В развалинах (рассказ)

Развалины кирпичного завода северо-восточнее Брентау наша артиллерия обстреливала почти непрерывно двадцать три дня, и только в ночь на двадцать четвертые сутки немцы оставили этот очень важный для них укрепленный пункт. Отступающие войска не сумели закрепиться на промежуточных рубежах, и за десять часов линия фронта отодвинулась на двадцать семь километров к западу. Кирпичным заводом завладели тылы дивизии и, в частности, медсанбат, где я находился после контузии. Чувствовал я себя скверно: у меня была почти полностью парализована левая нога, так что я не мог передвигаться без костылей, и, кроме того, по ночам мучительно болела, прямо разламывалась голова. Боль воцарялась мгновенно, без предупреждения, сразу наваливалась непреодолимой тяжестью, и так же в одну секунду исчезала. Я лежал, охваченный непередаваемым ощущением полного отдыха, который переживала и чувствовала каждая клеточка тела. Хотелось спать, но страшно было даже подумать, что можно растратить на сон эти недолгие счастливые часы.

В такую передышку я взял костыли и выбрался из палатки. Уже рассвело, было совершенно безветренно, и над заводскими развалинами все еще висело красновато-черное облако кирпичной и угольной пыли. Все кругом было взрыто снарядными воронками, но они уже начинали терять военный облик: в одной была свалена картошка, в другую, более глубокую, натекла грунтовая вода, и, морща ее поверхность, тут прыгали неизвестно откуда появившиеся водяные жуки.

Было холодно, с западной, неосвещенной стороны камни, ржавые стальные конструкции, медные гильзы снарядов, стволы разбитых орудий серебрила изморозь, а с востока все покрывали крупные и выпуклые капли росы, еще по-ночному холодные, но освещенные красноватым восходом.

Палатки медсанбата жались друг к другу; за ними начиналась непаханая степь, вернее, огромный пустырь, где между почерневшими стеблями прошлогоднего репейника со съежившимися мертвыми листьями виднелись обрывки колючей проволоки, окопы и снарядные воронки с запекшимися краями.

Оттуда тянуло запахами земли, сырости, гнили. Между палаток шагал часовой — очень молодой солдат из свежего пополнения, с новеньким автоматом в руках. По временам в тишине возникали шорохи, резкие звуки, похожие на звук скребка, и глухие, как шум падающего камня. Часовой останавливался и прислушивался. Лицо у него было озабоченное. Звуки доносились как будто из-под земли и терялись так быстро, что было трудно даже приблизительно определить место их зарождения.

Подошел повар — младший сержант, голый по пояс, привязал к поясному ремню брезентовое ведерко, зачерпнул воды из воронки и, выбросив водяного жука, опрокинул ведро над головой.

— Чекайте! Слухайте! — взволнованно сказал часовой, так как в этот момент вновь зародилась непонятная волна звуков.

Младший сержант перестал растираться суровым полотенцем и наклонил голову.

— Мыша́! — решил он после минутного молчания. — А ты думал, немец? Мы-то немца видели, а ты, может, и не увидишь. Немец…

Сержант не закончил фразы и замер, указывая рукой на запад. Часовой вскинул автомат и охрипшим, по-мальчишески тонким голосом окликнул;

— Стой! Кто идет?

Там, куда смотрели сержант и часовой, показались три фигуры. Они появились неизвестно откуда, как бы выросли прямо из земли, поднимаясь над поваленной кирпичной трубой. Солнце висело низко, и за ними тянулись длинные, резко очерченные тени, уходившие за пределы завода, далеко в пустырь. Они качались, как раскачиваются одинокие деревья в степи, готовые вот-вот рухнуть под бешеным напором ветра, а за ними гнулись, раскачиваясь, хрупкие и непрочные тени. Все кругом — черные лопухи, вода в воронках, полотнища палаток — застыло в безветрии, и эти колеблемые неведомой бурей тени производили тягостное и жуткое впечатление даже на нас, ко многому привыкших на войне.

