Записки музейного работника

По роду моей деятельности — музейного работника — мне не часто приходится встречаться с людьми, и по преимуществу в сумрачных залах, затененных от слишком сильного света, вредящего картинам, среди предметов старинных. Бывает, что причудливые тени, откидываемые этими отжившими свой живой век прекрасными вещами — у вещей, в противоположность людям, бывает свой живой век, часто очень мимолетный, и век мертвый, почти бесконечный, — бывает, что эти причудливые тени переплетаются с обстоятельствами современными, образуя сочетания фантасмагорические, но не лишенные при этом даже практического смысла.

И тут уж приходится — это диктуется внутренней потребностью — во внеслужебные часы, конечно, заставлять перо, привыкшее к составлению инвентарных описей, ведомостей и отчетов, приниматься за предмет, чуждый музееведу, — описание человеческих судеб, или, точнее, обрывков этих судеб, имеющих известную музейную ценность. При этом я избираю привычный путь исследователя или сказочника, каковые две профессии объединены полной противоположностью труду так называемых «сочинителей»; недаром старинные люди, привыкшие к точности речи, говорили — ревизская сказка, но никак не ревизская поэма, или ревизская драма, или там ревизский роман.

Сказочник, равно как и исследователь, описывает только лично им наблюденное, но, в противоположность исследователю, интересуется единственно вещами странными, на первый взгляд — невероятными. Музейный работник как бы средостение между этими двумя специальностями.

Что это за нелепый музыкальный ящик, источенный временем и при этом сверкающий красками необъяснимой свежести? Не могущий повторить ни одной диктуемой ему мелодии, но по ночам воспроизводящий сочетания звуков, абсолютно неуловимые, однако входящие ведь в твое сознание, кто решится это отрицать?

— Что это за нелепый предмет? — спросит скептик. — И что это за другие, еще более нелепые, предметы?

— Музейные экспонаты! — отвечу я. — В свое время они были и сыграли свою, уже непонятную нам, роль. И ценность их в том, что они были.

— Что это за невероятный персонаж? — спросит тот же скептик. — Людоед, из замка которого убегают все решительно мальчики-с-пальчики, так что если верить, будто он питается ими, то почему он давно не умер с голоду?

Что это за невероятнейший людоед? И где вы откопали такого в наше время, богатое самыми разнообразными людоедами, убивающими не одного, а миллионы мальчиков и девочек, женщин и стариков? Где и зачем вы его откопали?

— Был и такой людоед, — только. и ответит сказочник.

— И где? Когда? Почему? — вы видели спящую красавицу? — Особенно спящие красавицы раздражают скептиков. — И почему, извольте точно ответить, по какой именно причине она проснулась?

— Я видел ее потому, что был молод, — ответит сказочник. — И видел ее там… Нет, об этом я не обязан рассказывать. И проснулась она потому, что к хрустальному гробу подошел красавец принц, а она сама тоже была прекрасна. Что же тут удивительного? Разве только несколько редкостная профессия чужестранца?.. И к тому же я ведь это видел! Видел своими глазами, как она приподнялась в гробу. И протянула навстречу принцу руки, не открывая глаз. И как порозовели ее щеки. И как счастье солнечным лучом легло на ее милое — я не назвал бы его прекрасным, — но такое милое лицо. До сих пор в редкие счастливые ночи оно возникает перед моими глазами.

Видел, когда был молод. Звездной и теплой ночью, неслыханно звездной и теплой ночью в октябре 19** года, когда море шумело уже по-осеннему. И с гор тянуло легким ароматом винограда, превращающегося в молодое вино.

— Видел! — повторит сказочник. — Поэтому и рассказал о виденном.

Впрочем, в коротком этом повествовании не следует ждать появления спящих красавиц, принцев и людоедов. Действуют в нем лица реальные, упоминаемые даже в энциклопедиях, если не считать профессора N, лица даже более чем реального, которое в энциклопедии не попало исключительно по прихоти случая и проискам недоброжелателей.

В начале его деятельности, отдавая должное присущей этому человеку способности к безупречным логическим построениям, студенты и восторженные молодые студентки называли профессора «Молодым Эвклидом».

Он был высок ростом, строен, с лицом полным, но чрезвычайно бледным, что свойственно людям, привыкшим работать ночью, при искусственном свете. Губы у него были тонкие, красные, почти всегда изображающие ироническую улыбку. Смотрел он чаще всего мимо собеседника, рассеянно, и говорил тихо, как человек, знающий, что собеседник напрягает слух, боясь проронить малейшее словечко.

Очень давно, только еще приступая к профессорской деятельности, он получил из академических фондов платино-иридиевый сплав, тот самый, из которого изготовлен эталон метра в Международном бюро мер и весов в Севре (Франция), и опытный мастер академических мастерских отлил для него прямую, являющуюся кратчайшим расстоянием между двумя точками — «х» и «у».

С тех пор он являлся на лекции неизменно с этой платино-иридиевой прямой. И на практических занятиях сам лично перебегал из точки «х» в точку «у» строго по прямой, позволяя студентам и студенткам избирать произвольные направления, чтобы удостовериться в их ложности.

Эти практические занятия облегчали усвоение материала, способствуя возрастанию, и так уже значительной популярности N.


Так обстояло дело, когда неожиданно профессор отказался от публичной деятельности и углубился в работу, о которой он избегал говорить, а если приходилось, выражался общо и неопределенно: «Труд моей жизни».

Размышляя над этим трудом, N долгие часы сидел в своем уютном кабинете на даче, перед ярко горящим камином. Тут уж прямая использовалась им в качестве кочерги и в атмосфере сильного жара превратилась совершенно в загогулину.

Добровольное это отшельничество продолжалось недолго. Профессор вернулся на кафедру, где его приветствовали студенты и студентки. Однако праздничный день окончился печально. Когда К, как в прежние времена, уложил платино-иридиевую прямую на пол лаборатории и побежал из точки «х» в точку «у», а за ним последовали студенты и студентки, то по окончании опыта все они оказались в исходной точке «х».

А две особенно восторженные студентки, лучшие ученицы N, Р. и С., по пути исчезли, как бы провалились сквозь землю.

