимой, — какое оно бесконечно, бездонно, удивительно синее… Я понял все это в Освенциме, — продолжал старый артист. — Как это ни трудно представить, у нас там хватало времени тысячи раз пожалеть о потерянном в прежней жизни. Даже перед дверями душегубок и крематориев… Эту ленту будут крутить годы, столько лет, сколько ты прожил на земле, А потом за час, или за два, или за несколько минут покажут все счастливые мгновения: когда ты любил по-настоящему, когда защищал правду, создавал настоящее, — словом, жил, как должно человеку… Этих цветных мгновений так мало.
Вероятно, он прав, старик актер, чудом выживший в Освенциме. Можно вообразить и такой ад — технически усовершенствованный и кинофицированный, более страшный, чем традиционный, — с чертями, сковородками и кипящими котлами.
…Но в тот вечер текли — щедро, одно за другим — по-настоящему счастливые мгновения.
Меня повели в комнату, где стояли креслица с золотыми ножками, обитые желтым узорчатым шелком, и поставили на круглом столике горячий чай в серебряном подстаканнике и тарелку с бутербродами; чудесный вкус бутербродов я помню, как кажется, и сейчас.
Во втором отделении спектакля я снова сидел на приставном стуле, за спиной лысого толстяка, но это ничуть не уменьшало счастья; черная спина даже как бы сделалась прозрачной, — на свете все возможно, только это редко вполне понимается человеком, — она пропускала все краски, и звуки, и чувства, которыми жил театр.
А потом…
Потом все кончилось, то есть все прекрасное, и наступил черед беспросветно черного — вечер суда.
Стол защитника стоял у двери, и когда Фунт заканчивал гневную речь требованием безусловного осуждения героя повести Н., я, ни на кого не глядя, вышел из комнаты, сбежал по лестнице и, миновав двор, скрылся в глубине переулка.
Надвигалась ночь, кругом было пусто; меня никто не преследовал, но на самом пороге жизни казалось, что жизнь окончена.
Все, что произошло в последующие двое суток, перепуталось и вспоминается смутными обрывками.
Я ночевал на вокзале.
Красноармейцы накормили меня горячим супом.
Потом я ночевал в подвале — цитадели беспризорников.
Долгий день кружил вокруг коммуны, не смея и подумать о том, чтобы вернуться в единственный свой дом.
Когда снова стемнело, я почти столкнулся в переулке с Ольгой Спиридоновной, отбежал на несколько шагов и прижался к оледенелому углу дома.
— Вернемся, — устало сказала она. — Тебя все ищут. Не бойся, ребята не станут тебя дразнить.
Еще можно было убежать.
— Я в тебя верю! — сказала Ольга Спиридоновна.
Я шагнул к ней. Мы шли молча, рядом.
— Его осудили? — спросил я в конце пути.
— Да! — ответила она не сразу. Она не сказала: «Но ведь его не существовало на самом деле, чего волноваться». Не сказала, да, вероятно, и не подумала этого.
— А если бы я…
— Может быть… — ответила она так же с трудом и не сразу. — Если бы ты объяснил… Хотя это трудно… Ведь он ее любил. Понимаешь?
Ольга Спиридоновна взглянула на меня.
Я молчал. Сейчас мне кажется, что именно в этот момент я впервые начал понимать жизнь, заключенную в книгах.
— Не бойся, — спокойно и уверенно повторила учительница, — тебя не будут дразнить, этого не нужно бояться.
«Вот ты совершил еще одну ошибку», — говорю я себе, разглядывая из нынешнего времени себя маленького.
Так взрослое дерево, уже рассеявшее положенные ему природой семена, по-своему разглядывает древесный росток, недавно выглянувший из земли и согнутый не очень сильным ветром. Потом он бы выстоял под таким ветром, но «потом» — всегда поздно. И потом над тобой, над твоим поколением, над всем миром промчатся бури посильнее.
Мы, я и Сашка, выбежали из здания коммуны, которое не отапливалось недели две, и стоим у ворот — невыспавшиеся, хмурые.
Снегопад не ослабевает. Из-за снежной завесы показывается тощая лошаденка, впряженная в сани, доверху груженные дровами. Рядом шагает возчик в тулупе и валенках. Борода его в снегу и кажется седой, а может быть, она и в самом деле седая. Весь мир сейчас «белый свет». Только небо мутно-серое от низко нависающих туч. Просвечивает белесый диск солнца, как бы впаянный в лед.
— Тпр-р-ру!
Лошадка останавливается.
Вереница саней — они размытыми пятнами угадываются в глубине переулка — тоже замирает.
Забросив вожжи на спину лошади, возчик достает из кармана сложенный вчетверо листок и протягивает Сашке.
— Прочитай адрес! Теперь все ученые, — говорит он как бы с укоризной.
Медный звон наполняет воздух. Я поднимаю голову и вижу, как раскачивается колокол на церкви Василия Кесарийского. Богомолки в черных салопах и черных платках поднимаются по ступеням паперти и исчезают в церковных вратах. Там, в глубине, светятся красно-золотые огни.
Сашка подносит к глазам листок и сразу же, явно не успев прочитать ни одного слова, обрадованно вскрикивает:
— Нам! Ну конечно, Второй Ильинский переулок, школа-коммуна.
Я поднимаюсь на носки и заглядываю через Сашкино плечо. На листке совсем другой адрес: «Бутиковская текстильная фабрика». Хочу сказать Сашке, что он ошибся, но замолкаю, встретив его взгляд.
— Разводи ворота! Живо! — командует Сашка.
Мы недавно читали с Ольгой Спиридоновной «Бориса Годунова», и все происходящее напоминает сцену в корчме. То место, где беглый монастырский послушник Лжедмитрий, чтобы запутать погоню, читает: «А лет ему… от роду… за пятьдесят» — вместо: «А лет ему от роду… двадцать».
Сашка тащит правый створ ворот, а я, напрягая все силы, тяну левый створ, вязнущий в снегу.
«Сцена в корчме, сцена в корчме», — повторяю я сам себе, чтобы заглушить другие мысли.
Но ведь это происходит не в театре.
И Бутиковская фабрика наша, она шефствует над коммуной.
И мы два раза в неделю отрабатывали полсмены в ткацком, прядильном и красильно-декотировочном цехах. А сейчас фабрика стоит оттого, что нет топлива.
И фабрика ткет шинельное сукно.
Я думаю об этом, продолжая тянуть створ ворот. Он подается с трудом, загребая чистейший утренний снег. Обоз втягивается во двор. Потом я стою в цепи, и мы с молниеносной быстротой перебрасываем дрова с рук на руки, с саней в сарай, пустующий две недели.
«…Какое же громадное расстояние между вами, мысль и дело», — думается сейчас, когда со дна памяти поднимается эта страничка былого.
Мысль и дело — только у совсем маленьких ребят они нерасторжимы, а потом неведомая сила разделяет их, разводит дальше и дальше, как мы с Сашкой разводили створки ворот.
И когда это расстояние растет, дальность его становится невыносимой, человек — взрослый — должен либо бороться, либо подавлять в себе мысль.
Как часто люди выбирают второй путь, куда более легкий.
И те, кто жил рядом с лагерями, пусть даже не рядом, но одновременно, те же жители сел и городов, окружающих Освенцим, заставляли себя не смотреть на небо, застланное черным дымом крематориев. Или же, вскидывая голову, заставляли себя не думать о том, откуда взялся дым, отчего так изменился цвет неба, откуда едкий запах, поглотивший все другие запахи — и трав, и цветов.
Не думать — хотя даже птицы изменили свои сотнями тысяч лет проложенные маршруты и огромной дугой огибали Освенцим.
— Птицы? Нет, мы не видели птиц… — говорили те немногие, еще живые, которых мы застали в освобожденном Освенциме.
— Птицы? Мы не знаем, что такое птицы… — говорили дети, самые маленькие из близнецов, оставленных немецкими врачами для опытов, совсем забывшие или просто не испытавшие жизни вне лагеря.
…Но все это не имеет решительно никакого отношения к случаю, который я описываю. И пришло на ум просто потому, что есть вещи, которые не могут и не смогут выйти из сознания нашего поколения и часто вспоминаются, иногда до очевидности некстати, а все-таки вспоминаются.
До чего же ловко провел Сашка возчика!
Я пытаюсь заглушить беспокойство, а оно не унимается; тут ничего не поделаешь — над своей душой и совестью человек не властен.
…Пустые возы выезжают со двора. Скрип полозьев — теперь быстрый и легкий, как песня, — замирает вдали. А дрова уже горят в топке котельной. Изморозь тает на батареях. Тонкими струйками стекает вода, это немного похоже на весенние ручьи. Батареи бормочут что-то на своем, а не на человеческом языке, принимая пар в изголодавшееся металлическое чрево. Еще час — и сухой жар наполняет спальни, учебные кабинеты, коридоры, пробирается под одеяла.
Я, как и все, тороплюсь уснуть в облаке тепла, но почти сразу, — или это мне кажется, что сразу, — вскакиваю с койки от пронзительного крика: «Тревога!»
— Тревога! — кричат дежурные, пробегая по коридору.
С Бутиковки пришли рабочие, дознавшиеся, что топливо, предназначенное им, обманом перехвачено коммуной, и оргкомитет решил сейчас же перетащить дрова на фабрику.
— Эти пусть бы догорели, чего уж… — неуверенно говорит один из бутиковских делегатов, длинный, в солдатской шинели.
Но Ласька не слушает. Ведро за ведром выплескивает в топку. Огонь гаснет. Ребята вытаскивают обуглившиеся поленья. На дворе снова выстраивается цепь. От топки к дровяному сараю, потом от дровяного сарая к воротам, от ворот вниз по переулку, к невидимой Москве-реке.
Темно, черным-черно. Полуобгоревшие дрова, искрами вспыхивая на лету, летят по цепи. А за ними дрова из сарая.
Цепь перебегает дальше, уже по набережной. Обуглившиеся поленья как бы прокладывают путь. Искры, вспыхивающие на лету, похожи на падающие звезды.
Какое же загадать желание, чтобы оно сбылось? Да тут можно успеть загадать тысячи желаний, запастись счастьем до конца жизни.
…Два десятилетия позднее, на Калининском фронте, я увидел трассирующие пули, пересекающие спокойный, несмотря ни на что, замерший в ожидании весны или своей гибели лес, и вспомнил ту коммунарскую ночь.
…В конце цепи обгорелые поленья падают в снег с негодующим шипеньем, а те — ледяные — ложатся бесшумно, как в пуховую постель.
Огоньков все меньше, — красные, как Марс, огоньки пророчат будущее.
Чтобы не затеряться в темноте, — она и над нами, и внизу, где река, — мы орем песню.
Именно не поем, а орем во весь голос: «Под жарким разрывом гремучих гранат отряд коммунаров сражался».
Где-то высоко со скрипом распахивается форточка. Раскрывается дверь особняка, и еле видимый человек в мутно-белом, — кажется, он в одном белье, — ошалелый со сна, тоненько кричит плачущим голосом:
— Что? Революция? Опять революция?
Дверь захлопывается. Искр уже нет, Москва-река — там, внизу — поблескивает в предчувствии рассвета.
«Под натиском белых наемных солдат в расправу жестоку попался», — что есть силы орем мы. И перебрасываем поленья, жадно, всей грудью, заглатывая почти твердый от холода воздух.
Теперь мы поднимаемся от набережной по переулку вверх, к Бутиковке. Еще две перебежки — и перед котельной вырастает гора дров.
Мы возвращаемся домой. Рассвело, но солнца не видно — оно за крышами. Спать не хочется, и мы сидим на койках в спальной. Ледок броней затягивает окна, и здание вновь превращается в ледяной куб.
— …А теперь, — говорит Ласька беспощадным голосом, — разберемся!
Черные Ласькины глаза остановились на Сашке и движутся дальше. Ласька пристально смотрит на меня.
…И тут, как сказано было некогда, «оставим нашего героя в минуту злую для него».
Но страх почему-то проходит, его заглушают, заслоняют обуглившиеся поленья, летящие в черную, обуглившуюся ночь и на лету в ледяном пространстве вспыхивающие искрами, возникающими, как новые миры.
Это не глава, а междуглавье, короткое, но необходимое для меня, потому что если автор всевластен хоть над одним из своих героев, управляет им по прихоти, то, пожалуй, он должен примириться со всевластием, неподчинением законам справедливости и в реальном мире.
Какая уж тут общечеловеческая справедливость, если тобой сознательно нарушена справедливость хотя бы в отношении к одному человеку.
