Поездка домой (повесть)


1

Карвялису показалось, что Плывунов, новый начальник лаборатории, выписал ему за модель «С-118» сущие пустяки, и он разыскивал Плывунова не столько для того, чтобы выяснить причину несправедливости, а чтобы вволю поругаться.

На Плывунова он натолкнулся в коридоре и сразу, не здороваясь, закричал:

— Работа специальная, это всякому видать. А вы — полторы косых!..

Кричал он громко; за тонкой стеной в механическом работали станки и заглушали голос. Но ток вдруг выключили, станки разом остановились; Карвялис продолжал орать в полной тишине, сам понимая нелепость своего поведения и от этого еще больше сердясь и на себя и на весь свет.

Карвялис человек высокий, сильный. Обычно он спокоен, молчалив, но иной раз охватывает его непонятное ему самому, изнутри поднимающееся «расстройство», как сам он называет это свое состояние. Тогда он несдержан, бывает, что даже ввязывается в драку.

Карвялису недавно исполнилось двадцать шесть. Плывунов старше его на три года, однако выглядит мальчишкой — тощий, белобрысенький, по виду пижончик в узких брюках и куцем пиджаке в крупную клетку.

Может быть, в первый момент Плывунов испугался Карвялиса; он прижался к беленной известью стене и говорил оправдывающимся голосом:

— Конечно, тысяча шестьсот — очень мало. Я сознаю. Но тема неплановая. Принесет миллионную экономию, а пока приходится выкраивать правдами и неправдами. Вы тоже должны сознавать!..

— «Сознаю», «сознавать»! — кричал Карвялис, не давая Плывунову договорить. Его почему-то раздражало и это слово, и то, что у «начальничка» на щеках был пушок, будто он еще не брился. — Я «сознавай», а вы на моем горбу к премии… Возьму и подамся из лаборатории к чертям собачьим!..

Плывунов вдруг заметил, что измазался известкой, устыдился этого и нелепой своей испуганной позы, покраснел и, уже наступая на Карвялиса, тоже повысил голос:

— И проваливай!

— «Проваливай»!? — тихо повторил Карвялис, круто повернулся и зашагал к выходу.

Наутро он подал заявление об уходе.

Чугирев, завкадрами комбината, попробовал уговорить его:

— Работник вы соответственный, с авторитетом и в возрасте, а ведете себя, извините, как дите…

— А если мне домой надо, — упрямо, сказал Карвялис первое, что пришло на ум.

— Успеется. В январе отпуск.

— Может, и не успею.

Захотелось курить, Карвялис протянул руку к левому нагрудному карману спецовки, где лежала пачка «Беломора», но папирос не взял и провел языком по, пересохшим губам.

— Сердце? — другим, сочувственным тоном спросил Чугирев.

Карвялис промолчал.

Завкадрами откинулся на спинку жесткого кресла, хрипловато вздохнул, приоткрыв рот и прислушиваясь к самому себе, как на приеме у врача. Сохраняя на лице болезненное выражение, он выпрямился и написал: «В приказ. Рассчитать». Спросил еще:

— А вы откуда?

— Из Литвы, город Вильнюс.

— Родные там?

Карвялис кивнул, думая только о том, как бы поскорее выйти и закурить.

— Вильнюс… Литва… — завкадрами по привычке записал эти данные. — Ну что ж, оформляйся… Между прочим, моя такая должность — выправлять. Человека закрутило — то ему желательно, это желательно. Обязан я выправить?! А тебя не выправляю. Ступай на все четыре стороны.

В общежитии Карвялис прежде всего уложил вещи — костюм, белье, рубашки, аккуратно пересчитал деньги, по-дорожному застегнул внутренний карман пиджака английской булавкой и сел на койку. Вдруг ему и в самом деле показалось необходимым побывать, там, в том месте, которое другие называют ничего ему до сих пор не говорившим словом — «дома».

С ним бывало и раньше: сболтнет, а после, из упрямства, выполняет сказанное. Но сейчас дело обстояло как-то сложнее.

Близких в Литве у него не осталось. Увезли его оттуда восьми лет, тяжело больным; выздоровев, он все перезабыл, вспоминал Вильнюс, разве когда заполнял анкеты. А вот бросал хорошую работу и ехал туда.

Теперь уж он твердо знал, что поедет. Не знал только — почему и зачем…

Синцова, комендантша, приняла одеяло, постельное белье, спросила:

— Когда освобождаете, Казимир Францевич?

— Поезд в пять.

— Остапчука, что ли, переселим?.. Пойти кликнуть…

— Успеешь.

В комнате было уютно; на свою койку со свернутым матрацем он старался не глядеть. Окно запотело. Он открыл форточку. Запахло серой, и во рту почувствовался сладковатый сернистый привкус, в горле запершило.

Карвялис обернулся и протянул Синцовой деньги:

— Принесли бы четвертиночку. Опрокинем на прощанье.

— Какой интерес со мной пить, — возразила Синцова, но деньги взяла.

Вернулась скоро — с бутылкой и банкой рыбных консервов.

— Садитесь! — пригласил он.

Синцова развязала платок и расстегнула верхние пуговицы по-домашнему перешитой тельняшки. Водку она прихлебывала, как чай. Доброе, еще не старое ее лицо сделалось печальным, недоумевающим и от этого почти красивым.

— Одинокий вы человек, оттого и летаете, — сказала она.

Карвялис залпом выпил.

Синцова подождала немного и проговорила еще, нараспев:

— А кто моего-то обмоет, обрядит?.. Девкам интерес, пока денежки и здоровьечко. — Она чинно поблагодарила и поднялась.

Карвялис вышел вслед: не хотелось до отъезда встречаться с соседями по бараку.

Сам не зная зачем, он свернул к лаборатории. Заводские документы он уже сдал, но его пропустили, не спрашивая удостоверения. Дверь в третий отдел он сперва осторожно приоткрыл, увидел, что Плывунова нет, и только тогда прошел в большой двухсветный зал, уставленный станками, стендами, приборами.

По пути к модели «С-118» он снова вспомнил слова Плывунова — «я сознаю», «надо сознавать» — и со злобой подумал: «Ишь, начальник, приехал, и сразу нате — квартирку. Говорят, мамаша его в корыте моет, спинку мочалкой нашабривает. А я как был на положении холодного сапожника, так и помру. Еще учить взялся; выслуживается, а на сознание бьет…»

У модели стояла вся бригада; не работали, чего-то ждали. Ребята расступились, давая ему дорогу.

И в подчеркнутой почтительности чувствовалось отношение как к чужаку, постороннему.

Карвялис повернул рубильник и прислушался. Модель работала почти бесшумно.

Не оборачиваясь, Карвялис сказал:

— Петр Тимофеевич! Подшипники в третьем секторе проверь! Не слышишь, что ли!..

Не попрощавшись, Карвялис направился к дверям. На ходу он подумал: «Еще помучаются без меня, когда будут ставить на автоматику». Подумал без всякого злорадства.

Показалось, что Плывунов бежит за ним. Мгновенно мелькнуло: «Можно и на мировую». Он обернулся — Плывунова и в помине не было…

Попутный грузовик подвез на станцию. До поезда оставалось минут сорок. Привокзальный скверик был пуст. Карвялис сел на скамью и подумал о комендантше: «Дура, муженек пять лет как драпанул, а она беспокоится: „кто его обмоет“».

Оттого, что листья шуршали в воздухе, на ветках, под ногами, шуршали, отсчитывая последние дни жизни, явственно представился грузовик, везущий одинокий гроб. И так представилось, будто это гроб не мужа Синцовой, которого он не знал, а его самого.

— Дура баба, — повторил он с убежденностью.

Низко над головой нависли ветви липы, полные листьев — совсем зеленых и желтых, желтеющих. Потом ветви разом почернели, поредели, дерево как бы облетело, и серое небо, не видное до того, опустилось, почувствовав свою тяжесть, — это появилась стая скворцов, и птицы прижали тельцами листву.

Через минуту скворцы тоже сразу поднялись вслед за другой стаей, промелькнувшей в высоте. Сперва можно было разглядеть даже птичьи головы, вытянутые по направлению полета — на юго-запад, но постепенно стая превратилась в едва заметные точки; еще немного, и она стала совсем неразличима; далеко в небе угадывались лишь какие-то струи, течения.

Карвялис глядел вдаль, чувствуя, как глаза от напряжения наполняются слезами, а в самой глубине сознания крепнет мысль, что, конечно, получилось глупо, а все-таки правильно, что он едет в этот самый Вильнюс, где ни единого близкого человека; так, пустота, но пустота, тянущая к себе, как тянет скворцов даль однообразного неба.

В несколько секунд он мысленно перебрал все, что было у него: забытое детство, болезнь, детдом и школа, после — случайное поступление в рыбный техникум, такой же случайный переход в химический и снова, на втором курсе, внезапное решение бросить полуголодное стипендиатское существование; отъезд на Север, три года механиком в Среднеуральске и два года тут, в Чугуногорске, на комбинате.

Общежитие, случайные соседи, случайные связи.

«Меня-то обмоют и похоронят, и муженька твоего тоже, — мысленно ответил он Синцовой. — И с оркестром — чин чинарем. А вот скажи ты мне, что я буду вспоминать — тогда… перед отправлением? Ты мне лучше это скажи…»

Он уже не жалел о случившемся. Почти не жалел.

Началась посадка; он поднялся и пошел к поезду. Дорога была длинная; в памяти от нее остались однообразные станции, базары, где продавали молоко, крутые яйца, соленые огурцы; и остался удивительный запах опавших листьев, осени.

Запах этот постепенно ослабевал, поезд шел к югу, вернее — к юго-западу, и небо поднималось, словно освобождая место для того, что должна была заполнить жизнь.

В Вильнюс приехали рано утром.

Весь день Карвялис плутал по городу, пытаясь вспомнить что-то и ничего не припоминая.

Было чувство, что вот-вот за поворотом откроется знакомый дом, двор, где он играл, пусть хоть крыльцо и ступеньки, с которых он падал, когда учился ходить.

Но ничего не открывалось.