Частично досадная неудача практических занятий объяснялась, очевидно, одним — превращением платиновой прямой под влиянием жара в замкнутую восьмерку. Но от профессора рациональное объяснение почему-то ускользнуло. Потрясенный исчезновением самых красивых и преданных учениц, он придал происшедшему чуть ли не мистический смысл.

Выше я не имел повода упомянуть, что профессор, о котором идет речь, хотя и получил в среде учащейся молодежи прозвище «Молодой Эвклид», но занимался не геометрией или другой областью математики, а исключительно искусством. Именно в искусствоведении он столь успешно (если не считать последнего афронта) занимался изучением расстояния между точками «х» и «у» (символы, условно обозначающие близкие ему художественные школы прошлого и настоящего), рассекая его, то есть искусство, безукоризненными прямыми.

Прозвище лишь подчеркивало силу логического мышления N.

…После афронта профессор переселился в другой город, заняв там в соответствующем институте кафедру по специальности.

Я предполагал, что больше с ним не встречусь, но, как выражались стародавние писатели, «судьба судила иначе».

Осенью 1953 года я был командирован своим ведомством в Ленинград. Возможность вновь посетить Эрмитаж и Русский музей всегда праздник не только для музейного работника. Есть картины, рассказывающие трагические и радостные истории, каких нигде больше и ни от кого не услышишь. Можно часами внимать бесконечной исповеди рембрандтовского блудного сына. Смотреть, как слепой отец, немо протянув руки к самому дорогому и близкому человеку, пытается слабыми этими руками отвести от склоненной головы сына непосильные беды. Есть картины, льющие свой свет молча.

Однажды довелось увидеть, как к «Мадонне Бенуа» Леонардо да Винчи подошла парочка: молоденькая невзрачная девушка — кажется, даже рябоватая — и красивый юноша.

Юноша совсем не обращал внимания на свою спутницу, отчего та, и так очень маленькая, становилась еще неприметнее, стушевывалась, никла. И вдруг мадонна, оторвавшись от младенца, коснулась девушки мгновенным взглядом. Та сразу выросла, глаза ее заблестели, — стало видно, какие они огромные и прекрасные. Юноша, небрежно обернувшись к спутнице, вероятно, только для того, чтобы поторопить ее, ничего не сказал, а так и замер, полуоткрыв рот.

…Да, попадая в Ленинград, дорожишь каждой минутой.

Как-то ранним утром, подходя к служебному входу Эрмитажа, я увидел двух незнакомцев, иностранцев по виду, — одного толстого, пожилого, с седыми усами, а другого совсем молодого, красивого и привлекательного.

Они горячо спорили, сопровождая слова по-южному темпераментной жестикуляцией. Когда я поравнялся с ними, молодой шагнул навстречу и, справившись, понимаю ли я по-французски, с трогательным, почти умоляющим выражением лица попросил помочь им.

Из его сбивчивых объяснений выяснилось, что пожилой француз — это видный политический деятель центристского направления, примыкающий к движению сторонников мира; назовем его месье М. А он сам, месье Л., коммунист, тоже участник движения за мир, по специальности художественный критик, партийной работой и общими интересами в искусстве тесно связанный с Пабло Пикассо.

Оба француза участвовали в сессии Совета Мира в Хельсинки, а по окончании сессии поспорили, «передрались насмерть», как выразился Л.

— Картины вашего друга коммуниста Пабло в коммунистической России сожжены, — сказал М.

— Вы лгун! — ответил Л.

— Пари! — предложил М. — Если хоть одна картина Пикассо уцелела, я тут же ставлю дюжину бутылок лучшего шампанского.

…Я провел иностранцев к академику Иосифу Абгаровичу Орбели, тогдашнему директору Эрмитажа, и вместе с ним мы были допущены в запасник музея.

Мы шли по анфиладам дворцовых залов, по широким коридорам, поднимались по лестницам пустого в тот час Эрмитажа. Впереди почти вприпрыжку бежал Иосиф Абгарович, всегда полный благородного нетерпения. Седая борода его чуть развевалась на бегу, не совсем еще поседевшие волосы отбрасывались назад, и в блестящих черных глазах сверкало вечное любопытство человека, объяснившего смысл надписей Мармашена, лукавство автора «Басен средневековой Армении», отблески скифского золота и красок величайших картин, которые он хранил десятилетия и сохранил для мира во времена блокады.

Он бежал вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступени.

На верхней площадке Иосиф Абгарович постоял минуту, давая время М., который побледнел и тяжело дышал после быстрого подъема, и всем нам сосредоточиться на предстоящем. Было очень тихо; может быть, от этого мне вспомнилось, как недавно я, по поручению того же музейного ведомства, посетил старого скульптора Эрьзю, вернувшегося из Латинской Америки на родину.

Скульптор, ваявший из корней драгоценного аргентинского железного дерева, стоя посреди каморки истопника, где он временно обитал, чтобы не расстаться со своими творениями, — они хранились рядом, в подвале, — прислушивался к еле доносившимся из подвала звукам-поскрипываньям, шуршанью — и шепотом говорил:

— Слышите?! Дерево называется железным, но оно золотое. И это совсем не потому, что я платил за него чистым золотом, а потому, что оно — вечное. А тут, в сыром подвале, оно стареет, прорезается трещинами и умирает. Слышите — это оно так дышит в горячке. Правда, конечно, и то, что умирает оно значительно медленнее, чем я сам.

…Орбели стоял, погруженный в задумчивость, пока дыхание М. не стало спокойным и ровным. Только тогда он открыл дверь длинным ключом со старинной резной ручкой.

Мы очутились в одном из обширных запасников Эрмитажа.

Это была длинная комната, разделявшаяся на две половины. Справа был укреплен ряд стеллажей, верхней гранью почти касающихся потолка, а нижней закрепленных в особого рода рельсах. К передней рейке каждого стеллажа была привинчена металлическая ручка. Левая часть комнаты была пуста на всем протяжении. Яркий свет проникал сквозь узкие, закругленные наверху арочные окна. Небо за окнами было чуть окрашено восходом. Скованная льдом Нева казалась сверху идеально отполированным зеркалом. Оттуда, «из глади вод», к звездам, которые уже померкли, прорезая дымку, как игла раздвигает нити тончайшего шелка, поднимался золотой шпиль Петропавловской крепости.