«И если ты не защитил, не сумел защитить героя повести Н., то оставить без защиты человека, описанного тобой самим… Какое право ты имел бы на прощенье, некогда дарованное Ольгой Спиридоновной, — говорю я себе. — А ведь она сказала: „Я тебе верю“».
Она часто читала нам великие лермонтовские строки: «Есть божий суд»; забыть о высшем суде мы, ее ученики, не вправе.
«Понимаете, — говорит очень неприятная героиня фантастического произведения двадцатых годов, учительница, работающая на Детско-воспитательном заводе, — прихожу сегодня в класс, а на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде… Я, конечно, вызвала хранителей. Я очень люблю детей и считаю, что самая трудная и высокая любовь — это жестокость, вы понимаете?»
Обязанностью хранителей в этом фантастическом произведении было уничтожать негодных членов общества, маленьких и больших. Недаром и слово сходное с реальным — «охранник».
Нет ли в книге жестокости к Сашке? А если есть, то нельзя ли ее исправить?
Итак — о Сашке, тем более что я в этой повести прощаюсь с ним.
В первых главах было сказано о его коварстве. Один сведущий и хороший человек, прочитавший повесть, грустно сказал о Сашке: «Какой он злой».
Но Сашка совсем не был злым.
И даже когда он вел меня там, в Бродицах, чтобы угостить чудеснейшим напитком — сельтерской с двойным сиропом, — а потом бросил на произвол судьбы, то и в этом проявилась не жестокость, а совсем иное.
У Сашки в душе вспыхивали желания, мгновенные, бесконтрольные — именно в силу своей мгновенности, где уж там все взвесить и продумать, на это нет времени. Чаще всего добрые желания: облагодетельствовать товарища, обогреть коммуну.
…А потом новые бурные волны фантазии бесследно уносили благие замыслы, как морские волны уносят гальку.
Нет, коварство тоже было в нем, но не оно одно. И коварство не преднамеренное, не злое — детское.
И когда добро оборачивалось не мелочью, а чем-то большим, подчиняющим все его существо, оно сливалось с фантазией и образовывало удивительнейший сплав, нечто самоотверженное и прекрасное. Так было, когда Сашка, не ребенком, а юношей уже, полюбил девушку, больную, обреченную, чарующей прелести.
…«Он ее любил, — сказала Ольга Спиридоновна о герое повести Н. тогда, в ту тяжелую, но не только тяжелую и безнадежную ночь. — Он любил — это все меняет. Ты понимаешь?..»
Странное дело — все люди, которых знал в детстве и которые тогда играли значительную роль в жизни, а потом больше не встречались, возникают в памяти почти великанами, а Елизавета Савельевна видится — маленькой, худенькой, слабой, словно нуждающейся в защите, даже в моей защите, — хотя чем может помочь взрослой, мудрой женщине десятилетний или одиннадцатилетний мальчик?
Но так говорит память, а с памятью спорить нельзя. Нельзя искажать картины, запечатленные ею, и втискивать их в сегодняшние представления: память свята! Она сберегает человеку не только собственное его прошлое, но хранит от смерти и забвения образы всех близких, пересекших когда-либо его жизненный путь; всех создавших его таким, каков он есть. А для души, мне кажется, нет ничего важнее, чем сберечь от забвения все таким, каким оно было, и всех — такими, какими они были.
И нет ничего труднее.
Тяжелые волосы, сплетенные в тугие темные косы, уложенные узлом на затылке, оттягивали голову Елизаветы Савельевны; казалось, будто она, наша учительница, смотрит своими темными глазами вверх — в иной, особенный мир.
Как бы мне хотелось — но ведь это невозможно — увидеть окружающее хоть на миг не своими, а ее все приводящими в высший порядок глазами.
Лицо у нее было без единой кровинки, только глаза блестели среди матовой белизны, и не как обычные человеческие глаза, а как светила.
Шея у нее была высокая, по-девичьи тонкая, с неяркими голубыми жилками — похожая на стебель цветка, И видно было, что ей так же трудно прямо держать голову с этим каштановым узлом волос, как стеблю — огромный и прекрасный цветок.
На уроке она стояла нахмурившись — лоб ее прорезала еле заметная поперечная морщинка — и выводила математические формулы или, чаще, вела своей особой дорогой к самостоятельному открытию формул.
Когда я читаю о мучениках науки, вообще — о мучениках правды, которые и сделали сообщество людей человечеством и не дают ему перестать быть человечеством, о мучениках, которые всегда были в мировой истории, от Джордано Бруно до Януша Корчака, из мглы детства передо мной выступает лицо по-детски миниатюрной и хрупкой нашей учительницы математики Елизаветы Савельевны, хотя она ведь вовсе не была мученицей, была, как мне кажется, счастлива.
Она не воспитала ни меня, ни большинство других своих учеников математиками, но всем нам на всю жизнь сумела внушить убежденность в существовании непреложных, доказуемых опытом и разумом истин, сумела убедить в невозможности жить в мире, где эти истины попираются.
Так я думаю о Елизавете Савельевне сейчас, но тогда, в детстве, все это отступало на задний план, а поражающим казалось совсем иное: то, что муж Елизаветы Савельевны, которого мы никогда не видели, жил на Кавказе и был горцем.
Мне казалось, что она и голову держит, закинув, как горянки, — я видел такой рисунок в учебнике географии, — когда они несут высоко, в горное селение, к границе вечных снегов, кувшины с родниковой водой; или как гречанки гомеровских времен, несущие глиняные амфоры.
Она и на уроке вела нас бесстрашно, как по горной крутизне.
И конечно, я много думал о ее муже. Он мне представлялся то свирепым Казбичем верхом на красавце скакуне, то тонким и стройным Азаматом в черкеске с газырями, со старинным кинжалом в ножнах из серебра с чернью.
Иногда во время урока Елизавета Савельевна останавливалась у окна, замолкая даже на середине фразы, и долго смотрела сквозь стекло, сплошь покрытое льдом. Я знал, что она в эти мгновения видит мужа: на коне, переносящегося с одной снежной вершины на другую через широкие ущелья.
— Итак, — говорила она, все еще глядя в окно, еле слышным шепотом, похожим на шелест последней листвы, в предзимье падающей с деревьев на скованную холодом землю.
Конь приближался, скакал с вершины на вершину, будто до самой Москвы протянулась горная страна.
И, приближаясь, фигура всадника становилась все больше. Поперек седла лежал Пифагор — маленький, худой, такой древнестарый, какие бывают только в сказках, — две тысячи лет не шутка. Горец бережно поддерживал старика рукой. Пика, которой он, муж Елизаветы Савельевны, расшвыривал врагов, вонзалась в небо. И горы были похожи на прямоугольные треугольники.
Елизавета Савельевна отворачивалась от окна и вызывала меня к доске.
А я не мог доказать, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, хотя Пифагор — замерзший, завернутый в косматую бурку — был совсем близко.
Не мог доказать потому, может быть, что слишком ясно видел треугольные горы, и гипотенузу пики, вонзенную в небо, и скачущего на коне горца; а может быть — это всего вероятнее — просто потому, что математика давалась мне трудно.
Горная страна удалялась, исчезала за льдом, покрывающим окно, за горизонтом, тонула в вечной печали неудачника, стоящего у доски с опущенными в бессилии руками. Степи, заснеженные леса и снова снежные степи, война, голод лежали между нами и Кавказом, между сказкой и правдой, Елизаветой Савельевной и ее мужем.
— Да, — грустно говорила Елизавета Савельевна, взглянув на меня. — Ну что ж, иди…
К доске подходил Мишка, любимец Елизаветы Савельевны, мальчик с легким, изящным умом; с насмешливой улыбкой он в одну минуту выводил знаменитую формулу.
Однажды под вечер горец приехал, весть об этом сразу разнеслась по коммуне.
Ранним утром я выбежал во двор, чтобы увидеть красавца скакуна. Тонкая пелена снега, не тронутого следами, устилала все вокруг.
Я заглянул в сарай и там было пусто.
Но горец приехал — это знали все.
После уроков Елизавета Савельевна сказала Мишке:
— Приходи вечером. Я познакомлю тебя с мужем: он погостит всего один день. Приводи с собой друзей.
Так неожиданное счастье коснулось и меня.
После ужина мы впятером во главе с Ласькой ввалились в маленькую комнату Елизаветы Савельевны; она жила тут же, в коммуне, на первом этаже.
Вначале мой взгляд приковал круглый стол, покрытый скатертью, уставленный сладостями: рахат-лукумом, разрезанным на маленькие квадратики, грецкими орехами, тарелочками с тонкими ломтями невиданно белого хлеба, намазанного, как выяснилось, маслом и медом.
Было нелегко оторваться от всей этой роскоши, но я сделал усилие и огляделся. У стола лицом к нам, неловко столпившимся в дверях, стояла Елизавета Савельевна, а рядом с ней крошечный человечек, кажется, еще меньше ростом, чем она сама, в куцем пиджачке поверх солдатской гимнастерки.
— Заходите же! Рассаживайтесь, ребята, будем пить чай, — приглашала Елизавета Савельевна.
Она была сегодня совсем иной. На матово-бледном лице выступал чуть заметный румянец. И глаза блестели иначе, чем обычно, — теплее. Голова не была закинута вверх, так что мне не казалось, будто она видит недоступные миры.
— Да, да! Будем пить чай. Это великолепно! — вслед за Елизаветой Савельевной проговорил маленький человек в пиджаке.
Оказывается, это было любимое его слово — «великолепно», он то и дело повторял его.
Голос у него был слабый, как у ребенка. Он часто снимал очки, чистым платочком протирал стекла и водворял очки на прежнее место.
Но он и в очках видел плохо; во всяком случае, когда он шел к нам, чтобы поздороваться, то по дороге, на коротком пути, опрокинул стул.
И походка у него была неуверенная, как у слепого.
Здороваясь, он почти вплотную приблизил свое лицо, так, что я почувствовал его теплое дыхание. А протягивая руку Лаське, он поднялся на носки и насколько возможно вытянул тонкую шею с большим некрасивым кадыком, — Ласька был на голову выше его.
— Знакомьтесь: мой муж! — сказала Елизавета Савельевна. Она стояла рядом с человеком в куцем пиджачке, поддерживая его за локоть, будто он мог упасть. На губах ее по-прежнему светилась еле различимая улыбка.
«Так это и есть горец», — подумал я с обидой и разочарованием, которое испытываешь, потеряв нечто дорогое, ставшее необходимым.
Я чувствовал себя жестоко обманутым, хотя ведь никто не обманывал меня, кроме собственного воображения, а оно делало это при каждом подходящем случае — и раньше, и позже.
Я почувствовал, как это тяжело, когда правда, пришедшая из жизни, вышвыривает вымысел, послушный и подвластный тебе. Пройдет много лет, пока я начну понимать, что это хоть и горько, но необходимо, — может быть, больше всего другого на свете. И что только это и дает счастье ясности.
Муж Елизаветы Савельевны разливал чай, низко наклоняясь над чашками. Руки у него дрожали, чай расплескивался.
И хотя я первый раз в жизни пробовал тягучий рахат-лукум и мелкими глотками, чтобы продлить наслаждение, пил сладкий чай и ел бутерброды с маслом и медом, обида не уменьшалась.
Порой, отрываясь от чашки, я встречался взглядом с горцем. Лицо у него было смуглое, очень худое, с высоким лбом, покрытым розоватыми шрамами, затянутыми тонкой кожей, с круглым, тоже чуть розоватым пятном над переносицей.
— Я часто падаю, — сказал он виновато и растерянно улыбаясь, уловив, несмотря на близорукость, мой взгляд и подливая чаю. — Иду-иду и вдруг падаю. У нас там зимами скользко… Да что вы, ребята, робеете: это же великолепно вкусно, и есть еще… Особенно перед школой скользко. Там намерзла ледяная горка. Надо бы сколоть лед… Все не соберусь.
Он растерянно развел руками.
Мы ушли от Елизаветы Савельевны часа через два.
Коммуна спала, в коридоре не горел свет. Мы шли, взволнованные противоречивыми впечатлениями, но первые секунды молчали.
— «Горец»! — с непередаваемым презрением проговорил наконец кто-то из нас.
— «Горец»! — повторил и я тем же презрительным тоном.
Ласька остановился и, круто повернувшись, толкнул меня в грудь так сильно, что я отлетел к стене темного коридора.
— Что вы понимаете, мелюзга! — сказал Ласька. — Он ведь был ранен осколками, и беляки расстреливали его, — видали на лбу след пули? Оттого он и падает, и подслеповатый такой.
Было трудно дышать не только из-за Ласькиного удара, но и оттого еще, что душили слезы.