Только на второй день, когда по аллее, затененной вековыми деревьями, он поднялся на Замковую гору и с высоты башни Гедимина увидел покатые крыши — ржаво-красные и черные, как гаснущие угли, Карвялис ясно понял, что уже был здесь — когда-то, страшно давно, но был!

— А это что? — спросил он девушку, которая стояла рядом, и указал на высокое стрельчатое здание.

Девушка ответила по-литовски. Карвялис не понял.

— Собор святой Анны, — повторила она, глядя в упор большими и пристальными серыми глазами. — А я решила, что вы здешний.

Она все еще смотрела, чуть закинув голову, прямо в лицо, но так, будто уже забыла о его существовании.

— Я литовец, — сказал он, чувствуя неловкость от ее неподвижного взгляда.

Девушка отошла к другому окну. Она была высокая, с волосами темно-ржаного цвета, уложенными тяжелым узлом. Короткое серое пальто открывало длинные сильные ноги с узкими щиколотками и высоким подъемом.

Когда Карвялис спустился вниз, ощущение близости к городу не прошло. Близости давней, забытой, но не прерывавшейся, а только глубоко спрятанной. Ощущение близости к чему-то милому, а может быть — страшному, без чего он жил столько лет, хотя жить без этого нельзя.

Прошлое проступало как на рассвете, когда с каждой секундой все окружающее приближается и мир, прежде растворенный в темноте, наполняется зданиями — тяжелыми, прогибающими землю — и деревьями, не прозрачными, ночными, а тоже тяжелыми, с корнями, глубоко уходящими в почву.

Сам не зная как, он попал к Святой Браме и, еще не открыв черной низкой двери в древней стене, представил себе лестницу с тускло освещенными ступенями и женщину в черном платке, которая на коленях поднимается по ступенькам, все выше и выше.

Вспомнил ее тяжелое дыхание и себя рядом, тоже на коленях. И голос ее, литовские слова, которые, вероятно, и раньше мерещились в глубоком сне, а теперь прозвучали почти наяву и стали понятными: «Тайп рейкя суняли. Тян швенчяусёи паняле, тян свейката. — Так надо, сынок. Там пресвятая дева, там здоровье».

От стены падала плотная тень. Дверь открывалась и закрывалась, пропуская богомолок. И он вслед за ними вошел внутрь. Его охватили холод, полумрак. Лестница, та самая, которая только что представилась ему, — почти такая же — возникла перед глазами. По ней поднимались, ползли на коленях женщины.

Он сделал усилие, чтобы тоже не опуститься на колени, — ноги у него подгибались.

Сверху доносилось пение хорала, и женщины торопились, дышали все труднее. Он прижался к стене, чтобы не мешать входящим и потому еще, что ноги плохо слушались. Сырость и холод прошли сквозь тело и словно прибили его к стене.

Он вспомнил медные гвоздики, которые были тогда, в детстве, на ступенях. И следы крови от продранных об эти гвоздики коленей.

Вспомнил, как тогда испугался, заметив кровавый след. До того он видел кровь однажды, когда мать резала курицу, а та вырвалась из рук, металась по двору без головы и потом сделалась неподвижной: жизнь вытекла вместе с кровью.

И видел кровь еще раз, когда упал лицом на край ступени и расшибся. Тогда он заревел, не от боли, а потому, что показалось, будто вместе с кровью из него тоже выходит жизнь.

Вероятно, в день, когда он был здесь, здесь или в другом очень похожем месте, он уже был болен, и мать была очень больна. Мать умерла, а он остался один, попал в больницу, оттуда в детдом, эвакуировался вместе со всеми, когда началась война.

…Пение наверху замолкло, и он вышел на улицу. Тут светило солнышко. Вблизи город был не ржаво-красным, каким казался сверху, а буровато-желтым, но и в этом цвете прежде всего чувствовалась старость. А народ встречался все больше молодой, веселый. И красивый, ладный.

Народ здешний ему нравился.

2

На следующий день Карвялис пошел к музею, бывшему кафедральному собору; ему сказали, что с утра отсюда отправляются экскурсии в подземелья Вильнюса и по окрестностям города.

Накрапывал дождик; водяная пыль, как сеть с мелкими ячейками, висела в воздухе. В сети этой запутались улицы, дома, деревья. Здания были неподвижными, примиренными со своей долей, а деревья еле заметно шевелили листвой, как рыба плавниками.

За столиком, под колоннами, сидел худой человек в очках. Рядом чего-то ждали две старушки. Человек в очках зяб. Он пытался втянуть голову в воротник осеннего пальто, часто поднимался и расхаживал по ступенькам портала.

— Первый этаж — старинный, — объяснял он, показывая на башню перед собором. — А верх — надстройка восемнадцатого века.

Карвялис услышал частый стук каблучков по каменным плитам, обернулся и очутился почти вплотную с девушкой, встретившейся вчера на башне Гедимина.

Она остановила на нем рассеянный взгляд, узнала и спросила по-литовски:

— А, это вы? — Потом прибавила: — Не понимаете?

— Кое-что я вспомнил, — ответил он запинаясь.

Он сейчас сам не узнавал себя. Обычно он говорил с девушками грубее, насмешливее. И смотрел так, чтобы девушки не сомневались, о чем речь. «Они это любят, когда прямо, они не обижаются».

— Кое-что… Какие-то слова сами лезут, — говорил Карвялис. — Даже удивительно…

Действительно, последние сутки, и наяву, и особенно ночью, в полусне, литовские слова то и дело всплывали в памяти.

Она посмотрела на него с некоторым интересом; не так, будто просто забыла отвести взгляд.

— Экскурсия отменяется: дождь, и народу мало. — Человек в очках застегнул пальто, поднял над головой столик на тонких ножках и скрылся в дверях музея.

Карвялис и девушка остались одни.

— В город прошвырнемся? — предложил он.

Она не ответила, но пошла рядом. Несмотря на модные туфельки с очень высокими каблучками, она шагала широко и быстро. «Как девочка, а не взрослая, — подумал он. — Да и на вид ей лет девятнадцать. Деревенская школьница — несмотря что нарядная такая, стильная. И пахнет от нее лесом. Сколько лет я не был в лесу. А эта, вероятно, часто наматывает из города».

Девушка шла впереди не оглядываясь.

— Собор пятнадцатого века, — сказала она, останавливаясь перед высоким красным зданием. — Стиль называется — пламенная готика; все линии закруглены, как языки пламени.

Ему нравилось, как она говорит: отчетливо, словно ученица, отвечающая урок.

Он попробовал взять ее под руку, она отодвинулась.

— Познакомимся?! — предложил он. — Казимир Карвялис.

— Казимир? По-нашему Казне. А я — Лида. — Помолчала и сказала еще: — Вы знаете, что это означает — Карвялис?

— Просто фамилия.

— Вот и нет. Карвялис — это голубь.

Он улыбнулся.

— Честное слово, голубь, — повторила девушка.

Улыбнулся он вовсе не от недоверия. Ему стало странно, что у него такая фамилия, а он не знал этого. Вообще он подумал, что многого не знал о себе.

— Значит, голубь… А вы — голубка.

— Не надо, я Лида.

Под вечер они очутились на кладбище. Тут были могилы заброшенные, с плитами, поросшими мхом, и совсем недавние. На одной старой могиле лежали астры. Она наклонилась и прочитала:

«Юозас Таутавичус 1810–1872».

Сказала:

— Счастливый, сто лет прошло, а его помнят… А у меня родных нет. Только братик.

— И у меня нет родных.

— Родных нет, — повторила она. — Как бы нет.

На плите, покрытой венками с выцветшими лентами, под каменным крестом, было написано что-то по-литовски.

— «Всю жизнь блуждал, чтобы найти успокоение на родине, среди своих близких», — перевела она и показала на увядшие цветы.

С кладбища поехали на такси. Она позволила ему расплатиться, но, когда вышли из машины, порылась в серенькой сумке и протянула свою долю.

Карвялис отвел ее руку:

— Денег хватит, три года копил, плановал на юг.

— Мне все равно, сколько у вас денег.

Он знал, что если Лида уйдет, то уж не вернется, и не стал спорить. Несколько секунд они стояли молча, потом одновременно улыбнулись.

— Вы упрямая! — сказал он.

— А вы? Все люди упрямые…

— Я?.. Как когда. — Подумал и добавил: — Я ведь болел, забыл многое — детство, родных…

— Вспомните!.. Знаете, я вас сейчас чуть не пожалела. А это лишнее.

— Почему?

— Нельзя жалеть, — строго сказала Лида и нахмурилась.

До вечера они сидели в кафе. Столики освещали высокие торшеры, и каждый круг света отделялся от другого полумраком.

Поели, потом долго пили черный кофе, и она учила его литовским словам.

— Синица, — говорила она по-русски и перевела на литовский: — Зиле.

Он повторял за ней.

— Соловей — лакштингала, — говорила она тихо и отчетливо, — чибис, лазоревка…

Она учила его литовским названиям птиц и деревьев, будто это было очень важным; а ведь он человек городской. Почему-то и ему все это казалось сейчас важным.

— О чем вы думаете? — спросила она.

Он не смог бы объяснить ей и промолчал. Ему было беспокойно. «Что-то во мне не как всегда», — неясно думал он.

Лида не повторила вопроса. Она пила кофе и продолжала урок, произнося слова отчетливо, с длинными паузами:

— Справедливо — тейсингай; несправедливо — нятейсингай; правда; неправда; честно; нечестно; прощать; не прощать…

Вдруг он понял, что она учит его словам не случайным, а самым необходимым сейчас ей. Как бы рассказывает о себе.

От вечернего освещения Лида побледнела и казалась старше.

Подняв голову, глядя большими серыми глазами прямо в лицо, но почти не видя его, она сказала:

— Отца послали уполномоченным в низовья Немана. Там сеяли на грядках: широких, метра два ширины. Почва заболоченная, и без грядок земля не дышит. Отец и меня взял в район — мне было четырнадцать лет, и мы очень дружили с ним. Приехали, а через неделю приказ: грядки сровнять, иначе трудно работать механизмам. К отцу пришли председатели колхозов. Один, пожилой, сказал: «Без грядок ничего не соберем». И другой, помоложе, подтвердил: «Что не вырастет — это, конечно, ни стебелька, ни дьявола. А с другой стороны — директива…»

Я сидела в той же комнате и все слышала.