Могло показаться, что это и действительно игла, которой некий художник, или ткач, или ковровщик выткал, выгравировал, вышил всю красоту земли, а по окончании работы, решив передохнуть, вонзил эту иглу сюда в «брега Невы».

По правде сказать, лучшего места и не найти.

Помещение было полно только утренним зимним светом, но зато им полно до отказа.

Иосиф Абгарович шагал впереди нашей маленькой группки, теперь уже не торопясь, а даже нарочито замедляя шаги. Походка его стала легкой и бесшумной, как у горца. На середине зальцы он остановился и круто повернулся к нам. Жестом пригласив нас встать рядом, он взялся за ручку ближайшего стеллажа и сильным движением выкатил его.

Прежде я слышал, хотя и не обращал внимания на эти звуки, только дыхание моих спутников: астматическое дыхание месье М., ровные и мощные вздохи груди Орбели и юношески легкое дыхание Л.; потом я узнал, что Л. прошел в годы немецкой оккупации через маки́, был в лапах гестапо, но тогда он казался мне просто экзальтированным юношей, начинающим жизнь.

Прежде я почти не воспринимал звуки этих дыханий, но теперь, когда все мы разом задержали воздух в груди, я явственно расслышал полную тишину.

На стеллаже высотой метра в четыре и шириной метров восемь тесно, впритык, от пола до потолка и от правого до левого края, висели картины; без рамок, «голые», по-особенному прекрасные своей обнаженностью, как бы только сейчас законченные живописцем.

Их было столько и краски были такие сильные, что мы невольно отступили на несколько шагов, как бы отжатые давлением света.

На нас смотрел Мальчик Пикассо, положивший тонкую руку на голову черной собаки и задумавшийся о том, о чем думают все мальчишки на свете. На нас из синего водоворота неба лилось, неслось, жгло ослепительное ван-гоговское солнце Арля. На нас, прижимая к груди своих младенцев, таинственно глядели темнокожие гогеновские таитянки, глаза которых говорили, что они понимают то, что кроме них дано понимать только всем женщинам мира и больше никому, разве что еще немногим настоящим художникам.

На нас глядела Девушка с веером Огюста Ренуара. И Любительница абсента — Пикассо. И наклонившаяся нетерпеливым движением вперед Жанна Самари в своем бальном платье.

Мы перевели дыхание.

На глазах Л., который так близко видел дула немецких автоматов, и Иосифа Абгаровича, пережившего войну и блокаду, и месье М. блестели слезы. Мы встречали эти картины как близких, которые исчезли неизвестно куда и вдруг нежданно вернулись.

— И есть люди, которые все это не считают искусством, — проговорил Л.

— Слепорожденные! — отозвался Иосиф Абгарович, подумал и сказал еще: — Нет, не слепорожденные, а те, кто, боясь света, предпочитают жить с закрытыми глазами.

— Пабло будет счастлив! Как он будет счастлив! — воскликнул Л.

— Приходите в понедельник. Картины будут выставлены для всеобщего обозрения, — пригласил Орбели.

— Людей, боящихся света, надо сбрасывать с Тарпейской скалы, как делали римляне, — отвечая на собственные мысли, сказал Л.

— Тибр вышел бы из берегов, — возразил Орбели.

— А может быть… может быть, просто надо уводить их туда, где нет искусства, — сказал Л., у которого и самый голос становился то беспощадным, то по-юношески мягким.

— Там, где нет искусства, нет жизни, — пожал плечами Орбели.

— А если их куда-нибудь… в кротовые норы, — неуверенно заметил М.

— В подземное царство Аида, — перебил Л., снова настроенный непримиримо. — Впрочем, они выползут и оттуда.

…Я и не заметил, как появились двенадцать бутылок шампанского, обусловленных пари. Иосиф Абгарович исчез на минуту, вернулся с мягким ковриком и сел на него, пригласив нас занять места рядом.

Показалось, что это не Эрмитаж, а глинобитная хижина селения, затерянного на склонах Арарата.

Бутылки стояли рядами, поблескивая охваченными серебром горлышками, как кувшины со старинным орнаментом. Перед каждым из нас хозяин поставил узорчатую чарку кованого серебра.

Это были кубки, почерневшие от времени, но пронесшие сквозь века благородный серебряный блеск. Такие старые, что легко было вообразить, будто из них Ной вместе со своими сыновьями пил сикеру — пальмовое вино, — когда ковчег пристал к земле.

Госпожа Самари, приветливо улыбаясь, как хозяйка, стояла в глубине хижины. И смуглые таитянки тут были на месте. Женщина, пьющая абсент, горько смотрела на недоступное ей счастье разумной жизни. И Мальчик Пикассо, гладящий собаку, превратился в пастушонка; казалось, что невдалеке пасется стадо овец

Иосиф Абгарович наполнял кубки и произносил длинные тосты на старофранцузском, — раблезианском, потом на грузинском и армянском языках. Я не знал многих слов, но, несмотря на это, воспринимал, как мне кажется, все: сказанное и даже не сказанное.

— Вы знаете, — сказал Иосиф Абгарович, — прошлое лето я был в Абрамцеве, под Москвой. Там рядом с этой чудеснейшей церковушкой — моделью новгородской Нередицы — две могилы. На кресте одной из них написано:

МАМОНТОВА

а ниже еще:

ДЕВОЧКА С ПЕРСИКАМИ

— Как печально… — вздохнул Л. — Девочка с персиками, сама молодость, — преходяща и смертна.

— Я подумал другое, — возразил Орбели. — Девочка с персиками — бессмертна. И она тоже. — Взгляд Иосифа Абгаровича был устремлен на Девушку с веером Ренуара. — И они бессмертны: Мальчик, гладящий собаку, и Любительница абсента; бедняжка пережила такую тяжелую жизнь, но. думается, были и у нее секунды счастья, другому недоступные,

Бутылки опустели. Мы поднялись и вышли в коридор.

Эрмитаж заполнялся посетителями.


Я несколько отстал от своих спутников и вдруг замер, явственно расслышав знакомый тихий, заставляющий прислушиваться голос. Остановился и заглянул в приоткрытые двери небольшой овальной аудитории.

Признаюсь, я сделал это с необъяснимым чувством неприязни, даже испуга или досады.