Ребята ушли, забыв обо мне. Я прижимался к стене; в ушах звучал мой собственный голос, произнесший так позорно и нелепо: «Горец»!
Я знал, что надо вернуться и сейчас же, обязательно сейчас же, сказать этому маленькому человеку, что я ничего не понимаю в жизни.
И главное — сказать, как я горжусь им.
Ступая на носках, я вернулся к комнате Елизаветы Савельевны.
Из-под дверной филенки сквозила слабая полоска света, как бы проведенная по линейке светящимся карандашом. Там не спали. Время не было упущено. «Иду-иду и падаю», — вспомнились слова горца.
…Я стоял у двери Елизаветы Савельевны долго, не решаясь постучаться. Глухие голоса, доносившиеся из-за двери, замолкли, световая линия погасла. Я поднялся на четвертый этаж в спальню, где тоже все уже спали.
А рано утром, еще до завтрака, муж Елизаветы Савельевны уехал.
Прошло много лет. Я шел по залам Эрмитажа впервые после конца Отечественной войны, после демобилизации, и остановился перед картиной Рембрандта «Снятие с креста».
Кровь от тернового венца темнела на лице распятого.
И вдруг между мной и картиной встал, шагнув из детства и из могилы — он давно уже умер, — тот маленький близорукий человек.
Кровь стекала по его печальному, робкому и ласковому лицу, заливала глаза. Теперь я видел его яснее, чем в детстве.
Кровь от пули, от осколков стекала по лицу. «Иду-иду и падаю», — говорил он тонким, слабым голосом. И еще он часто произносил слово «великолепно» и всякий раз улыбался.
В квартире было три комнаты: спальня отца и матери, «детская», то есть наша комната и одновременно столовая, и третья, несколько в стороне, рядом с ванной, — большая, сырая, холодная, выходящая окном на двор, застроенный дровяными сарайчиками; эта последняя была предназначена для гостей, которые часто приезжали к нам, иногда на день или два, а порой на месяц или больше: командированные, родичи, знакомые.
Ванная была полутемная, с крошечным окошком на кухню и высокой бурой колонкой с дровяной топкой, узкая, с длинной скамейкой вдоль свободной стены, застеленной обычно старой, местами прожженной и дырявой махровой простыней. И тоже сырая, как комната, к ней прилегающая, с пятнами сырости на потолке и стенах.
Немного страшная.
Страшная, может быть, потому, что один раз меня в ней заперли в наказанье за какой-то проступок. Заперли минут на двадцать, как выяснилось, но мне показалось, что на несколько часов. И погасили тусклую лампочку, она горела у потолка, и ее протирали редко, раз в год, может быть.
Не заперли, а задвинули дверь, не имеющую ни крючка, ни задвижки, сундуком, стоявшим рядом, в коридоре, не очень даже тяжелым.
Мне тогда было лет двенадцать.
Как только меня заперли, холод и сырость стали невыносимыми, а с потолка, именно с того места, где висела лампочка, сейчас погашенная, вдоль стен стали спускаться ужасы — серые, бесформенные…
Было, должно быть, довольно поздно.
Ванная была, пожалуй, единственным страшным местом в квартире, а может быть, и на всем свете, который в тот короткий период жизни казался простым и светлым.
…Осенью приехала из Крыма и надолго поселилась у нас Мария Алексеевна Анохина, моя двоюродная или троюродная сестра, всего на семь или восемь лет старше, но казавшаяся и бывшая совсем взрослой.
Я помню, что была осень, потому что в руках она держала охапку красных и желтых с зеленым кленовых листьев. Не выпуская листьев из рук, она расцеловалась с моей матерью, потом наклонилась и поцеловала меня прямо в губы горячими, твердыми, чуть влажными губами.
Это был первый поцелуй не родственный, а женский, хотя и поцеловала она меня, как ребенка, наклонившись, быстро и небрежно.
Улыбаясь, она сказала матери:
— Какой он у тебя вырос.
Что это означало в ее устах, я не понял, потому что улыбалась она ласково, но вырос я к той поре маленьким, невзрачным, без особых примет, кроме редкостной худобы.
Она поселилась в комнате с окнами на двор.
В Крыму за несколько лет до того у нее расстреляли мужа. Она ходила в траурном длинном платье, но лицо у нее было не траурное, а скорее сияющее, хотя улыбалась она редко, одними глазами.
В воспоминаниях Бунина о Чехове говорится, даже дважды, как Чехов поражался тому, что Толстой написал об Анне Карениной, будто Анна сама видела, как в темноте сияли ее глаза. Это действительно поражающие слова. Самое поражающее в них то — это у Толстого бывает часто, — что тут описано обычное, предстающее чудом. Описана самая непременная черта женского взгляда: если женщина сознает свою прелесть, глаза ее лучатся, и люди, даже безразличные ей, может быть, даже предметы — всё, попадая в эти снопы сияния, неведомо для себя начинает светиться. Этот отраженный свет и видела, не могла не видеть Анна Каренина, как всякая женщина, — темнота тут не помеха; физически ощущала свечение собственных глаз.
Описать красивое женское лицо почти невозможно. Черты лица как бы заслоняются общим его светом. И пока свет льется и есть человек или люди, воспринимающие свет, бывает, что пожилая женщина вдруг покажется девушкой на первом балу.
Пока сияние не погасло.
Мария Алексеевна сияла и, конечно, физически свое сияние чувствовала.
Я был в нее немного влюблен; не знаю, можно ли быть «немного влюбленным». Или я был потрясен ею, очарован, зачарован; последнее, вероятно, самое точное.
Зачарован с того момента, когда она приехала с кленовыми листьями вместо багажа. В черном бархатном платье, чуть собранном на груди, так, что глубина складок была черная, без блеска, в платье с очень тонкой талией. Из-под юбки высовывались черные туфельки.
И хотя мое поколение было всей душой с девушками в кожанках и шинелях, а других, в длинных платьях, я видел только в ресторане на Страстной площади, когда собирал деньги в пользу голодающих, и глубоко презирал их, бессознательно, помимо воли, Мария Алексеевна — вся она в этом длинном мерцающем, от глубоко черного до опалового, платье — мне нравилась.
Она была похожа на мать тем, что тоже носила косу и так же укладывала ее. На мать совсем молодую, какой я помнил ее по Петрограду и видел на фотографиях в толстом потертом зеленом альбоме с металлическими застежками. Похожа косой, прической, красотой и верой в себя, стремительностью во всем.
А в остальном они были даже противоположные.
С ее приездом наша квартира переменилась. В нее вошло и утвердилось женское; не то, что вносила мать, тоже очень женственная; другое, более холодное, из другого мира, жестокое даже.
В частушках и в народном говоре встречается хорошее слово «залетка». Пролетит молодая лебедь, и за ней полетит лебедь, уже нашедший пару; хотя лебеди, говорят, одарены абсолютной верностью. Не лебедь, так скворец за скворчихой, чиж, воробей. Появится залетка, и все смешается.
Я понимаю, что «залетка» слово деревенское и не подходит к Марии Алексеевне, человеку городскому; но разве мало деревенских слов переселилось в города? Пусть будет и городская залетка.
Все переменилось с приездом Марии Алексеевны, хотя внешне, казалось бы, осталось неизменным. Только лампочку в ванной стали протирать каждую неделю и прожженную махровую простыню на скамейке заменила ковровая дорожка.
Я жил по-прежнему в школе-коммуне, домой приходил обычно только с субботы на воскресенье и все-таки не мог не заметить перемен.
Все переменилось, как менялось на моей памяти несколько, не много раз. Что-то появлялось, а другое безвозвратно исчезало.
…У нее были серые глаза, длинные накрашенные ресницы, удлиненный овал лица, красиво и твердо очерченные красные губы, темные волосы, которые она потом коротко остригла — и это ей шло, — все очень четкое, даже излишне графически резко очерченное. И было еще нечто неописуемое, но составляющее суть лица: манера улыбаться одними глазами, да так, что даже морщинок не появлялось в углах глаз, чуть полуоткрытый влажный рот, очень белые зубы, быстрый взмах ресниц…
Все переменилось, хотя Мария Алексеевна редко бывала дома, мало рассказывала о себе.
Все-таки мы знали о ней многое. Может быть, потому, что она любила подолгу разговаривать по телефону, который висел в коридоре. Хотя говорила она полунамеками, не очень громко, до нас, младшего поколения — меня, брата Шурки, двадцатилетнего дяди Ната, слова ее доносились и полунамеки легко разгадывались.
Вероятно, все мы, а не только я, особенно внимательно прислушивались к ее тихому голосу и много думали о ней.
Мы замолкали, как только она подходила к телефону. Начинали говорить неестественно громко и возбужденно, снова замолкали.
У нее были любовники, которые менялись, но не очень часто, и просто поклонники, страстно ею увлеченные; со всеми она разговаривала по-разному, так, что с первых слов было ясно, с кем она говорит.
Любовников ее мы между собой награждали обидными, но не смешными — смешно не получалось — прозвищами.
Первого, ее начальника по службе, кажется, — она работала машинисткой, — высокого, очень прямо держащегося, с важностью, даже красивого, должно быть, только очень белесого и незапоминающегося, мы прозвали Стоеросовый столп. Со Стоеросовым столпом Мария Алексеевна говорила как бы одними паузами. Долгое молчанье, междометья «ах», «о» или короткое словцо — «нет», «да», — странный, горловой, как птичий, неприятный смешок. И в паузах, в разной протяженности их, было свое значение, тоже неприятное, смутно угадываемое. Они были как провалы — опасные даже, как нечто противоположное музыке, если бы существовало такое. И становилось легче, когда они обрывались, хотя бы междометием.
Стоеросовый столп часто приходил и звонил. Одно время казалось, что они с Марией Алексеевной поженятся. После Мария Алексеевна переменила работу, и Столп исчез, не оставив воспоминаний о себе.
Потом зачастил некто, кого мы прозвали Баран, дальний родич, троюродный или четвероюродный брат.
У него голова была в шапке мелко завитых иссиня-черных волос. Лицо круглое и румяное. Глаза темные, но тусклые, маловыразительные, очень выпуклые.
Вначале он казался человеком самоуверенным, прочно стоящим на земле. Он и до приезда Марии Алексеевны изредка заходил, всегда с женой, которая сразу вынимала из сумки вязанье — тогда это было не в обычае — и начинала быстро двигать спицами!
Звали ее Танечка.
Таня была миловидная, тихая. Сама она никогда не заговаривала, а когда к ней обращались, отвечала коротко, с застенчивой улыбкой, как бы прося прощенья за неспособность принять участие в разговоре.
Барана прозвали так за курчавые волосы, да он был и специалистом по овцеводству.
Он, когда приходил, говорил много, и все из своей области — о каракулевых шкурках, многоплодности овцематок. Были у него странности, бросающиеся в глаза. Например, придя в гости, не умел уйти. Все переговорено, и видно, что он знает это, сам томится, даже Танечка уложила вязанье в кожаный ридикюль, а он не в силах подняться и сказать «до свиданья». Нерешительность противоречила его образу, казавшемуся таким понятным.
Танечка устраивалась где-нибудь в тепле; даже когда паровое отопление не работало, неосознанно придвинет к батарее стул и сидит, чуть позвякивая спицами.
Как-то Баран пришел в воскресенье. Нудно заговорил о выпасах, потом интереснее о том, как весной цветет пустыня, всего на несколько дней барханы окутают упоительные запахи, краски низкорослых цветов, зелень травы.
И этот переход еще более не вязался с ним, с его по-лягушачьи выпученными, маловыразительными глазами, чем неумение вовремя уходить.
Потом он вдруг рассказал узбекскую легенду, а затем испанскую любовную балладу.
Другие увидели, должно быть, раньше, но я, только когда он начал эту балладу, — «баланду», как потом выразился дядя Нат, — заметил, что смотрит он на одну Марию Алексеевну, не отводя глаз.
Нет, это была совсем не «баланда». В ней говорилось, как влюбленный рыцарь, много лет совершавший подвиги во имя прекрасной дамы, подъезжает к башне замка и видит в окне любимую.
— Пять лет я не знал отдыха, не слезал с коня и не выпускал из рук копья. Латы мои заржавели, тоска иссушила тело, покрытое ранами, и истомила душу. Позволь, дорогая, подняться к тебе, — просит рыцарь.
Когда рыцарь, привязав коня под окном, поднялся к женщине, сбросил латы и обнял ее, издалека послышался лай охотничьих псов и топот копыт.
— Муж возвращается с охоты, — сказала женщина. — Уходи, если ты не хочешь своей и моей смерти.