Рассказывая, Лида чуть не плакала, высокая грудь под белой кофточкой часто поднималась. Карвялис подумал, что она старше, чем казалось, и красивая; и старался не глядеть на нее, чтобы она не разгадала его мысли.

Теперь он почти боялся этой своей «прямоты», к которой привык. Боялся, что сорвется в конце концов и потеряет Лиду.

Слушал он рассеянно, не понимая, чего Лида так взволнована. Смотрел поверх ее головы на стенную роспись, изображающую рыбаков, тянущих из моря сеть с серебристыми рыбами. Рыбаки были не как в жизни — сильнее и красивее. Все время он видел еще ее волосы, уложенные гладким узлом… и рыбаки любовались Лидой из полумрака.

Она проследила его взгляд:

— Они как боги…

— А вы видели богов?

— Видела. Во сне. В пятом классе, когда проходили древнюю историю, — серьезно ответила она и продолжала о своем: — Отец поехал в область просить, чтобы приказ отменили, а там, в земотделе, настояли на своем. Отец вернулся, и грядки стали разравнивать. Он часто брал меня в поле, и каждый раз я думала: «Если действительно ничего не родится, я уйду от тебя. Я тебя очень люблю, но непременно уйду».

— Вы ему сказали это? — спросил Карвялис. Теперь он был взволнован не меньше, чем она. Ему вдруг показалось, что не от отца, а от него она так уйдет.

— Нет, не говорила. Зачем?

— И ничего не взошло?

— Ничего, — с некоторым трудом отозвалась она. — Вернулись. Я и вещи уже уложила, но братик сказал, что без меня не может, и я ему обещала остаться дома еще на три года, пока он подрастет.

— А потом?

— Потом ушла. Две недели уже.

— Куда?

— Жила у подруги. А завтра в Мёру. Обещали работу на орнитологической станции.

— Вот здорово: и мне в Мёру, — соврал он, хотя впервые слышал это название.

Лида подсчитала по меню свою долю, положила деньги на стол и пошла к выходу легкой, прямой походкой девочки-школьницы.

Он поднялся вслед, но она остановила его:

— Не надо. — Помедлила и добавила: — Мы едем в девять пятнадцать на полуторке, от гостиницы. Может, и вас прихватят?!

Она еще раз взглянула на него и скрылась в дверях.

В номере Карвялис разделся, лег и стал для чего-то повторять слова, заученные сегодня: синица, чибис, лазоревка, клен, ива, правда, неправда, прощать, не прощать, справедливость, несправедливость.

Спросил себя, а как будет по-литовски «сознавать», «не сознавать», и с горечью подумал: «С Плывуновым ей было бы легче, понятнее». Рассердился и почти вслух зло сказал: «С этим пижончиком она бы сразу скантовалась».

Злоба исчезла так же внезапно, как и появилась. Закрывая глаза, он подумал: «Уж если я голубь, то ты и впрямь голубка. Летишь неведомо зачем и неведомо куда». И еще подумал: «Ничего у нас не будет. Зачем же ты шьешься к ней?»

3

С отправлением запаздывали, ждали Главного. Шофер копался в моторе. Лида озабоченно вышагивала по тротуару от Аэрофлота до гостиницы и обратно. Карвялис на минуту закрыл глаза; сквозь шум шагов сотен прохожих он различал легкий и отчетливый звук ее шагов.

Наконец появился Главный — толстый, высокий и жизнерадостный. Еще издали он крикнул:

— Груз налицо!

Лида и шофер подбежали к нему. Главный развернул пакет, показались связки алюминиевых колечек.

— Полный ход, — сказал Главный шоферу. — Когда уезжали, всего-то оставалось двести номеров.

— Товарищ с нами просится, ему тоже до Мёры, — сказала наконец Лида.

Главный отыскал его цепкими глазками, переспросил:

— Карвялис? Фамилия птичья — придется взять. Где работаете? В рыбхозе?

— Точно.

— Кем?

— Мотористом…

— В кабинку, Лида! А мы наверху, — распорядился Главный.

Кузов был набит сеном. Главный лег у правого борта, повозился, устраиваясь поудобней, и, как только машина двинулась, уснул.

Карвялис сидел, спиной прислонясь к кабинке.

Вдоль шоссе виднелись поля, пересеченные бесчисленными дренажными канавками, квадраты неубранной буро-желтой кукурузы, озера, леса.

Все кругом было тяжелое, сильное — земля, столетние деревья, полные листвой, растущей так тесно, что при легком ветерке она даже не шевелилась, свинцовая вода в канавах. Каждые триста-четыреста метров, отступая от дороги, возникали темные от времени бревенчатые хутора; из-за заборов выглядывали золотые шары и крупные, наполовину облетевшие садовые ромашки.

Кое-где виднелись окруженные ручьями холмы странной формы — хмурые, настороженные. Карвялис не знал, что это городища, но чувствовал, что насыпаны они человеком и очень давно; что вообще земля тут старая, ведущая счет не на месяцы и годы, как в городах-новостройках, где он жил, а на тысячелетия.

И показалось ему, что сам он тоже не то чтобы старый, но и он теперь должен считать время по-другому, от иных рубежей. Его охватило странное чувство, будто вот сейчас от него. ответвляются невидимые корни и охватывают все кругом — давно уже скрывшиеся за горизонтом крыши Вильнюса, леса, хутора, озера.

То и дело он заглядывал в стекло кабинки. Лида сидела наклонясь вперед, виден был тугой узел ее волос, казавшихся в полумраке черными. Один раз она повернулась и сама взглянула, но не на него, а скорее через него, как на башне Гедимина.

Главный время от времени открывал цепкие глазки, бормотал одно-два слова: очевидно, названия городков и поселков, мимо которых они проезжали, и снова засыпал.

Карвялис тоже лег на спину.

В сером небе проплывали стаи птиц, одни очень высоко, еле видимые, другие — над головой. И все они летели вдоль дороги или чуть наискосок к ней, так что возникало ощущение, будто туда направлено невидимое течение; оно несет и птиц, и леса, и машину.

До места добрались за полночь. Когда остановились, послышался собачий визг.

Прощаясь, Лида протянула узкую ладонь, сразу вырвала руку и пошла прочь, вместе с шофером и Главным.

Даже шагов ее не было слышно, только шелест травы.

Рядом по-прежнему скулила собака. Карвялис зажег спичку, наклонился и увидел толстую рыжую суку с лисьей мордой. Испуганная светом, она шарахнулась в сторону, но неловко: может быть, ее задела машина.

— Голубка! — сам не зная почему, именно этим именем позвал он собаку.

Лида вернулась и сердито проговорила:

— Я ведь не позволила называть меня так!

— Да я не вас… — Он зажег еще одну спичку, чтобы Лида увидела собаку.

— Ее так зовут?

— Вроде…

Когда голоса замолкали, слышались шелесты, шорохи.

— Птицы, — сказала Лида. — Безветренно, вот они и летят.

Постояла молча и спросила:

— Почему домой не идете? Поздно.

— Я тут первый раз.

Теперь Карвялис различал ее тонкую и стройную фигурку, словно вырезанную из серой бумаги, а вдали — черный прямоугольник здания, уходящую в небо башню. В нескольких шагах поле обрывалось, и из лощины выглядывали купы деревьев.

— Зачем же вы? — растерянно спросила она.

— Птицы летят — и мне не заказано.

— Птицы летят вдоль берега — с севера на юг — и останавливаются, потому что кругом вода, надо передохнуть, — объяснила она четким своим ученическим голосом.

— Ну и я с севера на юг, и кругом вода, и черт его знает почему еще, — беззлобно отозвался он.

— Куда же вы?..

— Лида-а-а! — позвали издали.

Она подняла руку и показала:

— Прямо по тропинке метров через пятьсот дом для приезжих.

Повернулась и скрылась в темноте.

Тропинка вилась вдоль оврага. Кустарник слева и листва деревьев, поднимающихся справа, со дна оврага, были наполнены щебетом, шумом крыльев. Как после ливня вода при каждом шаге брызжет из глинистой почвы, птицы прыскали из-под ног, проносились у лица, садились рядом на ветки и, забывая о прохожем, продолжали предотлетный разговор. Собака, забыв о боли, бросалась из стороны в сторону, преследуя птиц.

— Голубка! Голубка! — позвал он.

Собака прижалась к ногам. Он чувствовал, как она дрожит от охотничьего азарта.

— Разве я тебя… — проговорил он, наклоняясь и гладя ее по спутанной шерсти.

…Гряда деревьев справа и снизу оборвалась, тропинка повисла над чем-то бескрайним, смутно светящимся в темноте; повисла, будто взлетела, и так неожиданно, что он сделал шаг влево, ступив в мокрую от росы траву. Новые запахи — воды, водорослей, рыбы, просмоленных лодок — заполнили воздух. Ласточки, вычерчиваясь черным на сером фоне, взмывали из-за острой линии обрыва и снова проваливались вниз; было ощущение, что все перевернулось и под ногами небо.

Опять, как в Вильнюсе, Карвялису показалось, что он уже видел все это, но давно, даже еще раньше, чем лестницу в Святой Браме. И видел не с матерью, а с кем-то другим, суровым, сильным, — отцом, может быть.

Он расширил ноздри и длинным вдохом втянул в себя воздух, силясь вобрать в легкие, в самую кровь воспоминания, витающие вокруг, в темноте, гораздо более глубокой, чем обрыв под ногами.

4

Постучавшись в ворота, к которым подвела тропинка, Карвялис подумал, что до этого места не пятьсот метров, как говорила Лида, а верных два или три километра.

Он устал и постучался сильно, нетерпеливо. Минут через десять послышались шаги, хрипловатый голос окликнул:

— Кас тян?[2]

— Пустите переночевать! Я заплачу́.

— Проваливай, пока цел, — отозвался голос.