Часовой с автоматом на изготовку и сержант с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, уже бежали в ту сторону, где появились странные фигуры, я подобрал костыли и поспешил за ними.

Мы подбежали почти вплотную; часовой, который был впереди, отступил, попятился на шаг и теперь стоял, опустив руку с автоматом, бледный, с дрожащими губами.

Перед нами, держась за руки, раскачиваемые неведомым ветром, стояли, хрипло дыша, люди — живые и неживые: мужчина с отекшей от водянки гипсовой маской лица и распухшими синими босыми ногами, обтянутый кожей скелет женщины и между ними — ребенок. Они были одеты в лохмотья, грязные, порванные, неопределимого цвета; через прорехи виднелась бескровная, почти бесцветная, как у трупа, кожа. По временам у мужчины еле заметно кривились губы, казалось, он делает огромные усилия, чтобы заговорить, но омертвелые мускулы не слушались, и лицо снова становилось неподвижным.

Они качались от слабости и, верно, упали бы, если бы между ними не находился ребенок, которого надо было поддерживать; вероятно, они и не жили бы, если бы не было этой третьей жизни.

Потом мы видели много таких картин. Но сейчас перед нами впервые открылось то, чего мы не знали и представить себе не могли.

Мужчину, женщину и ребенка, встреченных нами в развалинах кирпичного завода, отнесли в медсанбат. Поправлялись они медленно, и только на седьмой или восьмой день врач разрешил заходить в палатку, где они лежали, и понемногу разговаривать с ними.

…Иохим Цудрис, как звали мужчину, до войны был учителем латыни в гимназии и жил в Брентау вместе с женой Гитой и детьми: девочкой Яникой и мальчиком Мареком. Когда в городе организовали гетто и пошли слухи, что обитатели его осуждены на постепенное истребление, Иржи Янковецкий, учитель математики, старый друг Иохима, помог семье Цудрисов бежать. Иохим был против бегства; человек широкого и ясного ума, воспитанный на классической философии, он был уверен, что долго «это сумасшествие» продолжаться не может и ночь никогда не бывает вечной.

— Может быть, ты и прав, — отвечала жена. — Но что, если «это сумасшествие», как ты говоришь, окончится, когда нас уже не будет в живых? Ни нас, ни наших детей…

Развалины кирпичного завода, как место, где удобнее всего укрыться, выбрал Иржи Янковецкий. Года два назад здесь был лагерь, небольшой и очень строго охраняемый. Потом в лагере вспыхнула какая-то опасная инфекция. В одну ночь немцы взорвали все строения на лагерной территории, выжгли даже землю и ушли отсюда. Еще несколько дней спустя из города с наступлением темноты виделись вспыхивающие от ветра, быстро гаснущие огни; сильно пахло гарью.

Слухи об опасной инфекции — одни называли чуму, другие проказу — привели к тому, что никто в городе не решался посещать бывшую лагерную территорию, и на пустыре вокруг завода даже пастухи не пасли скот. Наземные строения завода были разрушены, но частично сохранилась сложная система подземных коммуникаций; тут, с помощью Янковецкого, Цудрисы оборудовали себе надежно укрытое и безопасное подземное жилье. Оно представляло собой отрезок сравнительно сухой, проложенной с некоторым наклоном трубы длиной в пять-шесть метров и диаметром примерно в девяносто сантиметров. Внизу труба упиралась в полузаваленную камеру, до половины наполненную водой, где плавали утонувшие крысы. Наверху, там, где труба обрывалась, до самой поверхности тянулась узкая, по всей видимости вентиляционная, щель.

Первые дни Иохим Цудрис был уверен, что пробудет в этом укрытии несколько недель, самое большее два-три месяца.

Как-то ночью он проснулся от ускользающей, неопределенной, но очень страшной мысли. Долго лежал с открытыми глазами, стараясь восстановить ее, и наконец добился этого: ему приснилось, что он никогда не выйдет из развалин. Дети еще, может быть, увидят большой мир, а он — нет. Жена всегда молчала, но он знал, что она давно уверена в безнадежности их положения; а он поверил только в ту ночь, сразу и без сопротивления.