— Дозволь побыть еще немного. Я столько мечтал о встрече с тобой и не в силах расстаться.
— Оставайся, — разрешила женщина.
Потом я вспомнил, что Танечка, лишь только Баран начал балладу, даже раньше, когда он заговорил о цветущей пустыне, перестала вязать, подняла милое, только блеклое лицо, забыла о спицах, наморщила лоб, будто решала неожиданный важный вопрос, и посмотрела на Марию Алексеевну, а та была как всегда — совсем не замечала настойчивых взглядов ни Барана, ни Танечки.
Вначале мне баллада не понравилась. Я не интересовался любовными историями, про пустыню интереснее.
А потом стихотворение увлекло.
…Охотники подъехали к башне, проскрипели ступени башенной лестницы, тогда рыцарь спрятался у окна, за портьерой.
Муж, распахнув дверь, вошел с убитой ланью на плече, с мечом в окровавленных руках и, остановившись посреди комнаты, спросил жену:
— Чьи это доспехи валяются на полу?
— Приезжал брат, он подарил тебе свои боевые латы, — ответила женщина.
— Чей это конь у ворот ржет, зовет хозяина? — спросил муж.
— Приезжал отец, он просил тебя принять подарок, лучшего скакуна, — сказала женщина.
— Чья это тень на полу? — грозно спросил муж, показывая на тень, падающую от фигуры рыцаря.
— Это тень моей смерти, — раскрывая рубашку на груди, ответила женщина.
Баран взялся за борта серенького пиджака с ватной подложкой на плечах и слегка их раздвинул, показывая, как женщина встречала неизбежную смерть.
Мне хотелось спросить про башню. Если даже три этажа — лучше бы прыгнуть. Но в сказках башни всегда до неба. И я не решился спросить.
Все молчали, только Мария Алексеевна жестко и насмешливо, как она умела с людьми, ей не нужными, сказала:
— Вы удивительно не походите на рыцаря. Знаете, как вас прозвала здешняя молодежь? Баран. Очень метко.
— Неправда! — буркнул дядя Нат.
Зазвонил телефон, Мария Алексеевна вышла, довольно долго говорила с кем-то, а когда вернулась, сказала еще:
— И я бы не распахнула рубашку: на, режь! Я бы… Уж я бы придумала что-нибудь…
Танечка поднялась первой, чего никогда не делала, и сказала мужу:
— Пойдем, Леня. У меня болит голова.
Они ушли.
Теперь я понимаю — или мне кажется, что я понимаю, — то новое, что внесла Мария Алексеевна в наш дом, очень связанный с окружающим миром — и с близким, родственным, дружеским, и с далеким, судьбами которого все у нас жили.
Она была как молодая пчеломатка, собирающаяся вывести рой, чему настала пора. И все постороннее этим ее неосознанным, инстинктивным женским планам, лишнее не касалось ее.
В «лишнее» входил и наш дом с его неразборчивым гостеприимством, разнообразием интересов. Он был ей нужен до времени, как трамплин пловцу, стихия которого — вода.
Но это главное, рациональное, было окутано такой искренностью и обаянием, что, даже уловив, его не хотелось замечать.
Она была красивая. А красота, оттесненная другим, в эти годы возвращала свою власть над людьми и особенно остро, некоторыми даже болезненно остро, воспринималась.
Баран стал приходить без Танечки и сразу шел к Марии Алексеевне. Являлся он с дорогими фигурными тортами, которые тогда появились в так называемых коммерческих магазинах. Если ему открывал кто-либо из молодежи, он неловко прятал торт за спиной.
Уходил он скоро. Никогда Мария Алексеевна не позволяла ему остаться на ночь, как Стоеросовому столпу, например. После его ухода Мария Алексеевна ставила на стол в столовой громоздкую коробку, иногда даже еще с цветной ленточкой, перевязывающей ее наперекрест; торт выглядел странно под низко свисающей голой лампочкой, рядом с закоптелым чайником, среди разнокалиберных чашек двадцатых годов — фарфоровых и из консервных банок.
Потом дядя Леня почти перестал появляться, но часто звонил. Разговаривала с ним Мария Алексеевна быстро, совсем не как с другими. Не было пауз, провалов, томительных и выражающих что-то непонятное или слишком понятное, нечистое.
Отвечала быстро и насмешливо.
— А две руки? — спрашивала она. — Так-таки две руки? А ноги?
Мы понимали, о чем идет речь, потому что однажды в коридоре он, прощаясь с Марией Алексеевной, громко сказал:
— За ночь с тобой я бы не задумываясь отдал руку.
Разговаривая по телефону с Бараном, она неприятно похохатывала, а после скучно говорила:
— Зачем мне твои руки и ноги, и весь ты, — сам посуди! — и вешала трубку.
Нам было жалко Барана; впрочем, этим прозвищем мы его больше не называли.
А балладу я запомнил и помню десятки лет. Не только потому, что она очень не подходила к обычной речи дяди Лени, овцематкам, многоплодности. Но было тревожное в том, как он неожиданно начал ее рассказывать в совсем не подходящей обстановке, за нашим круглым столом, покрытым застиранной скатертью.
И еще более тревожное заключалось в самой балладе. В том, как женщина сказала: «Это тень моей смерти» — и открыла грудь перед мечом.
В этом было потрясающее, страшное, страшно-прекрасное. Как наводнение в «Медном всаднике», как метания Евгения.
Нет, другое, для меня совсем новое и из самой жизни: «Это тень моей смерти».
Однажды за чаем мать сердито сказала Марии Алексеевне:
— Зачем разрушать семью!
Мы поняли, что речь идет о дяде Лене и Танечке, хотя их имена не были названы.
— А что я могу поделать? — недоуменно спросила Мария Алексеевна.
Тогда мне впервые за все время, пока я знал Марию Алексеевну, стало ее жалко.
Именно ее.
И в этом рассказе, как эхо давней жалости, рождается необходимость найти какую-то не дающуюся правду о ней. Эта правда необходима потому, что, вспоминая, воскрешаешь — для того и вспоминаешь, — но одновременно и хоронишь человека. Предаешь его из своей памяти бумаге, как земле. А ведь. воскрешаешь не до конца, лишь в тысячную долю, в силу оставшегося в тебе тепла.
И я думаю, что у Марии Алексеевны, когда мы ее узнали, позади был расстрел мужа — горе без меры.
Кто знает, может быть, она любила мужа — даже по-девичьи безоглядно.
И было что-то еще, совсем неизвестное нам.
А теперь она искала пологого, легкого пути. Такой пологий путь и был, как оказалось, сужден ей. А то, на что она была осуждена, она уже отдала жизни раньше.
Это чувствовала моя мать, много знавшая о ней, и отчасти даже мы, не знавшие ничего.
Отсветом пережитого была красота, которую она внесла в дом, даже та ковровая дорожка в ванной, кленовые листья, с которыми она появилась. Холодная женственность? Разве бывает такая? Как измерить — холодная или не холодная? Во всяком случае, она заполнила ею всю квартиру, в каком-то измерении — весь мой тогдашний мир.
И это я скоро узнал.
Дядя Леня перестал звонить. Говорили, что он пытался покончить жизнь самоубийством.
Однажды я пришел из школы-коммуны домой не в субботу вечером, как обычно, а в среду днем. Я знал, что в этот час дома никого нет, не стал звонить, достал ключ в углу из-под половика, где он всегда лежал, сел на сундук в темном коридоре и в первый раз за тот страшный день безутешно, не находя облегчения в слезах, разрыдался.
А день, вернее — ночь, предшествовавшая ему, была действительно страшной.
В коммуне знали, что я сплю на редкость крепко, и ради шутки — всегда в больших детских коллективах, даже самых лучших, есть нечто наивно жестокое — вечером, когда я уснул, несколько больших парней отнесли меня на лестничную площадку четвертого этажа, где находилась спальня, и крепко, не знаю уж чем, ремнями или веревками, но вполне надежно, привязали — вместе с топчаном, матрацем, подушкой, одеялом — к перилам, ограждавшим площадку.
А сами неподалеку остались ждать: что будет, когда я проснусь?
Кто сделал это, я не знаю до сих пор. Никогда не пытался узнать. И все другие приняли меры, чтобы история эта не выплыла на поверхность.
Я спал все время, пока меня несли и привязывали к перилам, и проснулся, только когда топчан качнулся от легкого сонного движения и повис наискосок над провалом лестничной клетки.
Проснулся и открыл глаза.
Если бы я крикнул, ребята сразу подбежали бы, отвязали и успокоили меня. Но мне казалось, должно быть, что это сон — черный колодец, столб пустоты без дна, — от этого я и не крикнул.
А потом перехватило горло, и крикнуть я не мог.
Это был сон с открытыми глазами, вероятно переходивший в обморок, когда казалось, что я лечу — в колодец, в пустоту. И сейчас все кончится.
Я потерял сознание, и ребята, дежурившие рядом, должно быть, услышали, что я дышу не так; кажется, как говорили потом с их слов, им показалось, что я совсем не дышу. Испуганные, они наскоро отвязали меня и отнесли в нашу огромную спальню.
Кажется, они о чем-то шепотом спрашивали. Но я не хотел или не смог ответить.
Ребята сняли оставшиеся веревки и ремни и разбежались по койкам.
Только тогда я снова раскрыл глаза и в ночном свете увидел потолок, койки со спящими рядом товарищами.
Я лежал в самом углу, рядом с Мотькой. Почему-то мне было важно вспомнить, кто лежит рядом. А я не мог. Было важно услышать дыхание спящих, но и этого я не слышал.
Если бы я расплакался, может быть, все вышло бы со слезами, но я не плакал, не стонал даже. Лежал, боясь пошевелиться, чтобы не почувствовать веревок и ремней, которых уже не было на мне.
Медленно и по-зимнему бесконечно долго светало: синело, серело.
На первом уроке я сидел с таким лицом, что учитель, кто — я совсем не помню, спросил:
— Что с тобой?
Я не ответил.
— Иди в спальню, — сказал учитель. — Ты нездоров.
Я вышел из комнаты. Поднимаясь, я жался к стене, стараясь прикоснуться к холодной ее поверхности, чтобы быть подальше от лестничного пролета. Иногда я прикрывал глаза, чтобы не видеть столба темноты, а он висел впереди. Я и ступал осторожно, ощупывая ногами твердость ступенек.
Теперь я понимаю, что мне нечего обижаться на ребят. В общем они меня любили. Это была жестокость возрастная, неосознанная.
Но я и тогда ни на кого не обижался.
Я уже лежал на своей койке, когда, не знаю, через сколько времени, пришел заведующий коммуной Монсей Михайлович Пистрак, сменивший на этом посту Пантелеймона Николаевича Лепешинского, очень добрый, светлой памяти человек. Он довольно долго сидел рядом, ни о чем не спрашивая; за это я ему и сейчас благодарен.
Подумав, он сказал:
— Пойди домой, дня два отдохни или три.
Он проводил меня вниз и, будто зная мой страх, шел со стороны перил, отыскал мою куртку на вешалке.
Я и по улице шел осторожно, как слепой.
Не помню, какой день был тогда. Кажется, ясный, снежный. Все время я старался идти солнечной стороной, по свету, избегая тени; свет был белый, режущий глаза.
Темнота дома в прихожей меня испугала, и я заплакал.
Наревевшись, я пошел к ванной, чтобы умыться. Дверь ванной была приотворена, и через щель в коридорчик лил неяркий свет. Не обращая внимания на свет, я зашел в ванную и остановился на пороге.
Мария Алексеевна, выпрямившись, стояла, совершенно обнаженная, на скамейке и, подняв руки, вытирала голову с коротко остриженными волосами. Слабый красноватый сноп света освещал одну ее, струйки воды, стекающие по высокой шее, между устремленных вперед и чуть опущенных грудей, вдоль ног; или она сама светилась. А кругом была полная тьма.
Я видел ее только секунду, потому что в следующее мгновение от страха, нет, не от страха, а от чувства святотатства, что ли, как я говорю себе сейчас, крепко зажмурил глаза.
Но в эту секунду я успел уловить ее взгляд — совершенно спокойный, даже больше, чем обычно, ласковый и удивленный, может быть.
И увидел ее всю.
В эту секунду я не узнал Марии Алексеевны, а признал ее, чудо ее другого существования. Настолько она была прекраснее себя обычной, даже не прекраснее, — а совсем иной, не похожей на себя, на ту, которая вела долгие разговоры со Стоеросовым столпом и издевалась над дядей Леней.
Это было неправдой, она могла открыть грудь перед мечом и сказать: «Это тень моей смерти».