…За полукруглыми скамьями с пюпитрами тесно сидели слушатели и слушательницы. Слышалось шуршание бумаги и легкий скрип перьев. На белой мраморной стене с ампирным золотым бордюром чернела грифельная доска. N стоял вполоборота к доске — я ясно видел его профиль — и твердо проводил безукоризненную прямую, концы которой были обозначены буквами «х» и «у».

Лицо профессора, как полумаска, закрывали огромные очки в металлической оправе.

Нет, пожалуй, сейчас его не прозвали бы «Молодым Эвклидом», хотя время и отнеслось к нему сравнительно милостиво. Лицо, покрытое нездоровой бледностью от работы при искусственном свете, чуть пожелтело, и на лбу обозначились легкие морщинки. Ироническая усмешка, кривившая тонкие, чувственно красные губы, приняла резкий характер. Волосы, некогда темной волной оттенявшие высокий лоб, исчезли, и, странное дело, лоб теперь не казался высоким, а приобрел как бы некоторую скошенность и жесткую угловатость.

— По прямой х — у, — еле слышно говорил профессор, — как вы видите, располагаются точки а, б, в, г, д, е… a, b, c, d, e, f… альфа, бета, гамма… Представьте себе за каждой из означенных точек изученных нами великих деятелей искусств, появление которых в мире, равно как и их величие, определяется функциональной зависимостью, выраженной прямой х — у…

«Выраженной прямой х — у…» — старательно записывали студенты и студентки, перенося чертеж в тетради и время от времени сверяя его с оригиналом.

…Овал лица N оставался округлым, но в нем явственнее обозначился как бы остов, или, если выразиться прямее, очертания черепа.

И речь его стала суше, обнаженнее.

— …А эти бесчисленные точки а', б', в', г', д'… a', b', c', d', e', f'… альфа', бета', гамма',— говорил N. быстрыми ударами мелка покрывая поверхность доски белыми пятнышками. — Если обозначить ими так называемых деятелей так называемого искусства, которые тоже разновременно существовали, или, вернее, как бы существовали, находятся, как вы видите вне прямой х — у, изображающей нужную нам функциональную зависимость, и потому к подлинным деятелям подлинного искусства быть причислены не могут.

«…и потому… быть причислены не могут», — доверчиво, — ах, ведь и мы были так доверчивы, — скрипели перья.

Лекция окончилась, и N вышел из аудитории. Он шел прямо на меня, однако при этом как бы никого не видя.

— Признаться, показалось, что вы меня не узнали или не хотите узнавать, — сказал я, — когда он, круто остановившись, протянул мне свою очень белую руку с длинными пальцами артиста, при прикосновении казавшуюся почти бескостной.

Вблизи очки, занимающие такое несоответственно большое место на его бескровном лице, еще сильнее приковывали взгляд специалиста, по роду работы привыкшего главное внимание обращать на предметы уникальные.

Они поражали не только размерами, но и своей несомненной общей странностью.

Толстая, толщины браслета, платиновая оправа светло блестела в полутьме эрмитажного коридора. Те, кому приходилось иметь дело с драгоценными металлами, имели случай убедиться, что блеск платины совсем иной, чем блеск золота — красноватый, горячий, солнечный — или чем звездный блеск серебра. Платиновый блеск прежде всего совершенно холоден.

В овальной оправе были заключены выпуклые линзы, отливающие свинцовым и отчасти оловянным оттенком отлично отполированных металлических поверхностей.

— У меня не было и нет никаких причин игнорировать вас, — тихо, но до крайности внятно проговорил N. — Просто по обстоятельствам своего зрения, в необходимой степени усиленного данным оптическим прибором… — Кончиками пальцев профессор притронулся к очкам. — При помощи данного оптического прибора я совершенно отчетливо различаю факты, которые представляют собой сущности, типические явления, или, иначе говоря, философские категории, но зато избавлен от необходимости и возможности видеть факты, представляющие собой лишь видимости и единичные случаи

— При помощи этого оптического прибора? — заинтересованно переспросил я.

— Именно! — с той же особенной внятностью ответил профессор. — Факт… хм… которого вы были свидетелем на давних практических занятиях, заставил меня сделать необходимые выводы. Вы понимаете, какой тягостный осадок остался у меня, человека чувствительного, после необъяснимого исчезновения С. и Р., моих любимых учениц; облик первой, как вы, может быть, припоминаете, отличался греческой строгостью линий, а облик второй — похвальной рубенсовской округлостью форм.

Несколько секунд N молча глядел в пространство, по-видимому, пытаясь воскресить прошлое.

— Да, — продолжал он, — особенно поразило меня исчезновение Р. и С. Они отличались усидчивостью, логическим мышлением, эрудицией и материальностью — чертами, которые, казалось бы, полностью гарантируют от превращения из философски сущего в философски не сущее… Я должен был сделать все выводы из происшедшего. От меня не укрылось, что, если прямая, пусть даже под влиянием высоких температур, из истинно прямой превращается в подобие восьмерки, она больше не соответствует своему назначению. Прибыв по месту новой работы, я попросил мастеров переплавить ее и с наивозможной чистотой разделить на две фракции, а именно — на фракцию платиновую, из каковой выгнута оправа оптического прибора, и фракцию иридиевую, послужившую материалом для собственно оптической, или, точнее, определяющей и классифицирующей части инструмента.

— Но, — рискнул я спросить, — иридий — металл, не мешает ли его металлическая непрозрачность ясно и правдиво видеть людей и вещи?

— Напротив! — резко перебил профессор. — Она не мешает, а именно только и дает возможность видеть ясно и правдиво, если данному расплывчатому термину придавать не преходящее, житейское значение, а, напротив, учитывать его непреходящую, философскую сущность. Пленка иридия очень тонка, и кристаллическая решетка, которую образуют молекулы, сама собой поглощает, оставляет за решеткой все не обязательное — необязательные цвета, детали, факты — как в предметах живых и движущихся — людях, например, — так равно в предметах неподвижных — например, в произведениях искусства.

N кивнул головой и скрылся в глубине коридора.