Жена и сын спали, тесно прижавшись друг к другу, несколько ниже по ходу трубы, он осторожно отодвинулся от дочки, прикрыл ее и пополз вверх. Была летняя ночь, в узкую вентиляционную щель проникал сыроватый теплый воздух и виднелись звезды. Мир был бесконечен и прекрасен — это он знал всегда, но и горе, наполняющее его, было бесконечно — это он понял только сейчас.

Лежать у щели стало теперь самым большим счастьем. Отсюда, из глубины, звезды были видны и днем и ночью. Днем блеклые, размытые, а с наступлением темноты все более яркие, как бы приближающиеся к земле, как бы разглядывающие ее ослепительно горящими глазами, узнавая и не узнавая, не понимая ее.

Вселенная плыла мимо щели отрядами звезд в медленном и неизменном порядке.

Дочка позвала во сне, он пополз по трубе и крепко обнял Янику, стараясь согреть.

Иохим ничего не сказал жене о передуманном этой ночью, но она безошибочно почувствовала, что в нем сломалось самое главное, и с тех пор старалась быть с ним веселой, при каждом удобном случае говорила о возвращении; она от природы была женщиной грустной, полной предчувствий утрат, неясного страха перед жизнью, и показная бодрость давалась ей нелегко. Плакать она позволяла себе только по ночам, когда все остальные крепко спали.

Потом им казалось, что этот первый, да и второй год жизни в развалинах были счастливыми, во всяком случае — благополучными. Продукты раз в месяц им доставлял Петрусь, кучер Иржи Янковецкого, надежный человек. По вечерам можно было подниматься на поверхность — согреться и подышать свежим воздухом.

Внешне после той ночи в поведении Иохима Цудриса ничего не изменилось, но из продуманного тогда он сделал очень важные выводы, касающиеся жизни всей семьи. Если дети вернутся в настоящий мир, может быть, только после его смерти, надо учить их здесь, не откладывая; пока не поздно, передать им все, что ты знаешь сам. Если они вернутся в мир, где еще не кончилось «это сумасшествие», надо научить их безошибочно отличать свет от тьмы и день от ночи.

В то время сыну было десять лет, а дочери девять.

Теперь Иохим Цудрис вновь превратился в учителя, и это учительство стало самым главным, даже более главным, всепоглощающим в его жизни, чем было когда-то. Теперь он боялся одного — забыть, боялся, что память откажет ему. Теперь все его время, день и ночь, было занято изнурительным, физическим усилием воспоминания.

Память оставалась единственным, что связывало его с настоящей жизнью. Учебников не было, и он стал чертить карту земного шара гвоздем по ржавому листу жести. Трое суток он не мог вспомнить очертания острова Борнео. Потом вдруг воображение, точно как на карте, восстановило перед ним остров, и дрожащей рукой он вычертил его гвоздем по жести. Ночь за ночью лежа без сна, он прослеживал течение Амазонки. Мир возникал перед ним, материк за материком, архипелаг за архипелагом, так медленно и с таким трудом, как будто он заново создавал его. Ночь закрывала мир, и он гвоздем процарапывал ржавую ночь.

У него было два карандаша и несколько листков бумаги, и, экономя каждый миллиметр бумаги, стараясь писать, почти не нажимая, чтобы грифеля хватило надолго, он записывал все, что выбрасывала на поверхность память. В последнем усилии она несла обрывки полузабытого, как несет осенний ветер мусор, листья, высохшую хвою. Он записывал микроскопическими буквами вперемежку монологи Отелло и Ромео, отрывки из речей Цицерона и Робеспьера, строки Овидия и Данте.

Иногда, все чаще, память отказывала, и он часами неподвижно лежал под вентиляционной щелью, настороженный, ожидая, когда она вновь проснется, и уже неуверенный, наступит ли когда-либо это пробуждение. Звезды медленно плыли над его головой.