Может быть, не сейчас, но раньше — могла; и это тоже было в ней.
Свет, лившийся с потолка, лепил ее всю: овал лица, шею, груди, изгиб бедра, длинные ноги. Свет, лившийся оттуда, откуда один раз текли ужасы. Эти ужасы вчерашней ночью сплотились в сплошную тьму. Она возникла из этой тьмы и разогнала ее; легко, сама того не зная, сняла с моего сердца тяжесть.
Свет как бы лепил ее из тьмы, и, если бы я знал Евангелие, мне бы вспомнились слова о свете, который светит во тьме и тьме не подвластен.
Но я не знал Евангелия и в ту секунду вообще не думал словами, а только вбирал в себя важнейшее, без чего нет жизни.
Свет медленно стекал по ее телу, послушно изгибаясь вместе со струйками воды.
…Наконец я очутился в коридоре. Очень торопясь, оделся, бесшумно, на носках, вышел, тихонько затворил за собой дверь и сбежал по лестнице на улицу.
За углом я остановился.
Да, теперь я помню — все было в белом снегу, а небо синее, и светило солнце.
О том, что произошло, я не думал и знал, что думать не буду; делать этого нельзя.
Но и страх вчерашней ночи прошел.
Мир был другим, чем вчера или месяц назад.
Я вернулся в коммуну и в вестибюле натолкнулся на Моисея Михайловича, будто все эти час или два он ожидал меня и знал, что я вернусь.
— Почему ты не остался дома? — спросил он.
— Так, — ответил я.
— Вид у тебя отдохнувший, — задумчиво сказал Моисей Михайлович. — Ну что ж, раз вернулся, иди на урок.
Три недели подряд я не приходил домой. Все эти три недели я был ровно, что не свойственно мне, счастлив, чем-то наполнен, мир казался милым и светлым.
На четвертую неделю в выходной день я пришел домой. Было, вероятно, около двух часов пополудни.
Домашние сидели за круглым столом, уставленным бутылками и изысканными закусками, которые могли быть куплены только в «Торгсине». Мне объяснили, что празднуется помолвка или свадьба — не помню — Марии Алексеевны и Джека Уиллера.
— Ты ведь ничего не знаешь, — сказала мать.
Мария Алексеевна мельком взглянула на меня и тоже мельком улыбнулась. От лица ее в тот момент осталось воспоминание спокойствия и отрешенности от окружающего.
Красивая ли она была тогда — я не помню.
Джек Уиллер сидел рядом с ней. Это был коренастый человек в явно заграничном, из светлой мохнатой материи, костюме, лысый, бритый, с круглым, веселым, все время улыбающимся лицом, с ямочками на щеках. Он поднялся и сказал — правильно, но с сильным акцентом:
— Я есть жених. Я есть Джек Уиллер. Ошень счастливый жених Марии Алексеевна, Машенька.
Он улыбнулся, показывая ровные белые зубы. И протянул через стол теплую и крепкую руку, которую я пожал.
Он показался стариком, хотя лет ему было не больше сорока, должно быть. Он был похож на Пикквика из диккенсовской книжки, которую я недавно прочитал, и, пожалуй, понравился мне. Но я старался не глядеть так, чтобы видеть их вместе — Марию Алексеевну и его.
Потом я узнал, что Джек Уиллер — бывший деятель американского революционного движения индустриальных рабочих мира, а сейчас важный функционер левого профсоюза портных.
Вскоре после свадьбы Уиллер и Мария Алексеевна уехали в Америку, и, по обстоятельствам, она только очень недолго переписывалась с нашей семьей, которая вскоре после их отъезда начала рассеиваться.
Через много лет, уже после окончания войны, донесся слух, что Уиллер уже не работает в профсоюзе и поселился с Марией Алексеевной близ Лос-Анжелеса, в небольшом ранчо с апельсиновым садом. Счастливы они или нет — я не знаю. Вероятно, счастливы; она нашла свой пологий путь, который был ей необходим.
Летела залетка. Летела, прилетела и улетела, как было ей положено на роду. И оставила самые разные воспоминания; может быть, навсегда кровоточащую рану в сердце дяди Лени и след красоты в детской душе — тоже навсегда.
Я не стараюсь вспоминать свое детство, не знаю, почему, оно само приходит ко мне, и год за годом, даже день за днем — все настойчивее. Оно отдаляет сегодняшний день, но одновременно позволяет видеть его четче, со спокойствием, даруемым отдаленностью. Оно стучится, и прямо в сердце, будто не разгадав того, что оно заключает, нельзя окончить жизнь.
Детство приходит не таким, каким было, а впитав в себя, как земля, весенние и осенние дожди и истлевшие листья, будущее, выросшее из него. С каждым годом оно приходит иным. Даже не само детство, а иными представляются люди, близкие, окружавшие меня, из которых, как это ни трудно писать, почти никого уже нет в живых, но тем живее они в памяти.
Они, мои близкие, возникают так, что те, кто казался самым сильным, теряются в тени. А их место занимают те, которых я почти не замечал, и прежде других — тетя Рузя и комкор Павлов.
Тетя Рузя, о которой мать часто говорила, что она была очень обаятельной, интересной, красивой. Мне тогда исполнилось восемь лет, а ей, тете Рузе, должно быть, немногим больше двадцати.
Это представлялось смешным: когда же это она была, могла быть красивой — большеносая, молчаливая, незаметная, только вот с длинной косой и добрыми зелеными глазами?
Очень смутно я помню, какая красивая коса была у тети Рузи: длинная, ниже колен; и со спины тетя Рузя долго казалась девочкой.
Но, кажется, коса рано начала седеть.
Когда я пытаюсь представить себе тетю Рузю, воскресить ее в памяти, вспоминается большой нос — чаще всего красный оттого, что она много плакала, жалея не себя, а других, которые уж конечно были счастливее ее. И вспоминается пристальный — не мгновенный, не рассеянный — взгляд небольших зеленых глаз, спрашивающий: что мне сделать для тебя?
В детстве я много болел. От жара меня рвало, и только два человека умели как-то так поддерживать пылающую голову, что от рук их струилась умеряющая жар прохлада, — мать и тетя Рузя.
Когда-то в гимназии тетя Рузя написала удивительное сочинение, взволновавшее весь город. Мне рассказывала мать. Но я не очень хорошо помню, о чем было сочинение; и, кажется, мать тоже не помнила точно. Но там говорилось о Татьяне, о женской гордости, о красоте. Значит, все это было и в ней самой.
Куда же это исчезло?!
Теперь я понимаю, что только мне, незрячему тогда, и другим незрячим казалось, будто это исчезло. Красота не исчезает, а только становится иной. Слепящая, видимая всем и всегда, превращается в ту, которая остается как тайна и раскрывается как откровение.
Сразу после гимназии она вышла замуж за талантливого человека: он был шахматистом и однажды выиграл у великого Алехина.
У нее родилась дочка. Но, вероятно, в семье молодая мать не была счастлива, — если и была, то недолго.
Вскоре ее муж погиб, — я, кажется, его и не видел. Но когда он еще был жив, подруги и родственники, особенно моя бабушка, мать Рузи, говорили ей, что она должна заботиться о своей внешности.
А она не умела, не могла заставить себя.
И только украдкой плакала, отчего большой ее нос еще сильнее краснел. Бабушка подарила ей пудреницу с пуховкой — огромной, прошлого века, больше похожей на метелку, которой стряхивают пыль. И она, когда никто не видел, пудрилась торопливо, точно совершала нечто постыдное, точно была еще гимназисткой, Если ее заставали за этим, она краснела, сердито стирала пудру платком и убегала. Может быть, вся тайна ее прелести заключалась в том, что она оставалась девочкой, даже когда коса ее — так рано — поседела и она начала глохнуть, все более отстраняясь от окружающего.
И было нечто удивительное, как я сейчас вспоминаю, в пугливых ее движениях, в пристальном блеске глаз, в том, как она незаметно и внимательно вглядывалась вдруг в твое сердце — даже сама не замечая этого, проникая взглядом в тебя, как луч, скользнувший в глубину темной каморки.
Не было любопытства в ее взгляде, как нет его и в солнечном луче.
И было нечто удивительное в том, как она прятала по-детски за спину огромную эту пуховку прошлого столетия, единственное, что она хранила для себя, чтобы сберечь красоту.
Я не знаю, где и когда увидел ее первый раз Павлов. Должно быть, не было между ними взрослой любви. Но она раскрылась перед ним — может быть, единственным человеком на всем свете. И так, что слабое ее тепло окутало для него весь мир, где бы Павлов ни был, где бы ни воевал — а он всю жизнь воевал; какие бы бури ни потрясали мир, и какая бы смертельная опасность ни угрожала Павлову, и какие бы самые большие вопросы — жизни и смерти, счастья человечества — ни приходилось решать ему для себя, — всегда он чувствовал это слабое, почти неощутимое ее тепло, не измеримое никакими приборами; оно тянуло к себе своей вечностью в меняющемся ежемгновенно мире, надежностью, гордой и прекрасной независимостью. Для мира тетя Рузя была слишком маленькой величиной, чтобы мир насильно выбросил ее на свои железные орбиты. А для нее этот непонятный мир вообще как бы не существовал.
Просто человек, оставшийся девочкой, — вот какой она была.
Просто человек, излучающий слабое, но чистое, как дыхание ребенка, тепло.
Павлов не считал себя военным по призванию, очень не любил слов «военная косточка», но, вероятно, верил в предназначение своего древнего рода — или в «проклятие рода», как он сказал однажды. И верил, что на нем это предназначение оборвется, потому что и войн больше не будет: «Это есть наш последний и решительный бой».
Когда выбирали Учредительное собрание, он стал вербовать полк для охраны его. Ему казалось, что Учредительное собрание сразу учредит мир и справедливость. Окончатся рабство, нищета, самопродажа людей, продажа совести. Если придется для того, чтобы рассеять эту тьму, пролить кровь — не реки народной крови, а только свою кровь, — так ведь это его профессия — проливать кровь.
У него были верные друзья из вечной русской поросли потомков декабристов, которые не задумываясь пошли в его полк. И с ним, фронтовиком, кавалером двух солдатских Георгиев, вся до одного человека шла его рота. И еще сотня конников и артиллерийская батарея.
На фронте было затишье. Он раздобыл для полка красное знамя, пришил в верхнем углу, у древка, светло-синий прямоугольник шелковой ткани, и хозяйка, любившая своего жильца, вышивала по его просьбе на синем шелке государственного орла — только без державы и скипетра.
Вышивала она долго — не хватало цветной шерсти. А потом Павлов решил, что это должен быть не державный орел, а голубь с оливковой ветвью в клюве, святой дух. Но не было времени распускать то, что уже вышила хозяйка. Получилась странная птица с орлиными крыльями и кроткой голубиной головкой с хохолком. С одной лапой когтистой, а другой голубиной.
Потом, в трудный день, когда Павлов, олицетворивший судьбу, вошел в наш дом со знаменем на плече — в наш дом и в мою жизнь, — я, конечно, совсем не желая огорчить его, — просто так вырвалось, — спросил:
— Что это? Птичья баба-яга костяная нога?
Сразу понял, что сказал совсем нелепое, и неумело поправился:
— Добрая баба-яга. Ведь бывают же добрые бабы-яги?!
Про себя я подумал, но уже не выговорил вслух, что это раненая птица на деревяшке, как раненые солдаты, которые часто проходили в ту пору через наш городок, шли и шли с фронта.
Он посмотрел на меня, ничего не ответил, но я понимал, что он очень огорчен.
Все это было потом… А тогда полк на рысях выходил из Перемышля на Петроград — павловская рота, конная батарея, конная сотня, несколько офицеров, фронтовых друзей Павлова. И над полком реяло красное с голубым знамя — парящий орел с голубиной головкой: раненая птица на деревяшке.
Полк приближался к Петрограду. Но Учредительное собрание было уже разогнано. И на каком-то перегоне Павлов понял, что спешить в столицу не к чему. Надо, прежде чем действовать, все заново продумать и понять. А для этого Павлову необходимо было увидеть самого дорогого для него человека.
Не только он, вся Россия шла по домам, с тайной мыслью оттуда найти прямой путь, затерявшийся в бессчетных могилах. Россия шла к любимым. Как манили к себе в те тяжелые годы жена — мужа, девушка — суженого, дом — своего хозяина, печь — мастера, который ее сложил. Притягивали голодных, вшивых, истосковавшихся. Эти слабые нити, слабые поля человеческих привязанностей оплетали всю раскаленную страну. Россия в мерцавших звездах, под высоким небом, в полосках ржи среди чертополоха, с девушками в васильковых и ромашковых венках, выглядывающих суженых из-под руки. И изнасилованных, растоптанных.