Я зашел в аудиторию. Там еще пахло молодостью — теплыми дыханиями студентов и студенток. Точки а, б, в, г, д… a, b, c, d, e… альфа, бета и многие другие, как звезды, сверкали на аспидно-черной, подобно ночному небу, доске. Прямая х — у, казалось, была проведена между ними не мелом, а ножом патологоанатома, по осевой линии вскрывая мироздание, как труп. Казалось, что звезды — меловые точки — сверкают в последний раз и вот-вот провалятся в разрез, как в бездну.

Что сейчас останки мироздания отволокут вниз, в подвал, и сожгут там, как сжигают на медицинских факультетах ненужный материал после занятий по анатомии.

Звезды сверкали неярко: печально и обреченно.

Подошел служитель и влажной тряпкой без остатка стер их с черной доски. На мгновенье показалось, что мироздание действительно исчезло — все разом!

Я выбежал на улицу. Солнце сверкало над ледяной Невой с вмерзшей в ее белую синь «Авророй». Нева по-прежнему, как в пушкинские времена, была одета в гранит. Звезд не было видно, но они угадывались в глубине неба. Я полной грудью вдохнул морозный воздух и чуть не захлебнулся. Ох, как он необходим даже музейному работнику — чистый, морозный воздух Ленинграда!


Иосиф Абгарович пригласил и меня присутствовать на открытии залов новой — конца девятнадцатого века и начала двадцатого — западной живописи. Я явился в половине девятого, за полчаса до назначенного срока. Зал номер пять на третьем этаже, где развернута была экспозиция школы импрессионистов, еще не открывался. У нарядных — белых с золотом — дверей дежурила седая женщина в синем халате; она что-то вязала на спицах.

Я взялся за ручку двери.

— Нет, нет! Сюда нельзя, — быстро поднимаясь, сказала женщина. И когда я послушно отступил, понизив голос, монотонно и заученно договорила: — Здесь висят картины, в которых много света и воздуха!..

…Приглашенных собиралось все больше, и с каждой секундой явственнее проступала атмосфера праздничного ожидания.

Да, разумеется, мы видели эти картины. Но ведь и то — сколько лет мы были с ними разлучены?! И все ли видели? И к тому же свет и воздух, о котором упомянула дежурная в синем халате, он ведь нужен человеку не один миг, а от первого вздоха в родильной палате, от первого взгляда на мир и до предсмертного вздоха на больничной койке.

Одним из последних, раздвигая толпу, явился N. Очевидно, на этот раз свет поляризовался кристаллической решеткой иридия так, что профессор совершенно не замечал меня и мог беспрепятственно рассматривать портрет Е. А. Демидовой работы Робера Лефевра, висевший прямо за моей спиной.

Там, на портрете, красивая женщина с красивыми мечтательными глазами, — не оставалось сомнений, что и мечтала она о вполне красивом, — держала на коленях изящную книгу. Несколько позади виднелась мраморная колонна, со вкусом прикрытая драпировкой, и мраморная балюстрада, за которой в глубине парка выступали гармоничные купы деревьев.

Что ж, академисты любили красивое.

И можно ли упрекать их в этом пристрастии?

Хотя с другой стороны, не следовало бы и упрекать, например, Ван Гога за то, что он больше любил изображать едоков картофеля, ткачей, углекопов Боринажа, рыбаков Схевенингена, и уличных женщин, и изможденных пожилых работниц, ибо как писал он и так уж видели его глаза: «Женщина никогда не бывает старой».

Профессор между тем шагнул к портрету графа Н. Д. Гурьева работы Энгра и негромко, ни к кому в отдельности не обращаясь, заметил:

— Она окончилась, великая французская живопись, на Жане-Огюсте-Доминике Энгре.

Где-то какие-то из старинных эрмитажных часов со старческой пунктуальностью и старческой, чуть старомодной дребезжащей музыкальностью начали отбивать девять часов. С первым их ударом появился Иосиф Абгарович. Седая борода его развевалась воинственно, как знамя. Происходило это то ли от стремительности его движений, то ли оттого, что один из тысячи семисот тридцати пяти земных ветров, зарегистрированных в полнейшем ветровом атласе Христиана Густава Леметра, был навечно приставлен к нему и сопровождал его везде, даже в наизакрытейших помещениях.

Где он сейчас, этот ветер? Воет ли над могилой Иосифа Абгаровича в Ленинграде, на Полюстровском кладбище? Или возвратился на родину его, в горы Кавказа, на родину старейшей его фамилии, а там нет-нет да и проскользнет северной, по-питерски бесплотной тенью среди сильных, напоенных запахами солнца и плодов южных собратьев?

…Как только Иосиф Абгарович появился, двери зала номер пять сами собой распахнулись и людская толпа оттеснила в сторону дежурную в синем халате, с вязаньем в руках.

Картины были просторно развешаны по стенам очень светлого зала, окна которого выходили на Неву. Они выглядели сегодня такими же и не совсем такими, как несколько дней назад, в эрмитажном запаснике. Не голыми и беззащитными, а как бы принарядившимися для бала в красивые багеты и золотые рамы.

Жанна Самари наклонилась вперед, ожидая приглашения на вальс; ножка ее нетерпеливо выглядывала из-под бального платья. Пока шли споры, имеет ли она право быть принятой в Высшем художественном обществе, она бы успела постареть, но совсем не постарела, потому что — тут опять придется сослаться на Ван Гога — женщина ведь не бывает старой.

Теперь она не бросала вызов общепринятым вкусам, а напоминала о том добром и вечном, что лежит в основе всякого искусства.

Пожалуй, она была ближе к клавесину, чем к саксофону. Но всего ближе она была к нам. Взгляд Жанны скользил по нашим лицам и иногда омрачался, иногда даже выражал страх, но гораздо чаще — сиял. Она была ближе всего не к клавесину и саксофону, а к вечной красоте; впрочем, перечисленные инструменты тоже имеют к этой вечной красоте некоторое отношение, пусть и не такое значительное. Может быть, Жанна огорчалась, не видя среди собравшихся Девочки с персиками и Мадонны Литты, своих сестер — младшей и старшей; а может быть, она видела их даже явственнее, чем нас, приглашенных-на вернисаж.

Черноглазая Девушка с веером выглядывала из рамы, как из окна поезда. Пикассовский Мальчик остановился на краю дворцового зала с наборным блестящим паркетом и думал о том, что хорошо бы прокатиться от стены к стене, как на катке. Любительница абсента тянула привычный напиток, вспоминая непоправимое прошлое.