На второй год Иохим Цудрис почувствовал, что заболевает. Туберкулез поражал его род из поколения в поколение. Прадед умер от чахотки, отец и двое братьев — тоже. Иохим в юности тяжело болел и теперь спокойно наблюдал за возвращением знакомых симптомов: по ночам он обливался потом, болела грудь, в мокроте появились прожилки крови, и иногда такая слабость разливалась по телу, что он не мог заставить себя пошевельнуться.

Зато, когда силы возвращались, он без отдыха, экономя каждую минуту, занимался с детьми, доводя их, истощенных и ослабленных, чуть ли не до обморока. Занимались латынью, новыми языками, географией, историей и литературой. Это было самым важным: сделать так, чтобы, если суждено нм вернуться в мир, они вернулись бы зрячими, со зрячими, а не слепыми сердцами.

Как-то под вечер, после занятий, жена и дети поднялись наверх, а отец остался внизу.

Кончалось лето, отцветали лиловыми цветами колючие репейники. Все детство и первые годы юности Гита провела в деревне, и, когда она лежала на земле, ей вспоминалось прошлое, она чувствовала себя лучше, ей казалось, что земля и детям возвращает силы.

Они доползли до пустыря и улеглись рядышком потеснее, согревая друг друга. Кругом поднимались огромные лопухи, и мальчик, лежа ничком, как он любил, сказал:

— По-моему, они похожи на пальмы.

Она ничего не ответила. Она чувствовала, что дети дрожат мелкой дрожью, и боялась, что они простудятся, но не могла заставить себя уползти отсюда и только прижимала детей все крепче, стараясь их согреть. И изо всей силы прижималась к земле, как будто та могла согреть ее. Она не решилась произнести ни одного слова, потому что боялась заплакать.

— По-моему, похожи! — повторил мальчик, отодвигаясь от матери.

Сумерки причудливо изменили лопухи, снизу, от земли, растения казались непроходимым лесом. Марек смотрел и старался представить себе джунгли, далекие тропические страны, о которых рассказывал отец. Он так мало повидал в жизни, даже книжных картинок, что сделать это было очень трудно. Лопухи шевелились, днем шел дождь, и при порывах ветра по толстым стеблям стекала вода, скопившаяся у черенков листьев; и у матери по лицу текли слезы, которых она не замечала.

На западе угадывался город: ниточками, световыми точками, пробивающимися сквозь маскировку окон. Но свет был настолько слаб и оттуда не доносилось ни одного звука, что трудно было поверить, будто там действительно еще живут люди.

Однажды ночью Марек попытался убежать в город, но мать проснулась и горько разрыдалась; он дал слово никогда не повторять попыток бегства. Чтобы успокоиться, он иногда убеждал самого себя, что весь мир мертв. Куда же бежать, если мир мертв?

Но отец говорил, что мир жив.

К северу, километрах в трех, пролегала дорога. По временам оттуда доносился приглушенный шум грузовиков и более резкий, властный — танков, идущих к линии фронта. Потом гам, над дорогой, пролетел самолет и довольно близко взорвалась бомба. Когда улеглись отзвуки взрыва и погас свет, они увидели огромную тень, мчащуюся к ним со стороны дороги. Бежать было уже поздно, и в ужасе они только теснее прижались друг к другу.

— Деточки, да это же корова, — сказала мать, поднимая голову.

Она подползла к корове и погладила ее. Дети были рядом и тоже несмело притронулись кончиками пальцев к животному: сперва Марек, за ним Яника. У коровы была горячая атласная кожа, от страха и усталости у нее дрожали ноги, она тяжело дышала; тугое вымя свешивалось почти до земли.

Мать гладила шею коровы, приговаривая шепотом:

— Юзечка, Юзечка… Чего ты испугалась, милая? Бомбы? Ша, самолет уже улетел. А нас тебе совсем даже незачем бояться.

Очень давно, в детстве, когда они жили в деревне, у матери Гиты была одно лето корова Юзечка, которую скоро пришлось продать. Теперь забытое имя всплыло в памяти вместе со всем счастливым, что было в жизни, было все-таки, но больше не вернется.