…Полк повернул обратно — на юго-запад. Он шел с боями.
Первый батальон пробился сквозь заслон белоказачьего полка, но осталась от него поредевшая рота. Каждое утро, после ночевки, полк таял, потому что одни уходили домой, другие примыкали к белым, зеленым, красным.
И тут возникают для меня — но не для меня одного — часы, которые отбивают время шагом павловского полка, идущего по пыльным украинским шляхам. И если они опоздают хоть на секунду — многим суждено расстаться с жизнью.
Секунды. Чудо скрещенья человеческих судеб.
Банда батьки Палия кружила вокруг наших Бродиц. И ворвалась наконец в городок. Ржавые железные шторы магазинов опускались с обреченным стоном. Палий в немыслимой папахе с пурпурным верхом мчался на передней тачанке, запряженной сытыми вороными конями, и стрелял из обреза в окна…
Городок погружался в смерть, тонул в разбитых, дребезжащих стеклах, облетал пухом перин.
А «полк» Павлова шел по шляху. Павлов со своим знаменем на плече и ординарец его Сергей с пулеметом «максим» — вот и все, что осталось от полка!
Упала на пол моя бабушка, еще не мертвая, но парализованная. Упала, как стояла — с распростертыми руками, которыми она пыталась закрыть меня, стоящего за ее спиной, — как распятая. И потом до смерти — она не приходила в сознание, не открывала глаз, бредила — ей казалось, что я все еще за нею, под ее защитой, за ее спиной.
Пулемет Павлова ударил за мгновенье до уже измеренного судьбой срока моей неминуемой гибели. Тачанка Палия с сытыми вороными конями опрокинулась, и убитые кони повалились на булыжную мостовую, траурно посеребренную осколками стекла. А Палий бежал, и папаха его валялась на земле. Сам он оказался маленьким и лысым — это больше всего поразило меня.
И он, тот, который убил мою бабушку и вырос в саму смерть, тоже вдруг стал ничтожно маленьким и метался по комнате, как мечется сослепу летучая мышь, — не находя дверей, натыкаясь нелепо большой для него и ненужной теперь шашкой на стены, пока не отшвырнул эту шашку.
Потом он исчез. Замолк звон стекла на улице. Я впервые увидел Павлова через окно, когда он подбежал к раненому кореннику палиевской тачанки и, отвернувшись, — нет, это не было его призваньем — убивать, — пристрелил окровавленного коня. И лицо у него в тот момент было какое-то совсем жалкое.
Он не был военным по складу души, хотя воевал до последней минуты жизни.
Потом тупорылый пулемет стоял на нашем балконе, выставив дуло между бутылями с наливкой, перевязанными белыми холстинками, и глядел на улицу, где у ног мертвого коня валялась папаха маленького лысого батьки Палия, — который, будь он даже великаном, утонул бы в крови, им пролитой, — огромная папаха с верхом круглым и багровым, как луна.
Около пулемета сидел ординарец Павлова Сергей Воробьев, накрест перевязанный пулеметными лентами, и, склонив голову, думал о чем-то своем. А пулемет, как мне-казалось, сам собой поводил тупым рыльцем: медленно, спокойно, отгоняя смерть, которая была кругом.
В комнате, дверь в которую была распахнута, дядя Нат и тетя Женя, перебивая друг друга, как бы даже ругали за что-то Павлова — так казалось по звуку их голосов, отрывистому, повелительному. Он сидел в углу в длинной кавалерийской шинели, с саблей и пистолетом на поясе. И на лице его было то же жалкое, растерянное выражение, как когда он не глядя стрелял в раненого коня.
И было странно, что они почти кричали, а он молчал, а если отвечал, то неуверенно, одним-двумя словами, запинаясь и морщась, словно от боли.
Странно было, что от него, прогнавшего самого Палия, исходила боль, а не сила.
И когда я некстати сказал о птичьей бабе-яге, — знамя стояло тут же, в углу, где сидел Павлов, — дядя Нат рассмеялся и сказал, что я молодец, а Павлов еще больше вжался в темноватый угол.
Дядя Нат и тетя Женя, перебивая друг друга, говорили, что сейчас нужно только одно: мир, земля крестьянам и фабрики рабочим. И даже мне, восьмилетнему, казалось, что это ведь так ясно и исчерпывающе правильно.
Да и Павлов в задумчивости отвечал, что, конечно, это так, но что, если наступит смутное время на сотни лет, люди потеряют веру в справедливость, в последнюю идею, в какую можно верить. Что тогда?..
Я запомнил слова дяди Ната и тети Жени, потому что они повторяли это десятки раз — и раньше, и позднее — и слова их были совсем ясные.
А слова Павлова я запомнил потому, что они казались непонятными и неуместными. «Справедливость», «смутное время» — я впервые, должно быть, слышал эти слова, во всяком случае так произнесенные.
И было нечто больное в том, как он говорил их. Я все вслушивался и не мог понять: как же так — отчего же у непобедимого человека нету силы?
Я чувствовал, что везде кругом смерть — маленькая, лысая, — он один сберегает нас от смерти. И приближался, прижимался к Павлову, не мог отойти от него.
Тетя Женя взяла знамя и отпорола голубой шелк с этой птицей на деревяшке, с нетерпеливой быстротой разрывая и перекусывая зубами нитки. А Павлов словно не видел, что она делает, все сидел в тени, не снимая шинели, неподвижно, только иногда беспокойно поворачивая голову и к чему-то прислушиваясь.
И когда тетя Женя отшвырнула знамя с птицей, теперь совсем не похожей ни на орла, ни на голубя, а только на инвалида-солдата, которому даже и сил не хватит доковылять до дома, — захотелось поднять тряпку с птицей, чтобы сделать из нее воздушного змея или просто чтобы спрятать, но я не решился, и она осталась валяться на полу.
Тетя Женя взяла меня за руку и повела в бабушкину комнату, где горела одна свеча и все так же — с мертвыми закрытыми глазами, раскинув руки, как распятая, — лежала бабушка. В бреду она повторяла: «Ничего, ничего, мой мальчик!» И я знал, что ей кажется, будто я — за ее распростертыми руками.
Сказать ей, что я живой, что для меня опасности нет, что тут в доме Павлов, сказать то, что сделало бы ее счастливой, было уже нельзя, не было сил, которые донесли бы это до меркнущего сознания. Она была на полдороге к смерти, в ином пространстве, до которого не дозовешься. И оттого, что она все повторяла эти слова — все про меня, про меня, — то, что происходило, было еще страшнее.
Тетя Рузя стояла рядом с какой-то бутылочкой с длинной сигнатуркой в руке, и по лицу ее текли слезы.
— Иди же! — тихо и повелительно шепнула ей тетя Женя. — Он ждет…
Я выскользнул из бабушкиной комнаты вслед за тетей Рузей. Она села на стул напротив балкона, и в открытой двери сразу возник Павлов. В тускло освещенном проеме двери, чуть сутулящийся, чтобы не задеть головой низкой притолоки, он впервые показался мне очень большим, почти великаном, каким был в моем воображении, но не наяву. С лица его исчезло прежнее потерянное выражение и возникло другое: не то чтобы счастливое, а спокойное.
Тетя Рузя даже не оглянулась. Она только разжала ладонь и выронила свою огромную пуховку, которую поднесла было к лицу, так что над полом разлетелось белое облако.
Павлов стоял в проеме двери.
Было тихо. Ординарец исчез. Пулемет как бы сам собой, еле заметно, поводил тупым рыльцем между темными бутылями с наливкой.
Павлов подошел наконец к тете Рузе и сел рядом, поставив свой стул близко к ней, но сразу затем отодвинулся. Я пристроился на полу около круглого стола, опираясь спиной на его массивную ножку, и хотя сознавал, что должен уйти, не мог сделать этого, потому что только тут, рядом с Павловым, не было смерти.
В просвете между фигурами Павлова и тети Рузи видны были балкон, пулемет, мертвые кони на булыжнике и папаха Палия, багровая и зловещая, как луна. Казалось, что Палий не убежал, а провалился в землю и ждет случая, чтобы снова подняться. Пулемет бессонно поводил рыльцем, и был Павлов, так что я не боялся, только знал, что должен уйти, но не мог. Застыл, притулившись к ножке стола, прирос к ней.
Они сидели лицом друг к другу и о чем-то еле слышно говорили, с длинными паузами, когда губы их надолго делались неподвижными. Я не помню их лиц, а только общее выражение просветленности, полного спокойствия: шел человек и уже не думал, что дойдет и доживет, и вот он там, где должен быть; дальше идти некуда, незачем и нельзя.
Выражение проясненности. Так с детства помнишь тепло печи, когда бабушка пекла пироги, и душистое тепло пирогов, и тепло, которое охватывало, когда мать — редко — обнимала меня, прохладу ее губ, когда они, если я заболевал, касались моего лба. Свет окна, когда вечером бежишь домой от ночных страхов, шелест дерева с только что распустившейся листвой во дворе, у дверей дома, шепот его, шепот матери. Свет лампы в полутемной гостиной.
Тетя Рузя часто надолго уходила к бабушке. Павлов продолжал сидеть в той же позе, только закрывал глаза, но так, словно смотрел сквозь опущенные веки.
Потом она возвращалась. Я то задремывал, то пробуждался — каждый раз в испуге: а вдруг Павлов исчез или вообще он только приснился? И мне казалось, что они — Павлов и тетя Рузя — целую бесконечность склоняются друг к другу. Длинная коса тети Рузи еле заметно двигалась, пока просвет между двумя фигурами исчезал — не виден становился ни балкон, ни пулемет, ни мертвые кони на мостовой. Потом они так же медленно отклонялись и между ними проникал ночной свет. Коса тети Рузи отклонялась, отклонялась, как стрелки часов, показывающих какое-то самое важное время — бесконечно медленное.
Как будто их качал неслышный ветер, такой слабый, что они почти не двигались, и такой сильный, что через всю страну соединил их тут. И будет приближать их друг к другу и разлучать, но не разрывать их близости. Этого сделать не в силах никто и ничто. Приближать не — соединяя — всегда, пока они будут живы, — этим они и живы.
Может быть, этот ветер дует и сейчас, когда их давно уже нет на земле.
На другое утро, когда я еще спал, кто-то, вероятно Павлов или дядя Нат, сонного перенес меня на кровать, и я не видал, как полк уже под обычным красным знаменем ушел из Бродиц.
Полк Красной гвардии под командованием Павлова, в который вошли боевые дружины Сахарного и Кожевенного заводов. Вместе с полком ушел воевать дядя Нат.
А вскоре мы с тетей Женей уехали в Москву.
Наступила зима девятнадцатого года, мне уже исполнилось девять лет. В тот очень холодный и темный вечер мы сидели одни — я и мой товарищ Мотька Политнога — в огромной коммунарской спальне.
Другие разбрелись: на чоновские посты, колоть дрова, чистить картошку и кто куда. Мотька был только года на два старше меня, но пережил на своем веку намного больше, чем я, — это был круглолицый и жизнерадостный паренек, у которого правда в рассказах причудливо переплеталась с вымыслом.
Прозвище его Политнога произошло оттого, что он успел побывать на фронте с отрядом красногвардейцев, который подобрал его, выскочившего из окошка хаты, где белые сожгли его родных. Был он на фронте не то год, не то месяц, политруком отряда, как он чаще всего рассказывал, — но это мало вероятно, — или вестовым политрука, или еще кем. В коммуну привезли его красногвардейцы — «с фронта, на ко́нях».
Сдали Мотьку «под роспись» самому Пантелеймону Николаевичу.
«Шинельку сдали, портупею, буденовку, винтовку, ложку, как положено».
Мотькины рассказы о поступлении в коммуну менялись от раза к разу. Один раз даже получилось, что шел он с фронта пешком и Пантелеймон Николаевич подобрал его, замерзшего, у церкви Василия Кесарийского, напротив коммуны.
«Сутки мертвяком лежал, думали — амба, доски шукали, чтоб гробя́ку сколотить…»
Проскакал по неведомым полям прошедшей эпохи из небытия в небытие красногвардейский отряд и пронес в будущее притороченную к седлу мальчишескую судьбу.