Все же в ее взгляде были и доброта, и нежность.

Мы переходили от картины к картине всей толпой, и Иосиф Абгарович громко называл имена художников:

— Пабло Пикассо… Винсент Ван Гог… Огюст Ренуар… Анри Матисс… Клод-Оскар Моне…

Он их провозглашал, как имена самых сиятельных королей на сказочном королевском балу.

Или как старшина выкликает солдат на утренней поверке: Пикассо?! Здесь! Матисс?! Здесь. Ван Гог?! Здесь… Они и были одновременно королями искусства и — многие из них — солдатами человечества — Матисс, Пикассо.

Не было среди названных некоторых, кто обязательно должен был бы сейчас здесь находиться, — Сера и Шагала, например. Но дверь могла вот-вот снова открыться и пропустить их, просто несколько запоздавших.

Мне вдруг вспомнился день закрытия музея Новой западной живописи в Москве… Очень суетились непонятные лица, тоже, как выяснилось, художники по профессии.

И один из них тянул к себе «Женщину, держащую плод» Поля Гогена.

— Вы же так не любите Гогена… их всех, — со слезами повторяла администраторша, слабая и беззащитная, пытаясь удержать картину.

— Ненавижу, а не не люблю, — побагровел «художник». — Но мне-то Гоген не повредит. Я повешу картину в самом темном углу мастерской и буду отталкиваться от нее! Отталкиваться! Отталкиваться! — повторил он несколько раз.

Другой «художник» волочил к дверям ящик с фарфором, покрытым абстрактным орнаментом.

И вдруг появился Орбели.

Я его видел тогда первый раз, и мне он показался огромным. И хотя он был одет совершенно обычно, с академической аккуратностью, мне он почудился Витязем в тигровой шкуре.

Как только появился Орбели, картины, и фарфор тоже, стали тщательно запаковывать для отправки в Эрмитаж.

…Иосиф Абгарович называл имена художников. И каждый раз, когда замолкало эхо его звучного голоса и затихал восторженный гул приглашенных, тихо и отчетливо звучали слова N:

— Нет, это, несомненно, не искусство!

Или еще резче:

— Хаос красок! Так в жизни не бывает! Шарлатанство!

Или еще резче:

— Французское искусство умерло вместе с Эженом Делакруа.

Голос N возникал из стихающего шума, как остов затонувшего корабля, голо и мертво, со страшноватой ржавостью, выступает из моря, когда откатывается волна.

Его покрывала следующая волна, но он оставался в памяти, как бы разрезая праздник ржавыми, но острыми гранями.

А праздник был все-таки!

Картина Клода Моне «Мост через Темзу» — ее еще называют «Туман в Лондоне» — висела у окна.

На нее надо было смотреть издалека. Только тогда из воздуха, из сине-фиолетовой волны света, выступают мост, река, предметы реальные, но тоже настолько пронизанные этим туманным, размытым светом, что не нужно иного доказательства дискретности материи. И кажется, что каждая отдельная молекула отграничена от всех других — светом. Висит, плывет в этом свете.

— Профанация! — еще резче обычного прозвучал голос N. — Не «Туман в Лондоне», а туман в искусстве!

Лицо Иосифа Абгаровича, которое сперва выражало почти детскую обиду, стало гневным, остро и угрожающе просветлев.

— И это тоже «профанация, туман, хаос красок»?! — проговорил он, всем телом повернувшись к окну.

Мы непроизвольно повторили его движение.

Там, за дворцовым окном, в широкой этой и прекрасной раме, за чуть заиндевевшими стеклами, видна была Нева, ее брега с Петропавловской крепостью и с «Авророй».

Там, над Невой, светилась сейчас и другая Аврора.

По невскому льду бежали, струились, сбегались и разбегались струйки поземки. Из них неподвижно поднимался — или он опускался ливнем — свет. Розовый, чуть фиолетовый и синий.

Самое удивительное заключалось в том, что он был совсем такой же, как на картине.

— И это тоже хаос красок, туман и ничего больше?! — снова услышал я гневный голос Орбели.

— Конечно… — поспешил принять вызов N, но осекся.

Кажется, все-таки он осекся, не закончив фразы.

Свет, совершенно такой же, как на картине, только морозный, посеребренный инеем и позлащенный петропавловским шпилем, поднимался, пламенем охватывая мосты, пронизывая их: Дворцовый мост, если смотреть в сторону моря, и Кировский мост — вверх по течению. Мгновение почудилось, что мосты взмахнут крыльями и улетят. Но они не сделали этого, иначе прервалась бы связь между двумя половинами великого города.

Такой была Нева в то утро — это можем подтвердить даже под присягой все мы.

«Кроме тех, кто боится света!» — мысленно должен оговориться я, вспомнив разговор в запаснике Эрмитажа.

Тот, кто боится света, подойдет к израненному, истекающему кровью рыцарю, только что одержавшему величайшую победу над самым злым великаном — в масштабе рыцарских времен, — и скажет:

— Ты снова нацепил на голову медный таз цирюльника и, как полоумный, бросился с копьем на ветряную мельницу?!

Он подкрадется вечером к мальчику, который сидит в полумраке, склонившись над столом, и скажет скрипучим голосом:

— Что это за мусор у тебя? Выбрось сейчас же!

— Как же я могу выбросить это, — робко спросит мальчик, — если это гномики?

— Какие гномики! — сердито прикрикнет боящийся света. — Это — щепка, это — шахматный конь с отломанной головой, это — ржавый, гнутый гвоздь, это — пуговица.

— А почему у них острые бородки и синие глаза? И почему они делают волшебства?

Попробуйте ответить мальчику.

Да, я предвижу, возражения: «Будьте объективны, все же вы ведь музейный работник. Прикиньте — может быть, на сей раз прав боящийся света? Ведь это действительно конь без головы, а это — щепка, а это…»

Пусть так! А что, если среди негодных предметов, перечисленных вами, — среди них, между ними, за ними, в их тени, — есть хоть один гномик — в колпаке, с острой бородкой и волшебническим даром?

А вы выметете его вместе с мусором.

Или, что еще хуже, заставите мальчика вымести.

Что вы тогда ответите мальчику потом, когда он вырастет и спросит вас, как равный равного?