Мать сорвала пучок травы и протянула корове. Та наклонила голову, принюхалась к запаху незнакомой женщины и только после этого взяла траву, влажными замшевыми губами прикоснувшись к ладони. Совсем успокоившись, корова стала сама срывать траву, с хрустом мерно пережевывая вянущие, но еще сочные стебли.

Мать проползла под брюхо коровы, провела ладонью по упругому опаловому вымени и несильно сжала пальцами набрякший сосок. Белая теплая струя упруго ударила в лицо, и все кругом сразу наполнилось запахами другой жизни, вообще жизни, такими сильными, ошеломляющими, неожиданными, что она едва не потеряла сознания.

Слышался хруст жвачки, как в хлеву, и пахло парным молоком, даже воздух стал теплее от его нежной и мягкой живой теплоты. Боясь вспугнуть корову, мать жестом поманила ребят, и они открытым ртом ловили белые струи.

Потом дети осторожно припали к соскам, и она доила им прямо в рот, ласково приговаривая: «Юзечка, Юзечка…»

Корова спокойно жевала. Иногда струи молока попадали в горло Янике или Мареку; захлебнувшись, они выпускали из губ соски и сразу же снова припадали к ним. Дети, которые уже год не видели ничего, кроме сухарей и вяленого мяса, опьянели от молока. Счастливые, они засыпали то один, то другой, мать щипала и растирала им уши, заставляя вновь проснуться.

Она успокаивала корову: «Юзечка…», и торопила детей: «Скорей, скорей!» Они должны были напитаться жизнью, кто знает на сколько дней, месяцев, может быть, лет. Кто это знает?

Дети засыпали все чаще, она щипала их больно, чуть ли не до крови, но это не помогало; опьяненные, они ничего не чувствовали.

Теперь она заметила, что у коровы сильно поранена передняя левая нога и из раны течет кровь; вероятно, она поранилась о колючую проволоку, когда бежала испуганная бомбой. Мать оторвала лоскуток материи от рубашки и с бесконечной осторожностью перевязала рану. Ей казалось, что она уже ничего и никого больше не сможет полюбить, но сердце хранило запас нежности, которой, может быть, хватило бы на весь мир.

Дети лежали в траве рядышком и крепко спали, причмокивая во сне, как грудные младенцы. Она вдруг испугалась, что пастух пойдет отыскивать корову и, натолкнувшись на людей, выдаст их убежище. Она еще раз погладила корову, торопливо поцеловала ее и подтолкнула:

— Иди, иди, Юзечка!

Корова медленно повернула голову, посмотрела выпуклыми, влажными и недоумевающими глазами, потом пошла. Мать поднялась во весь рост, впервые забыв, что делать этого нельзя, и смотрела ей вслед. Корова шла в сторону дороги очень медленно, часто останавливаясь и пощипывая траву.

Корова отдалилась уже метров на четыреста, когда мать подумала: пастух увидит перевязку и догадается, что среди пустыря скрываются люди. И все будет кончено. Может быть, для нее и Иохима лучше, если бы все было уже кончено, но есть дети.

Она догнала корову и, став на колени перед ней, как бы прося у нее прощения, сняла напитавшуюся кровью повязку. Когда корова ушла, мать долго еще рассматривала красный лоскуток.

Месяца через три или четыре после этого, среди зимы, ночью, в развалины кирпичного завода пришел сам Иржи Янковецкий. Обычно он остерегался посещать жилище Цудрисов и посылал кучера, но сейчас очень важные причины заставили изменить заведенный порядок.

— У немцев неудачи на фронте, они подтягивают войска и собираются строить здесь новую линию обороны, — сообщил он, с трудом протискиваясь через лаз. — Я так подумал, пан Иохим, бежать некуда. Шпики шныряют по городу, как блохи у шелудивого пса. Мы наскребли кое-что, Петрусь доставит сегодня ночью. Слава Иисусу, Гитлер, может быть, скоро уберется, и тогда окончится ад на земле, если будет на то воля божья.