Под высоким потолком тускло, в четверть силы, тлели угольные нити лампочки накаливания. В свете ее сосульки на паровом отоплении казались кровоподтеками. Мотька что-то рассказывал, но что именно — я не помню. Вероятно, как всегда, о войне. Сквозь синее, оледенелое окно смутно рисовался похороненный в сугробах сад с замерзшими деревьями. Дверь спальни отворилась без скрипа. Кто-то — дежурный, очевидно, — сказал: «Да вот они» — и убежал, оставив на пороге сутулящуюся фигуру. Я узнал Павлова, пока он медленно шел, пересекая спальню, в той же кавалерийской шинели, что и в Бродицах.
Даже, может быть, прежде чем узнал, меня охватило поднявшееся изнутри ощущение той ночи, казалось бы навсегда исчезнувшее, — что везде кругом смерть, а самая возможность жизни в одном этом длинном человеке. Это чувство, как внезапно открывшаяся рана, было настолько сильно, что я чуть было не побежал к Павлову.
Но почему-то не двинулся с места.
Прошлое передает свои сигналы, как старинный гелиотелеграф, через пустоты, когда оно неощутимо. И всегда эти световые вспышки — даже неясные, «что-то было», леденящие душу и согревающие ее — ослепительно сильны. И, возникая вновь и вновь, эти вспышки, кроме первоначально пережитого, несут след предыдущих пробуждений — горя их и счастья, как бы меняя оттенок, но ничего не растеряв из первоначального.
Прошлое течет из детства редкой цепочкой этих вспышек, соединяющей жизнь в одно целое и похожей на круг кровообращения, связывающий миллиарды таких различных клеток. Из детства и юности, когда эти огни только и рождаются, до старости, когда человек реже оглядывается кругом, занятый воспоминаниями, попытками собрать, оправдать и объяснить прошлое; до смерти, когда человек закрывает глаза, чаще всего обессиленный и вынужденный признать бесполезность всех этих попыток. Один круг кровообращения воспоминаний — это и есть жизнь.
Павлов шел медленно, поддерживая рукой саблю в ножнах. Потом он сидел на Мотькиной койке и что-то рассказывал нам. Я помню одно в его рассказе — как по пути с фронта в Бродицы ушел домой последний его солдат, одноногий пулеметчик.
— Это были его родные места, — говорил Павлов. — Сгоревшая усадьба, где уцелела лишь печная труба, и село, где тоже сохранились только трубы. А кругом дикое поле — бурьян.
Он и тогда, в Бродицах, и потом часто повторял эти слова: «дикое поле».
— Две женщины пашут. Старая вместо коня, помоложе за сохой. Полоска пахоты среди бурьяна. Мы отдали коня пулеметчику. Он заковылял с пригорка, ведя коня под уздцы. Бурьян был по пояс…
Почему-то вспомнился лоскуток голубого шелка, отпоротого от знамени тетей Женей, может быть и сейчас валяющийся в углу гостиной. Стало жаль ту птицу — тоже на деревяшке, которую я несправедливо обозвал бабой-ягой. А после стало жаль себя — так и не сделал я воздушного змея, а какой прекрасный был бы змей. И вообще, кажется, я не запустил в жизни ни одного настоящего матерчатого змея. И голубей не гонял.
Люди часто острее запоминают не годы, когда жизнь их была до предела полна, а те, из которых они вышли с неутоленной жаждой, — ее уже невозможно утолить, как нельзя напиться воды из ключа, возникающего в мираже.
Может быть, думаю я сейчас, именно там, на пригорке, над пожарищем усадьбы, сожженной крестьянами, и пожарищем села, сожженного белыми карателями, как сожгли они избу, где были заперты родные Мотьки, там Павлов и решил, что через дикое поле есть только два пути: за сохой — той черной полоской пахоты — и с оружием.
Оружие дает право не смотреть по сторонам и право оплачивать каждый шаг своей кровью, не оставаясь в долгу перед миром.
…Я очень болен. Ночь — самое тяжелое время в больнице. В палате кто-то стонет. Жарко и душно — нечем дышать. Я лежу у окна, по которому барабанят дождевые капли, и знаю, что если подвинуться, — хотя это больно и трудно, все-таки заставить себя подвинуться, — можно надышаться влажным холодным воздухом. Он проникает сквозь рамы тоненькой струйкой, даже, кажется, журчит.
Осенью живая природа разделяется на атомы, чтобы так — в воздухе, в воде — пережить холода, а весной половодьем разлиться по земле и снова собраться в листву, травы, цветы. Запах осени — это запах самой природы. Осенью она проникает в такие места, о которых летом, в счастье цветения, и не вспомнит. Летом живая природа поглощена сама собой, охвачена «нарциссизмом», осенью она пропитывает землю, камни, воздух — неживое, из которого когда-то произошла, как бы сама уходит в свое детство.
Если этот ручеек воздуха, к которому я дотянулся все-таки, действительно журчит, то он журчит воспоминаниями, тихо, не больно.
И чаще всего вспоминаются те, кого уже нет на свете. Ведь мертвые не имеют другой возможности жить, как только в нашей памяти. Если человек позволил своей душе оледенеть, вместе с его теплом, которому только он хозяин, погибают и его мертвые — их тепло, необходимое миру, и их право на бессмертие.
Если позволить душе оледенеть… Светятся сквозь лед времени жизни близких, выстраданное ими, лица их — как живые, но неживые ведь — и твое прошлое тоже.
Когда-то я собирался сделать тете Рузе удивительный подарок, но все забывал, откладывал, так что даже и цветка ей не подарил.
А ведь она никогда не забывала прийти, если только могла помочь.
И тем зимним вечером Павлов появился в коммуне только потому, что она, тетя Рузя, вспомнила обо мне, как и в Бродицах он появился тогда, в последнее возможное мгновенье, только потому, что она существовала.
…Мотька прижимается к Павлову и украдкой гладит эфес сабли. Павлов вытаскивает клинок из ножен. На закаленном металле старинная славянская надпись. Павлов переводит ее для нас: «Единственно к справедливости».
Задели эти слова тогда что-либо во мне, как задевает все непонятное и высокое?
Павлов сказал, что, по преданию, саблю эту подарил его предку Петр Второй — «несчастный мальчик».
— Царь? — переспросил Мотька, отдергивая руку от сабли, будто обжегшись.
Павлов кивнул.
Глаза у Мотьки зло сузились.
— Никакой он не краском — контрик и спец, дворянское отродье, — прошептал он мне на ухо.
Почему я не заступился за человека, спасшего мне жизнь?
Потому, что мне было только девять лет? Разве есть возраст, когда предательство оправдано или объяснимо природой человека?
Только не природой человека.
Потому, что я не дорос до этого понятия «единственно к справедливости»?
Потому, что Павлов уйдет, а Мотька останется и будет на меня смотреть как на «контрика»?
«Страшно, что это случилось с тобой, мальчик», — сказал бы я самому себе. Но до себя в глубь времен не докричишься.
Павлов поднялся. Теперь я заметил, что кавалерийская его шинель стала иной, чем в Бродицах. Она пересекалась красными клапанами, делавшими тогдашнюю красноармейскую форму похожей на стрелецкий кафтан.
Павлов положил портупею с саблей на койку и расстегнул шинель. На застиранной гимнастерке блеснули два ордена Красного Знамени; тогда только несколько человек во всей стране были дважды удостоены этой высшей революционной награды.
Глаза Мотьки снова влюбленно засияли. Император Петр Второй, «несчастный мальчик», как говорил Павлов, был не то чтобы прощен Павлову, а просто забыт. Должно быть, тогда я не подумал о том, что любовь, так легко сменяемая ненавистью и снова выныривающая из ненависти, ненадежна и опасна.
Того, что происходило с Мотькой, Павлов не замечал. Он достал из кармана синих галифе сверток, положил на подоконник фунтовую краюху хлеба и, уже раскрыв складной нож, задумался. Даже хлеб не отвлек Мотькиного взгляда от блекло-красного сиянья орденов.
Павлов разрезал хлеб на две половинки и протянул нам наши доли.
Счастливый, со ртом, полным сырой и вязкой массой, Мотька умоляюще спросил, указывая на маузер:
— Стрельнем? Разок!
— Тебе нельзя.
— А вы?
Растерянное и недоуменное выражение появилось на лице Павлова.
Мотьке, да и мне, было сейчас важнее всего, чтобы Павлов оказался самым метким стрелком на свете.
А Павлову, вероятно, было страшно важно, чтобы мы с Мотькой хоть на недолгий срок забыли обо всем том, что связано с оружием.
Мы вышли из здания коммуны. Вслед за Мотькой Павлов свернул в арочные ворота, соединяющие двор с садом. Метрах в тридцати от ворот виднелась старая береза. На стволе темнел припорошенный снегом глазок величиной с пятикопеечную монету. Павлов поднял маузер в вытянутой руке. В зимнем воздухе прозвучали два выстрела.
Мы подбежали к березе, по колено утопая в снегу. Пули вошли в самый центр глазка, так, что следы их сливались, образуя нечто вроде восьмерки. Края восьмерки обуглились. Растаявший снежок снова подмерз, образовав ледяные подтеки.
— Вот это факт! — пробормотал Мотька.
Подошел Павлов и осторожно, словно раны, коснулся пробоины. Она походила на слепой глаз с расплывшимся бельмом.
Смотреть на дерево больше не хотелось.
— Весной привяжете консервную банку или бутылку, натечет березовый сок. Вещь полезная, — сказал Павлов.
— Вместе привяжем? — спросил Мотька.
— Я скоро уеду, — ответил Павлов.
— Воевать?
— Да… На фронт.
— Скоро фронтов не останется?
— Не останется, — подтвердил Павлов.
— Что тогда? — спросил Мотька и сам себе ответил: — Мировая!
Это значило — «мировая революция».
— Не знаю, — задумчиво сказал Павлов. — Должно быть, так…
— Факт — мировая!
Мы проводили Павлова до дверей общежития Военно-химических курсов. Там, в этом доме на Пречистенке, сейчас районный нарсуд, но если пройти по коридорам, кажется, можно почувствовать запахи шинельною сукна, оружейного масла, воблы, непропеченного хлеба — военной молодости Республики.
Прощаясь, Павлов сказал, чтобы мы приходили к нему пятнадцатого к пяти.
— Пятнадцатого мы получаем паек. Запомните?
По пути домой Мотька орал «Вспомню, вспомню я…» и «Вот умру я, умру я…». Песни печальные, но Мотька исполнял их в бешеном плясовом ритме, а это всегда означало высочайший душевный подъем.
Прошел красноармейский патруль. В конце Пречистенки, где улица устремляется в древесную темноту бульваров, звездой в черном колодце горел костер.
Звезда была красная, как Марс. Нашим поколениям она предвещала Испанию, войну финскую и войну сорок первого — сорок пятого годов, много смертей.
Дальше, в самом небе, мерцал старым, золотом купол храма Христа Спасителя, оказавшегося таким недолговечным.
«Что потом? Мировая!.. Факт — мировая!..»
После возвращения из зимнего экспедиционного перелета по Арктике редакция, где я служил, послала меня корреспондентом в Ростов-на-Дону. Там я познакомился и близко сошелся с Михаилом Георгиевичем Мезениным. Товариществу нашему способствовало одиночество в незнакомом городе.
Питерский рабочий, Мезенин входил в военную организацию большевиков, участвовал в штурме Зимнего, был комиссаром различных воинских соединений в Средней Азии, потом был на партийной и журналистской работе.
В Ростов-на-Дону он попал как корреспондент центральной газеты, а через некоторое время неожиданно был назначен директором драматического театра Завадского, переселившегося тогда из Москвы в Ростов, в огромное новое здание, похожее на гранитный танк.
— Вы знали Павлова? — как-то спросил я Мезенина, вспомнив, что Павлов служил в Средней Азии, был комкором до конца войны с басмачами.
— Как же не знать!
Мезенин рассказал о Павлове какую-то забавную историю, которую я совсем забыл, а после, вероятно как вывод из этой истории, сказал:
— Он считал себя никудышным военным — из-за водобоязни, из-за привычки кланяться пулям. А был неустрашимым солдатом и мудрым военачальником… Он тяготился военной профессией, но от судьбы не уйдешь…
— Кем же он хотел быть?
— Не знаю. Если бы выбирать?.. Учителем, вероятно… Историком.
Люди, мечтающие спасти мир новой религией, как Толстой, даже одаренные гением, или военачальники, мечтающие отвоевать и освободить мир, иногда вдруг чувствуют, что вся их деятельность ненадежна, бессмысленна. Единственно надежное — учить, дарить свое тепло людям, детям, глаза которых ты видишь.
— Учителем истории, — повторил Мезенин. — Он возил с собой Татищева, Карамзина, Ключевского… Как-то он сказал, что Куликовым полем закончилась лишь военная история татарского ига, а нравственной истории татарщины конца не было.