Шаги стали удаляться.

— Куда же вы? — крикнул он вслед, кулаками барабаня по воротам.

В глубине чернели надворные строения, изба. Воздух казался еще более промозглым, пронизывающим.

Карвялис нащупал на дороге камень и стал бить изо всех сил по доскам. Острая щепка отлетела и поранила лицо. Соленая капля скатилась на верхнюю губу, и он слизал ее, чувствуя, как в сердце входит такая злость к слепому, мертвому и безжалостному хутору, какой он в жизни не испытывал.

— Кулачье, — пробормотал он.

Доски после каждого удара надсадно гудели. Он увидел, что к воротам снова приближается приземистая темная фигура. Хрипловатый голос выругался по-литовски, потом по-русски. Угрожающе заключил:

— Хочешь заряд в задницу? Крупный, на кабана! — Человек за забором поднял над головой ружье.

— Ты так!.. — Карвялис ухватился за край забора, перебросился на ту сторону, вырвал ружье, ощутив негладкое прикосновение ствола, и швырнул.

Слышно было, как ружье всплеснуло, упав в лужу или бочку с водой. Темная фигура присела на корточки и испуганно вскрикнула.

— Так ты вовсе баба, — сказал Карвялис так же зло, но еще и презрительно. — Не трусись. Бить не стану.

Женщина все еще сидела на корточках, прикрывая голову руками. Пахло не поймешь чем — грязью, навозом, зацветшей водой, — тяжелым и душным. Строения выступали из темноты нежилые, как на кладбище. Он оглядел все это, вырвал металлический засов и, навалившись плечом, стал разводить створки ворот

— Куда? — спросила женщина, выпрямляясь и шагнув к нему. — Вломился, так оставайся — накормлю, отдохнешь.

Он, не слушая, отводил ворота; острыми нижними концами доски разрезали грязь. Скрипели петли, мокрая земля чавкала, расползаясь по сторонам. Впереди светлели небо и река, уходящая в далекий, без берега, залив.

Он знал, что и это тоже было. Они с отцом уходили из такого же хутора, только сильного, богатого; он на руках отца. И так же в воротах открывалась даль. Но тогда их преследовал лай псов, осипших от ярости. И он боялся, что упадет и собаки разорвут его. Этот страх, не ослабленный годами, подступил к горлу, вспомнился первым и потянул за собой остальное.

Уже давно можно было уйти, но он почему-то продолжал разводить ворота. Заскулила Голубка, и он выпрямился; сразу оборвался скрип петель и тяжелый звук разрезаемой грязи.

— На перинке ладно, мягко… — уговаривала женщина.

Почему-то он знал, что оставаться на хуторе не нужно.

Знал, может быть, потому, что в детстве, когда ворота закрылись и лай затих, отец запел песню. Слов он не помнил, но мотив был близко, разворачивался тугой, как лист из почки. И явственно вспомнилось ощущение радости, возникшее, когда лай собак затих, ворота захлопнулись и отец запел.

Ощущение радости, покоя, простора, сна, надвигающегося оттого, что отец шел широким шагом — этот ровный шаг укачивал, усыплял.

— Идем, чего ты?

«На черта я ей?» — устало подумал Карвялис.

У сарая хозяйка подняла из грязи цепь с кожаным ошейником и надела ошейник на Голубку. Сказала:

— Кур распугает.

Дома она зажгла керосиновую лампу, налила в таз теплой воды из закопченного чугуна. Пока он мылся, поставила на стол кувшин с молоком, картошку, соленые огурцы, нарезала на деревянной доске солонину и стала поодаль с вышитым полотенцем в руках.

Не принимаясь за еду, он сказал:

— Злая ты все-таки,

— Как все.

Борта кожушка, обтягивающего ее маленькую налитую фигуру, разошлись; рубашка грубого небеленого полотна с узким разрезом открывала верх полной, туго сжатой материей груди. Лицо у нее было круглое, чистое, с правильными чертами. Только иногда, тронув уголки губ, по нему пробегала быстрая улыбка, не крася, а почему-то портя, старя ее.

— Как тебя звать?

— Катре. — Она вскинула голову и быстрым движением застегнула крючок на кожушке.

— Ты злая и хитрая, — повторил он.

— Как все, — не сразу отозвалась Катре. — У нас все такие. Богу жаловались на нас, он и решил посмотреть. Сошел ночью на землю как келейвис, как странник, постучался в первый хутор. Хозяйка на него: «Убирайся! Собак спущу!..»

— Вроде тебя хозяйка? Только я не бог. Не повезло тебе… — Карвялис налил в миску кислого молока, положил несколько картофелин и принялся за еду.

— Верно, что не везет… Девочкой, может, и ждала «его». А теперь хоть бы завалящий какой. — Она перевела дыхание и, опустив голову, продолжала: — Странник, бог то есть, просит: «Не гони! Я могу чудеса творить». — «Какие чудеса?» — «Впусти, увидишь…» Она и впустила.

— От меня чудес не дождешься!

— Может, и дождусь, — возразила Катре, не поднимая головы, и продолжала громче: — Впустила хозяйка странника. Он и говорит ей: «Проси, чего пожелаешь, я сделаю. Только у соседа будет вдвое». Попросила она корову. Глянь, на дворе под окошком — корова, а у соседа, за забором, — две. Попросила коня. Конь на дворе. А у соседа, за забором, — два!..

Карвялис поднялся и отрезал солонины с костью.

— Собаке? — спросила Катре.

— Ей.

— Как хозяин.

— За денежки, — отозвался он.

— Ладно, сама накормлю…

Когда Катре вернулась, волосы у нее были заплетены в толстую косу и красиво уложены. Из-под кожушка выглядывало платье сурового полотна с красной ручной вышивкой.

— Жарко… — сказала она, скинула кожушок и на секунду остановилась посреди комнаты, давая оглядеть себя. — А сука твоя ощенится скоро.

— Буду богатый — семь собак.

— Почему семь?

— Хоть пять. Все равно богатый.

— Паршивая сучонка.

— Мне по душе. — Он отодвинул тарелку. — Как же твой странник?

— Да ничего… — Она усмехнулась быстрой своей старящей улыбкой. — Стало хозяйке обидно, что у соседа всего вдвое, она и попросила: охолости мужа наполовину. Думает — моему-то ничего, а сосед останется вовсе холощеный.

Карвялис посмотрел на Катре и рассмеялся:

— Как бы странник к твоим соседям не заглянул.

— Не бойся, тут позади — лес, впереди — Миора, соседи — волки да рыбы.

— С волками спокойнее?

— Спокойнее… Только, когда молодой была, — пела, а теперь впору завыть.

Впервые он пожалел ее, что ли. Сказал:

— Принесла бы ружье, а то заржавеет. Смажу.

Пока он работал, Катре стелила за перегородкой. Снова стала рядом, в той же позе — опустив голову и руки, как бы ожидая приказаний, и, помолчав, сказала:

— Отдыхай.

Спал Карвялис крепко. Под утро проснулся с ощущением, что кто-то глядит на него. Открыл глаза и увидел Катре. Она стояла близко, босая, в длинной рубашонке. Коса была расплетена. Еще не совсем очнувшись, он коснулся Катре ладонью, но почему-то сразу отвел руку, словно обжегся.

— Чего ты? — спросил он.

— Чего?! — повторила она, усмехнулась и на этот раз не согнала с лица странной улыбки.

Комнату наполнял свет — жидкий, синеватый, как снятое молоко. Катре в этом свете казалась измятой, как бы прибитой.

Карвялис лежал с бьющимся сердцем, неподвижно, словно связанный.

Когда он приподнялся наконец и протянул к ней руку, что-то уже изменилось.

— Спи! — сказала Катре, скрываясь за перегородкой.

Он закрыл глаза, но уснуть не смог. Он не то чтобы огорчился, обиделся на себя, но почувствовал удивление, что ли. Всю жизнь он руководствовался простым правилом: дают — бери, бьют — беги. Так и тебе лучше и девчонке яснее. «Они это любят, когда ясно». Считал, что всякие эти «артисты-разговорники», которые гоняются за девчонкой, как щенок за хвостом, по десять раз назначают свиданки, — пижончики. Надо просто: раз — и дело сделано или от ворот поворот. Женатик — другое дело, а одинокому иначе не прожить.

«Из-за Лидки ты, что ли, так стараешься?» — с насмешкой спросил он самого себя.

…Всю жизнь он не терпел таких, которые по всякому случаю задумываются, разводят баланду. А теперь сам был занят мыслями, «непонятным», невесть чем. И поступал тоже, если разобраться, невесть как… Губы пересохли, сердце билось часто, неровно.

Карвялис поднялся и вышел во двор.

Слева сквозь пролом в ветхом заборе виднелся выгон — мокрый, весь в лужах, и за ним близко лес. Справа тянулась дорога и дальше — река.

Из тумана выскользнула и ушла в залив моторная лодка. Катре ходила по двору то с подойником, то с кормом для кур. Из луж на выгоне выглядывали травинки с почерневшими концами.

От леса к заливу летели птицы, и Карвялису показалось, что это та же самая стая следит за ним с самого Чугуногорска, выглядывает с высоты сотнями глаз: и птицы устали уже, да и он тоже устал.

Из-под сарая показался красновато-желтый зверь и рванулся к забору. Голубка бросилась вслед.

— Лиса, — сказала хозяйка, проходя мимо. — Повадилась… Ты бы пристрелил — кур давит. — Помолчала и спросила: — В поселок?

— Да.

— Председатель в первом дому… Приходи обедать…

Он собирался расплатиться и уйти. С самой первой минуты он знал, что надо уйти отсюда, да вот — все медлил.

…Председатель прошел с ним в сарай на берегу реки, прислонился к стене и молча стоял, заложив руки за спину, пока Карвялис осматривал один за другим моторы «Москва», закрепленные вдоль стены в стойках.

Через час председатель уселся на доски, закурил; ему он не предложил сигареты.

«Жмот», — подумал Карвялис.

Три мотора были в относительном порядке, другие два плохо смазаны, поржавели.