Петрусь привез на двуколке три мешка с продуктами — сухарями, вяленым мясом, луком и старательно заделал лаз, так что следы его было невозможно различить.

Так начался второй период жизни в развалинах кирпичного завода. О первом периоде Иохим Цудрис вспоминал: «Тогда все еще было ничего себе», о втором говорил: «Что поделаешь, стало труднее».

Они боялись, что немцы, оборудуя блиндажи, огневые точки, укрытия для людей и орудий, натолкнутся на их подземное жилье; но этой последней беды не произошло. Развалины были обширны, и укрепленный район занял лишь северо-восточную часть территории. Над жилищем Цудрисов, прямо у вентиляционной щели, первое время обосновалась полевая кухня. Повар сбрасывал в щель кости, картофельную шелуху и другие очистки — это позволяло немного разнообразить питание. Потом кухня уехала. Наверху стало совсем тихо, и в самые холодные ночи они позволяли себе сжечь несколько щепок из скудных запасов топлива, собранных раньше.

Костер раскладывали в нижней части трубы, у наполненной водой подземной камеры; это делалось для того, чтобы дым отдал все заключенное в нем драгоценное тепло и рассеялся, осел на стенках, не пробиваясь наружу.

Они сидели у огня, стараясь не глядеть друг на друга; было слишком страшно после темноты, которая все скрывала, видеть в беспощадно ярком свете, как тают Марек и Яника.

Вода была проточная, очевидно, камера соединялась с каким-то подземным источником. При свете костра вода, силой течения покрытая рябью, становилась красной, и Иохиму казалось, будто вот сейчас из перерезанной артерии, пульсируя, вытекает вся кровь, земли, что мир уже обескровлен. Он облегченно вздыхал, когда костер гас; и мать успокаивалась, позволяя себе наконец поднять глаза на детей.

Чем хуже становилось Иохиму, тем больше он заставлял себя заниматься с детьми. Окоченев, они ползали вверх и вниз по трубе, чтобы согреться. Потом снова собирались у земляной камеры, где можно было сидеть разогнув спину и не касаясь головой верхней стенки трубы. В тишине они прислушивались, как однообразно и спокойно журчит, течет вода.

Помолчав, принимались за занятия.

— Тапир похож на крысу? — раз во время урока географии спросил Марек отца.

— Конечно, нет, он гораздо больше.

— Как корова?

— Примерно.

— И у него есть рога?

— Нет.

Мальчик вдруг заплакал, сквозь слезы с отчаянием повторял: «Какой же он? Какой же?»

Он часто видел крыс, помнил корову, хуже — кошку и собаку, которые были у них когда-то там, в городе, помнил пегую, большую и костлявую лошадь Янковецких, особенно ее длинный, тщательно расчесанный и перевязанный ленточкой хвост.

И больше ничего.

По ночам отец, стараясь уберечь дочку от заразы, лежал спиной к Янике, с которой спал рядом. Чувствовал он себя все хуже. Иногда острая боль прорезала мозг, и вслед за тем он терял контроль над собой, совершал поступки, которые потом он не мог ни вспомнить, ни объяснить. Помрачение это, похожее на тяжелое опьянение, так же неожиданно рассеивалось.

Однажды он очнулся в земляной камере, над водой, с рукой, сжимающей горлышко бутылки и занесенной для броска. В бутылке оказались записи, сделанные им за все эти годы: все, что он вспоминал с таким трудом, и короткие дневниковые заметки о событиях их жизни. Усилием воли он заставил себя восстановить то, что пронеслось в помраченном сознании: ему показалось, что он один на земле, корабль потерпел крушение и все погибли. Надо скорее бросить бутылку с бумагами, в которых заключено все, что составляло смысл и результат жизни, чтобы бутылку вынесло течением в какой-то поток, может быть, поток звезд.

И сейчас еще, очнувшись, он дышал тяжело, с хрипом; сердце колотилось, готово было разорваться.