…Павлова нет на свете. После разгрома басмачей он поехал в Китай, был одним из руководителей военной академии Вампу близ Кантона, создавшей революционную гоминдановскую армию.
Во время гоминдановского северного похода, при переправе через какую-то бурную реку, он погиб.
Сколько раз тогда, в девятнадцатом году, мы были у Павлова на «кормлениях» или «кондициях» — как он это называл, непонятным, но симпатичным и смешным словом. Оно и сейчас, из давней дали, вызывает как бы ощущение улыбки… Всего несколько раз. С середины зимы, когда Павлов пришел в коммуну, отыскав там меня, и до начала весны — до мая или только до апреля, когда он уехал на фронт.
Несколько раз… А в памяти эти «кондиции» протянулись в нечто долгое, традиционное, что было как бы всегда, в устойчивое.
Как дни рождения в первые годы жизни, до гражданской войны. Ночью на стуле вырастали, сами собой подарки: из тревожной и счастливой праздничной темноты, из ночной тишины — только щелкнут, продвинувшись еще на год в неизвестность, часы твоей жизни.
Как тоже очень немногие новогодние елки моего детства, когда двери закрыты, но запах свечей и смолистой хвои проникает сквозь щели. И шорох — оттого, что гномы и мать, мама и гномы развешивают подарки.
…Павлов возвращался в пять или шесть, а мы прибегали сразу после обеда. Ключ Павлов оставлял за кипятильником в конце длинного коридора общежития.
Паек, полученный утром, лежал на столе: две буханки глинистого хлеба, вобла — рыба бедствий, которая приплывает в годы войн, просоленная и провяленная, а в мирные времена скрывается где-то, пшено, сахар, соль, лавровый лист; его тоже замечаешь преимущественно в военные годы, когда он включается во все сухпайки. Жаркая листва зеленого дерева лавра, высушенная до шинельного цвета.
Мы с Мотькой сидели у накаленной батареи парового отопления. Ах, как щедро топили в общежитии Военно-химических курсов! Грелись, дремали, мечтали, но конечно же не притрагивались к пайку, а любовались им. Самое прекрасное в празднике — предчувствие его.
Но и праздник чудесен. И ночь после него — усталая, в воспоминаниях, плывущих в медленно кружащейся голове.
Медный чайник пылал, как солнце за окном. Появлялся Павлов. Шинель, сумка и портупея, сабля в ножнах и пистолет вешались на стену.
Мы бежали с ведерным чайником к кипятильнику, а потом медленно возвращались вдвоем, неся, — жаль, что нет слова «влеча» или иного, еще торжественнее, — неся тяжелый, пылающий, как солнце, и, как солнце, излучающий жар чайник.
Павлов отрезал три больших ломтя хлеба, и два из них, для нас, обильно посыпал сахарным песком, а третий, себе, — крупной серой солью.
Все хотелось сказать: «Мне тоже с солью», но я откладывал, как помнится, выполнение этого героического решения с разу на раз.
Мы пили кипящий сладкий чай и болтали о разном. О чем именно — я не помню. Вспоминается только, что однажды Павлов спросил, кем мы станем, когда вырастем. И быстрый Мотькин ответ:
— Краскомом!
— А если войны больше не будет? — спросил Павлов.
Мотька промолчал, но уж конечно про себя он подумал: «Смеется он, что ли?»
…Перед той последней «кондицией» весь месяц мы ожесточенно спорили, может ли человек быть таким вполне сытым, что вот предложат ему еще ломоть хлеба, а он откажется.
Мы часто спорили о всякой всячине, но обычно через день, а то и через час забывали о предмете распри, а тут все не могли успокоиться.
Чего я не могу припомнить — это, кто из нас утверждал, что человек все-таки может быть вполне сытым.
И что трудно объяснить: почему мы так прочно забыли, как сами «когда-то», то есть два-три года назад, наедались до отвала? В Мотькиной семье до беды были две коровы и всякая живность — полный достаток. А я? Разве не закармливала меня бабушка праздничными коржиками и пирогами — сдобными, с изюмом, пахнущими корицей?
Было, но воспоминания об этом начисто стерлись.
Спор о том, бывает ли человек вполне сытым, делался для нас все более важным. Спор необходимо было решить. И одному из нас или даже обоим сразу пришло на ум воспользоваться павловским пайком.
Это неблагородно. Это значит — обмануть доверие. И не обычного человека, а Павлова, — такие мысли, вероятно, являлись нам, но мы их отталкивали.
…Паек лежал на столе.
Мы наполнили чайник кипятком, водрузили его на стол и принялись за дело. Это было именно дело, решение чего-то прямо касающегося разумности жизни.
Мы сидели за столом друг против друга — сосредоточенные, очень невеселые, как помнится, — и пили несладкий кипяток, и ели сырой хлеб с ржаными остями и соломинками — ломоть за ломтем.
Чай мы не заваривали и сахар из пайка не брали, потому что сладкий ли будет кипяток или нет, заваренный или «пустой» — это ничего не меняло в решении спора.
Потом я окончил биологический факультет Московского университета. Но, пожалуй, то, чем с истовым упорством мы занимались в теплой павловской комнате, было единственным вполне научным биологическим и социальным экспериментом, осуществить который выпало на мою долю.
И этот эксперимент, как без слов представлялось нам, касался не нас одних, а судеб мира.
Боже, как слиты мы были тогда с судьбами мира, словно клеточки тела, чувствуя его боль и надежды.
Как клеточки тела…
Павлова нет на свете, он стал частицей земли Китая и частицей земного шара, мчащегося через пустоту. И Мотька погиб в сорок третьем: он оказался прав — войн хватило и на наш век.
Крутится земной шар, солдатские могилы обнимают его, солдатская кровь просачивается до самого центра земли, согревая землю верой и охлаждая ледяной безнадежностью смерти. Крутится земной шар огромной могилой — страшным обвинением: как много в этой могиле женщин, детей, праведников. И люди судят друг друга без права защиты, с презумпцией виновности. И люди прощают не слезу одного ребенка и не кровь одного, а смерти тысяч, будто кто-нибудь еще, кроме убитого, может простить убийцу, — разве что матери, но и матерей нет на свете.
…Мы пили кипяток, заедая его вязким хлебом. И вначале откусывали большие куски, с жадностью, а после — куски поменьше, как бы по обязанности.
…На земле, как прочитал я в документах Всемирной Организации Здравоохранения, семьдесят пять процентов голодных. Прочитал это и остался почти спокойным, потому что от старости, от всего пережатого перестал чувствовать или слабее стал чувствовать, что каждый, хочет он этого или не хочет, связан с каждым: с прокаженным, умирающим от голода — и с убивающим тоже, с пытаемым и пытающим.
…Соломинки хрустели на зубах, царапали горло.
Иногда мы вопросительно взглядывали друг на друга, и я без слов понимал, что Мотька тоже не чувствует сытости, а только усталость, неприятную отяжеленность.
Мы наливались жидкой кашицей из кипятка с хлебом, как танкер наливается нефтью, и, как он, тяжело оседали, только не в море, а в дремоту. Иногда я видел, что у Мотьки закрыты глаза и тоже задремывал, но сразу просыпался.
Десятифунтовая буханка была съедена почти до конца, и чайник опустел наполовину, а чувство сытости — странное и загадочное — все не приходило. Мы могли еще есть и есть. Маленькие, мы, вероятно, раздулись, как клопы. Кипяток с хлебом ртутью переливался в животе. Мы устали есть, но ведь есть нам хотелось! Кипяток с хлебом существовал как постороннее в истощенных телах. Мы устали есть и все-таки глотали кипяток и откусывали хлеб, потому что опыт должен же быть завершен!
Когда скрипнула дверь и появился Павлов, мне было трудно повернуть голову. Но я все-таки взглянул на него сонными, оловянными глазами. Он стоял неподвижно на пороге комнаты: не раздеваясь, неподвижный, с лицом нахмуренным и недоумевающим от нежданной встречи с людской непорядочностью.
Я знал, что нужно сейчас же объяснить ему происходящее, но не мог заставить себя заговорить.
И Павлов ведь, наверное, сам все поймет!
Но он не понимал. Он стоял на пороге не сердитый, а растерянный, — это было еще во много раз хуже. Как бы изуверившийся.
Тогда, пересилив себя, мы с Мотькой, перебивая друг друга, стали объяснять, что происходит.
Мы говорили вяло, сбивчиво, но все-таки на лице Павлова засветилась еле заметная улыбка.
— Продолжайте свой опыт, — очень серьезно сказал он.
Но мы не могли больше есть, хотя чувство голода совсем не прошло, даже не смягчилось.
Потом он проводил нас до коммуны. По пути мы задремывали, спотыкались, чуть не падали, и он поддерживал нас.
У дверей коммуны Павлов сказал:
— Нет, сытыми вы будете…
Это были последние слова, которые мы слышали от него.
Пока есть время, я пишу, пишу… Про тетю Рузю и Павлова, офицера с солдатскими Георгиями, а потом комбрига и комкора с четырьмя орденами Красного Знамени.
Кем бы он был? В России 1825 года — декабристом. В средневековой Испании — Дон Кихотом. В Испании гражданской войны — тем, кто послал бы последнюю пулю в фашизм и убитый упал на чужую землю, как Кашкин в гениальном романе Хемингуэя.
Да так ведь и сложилась его судьба — только что не в Испании.
Кем бы была она? Святой? Во все человеческие времена — тем же, что и была в жизни.
Что соединило их так неразрывно? Случай? Первое мгновенное впечатление? Ведь что еще ответишь… Чудо?
Необъяснимое чудо, но, кроме того, и еще одно чудо — выразимое словами. Она была из того его будущего, которое, как когда-то он думал, наступит, «учредится» так, сразу. Со своей детскостью, со своим неумением верить лжи.
Он почувствовал в ней то, что соединяло ее с редкими звездами во временах — прошедших и будущих. С той же Татьяной, о которой она написала сочинение, заставившее говорить весь город.
Ночь. Говорят, что под наркозом возникают виденья, проходит вся жизнь. У меня не было видений. И теперь, закрывая глаза, я чувствую право вызвать их из небытия. Они, похороненные где-то в неведомых мне могилах, являются: Павлов и тетя Рузя сидят по сторонам больничной кровати, но каким-то образом так, что они совсем рядом. Как сидели в Бродицах у балкона.
Лица их обращены друг к другу, и губы что-то шепчут. Они склоняются друг к другу так медленно, будто для них не существует времени.
Да ведь для них и действительно не существует времени.
Они склоняются друг к другу, не заслоняя прошлого, которое видится все дальше и яснее. Для моего поколения наступает время ясности; ему даровано право второй раз в воображении пройти всю свою жизнь, думаю я сквозь надвигающийся сон. Судить — не человеческое дело, но видеть, — кто может дать право уклониться от этого долга?
Они сидят очень близко. Губы их беззвучно шевелятся. И мне вспоминаются давным-давно прочитанные в какой-то старой книге строки: «Мертвый память не нужна, но тот, о ком помнят, — не мертв. И помнить — это единственное, что позволяет живым — жить».
Может быть, если внимательно прочитать эту историю в ней отыщется не десять, а девять или, напротив, одиннадцать, даже больше ошибок. Я и сам столько раз считал и сбивался со счета. И разве дело в числе?
Не десять, а тысячи испытаний выпадают на долю почти каждого мальчика и подростка. Он проходит через тысячи препятствий, которые с высоты взрослого кажутся незначительными — так, кочки, а не горы, — а в детстве представляются непреодолимыми.
Через тысячи лабиринтов без выхода, из которых выход все же есть, как есть он в подземных ходах под Бродицами.
…Утрами на низинных лугах туман лежит тонко очерченными, голубоватыми пластами, прижимаясь к самой траве и напоминая расстеленный лен. Попозже туман поднимется, рассеиваясь в летней синеве.
Смотришь, и так легко представить себе, что грядущая осень будет последней, во всяком случае одной из прощальных.
Лес, напитавшийся влагой и согретый солнцем, ярко зеленеет. Но скоро, через месяц, он оденется в «багрец и золото». В светлое золото — берез, кленов, более темное, как бы кованое, — дубов, в багрец — бересклета, осин, тех же кленов.
А потом листва опадет, почернеет, — только ели и сосны, выполняя свое предназначение, пронесут от осени к весне зеленый цвет жизни. Так хочется сохранить хоть тень пережитого. Не дать всему бывшему, да и воображаемому, всем, кто был рядом, превратиться в почерневшие листья, сохранить хоть отблеск, если не свет, угасших и угасающих звезд, щедро светивших тебе.
Не забыть.
1953–1980