После полудня председатель исчез, вернулся часа через полтора, вытирая седоватые сальные усы.

«Какой жмот, — почти с уважением подумал Карвялис. — И пожрать не позвал».

Захотелось было оставить на верстаке разобранный мотор, и поминай как звали. Но он знал, что не уйдет.

Часа через три председатель вытащил из брезентового портфеля сало, ржаной хлеб, яйца, соль в тряпочке; расстелил в уголке верстака газету и положил на нее припасы.

— А так бы не накормил? Если бы не сошлись? — спросил Карвялис.

Вместо ответа председатель достал из портфеля початую поллитровку, заткнутую пробкой, и пластмассовые стаканчики.

Выпили и принялись за еду. Сало отдавало рыбой, но он был голоден и сразу перестал замечать неприятный привкус.

— Где квартировать будешь? — спросил председатель.

— На хуторе.

— Можно у меня.

«Ну нет. У тебя в дождь воды не допросишься». Вслух Карвялис сказал только:

— А Катре чем плоха?

— Баба как баба… Муж ушел пять лет назад. И от нее и из рыбхоза даже. Славный был рыбак… И Мартинускас, учитель, ушел. — Председатель заткнул бутылку пробкой.

Четыре дня Карвялис работал с рассвета до темноты: по утрам ремонтировал моторы, а после обеда объезжал с председателем на лодке тони и нерестилища.

Открытая вода чередовалась с заросшими камышом мелями, большими и малыми. К вечеру камыши словно разрастались, заслоняли горизонт, как в лесу. Когда лодку выносило на простор, Карвялис сбавлял ход.

Слева залив прочеркивала волнистая линия косы; если подплыть ближе, открывались дюны, одновременно тяжелые и зыбкие, постоянно меняющие очертания.

Когда моторка проходила мимо орнитологической станции, Карвялису казалось, что он видит Лиду на окруженной металлическими перильцами площадке башни.

На хутор он возвращался поздно, усталый и грязный. От него теперь тоже пахло рыбой, как от всего тут — воды, сала, лодки, прибрежного песка. Карвялис еще и еще раз намыливался, пытаясь смыть этот сырой, скользкий запах.

«Соленым судаком и к Лиде идти совестно», — думал он.

Пока он мылся и ел, хозяйка стояла рядом, в неизменном своем кожушке и выглядывающем из-под него полотняном платье, красиво расшитом красной шерстью.

Ему это не нравилось. Как-то он досадливо сказал:

— Села бы как человек…

— Я поужинала.

Почти сознательно желая ее обидеть больнее, он продолжал:

— Председатель говорит, сбежал от тебя муженек, и еще этот… Мартинускас. Или ты ведьма?

— От ведьмы не уходят. Заколдует, заворожит, не заметишь, как и жизнь минует… А ты почему к нам?.. Тоже бросил кого?

— Я так.

Она отрицательно качнула головой:

— Из города так не приезжают.

5

Он прошел полпути от хутора до поселка и вдруг повернул обратно; еще раз вымылся, побрился и переоделся в городской костюм.

Катре несколько раз выходила из дому, но сразу возвращалась — останавливалась поодаль и глядела на него.

— Колдуешь? — сердито спросил он, открывая дверь.

— Не бойся, у меня не получается.

На дворе он снял ошейник с Голубки, свистнул собаку и пошел береговой тропинкой к орнитологической станции.

Услышал частое дыхание, обернулся и увидел Катре, спросил:

— Ты-то чего?

— Молоко. — Она приподняла тяжелый бидон.

Он пропустил ее вперед, подождал, пока она скроется за деревьями, и только тогда продолжал путь.

Никого не встретив, Карвялис миновал сети для птиц — огромные, с входным отверстием в два, а может быть, и в три человеческих роста, обогнул станцию и уверенно, будто много раз бывал тут, толкнул дверь.

Прихожая была завалена рваными картонными коробками, оберточной бумагой, соломенными жгутами. Собака зарывалась в темный угол, прокладывая дорогу острой мордой и отбрасывая задними ногами бумажный хлам.

«Крысу почуяла», — подумал Карвялис и нетерпеливо окликнул:

— Голубка!

Собака с тем же остервенением врывалась в мусор; из глубины донеслось ее повизгивание.

Карвялис поднялся по крутой металлической лестнице и на верхней площадке башни увидел Лиду. Она стояла у перилец, в свитере, обтягивающем ее тонкую ладную фигурку, с полевым биноклем и глядела вперед, в серое небо. По временам записывая что-то в толстой тетради, Лида как бы диктовала сама себе вполголоса:

— Малиновки — десять — пятнадцать. Ласточки — двадцать — двадцать пять. Овсянки…

Он смотрел в том же направлении, что и она, — на север, но видел только быстрые облачка, чуть более плотные, чем окружающее их небо, и серые точки, величиной в булавочную головку, летящие к заливу.

— Чибисы — десять. Ласточки… — то по-литовски, то по-русски сама себе диктовала Лида.

Он не встречался с ней десять дней, а до встречи в Вильнюсе не видел никогда, даже не догадывался, что такие есть на свете; но и там, в Вильнюсе, и здесь его сразу охватило почти болезненное чувство удивления.

Будто его перенесло в другой мир: забавный, чудной — он не мог найти нужного слова.

Мир, где все иначе, птицы ближе, и важным оказывается то, чего обычно не замечаешь.

— Как ты их считаешь? — спросил он.

— Смотрю, — отозвалась Лида.

У него немного кружилась голова — от высоты или оттого, что он не все понимал, оттого, что его как бы зашвырнуло куда-то. На душе не было радости от встречи с Лидой, а ведь он так много думал о ней.

— Зяблики, — сказала Лида. — И синицы за зябликами. Эти еще вернутся; говорят же — торопишься, как синица в заморье.

Птицы налетали волнами. Небо то темнело от них, теряло прозрачность, то вновь становилось пустынным.

— Возвращаются синички — струсили. А зяблики летят — им не страшно.

— Ты как зяблик, — сказал он.

Лида не отозвалась.

— Такая ваша работа? — спросил он.

— Не нравится?

— Почему…

То, чем занималась Лида, пожалуй, не казалось ему настоящей работой. Ему захотелось сказать ей — открой глаза! Но и самому хотелось открыть глаза; увидеть то же, что она, и так же, как она.

На площадку тяжело поднялся спутник по поездке из Вильнюса, «Главный», как называли его.

— Здравствуйте! — поздоровался Карвялис.

— К директору, — сухо сказал Главный Лиде.

Карвялис шагнул вслед за девушкой.

— Постойте! — остановил Главный.

С минуту они прислушивались, пока удалялись Лидины шаги, потом Главный сказал так же неприязненно:

— А вы, собственно, чего тут болтаетесь?

— Так просто…

— «Просто» в кафе ходят, а это как-никак научная станция. Топайте и дорожку забудьте. Дошло?!

Карвялис сжал кулаки. Главный заметил, хотя не отрываясь глядел в бинокль. Спокойно и сухо проговорил:

— Без нервов, голубчик! Мне за Лидой отец поручил приглядеть. Она девчонка еще. Взбалмошная девчонка.

Карвялис спустился по лестнице и пошел по тропинке не оглядываясь. Какие-то люди, размахивая трещотками, пробирались через кустарники, поднимали птиц и гнали к сети. Карвялис остановился. Он внимательно наблюдал за происходящим, но думал совсем о другом.

Сети были расположены входным отверстием на север, и птицы, попав в них, летели на юг, к маленькой веревочной камере. Тут они уже не казались серыми точками, можно было разглядеть оперение каждой — оранжевое, голубое, желто-зеленое — и даже глаза: у ночных птиц крупные и выпуклые, а у дневных маленькие, острые.

Вслед за птицами в веревочной камере появился наблюдатель. Он ловил птиц одну за другой, ловко надевая на лапки алюминиевые колечки, и просовывал окольцованных птиц наружу. Птицы сразу вспархивали с ладони и улетали, яркие, словно искры, подхваченные ветром; только синицы секунду лежали лапками кверху, придуривались и вдруг, ловко переворачиваясь, как гимнаст в цирке, взмахивали крылышками и исчезали из глаз.

— Казис! — окликнула Лида.

Он был убежден, что больше не увидит ее, и теперь испытал то же, одновременно болезненное и успокоенное, чувство, как недавно на башне.

— Догнала все-таки. Там ваша собака ощенилась. Это же ваша Голубка! И никого не подпускает. Четыре щеночка.

Он пошел за Лидой — понурив голову, немного позади.

— А я боялась, бросите вы ее. Я ее окликнула — она не поверила. Славно, что вы ее не бросили.

«Что она знает о жизни, — думал Карвялис. — Бросил собаку — плохой человек; не бросил — хороший; просто девчонка».

— По пустякам о людях судите, — сказал он вслух. Он устал и больше не старался понравиться ей.

— Вы из-за Голубки так… рассердились? — Она повернулась к нему и продолжала тихо и, как всегда, серьезно: — Все-таки ведь человек в малом и в большом одинаковый. Вот у меня в детстве были и преступления. Были! Я их почти не помню, это только для меня преступления. Понимаете?! То есть ясно не помню, но никогда не забуду, чтобы совсем… И у вас были свои детские преступления… И подвиги… Правда ведь?!

— Не знаю, перезабыл…

— Жалко, — отозвалась Лида.

…Голубка скалила зубы, лаяла, пока Карвялис перекладывал щенков в корзину, принесенную Лидой. Щенки были мокрые, горячие, тыкались острыми, как у матери, слепыми мордочками в ладони, наползали друг на друга.

— До встречи, — сказала Лида, немного проводив его.

— Давайте завтра на лодке, — предложил он неожиданно для себя. — В семь?

Она не ответила. Кивнула и ушла.

Там, где дорога уходила в лес, неожиданно вынырнув с боковой тропки, появилась Катре.

— Я с пустым бидоном — тебе к несчастью, а ты мне — с полной корзиной, — к счастью, значит.

— Откуда? — спросил он.

— Распродала молоко — и домой. Они сладенькое любят… и денег хватает. К которым денежки сами плывут, всегда к сладенькому тянутся. — Помолчав, Катре повторила: — Тебе к несчастью, мне к счастью.