Журчала вода под ногами, сонно дышали дети и жена…

В конце зимы ночью, во сне, умер Марек.

Болел он недолго. Все эти дни они не гасили костер, уже не думая об осторожности и используя последние оставшиеся щепки. Марек бредил, широко раскрытыми глазами глядя на пламя, и, прислушиваясь к сбивчивому бреду, Иохиму казалось, что сын видит в огне то, о чем мечтал: чужие страны, пальмы, моря, корабли, жизнь, прожить которую ему не было суждено.

Когда все было кончено и они зарыли сына, с огромным трудом вырыв могилу в стене земляной камеры, мать сказала отцу:

— Почему я не позволила ему убежать тогда?

— В городе его бы убили, — отозвался Иохим.

— Его и тут убили… Там бы он умер под солнцем.

Костер догорал, больше щепок не было, и пища подходила к концу — оставались три луковицы и восемь сухарей. Все время Иохиму Цудрису вспоминались слова, которые он услышал или вычитал, но когда, от кого или где — восстановить не мог: «В жизнь твою вместится все, что назначено тебе, и путь твой измерен, и ты совершишь его».

Он посмотрел на гаснущие углы и, с трудом двигая непослушными губами, проговорил:

— Давай позанимаемся, Яночка, любимая моя…

Он привлек девочку к себе, и она, положив голову на колени, еле слышно повторяла то, что пройдено было на прошлом уроке, еще до болезни Марека. Когда она замолкала, слышно было, как спокойно журчит вода.

Вероятно, отец заснул во время урока, он теперь часто, неожиданно и мгновенно, засыпал от слабости. Разбудил его страшный грохот — казалось, все рушится кругом. Когда грохот затих, он услышал, как отчаянно, на одной ноте, без слов, кричит испугавшаяся девочка. Он нашел ее в темноте, прижал руку ей к груди, и ему показалось, что сердце Яники бьется прямо в ладони, ничего не отделяет его от ладони, и, если хоть на секунду отпустить руку, сердце девочки разорвется, все будет кончено. Он прижимал девочку изо всех сил и повторял ей в ухо:

— Это стреляют по ним, моя любимая, мой ребеночек. Это стреляют по ним! Только по ним.

…То, что произошло в течение двадцатисуточного артобстрела, Иохим Цудрис, и жена его, и дочка забыли. Все это стерлось в памяти, когда вдруг установилась тишина, проходили часы и тишина не нарушалась.

Вентиляционную щель давно засыпало взрывом, так что исчезла последняя узкая артерия, связывающая их жилище с внешним миром. Они подождали еще немного и стали разбирать кирпичи, щебень, завалившие дорогу через лаз на поверхность.

В одиночку поднять большой камень или кирпич теперь не мог даже Иохим, и они оттаскивали камни вдвоем, иногда даже втроем, перекатывая их, двигаясь ползком. Они работали очень медленно, но непрерывно, засыпая там, где их настигал сон, и, очнувшись, сразу продолжали разбирать завал.

Они работали в полной темноте, молча, потому что говорить уже не могли, да в этом и не было необходимости: они понимали друг друга по ритму дыхания, малейшему движению, может быть, даже просто по едва мелькнувшей мысли.

Они не могли знать, что их ждет на поверхности: возможно, немцев прогнали, но могло быть и так, что немцы отбили атаку. Они, во всяком случае один из них, Иохим Цудрис, все время совершенно ясно представляли себе эти две возможности, но почти не думали о грозящей им опасности; они уходили из темноты, от смерти к свету, как мечтал когда-то Марек. Если смерть и там, на поверхности, — что поделаешь?

Уже высунув головы из отверстия лаза, они лежали несколько часов, не в силах пошевельнуться, пьяные от воздуха, потом медленно поднялись во весь рост, инстинктивно повернувшись лицом к солнцу, и стояли, зажмурив глаза от ослепительно яркого света, раскачиваемые неведомым ветром, изо всех сил держа за руки девочку.


1957

Загрузка...