Человек с закрытыми глазами, — закрытыми так долго, что веки у него срослись, — пройдет через Мир и скажет, что не заметил огнедышащих драконов, испепеляющих все живое. Что ответить ему мне, который видел Освенцим и пепел миллионов сожженных, дышал этим пеплом?

У всех людей нашего поколения, у моих сверстников, пепел в легких чуть ли не с рождения; может быть, от этого нашему поколению суждена такая до ужаса короткая жизнь.

Что делать с ними, не желающими видеть свет? Сбрасывать с Тарпейской скалы?

— Ни в коем случае! — решительно воскликнула одна очень старая, сохранившая, однако, всю свою красоту и полную ясность мысли дама. — Ни в коем случае! — сказала она, когда я передал ей суть разговора в запаснике Эрмитажа. — Это не поможет!

— Что же вы посоветуете? — спросил я.

— Не допускать появления людей, боящихся света.

— Как это «не допускать»?

— Очень просто! Надо промыть новорожденному глаза слабым раствором борной кислоты. А потом… Потом отнести его в лес и отдать на воспитание лисичкам; я имею в виду лисички-грибы. Они болтливы, но неделька болтовни не повредит ребенку — ведь и ему нужно научиться говорить. А потом поручите его не слишком старому, однако и не столь уж юному белому грибу: вот уж кто молчалив, но если скажет, то одну лишь чистую правду. А потом пусть он несколько дней проживет на болоте, среди незабудок, на мшистой кочке, под наблюдением подосиновика. Каждый знает, что нет лучших сказочников, весельчаков и песенников, чем рыжие, «красноголовые», как выражаются в народе; подосиновик не исключение. А потом? Я бы посоветовала отдать его на попечение клесту. Конечно, клест не так уж красив, но, выклевывая семена из еловой шишки, он висит на ней вверх клювом и, естественно, видит многое такое, что остается неизвестным даже ласточкам, хотя эти последние летают высоко и отличаются наблюдательностью.

Он-то уж точно знает, на каких именно планетах есть ели и еловые шишки, а на каких их нет.

А потом? Потом выведите мальчика из лесу в Мир и задайте ему три вопроса: «Кто это такая? Кто это такой? Что это такое?»

Но если даже мальчик правильно ответит на все вопросы: «Это фея, я полюблю ее», «Это дракон, я убью его», «Это дорога в неизвестное, по ней я пойду»… да, даже если он выдержит экзамен, не считайте воспитание мальчика законченным. Прежде чем пустить его одного в дорогу, непременно отведите его в ежиную нору. Не бойтесь на несколько дней оставить ребенка без солнца. Пусть он пройдет ежиную науку от первого до последнего слова. Иначе ему придется плохо, когда он останется один. А ведь уж так устроено, что непременно рано или поздно он останется один на один с жизнью. Пусть он твердо запомнит, что еж, возвращаясь из лесу в нору, снимает свою колючую шубу, вешает на гвоздик и надевает мягкую пижаму. И ежата, возвращаясь из лесу в нору, снимают колючие шубки, вешают на гвоздики и надевают пижамы. Но, выходя из норы в лес, еж никогда не забывает снова надеть колючую шубу, и ежата тоже никогда этого не забывают. Так устроен мир.

Пусть он усвоит не такую уж сложную ежиную науку — тогда пора и в дорогу.

— И мальчик не будет бояться света? — спросил я,

— Ни в коем случае, — ответила старая дама, сохранившая всю свою красоту, ум и обаяние. Есть основания доверять ей. В прошлом она совершила серьезную ошибку по моральным нормам тех изначальных времен. И была строжайше наказана. И с тех пор еще десять или сто миллиардов раз, без малейшего раскаяния, а, напротив, со счастьем в сердце, повторяла эту ошибку, родив десять или сто миллиардов детей — мальчиков и девочек. Ее звали Ева. Обширный опыт научил ее многому.

— …Музей закрывается! — сказала женщина с вязаньем.

Я очнулся. В зале было пусто. Не было ни Иосифа Абгаровича, ни N и никого из приглашенных. Жанна Самари спала; не сбросив даже бального платья, она свернулась клубком со счастливой улыбкой на губах. Мальчик — это и был тот самый мальчик, о котором рассказывала Ева. — Мальчик Пикассо свистнул свою черную собаку и пошел куда-то. Я вышел вслед за ним.

С тех пор я долго не видел N и ничего о нем не слышал. В ноябре шестьдесят шестого года открылась выставка художника Роберта Фалька.

Было холодно, снег падал и таял. На мостовой и тротуарах стыли плоские лужи; зима наступала, но вяло, у нее не было сил прикрыть их хоть самым тонким ледком. Мандарины в лотках дрожали в своих желто-зеленых демисезонных пальто.

Когда-то Суриков, увидев на выставке «Финляндский этюд» Фалька, сказал: — Запомните, молодой человек: вы художник! И вы — Фальк.

Как казалось нам, музейным работникам, этими короткими словами он принял Фалька в клан настоящих живописцев, посвятил в рыцари и одновременно отметил его особенность, индивидуальность, которая, впрочем, только и дает право в этом клане пребывать. Ведь у всех рыцарей была прекрасная дама, но у каждого своя: у Дон Кихота — Дульсинея Тобосская, у Ван Гога — Христина, или Син, как он ее нежно называл, беременная уличная женщина, подобранная им на панели Гааги. Очередь растянулась до угла, на триста или четыреста метров, и двигалась медленно. Тут были многие из нас, стариков, современников Фалька, но гораздо больше молодежи. Сквозь витрины с улицы виднелись размытые красочные пятна.

Длинный выставочный зал напоминал конечность членистоногого, кузнечика хотя бы, с вывернутыми суставами. Проходя вдоль зала, надо было спускаться в подвал, подниматься наверх, вновь спускаться и подниматься. Сам художник на выставке не был — он умер за восемь лет до того, но — живое его присутствие ощущалось сильно и непрерывно.