— Еще накличешь…

— Твоя правда.

Катре шагала рядом, постукивая пустым бидоном по стволам, и неотрывно глядела на Карвялиса.

— Муж велел все бросить, я бросила, — продолжала она однообразным высоким голосом, который, казалось, вот-вот сорвется на плач. — Окна заколотила, двери. Корову продала, кур, гусей…

— Добрая была, — перебил он; слушать этот высокий срывающийся голос и вдумываться в слова было неприятно, страшновато даже.

— А может, дура? Нет, добрая. Законтрактовались в Березовку. Знаешь, на Урале. Три года по общежитиям… А когда комнату обещали, он к другой чемодан перетащил… Близко, в том же коридорчике.

— А потом?

— Обыкновенно. Вернулась… Хозяйством обзавелась… Когда Мартинускас… позвал, я уж не бросила хозяйства.

— Поумнела.

— И умная стала… и злая, — сказала она.

— А я если?..

Она перевела дыхание, будто только и ожидала этих его слов. Сказала спокойно и отчетливо:

— Если бы ты, все бросила бы. И подожгла бы еще… чтоб без пути назад.

Он ускорил шаги, поняв, что нельзя было заводить этот разговор. Катре не стала его догонять, но он долго чувствовал ее взгляд.

У пристани встретился председатель. Неодобрительно спросил:

— Загулял?

— Да нет.

— А то хуторяночка твоя сильный самогон мастерит. Три раза штрафовали, си-и-ила. Не пробовал?..

Допоздна он ходил с председателем на моторке. Вернулся на хутор в час ночи.

Пока он мылся, Катре, стоя с полотенцем в руке, медленно говорила:

— Гадалка наворожила: первый встретится — большая дорога и разлука; и второй — большая дорога и разлука; а третий…

— Врет твоя гадалка, — сердито сказал он, только чтобы заставить ее замолчать.

Смотря на него темными глазами, без усмешки, а серьезно, печально даже, она ответила:

— Нет, что ты?! В Березовке ворожили, после войны… Потом я в Клайпеду ездила к хорошей гадалке; та слово в слово: первый встретится — большая дорога и разлука, и второй…

Он отшвырнул полотенце и, стуча сапогами по чистому полу, пошел к столу.

Когда он сел, Катре спросила:

— Налить? У меня своя…

На дворе скулила Голубка; как бы плакала, захлебываясь слезами.

— Давай, если не жалко.

Она скрылась в чулане. Вернулась с пыльной бутылью в руках. Тщательно вытерла граненый стакан и наполнила его. Самогон пах сивухой и тоже рыбой, как все тут.

Наливала она тонкой струйкой, долго, и при этом стояла очень близко. Что-то в самой ее позе, покорной, застывшей, в выражении лица делало ее такой жалкой, что он отвернулся.

Катре закрыла ставни; собачий лай отдалился, но стал еще надрывнее.

— Спел бы… — попросила Катре.

— С какой радости?

— И то… Ты высокий, красивый, поляки говорят — файный. Волос мягкий, русый, глаз черный; бесхвостый петух громче всех кукарекает, а хвостатому к чему?..

Она убирала со стола, стелила. Прислонилась к стене и сказала:

— Отдыхай!

Проснулся Карвялис утром от близкого выстрела. Послышались шаги, шум чего-то брошенного на пол. Он поднялся и выглянул из-за перегородки. У дверей лежала лиса. На морде зверя запеклась сукровица; Катре всадила заряд чуть ли не в упор. Пол был закапан кровью.

Карвялис вышел во двор. Голубка бросилась к нему, виляя задом. Он заглянул в конуру. Оттуда доносились запахи соломы, гниющего дерева и еле уловимый запах только народившихся щенков, молока, материнского тепла. Голубка тоже просунулась внутрь конуры и скулила; объясняя что-то свое, тыкалась острым носом в гнилую солому, перерывала ее лапами, будто щенки могли спрятаться за подстилкой.

— Утопила я их, — сказала Катре, подходя к сараю.

Собака то залезала в конуру, то бросалась в ноги.

— Нятейсингай![3] — сказал Карвялис по-литовски; почему-то ему вспомнилось это слово, перенятое в Вильнюсе от Лиды.

— Нятейсингай? — Катре усмехнулась. — Я, что ли, придумала щенков топить?

Он пошел прочь со двора.

— Меня бы пожалел вместо собаки, — сказала Катре вслед. — Я, милый, тоже живая…

Всегда за воротами в воображении возникало одно и то же: он с отцом; отец поет песню, слова не вспоминаются — ни слова, ни мотив, и все-таки он явственно слышит ее.

Отойдя от хутора, Карвялис подумал о Лиде: «Была бы ты как все…» Тряхнул головой, отгоняя зряшные мысли, и зашагал быстрее.

До обеда он работал. К половине третьего, когда он закончил отладку мотора, пришел председатель. Карвялис дернул шнур. Мотор завелся с первого раза. Минуту они оба прислушивались к двигателю.

— А так бы в металлолом, — сказал Карвялис.

— Верно. — Председатель достал из брезентового портфеля сало и давешнюю бутылку.

Мотор работал надежно и ровно, и Карвялис, прислушиваясь к нему, всем существом сознавал, что в этом мире он кое-что понимает, даже больше, чем другие, а тот… птичий, что ли, мир — впервые он отыскал верное слово… к чему он?

— Остался бы… — предложил председатель, наливая в пластмассовые стаканчики водку. — Работа сытная, невесту подыщем; девицы у нас добрые, гладкие.

Карвялис молчал. Вдруг он вспомнил свою модель «С-118», двухсветный зал лаборатории и прикинул: «Ставить на автоматику будет труднее всего. Верно, они уже начали там».

Он отрицательно покачал головой и вслух сказал:

— С чего зимовать тут, чудак человек? С какой радости? — повторил он. Вспомнил о Лиде и добавил — Чего загадывать.

Про себя он подумал: «А вдруг она со мной? Туда…»

6

К пристани близ орнитологической станции Карвялис причалил ровно в семь.

Лида ждала и сразу спрыгнула в лодку.

Он пошел наискосок, через камышовые заросли, знакомым узким проходом. Лида стояла на носу, покачиваясь от быстрого хода лодки и постепенно утихающей зыби. Камыши, мокрые после утреннего волнения, били ее по плечам наотмашь и, отклоняясь в сторону, оставляли на свитере серые, почти черные полосы.

Зыбь слабела. За камышами Карвялис сбавил ход. Над стылой водой поднимались стайки уток, беспокойных перед отлетом.

Лида повернула к нему голову и> стояла — высокая, легкая, такая, что странная неприязнь, возникшая было в нем, сменилась другим чувством: восторгом, а может быть, страхом перед неизбежной разлукой.

— Села бы, — сказал он.

Лида послушалась. Ей было холодно, и она вся сжалась, обняв себя руками накрест и пригнувшись к коленям, Теперь она снова стала как девочка. Ему захотелось погладить ее и подумалось, что волосы у нее, должно быть, мягкие, теплые.

— Подойди! — попросил он.

Она послушно переступила через две скамьи и села напротив, в той же позе, обняв себя накрест.

Нос лодки всхлипнул, отрываясь от воды.

— Волна здорово бьет. — Он прислушался к работе мотора и сказал еще: — Председатель собирался в утиль.

— Вы отремонтировали? — спросила она.

— Кому еще…

Он протянул руку и кончиками пальцев притронулся к ее плечу:

— Мокрая как мышь. — Скинул куртку и бросил ей на колени.

Чтобы скорее согреться, Лида пригнула голову к коленям и, повернув лицо, смотрела на него снизу вверх.

— Тепло? — Он еще раз коснулся ее плеча и не сразу отвел руку.

Небо потемнело. Впереди зажегся маяк — длинная вспышка света и темнота, снова длинная вспышка света.

Слева короткими вспышками отозвался другой маяк.

Сквозь надвигающуюся ночь между маяками над самой водой возникло нечто вроде световой нити; казалось, если протянуть руку — тронешь эту нить.

На поверхности залива еще лежал красноватый тусклый отблеск заката; лодка остановилась, словно вмерзла в залив. В тишине слышался шепот Лиды, шелест камыша и почти неразличимые, но частые всплески: утки садились на воду и засыпали, тоже как бы вмерзали.

Лида рассказывала об отце, о деде, который перед концом войны был расстрелян немцами в Каунасе, о брате.

— Со мной не поедешь? — неуверенно спросил Карвялис.

Лида молчала, — может быть, она и не расслышала его слов.

— Домой вернешься?

— Нет.

— Почему? — Ему было очень важно, что она ответит, будто речь шла об отношении Лиды не к ее отцу, а к нему самому.

— Можно помириться со многим… вероятно, — не сразу ответила она, — только не с ложью; это дед говорил.

Он не слышал ее. Ему вдруг вспомнилась песня, та, которую пел отец. Слово за словом, она пробивалась из-под невидимой оболочки, которая прятала ее столько лет.

Он запел вполголоса, как бы ощупью, произнося слова, и наполовину непонятные ему.

— Откуда ты это знаешь? — спросила она.

Свет маяка осветил Лиду и погас. Карвялис наклонился к ней, нашел ее в темноте и очень осторожно коснулся губами глаз, длинных ресниц, которые вздрогнули и опустились — это он почувствовал, — твердо сжатого рта.

Он наклонился над ней совершенно непроизвольно и вначале просто прикоснулся к ее рту — холодному, крепко сжатому, но сразу затем поцеловал сильнее, почувствовал, как чуть разжались ее губы, и на мгновение подумал или только позволил себе подумать: вовсе ты не такая особенная. Как все.

Он только позволил себе это подумать, но Лида почувствовала перемену в нем, уперлась ему в грудь, отталкиваясь обеими руками, и шагнула к другому борту.

Лодка накренилась, вода перебросилась через борт и плеснула о дно. В темноте надвинулись и занеслись камыши, гораздо более темные, чем вода и окружающий ночной воздух.

— Заводите! — коротко скомандовала Лида и швырнула ему куртку.