Поясной автопортрет, написанный в 1957 году, за год до смерти, открывал экспозицию. Из-под красной фески зорко, с ненасытным любопытством, не погашенным смертью, глядели в глубину зала синие глаза. Иногда они останавливались на одной картине, одном лице, а иногда охватывали все разом: предметы, людей, картины и запотевшие окна, за которыми падал и падал снежок, — неуверенно ложилась на землю зима. Порой взгляд темнел, но в следующее мгновение загорался восторгом. Я спросил у экскурсовода, милой женщины, хорошо знавшей художника: действительно ли у Фалька до старости были такие ярко-синие глаза?

— Да, да! — торопливо ответила она. — Когда он впервые пришел к нам в гости, мне показалось, что по скатерти, потом по полу, по стенам прокатилась и повисла в воздухе синяя искра. Как солнечный зайчик…

В зале было очень тихо, хотя его наполняли сотни людей. Среди присутствующих я заметил N. Глаза его по-прежнему закрывали очки в платиновой оправе с иридиевыми линзами; губы хранили все ту же ироническую улыбку, такую неизменную, что казалось — он надевает ее в присутственных местах, а дома бережно прячет в стакане с бальзамическим настоем. Очевидно, N не видел картин. Иначе чем объяснить то, что он свободно проходил сквозь них, сквозь стеллажи и стены.

Чаще всего синеглазый старик в красной феске взглядывал на синеглазого юношу в желтой кофте — автопортрет, написанный лет за сорок до смерти, — и они неслышно, чтобы не отвлекать посетителей выставки, беседовали друг с другом.

— Ты на это надеялся? Об этом мечтал? — тревожно спрашивал старик: не как отец сына, а как сын отца.

— Да… Об этом… — отвечал юноша.

Я подумал, что биографию художника можно было бы озаглавить: «Счастливая жизнь Роберта Фалька». Счастливая потому, что она не пресеклась смертью. И потому, что через его жизнь, через все горе текло, ни на йоту не отклоняясь от своего течения, — творчество.

В середине зала лежали, выделяясь среди других, два наброска: «Тяжелобольной» и «Слушают музыку».

Молодой еще человек долго, не шелохнувшись, стоял, вглядываясь в свой карандашный портрет, — этого человека нельзя было не узнать, хотя на рисунке он казался обреченным, а сейчас выглядел здоровяком. В глазах его читалось: а что, если именно портрет вобрал в себя недуг? Что, если в ремесле художника заключена и такая сила: вбирать чужую беду, гасить ее?

На рисунке один из слушающих музыку потрясенно закрыл лицо руками. Лицо его светилось сквозь ладони; и так же, неярко, светились лица тех, кто смотрел на картины. Колорит большинства картин был скорее даже сумрачным, но, глядя на них, вспоминались слова из Евангелия, которые повторял в письмах брату Тео Винцент Ван Гог: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Свет этот был то белый, утренний, как в «Женщине в белой косынке» и в «Женщине в шали», то вечерний — свет фонарей, рассеивающих тьму парижских улиц, то приглушенный облаками осенний свет, серенький, но не гасящий яркости листвы, — в пейзажах Загорска, то свет надвигающейся или только что проскользнувшей над Невой белой ночи.

Не думали ли те, кто так долго стоял у портретов Шурочки, милой и застенчивой Марселы, у портрета Женщины в белой косынке — что во внимании, пусть даже мимолетном, в преклонении художника есть свойство, недоступное другим искусствам: оно дарует вечную. молодость. Ведь даровал ее Рафаэль да Урбино девушке из Перуджи или из Сиены, с которой писал Мадонну Конестабиле; тогда ей было лет восемнадцать, должно быть, а сейчас исполнилось бы четыреста восемьдесят.

На некоторое время я отвлекся от картин и последовал за N. Поспевать за ним было нелегко: ведь он проникал сквозь стенды, стены, а мне, естественно, приходилось обходить все эти препятствия. И казалось загадочным то, что если в выставочных залах N приобретал способность проходить сквозь стены, то на лестницах и в подвальных переходах он вел себя так же, как и обычные посетители.

Знакомый физик, человек знающий, подробно расспросив меня, высказал суждение, что поскольку выставочные залы отличаются от подвалов в первую очередь и даже единственно характером освещения, то, может быть, именно свет там, наверху, в залах, менял физические константы N и вызывал, как он выразился, «парадоксальный эффект проницаемости».

В третьем, последнем зале я вдруг увидел студенток С. и Р., казалось бы бесследно исчезнувших — тогда, во время практических работ. Они не постарели, хотя с той поры прошло пятнадцать или двадцать лет, были по-прежнему очень хороши — каждая по-своему. Но при этом очень изменились. В особенности совершенно иными стали их глаза, вызывая теперь в памяти пушкинскую строку: «…вечор, когда туманилась луна».

N также одновременно со мной или даже на мгновенье раньше увидел и, несомненно, узнал своих любимых учениц. Если прежде он шел степенно, гордо подняв голову, то тут вдруг заторопился и с совсем не свойственной ему прежде суетливостью бросился к ним.

Но и они не заметили его. Видимо, этот факт страшно поразил N. Сквозь обычную белизну его лица проступило нечто серое, неживое. Он сник, сгорбился, словно бы стал ниже ростом. Помедлив, он прошел мимо студенток к стене, выходящей на улицу, и исчез.

Я бросился к окну, взволнованный и даже, как это ни странно, огорченный. N не было видно. Падал снежок, стыли черные лужи, снежинки касались их поверхности, как падающие звезды, и тонули. Медленно двигалась к выставочному залу очередь, все не сокращаясь в длине. Прежде чем покинуть выставку, я вернулся в первый зал. Синий сноп света струился из глаз Автопортрета в красной феске.

Я знал, что при жизни художнику не выпало это счастье — видеть свои работы вместе, и видеть не в горьком одиночестве. Счастье пришло после смерти; для нас с вами, обычных людей, это было бы безнадежно поздно и — не нужно. А для художника? Нет, для него не так, не безнадежно поздно. Синие глаза теперь скользили по полотнам, написанным в последние годы, месяцы, даже дни жизни. Они улыбнулись Шурочке, подсолнуху, горящему в неярком букете, голубю и розе.

Жестокие правители древнего Урра приказывали хоронить себя вместе со всем самым прекрасным, что было у них, — со своими женами, прислужницами и драгоценностями. Художники поступают иначе — они прекрасное оставляют людям. Женщины, цветы, голубка Проводили художника до могилы, но остались на земле.

1966

Загрузка...