Он ощутил тепло, сохранившееся в складках продранной подкладки, но тепло уходило, и он уже не пытался представить себе, что она рядом, он ясно вспоминал ее такой, какой она была при первой встрече — в Вильнюсе, на башне Гедимина.

Вспоминал и думал, что она и потом, в немногие их встречи, всегда смотрела не на него, а как бы сквозь него; и всегда она чувствовала, если расстояние между ними сокращалось хоть на шаг. Вот только сегодня не почувствовала сразу, и этого не простит ни ему, ни себе.

«Если нельзя по-другому, лучше сразу порвать», — успокоил он себя.

Подумал это и попытался хоть на минуту забыть ее.

То есть еще не забыть, а проверить себя — сможет ли он это сделать?

Забыть, перестать чувствовать ее существование, дальность расстояния до нее, как чувствовал все последние дни.

И ему показалось, что это в его силах.

Он глубоко вздохнул, с облегчением, успокоенно, не зная, вернее, не позволяя себе знать, что нить между ними не разорвана, а натянулась до предела.

— Заводите! — еще раз сказала Лида.

Он обрадовался звукам ее голоса и сильно дернул шнур.

Лодка рванулась через камыши.

— Правее!

Он радовался ее голосу, сердясь на себя за это и зная, что сердись не сердись — тут ничего не поделаешь.

Он привык к шуму мотора и даже теперь, когда Лида молчала, слышал ее дыхание — частое, злое, предупреждающее всякую попытку примирения.

Это он понимал с момента знакомства, даже до знакомства, еще там, на башне, что Лида — человек, с которым встретиться можно только раз в жизни и расставаться, если придется — не два, не три раза, а однажды и навсегда.

Пожалуй, это было единственным, что он ясно, не догадкой, а словами понимал в ней.

Такой она человек.

Вот они встретились и расстаются.

Он понимал, что расстаются они не потому, что он обидел ее — поцелуем или как-то еще, — а лишь потому, что на секунду перестал в нее верить; так в сказке золото превращается в битые черепки. И понимал, что расставание стало неизбежным, как только он перестал верить в нее.

Раньше он часто пытался сбросить с себя веру в нее и не мог; придумал даже насмешливое выражение — «птичий мир», и ничего не помогало. А сегодня только на секунду эта вера исчезла, он только подумал о ней не так, и все кончилось.

Поднялась луна, блеск воды усилился, и яснее выступил берег — серо-черные кустарники, как низко стелющийся дым.

Лида спрыгнула, не ожидая, пока лодка причалит. Тень ее легко перелетела через узкую полоску воды и скрылась. Нос лодки приподнялся; Карвялиса отбросило назад, будто кто-то толкнул его в грудь.

Вода звенела, струйками стекая с задравшегося носа лодки, и слышны были не шаги Лиды, а птичий гомон, ночное бормотание и шум крыльев сотен птиц, которые вспархивали при каждом ее шаге.

Он завел мотор и пошел вдоль берега.

7

У рыбхозовского причала лодка с ходу врезалась в песок. Карвялис поставил мотор в стойку и почти побежал к хутору. От быстрой ходьбы стало теплее, и то неясное, что он все время пытался если не забыть, то хоть немного оттеснить, отступило.

Дорога казалась длиннее, чем всегда. Наконец сквозь запахи леса — мокрых стволов, листвы, уже начинающей смешиваться с землей, — донеслись другие: человеческого жилья, но не благополучного, а тоже начинающего входить в землю вместе с прошлогодней листвой.

Он знал, что за той столетней сосной откроется хутор, и остановился, будто это порог и надо о многом подумать, прежде чем переступить его.

Тут лес был безжизненный, объеденный шелкопрядом. В высоте слышался шум ветра в оголенных ветвях.

Он постоял немного и вышел на полянку перед домом. Ворота были не как всегда — настежь распахнуты. Сквозь ставни проступали красноватые полоски света.

— Чего она полуночничает? — спросил себя Карвялис.

Подморозило. Травинки с тонким хрустом ломались под ногами. Лужи, затянутые салом, отливали чернью с серебром. Карвялис шагнул было к крыльцу, но в дом не тянуло, и он повернул к собачьей будке.

Он знал, что Катре давно услышала его шаги, ждет, уже стоит с полотенцем наготове, и рад был любому предлогу, чтобы отложить встречу с ней.

Голубка скулила по-новому — скулила и повизгивала. Он зажег спичку и заглянул в конуру. Собака лежала на боку, выставив бурый живот с набрякшими сосками, возле которых копошились, наползая друг на друга, трое щенков.

Она напряглась всем телом — острые уши поднялись, зубы оскалились, — но сразу узнала хозяина, облизала щенков и легла, подставляя им соски.

Когда Карвялис открыл дверь в дом, Катре отступила в сторону, давая дорогу. На ходу он спросил:

— Щеночков, значит, помиловала?..

Катре не ответила. Карвялис не глядел на нее, но все время чувствовал ее взгляд, чувствовал, как она поворачивает голову вслед за ним, глядит не мигая. «Как сова», — подумал он.

Вода в тазу была почти горячая.

Он знал и это, что она весь вечер грела воду, ждала. «Ждала, как охотник зверя, которому не миновать норы», — неприязненно подумал он, но на этот раз постарался отогнать обычную неприязнь.

На столе стояла сковорода с жареным мясом, пузатый графин тонкого стекла с мутным самогоном. Он сел, налил себе и ей.

Сначала налил стаканы наполовину, а потом прибавил дополна; не чокаясь, выпил.

Как всегда с ним бывало в те редкие разы, когда он пил вот так — много и сразу, его словно ударило изнутри, и на поверхность сознания выступила всякая мешанина. Вспомнился взгляд Катре, когда она открыла дверь и отступила на шаг, — голодный и отчаянный взгляд, на который он тогда не обратил внимания.

Со стаканом в руке он еще раз взглянул на Катре и поразился перемене, происшедшей в ней: губы улыбались не зло, как обычно, а ласково. Глаза иногда сонно смыкались, как у человека, который долго ждал опасности и вот узнал, что опасности нет, получил помилование.

— Чего уставилась? Пей! — сказал он, вспомнил о щенках и пожалел, что получилось так грубо: «Она баба ничего».

Катре послушно выпила и снова взглянула на него с той же новой, мягкой улыбкой, горькой из-за опущенных концов губ, жалостливой.

Он поднялся, обнял Катре. Руки ее неподвижно лежали на коленях, она откинулась немного и повернула к нему лицо.

Карвялис встретил взгляд Катре, послушный, вопросительный услышал ее частое дыхание, но не поцеловал ее, отпустил, почти оттолкнул и снова сел.

В глубине леса завыл волк. Он прислушался к заливчатому, затихающему постепенно вою.

— Трехногая, — сказала Катрс, сидя все так же, чуть откинувшись, запрокинув голову и повернув лицо к тому месту, где только что стоял он, к темной пустоте, которая для нее не была еще пустой.

— Трехногая? — переспросил Карвялис.

— Вчера утром след видели, — продолжала она. — Скажи ты, ведь пять лет, как изувечили… Метель, флажки замело, они и ушли — волк крупный, матерый, она и волчонок «прибылой». Наутро подкараулили. Волк из кустарников выглянул первым, его уложили с одного выстрела. А она с волчонком повернула мелколесьем. Волчонка достали; а ей в ногу всадили заряд, ушла. На другой год трехногая снова заявилась: волк, она и волчонок. И опять самца уложили, шел впереди, дорогу разнюхивал, и детеныша.

А эта в кустарники — и сгинула.

Катре рассказывала тихим ровным голосом, по-прежнему глядя в пустоту.

— А сейчас? Одна пришла? — спросил Карвялис.

— И сейчас так: самец, по следу видать — крупный, она и волчонок. — Катре взглянула на Карвялиса, наклонилась к нему и продолжала по-другому, прерывающимся шепотом: — Может, это и не волчица вовсе, а оборотень. Заворожит, закружит и уведет в лес. Я знаю… Мне мама рассказывала и бабушка… Когда видишь оборотня, сердце говорит: он не отсюда. Понимаешь — не отсюда…

Катре шагнула к нему. Она стояла рядом и гладила горячей шершавой ладонью его волосы, потный лоб. Голос ее становился все тише.

Она говорила почти шепотом, но шепот этот казался пронзительным, звенел в ушах, как верещанье кузнечиков. Она наклонилась к нему, гладила его, стирала с его лба испарину сухой горячей ладонью и смотрела в лицо. Потом глаза ее прикрылись веками — она как бы засыпала, но почти неслышно продолжала шептать что-то.

От верещащего шепота и от самогона, от прикосновений руки — сухой, обжигающей — его словно сковало. Стараясь сбросить оцепенение, он облизнул пересохшие губы и спросил:

— А ты, часом, не оборотень?..

Он старался глядеть не в глаза ей, а ниже — на шею, на грудь, туго натягивающую полотняное с красной вышивкой платье, зная, что стоит притянуть Катре к себе, и она все забудет, неприятное, жутковатое даже, что спрятано в ее шепоте, исчезнет.

— Я? — переспросила она, не открывая глаз. — Я-то отсюда.

Она гладила его по лбу, по волосам и быстро шептала, уже по-литовски, так, что он многого не понимал, захлебываясь, со слезами в голосе.

Карвялис отстранился и налил себе еще.

— Не надо… — попросила она.

— Жалко?!

Он выпил. На секунду ему стало весело, легко, но только на секунду. Он поднялся, обнял ее, сразу затем опустил руки, сел и, положив голову на ладони, заснул.

Когда он очнулся, Катре стояла так близко, что он чувствовал ее тепло, и смотрела на него. Может быть, от ее взгляда он и проснулся.

Сквозь ставни перекрещивающимися полосами падал белесый свет на нее, на пол, на стол с грязной посудой и застывшими в жиру кусками мяса.

Лицо у Катре было бледное, с морщинками и синяками под глазами.

— Утро? — спросил он и поднялся, чтобы уйти от ее тянущего, немигающего взгляда.

— Утро… — Катре поправила перед зеркалом косу, провела пальцами по лицу, разглаживая морщинки у глаз, и сказала еще: — Или я старая?..

— Сегодня отчаливаю, — перебил он.

— Уезжаешь? К ней?.. К ней-то ты не уедешь, — уже из-за перегородки отозвалась Катре. Голос ее звучал почти спокойно.

Через минуту она снова показалась, уже не в нарядном своем платье с красной вышивкой, а в затрапезном, из темного ситчика, повязанная черным платком, в старых кирзовых сапогах, с подойником в руке.

Поглядела, как он укладывает чемодан, распахнула дверь и скрылась за порогом. С улицы в чадный и спертый воздух комнаты хлынули запахи утреннего морозца.

Бросая Голубке кость, Карвялис заглянул в конуру и при утреннем свете увидел, что там вовсе не щенки, а лисята. Верно, где-то близко была нора лисы, которую Катре уложила. Собака разнюхала нору и перетащила к себе осиротевших зверят.

— Не наглядишься, — сказала Катре. — Ты бы за нее посватался. Может, пойдет, — сам видный, и она под стать, и детишки готовые: стараться не надо. Ты, видать, не охотник стараться.

Собака жадно ела. Лисята припали к ее соскам.

Катре задела Карвялиса юбкой, остановилась и сказала еще:

— Скорей сватайся, а то я ее живо налажу. И ублюдков, чтобы кур не передушили…

Карвялис поднял глаза.

— Смотришь, — сказала Катре, упершись руками в бока. — Ничего. Я-то ее лучше.

Надо было уходить. Он свистнул Голубку и пошел к воротам. Собака приподнялась было, но снова принялась облизывать лисят.

— Дура, — сказал он. — Приемышей она твоих утопит, слышала ведь. И тебя выгонит.

Собака подняла морду и смотрела на него виновато, будто говорила, что понимает его, но сделать ничего не в силах.

В лесу его окутала тень. Он шел понурившись, глядя в землю, и вспоминал, как в детстве отец нес его и пел. А когда хутор скрылся за стволами деревьев, поставил его на ноги. И он увидел, что холщовые штаны на отце порваны в клочья, намокли от крови, ноги покусаны хуторскими собаками, вой которых настигал и в лесу.

Карвялис вспомнил эти кровавые лохмотья. И то, как отец закатал их, оторвал две полосы от подола рубахи, и морщась от боли забинтовал себе ноги. Как улыбнулся, снова взял его на руки и пошел: теперь уж молча, прихрамывая, пошел лесом, а после берегом.

Справа от дорожки послышался треск сучьев, и, не глядя в ту сторону, по каким-то самому ему непонятным приметам, он понял, что его обгоняет, бежит без дороги Катре.

Треск сучьев заглох, снова стало тихо. Он по-прежнему шел медленно, и на полянках, где сквозь ветви пробивались солнечные лучи, останавливался — грелся на солнышке, думал.

Думал он о том, что там, в Чугуногорске, у него не было ни прошлого — детства, ни будущего — мечты, плана. Жил как живется. И жил спокойно, «как все» — вспомнились ему слова Катре.

Да нет — разве все живут так?

Тут появилось и прошлое и будущее. Одновременно, рядом.

Прошлое осталось, а будущее снова скрылось; так весной вода выплеснет из-подо льда и уйдет в трещины.

Он дошел до орнитологической станции и по чугунной лестнице поднялся на башню.

У дверей на площадке он услышал голос Катре.

— Йис мано![4] — выкрикивала Катре. — Йис мано! Ты его не тронь. Он со мной спит. Понимаешь, спит! Спит!

Карвялис не открыл дверь и не вмешался, ждал, прислонившись спиной к сырой стене.

Не вмешался, может быть, потому, что думал: пусть Лида сама разберется. И думал: убедить ее ни в чем нельзя, Лида должна сама или поверить, или не поверить.

— Йис мано! Аш су юо гивяну![5] — повторила Катре, раскрывая дверь.

Катре прошла мимо и не взглянула на него. Карвялис еще немного постоял у стены. Он думал о том, что человек всю жизнь чувствует свое сердце, но не видит его и не должен видеть. А он словно бы на секунду увидел свое сердце, и теперь ничего, как прежде, уже не будет.

Чугунная лестница низко гудела от шагов Катре. Он подождал, пока все замолкло, и вышел на площадку.

Лида отвела бинокль от глаз, записала что-то в тетрадь и, не оборачиваясь, сказала:

— Сейчас же уходите.

Он послушался, но, уже выйдя из дверей башни, пройдя метров сто, до самых сетей, повернул обратно.

Когда он поднялся во второй раз, кроме Лиды на площадке стоял еще и тот, Главный.

Лида глядела на Карвялиса, опираясь на перильца. Главный, по-бычьи угрожающе наклонив голову, сделал шаг вперед.

— Я, Лида, насчет Голубки, — сказал он, не обращая внимания на Главного и смотря ей в глаза. — Катре ее выгонит. Взяла бы ты ее к себе.

Она кивнула и спросила:

— Уезжаете?

— Лаймингос кялёнес[6], — торопливо и почти дружелюбно сказал Главный, улыбнулся, взглянул на свои руки, сжатые в кулаки, и спрятал их в карманы.

Лида неотрывно смотрела на Карвялиса.

Сойдя вниз, Карвялис услышал ее голос:

— Лаймингос кялёнес!

Он взглянул вверх. Она махнула ему рукой.

Только теперь он решился и сказал ей негромко про Катре:

— Ничего у меня с ней не было.

— Лаймингос кялёнес, — еще раз повторила Лида.

— У гаража грузовик заправляется — пойдет в Вильнюс, — сказал Главный. — Скажи шоферу, что я приказал подбросить.

Несколько секунд он стоял под башней, как бы прикованный, потом пошел к гаражу. Подумал: «Надо бы с председателем рассчитаться. Два мотора я ему наладил все-таки… Ну да ладно, пускай пользуется, жмот».

…Машина довезла Карвялиса до вильнюсского аэропорта, и уже на другой день он был в Чугуногорске: как раз в обрез хватило денег на билет.

Завкадрами протянул руку и, видимо проверяя свою память, сказал:

— Карвялис Казимир. Год рождения тысяча девятьсот тридцать четвертый, место рождения — Вильнюс, беспартийный, холост… И это… сердце у тебя, что ли, не в порядочке?..

— Беспартийный, холост, — эхом отозвался Карвялис.

— Оформлять? На прежнее место?

— Оформляйте.

— Теперь не убежишь?

— Нет, теперь не убегу… наверно.

— Ну, гляди.

В жилотделе Карвялису выдали ордер в прежнее общежитие. С Синцовой он столкнулся в темноватом коридоре барака.

— Черт слепой! — незлобиво выругалась она, взглянула на него, узнала и сказала доброжелательно, но так, будто не целая жизнь прошла после последней их встречи, а несколько часов: — К нам? Куда ж тебя, шалопута, вселять? В прежнюю? Остапчука, что ли, перебазируем.

Когда Синцова постелила ему чистое белье, Карвялис лег на одеяло, закурил и несколько минут лежал неподвижно, на спине, подложив под голову руки, потом вышел из барака и посмотрел в ту сторону, на юго-запад. Это направление он чувствовал так же, может быть, как птицы чувствуют направление полета. Кругом было бело, и небо было низкое, серое: тут уже наступила зима.

Карвялис стоял на пороге, курил и думал.

Он не знал, будет ли искать Лиду. Не сейчас, а хоть когда-нибудь. Найдет ли, возможно ли ее еще раз найти. Говорят ведь: раз в жизни счастье само бросается под ноги, как самородок старателю. В другой раз надо идти за ним кругом света.

Да- и этой дороги, кругом света, вероятно, тоже нет.

Небо было наполнено серыми хлопьями снега.

Утром Карвялис встал по гудку, облился на дворе ледяной водой и пошел на работу.


Вся бригада столпилась у модели. Плывунов и Петр Тимофеевич стояли на коленях по обе стороны «С-118» и, чуть не сталкиваясь лбами, копались в механизме. У Плывунова все было измазано машинным маслом: спецовка, лицо, даже русая прядка, свешивающаяся на лоб.

Карвялис отодвинул Плывунова плечом, скомандовал, ни к кому в отдельности не обращаясь: «Инструменты! Мои!» — и протянул назад руку с раскрытой ладонью.

Плывунов поглядел на Карвялиса, и в первый момент на лице его возникла улыбка, выражающая облегчение. Потом, сразу, Плывунов нахмурился, но Карвялис задержал в памяти эту улыбку.

«Тоже из птичьего мира, вроде Лиды, — подумал он. — Надо бы ему бритву привезти. В Вильнюсе хорошие продавались, в прозрачных коробочках. Я-то рублем не дорожусь».

Кто-то вложил в протянутую ладонь Карвялиса ручку тяжелой сумки. Раскладывая инструменты, медленно, не глядя, в привычном порядке, он еще вспоминая недавнюю поездку.

Он думая о хуторе, представляя его себе так явственно, что как бы даже слышал волчий вой, доносившийся из неживого леса. О Катре — ей с хутора не убежать, неверно гадалки гадали. О Голубке…

Еще несколько секунд память доносила шум леса, шум залива, легкие всплески от уток, садящихся на воду, шум лодки, рассекающей воду, шум птиц, тысяч птиц, вспархивающих из кустов, отголоски давно слышанных и забытых песен. Все это рассеялось, и он услышал фрезу, снимающую стальную стружку.

Инструменты были разложены, и он принялся за дело.

Минут двадцать или тридцать работая, потом взглянул на Плывунова, который стоял рядом на коленях, в неудобной позе.

Плывунов убрал рукой прядки волос, и на лбу образовалась новая темная полоса.

«Из птичьего мира, — подумал Карвялис еще раз. — Как и она — из птичьего мира…»

Больше от работы он не отрывался.

Вернулся поздно, не сразу зашел в общежитие, постоял на пороге, повернувшись на юго-запад и глядя в темноту.

Прошлое и будущее выплыли было из этой темноты и снова скрылись. Навсегда ли? Этого он не знал.


1962

Загрузка...