Венские встречи (рассказы)


Господин Штуммель

Ветер гонит по низкой черной воде Шведенканала коробки от сигарет, бумажные лоскуты, соломинки. Они торопятся, сталкиваются, обгоняя друг друга, потом, вынесенные течением на берег, замирают. Пустая улица и это торопливое движение флотилий коробочек и щепок там, где раньше плыли лодки и катера, напоминают, как опустился город.

И вдруг на мертвой улице зацокали, отбивая такт по асфальту, копыта коней, загремели тяжелые окованные колеса. Повозка, да еще какая! У лошадей в гривы вплетены виноградные лозы, разноцветные ленты. Огромные деревянные бочки на повозке тоже украшены лентами. Возница, с пером на шляпе, в тирольской куртке с темно-зеленым кантом, имеет такой гордый вид, будто кругом мирные веселые дома, а над головой не осеннее небо, а безбрежная синь.

Повозка остановилась у Шведенбрюкке. Теперь сквозь шум ветра можно различить глухое ворчание. Будто в бочках сидят добродушные чудища. Они ворочаются во сне, тяжело дышат, бормочут. Это «штурм» — кислый, бродящий виноградный сок. Мутный и бешеный. Если забить бочки, он выбьет днище: такая сила в теплом от солнца, еще не перебродившем до конца соке.

Повозка перебирается через Шведенбрюкке на Флайшмаркт и движется дальше по старой Ротентурмштрассе — улице Красной башни. Она останавливается у кабачков, бочки постепенно пустеют. Зато кабачки наполняются посетителями — людьми худыми, обтрепанными. Табачный дым заволакивает подвал «Винцерхауз». В дыму, в винных испарениях стенная роспись оживает, приобретает объемность. Квадратные, плотные фигуры в коротких штанах, как будто сошедшие с картин Питера Брейгеля, приближаются к сидящим. Вот этот маленький человек на бочке, примостившийся возле самого потолка, — у него свалилась шляпа, он до краев наполнен виноградным вином, — сейчас тяжело сползет со стены и войдет, расталкивая всех, в толпу танцующих.

Напротив, в «Линде», гораздо тише. Тут и народ степеннее. Иной двадцать лет посещает «Линде», чтобы съесть суп с мучной подболткой, пошутить с кельнером да в получку выпить кружку пива.

«Линде» помещается в подвале сравнительно нового дома, построенного после первой мировой войны. Но все тут говорит о древности. Вместе с собой кабачок перенес в новый дом целых три столетия, и они прекрасно уместились в низком темном помещении. Над современной, обитой цинком, стойкой красуется резной герб из светлого сухого клена. На дереве вырезано «1637 год» и рисунок Вены, какой она была в этом самом 1637 году: Стефанскирха, пустая сельская улица с одинокой повозкой. От времени дерево пожелтело, приобрело ясный и прозрачный цвет спелости; кажется, что улица, кирха, повозка — словом, все залито солнцем.

Три столетия! Значит, герб вырезали задолго до того, когда чума, гуляя по Европе, опустошила и Вену. Ну конечно! Кельнер рассказывает, что хозяин кабачка, чувствуя тяжелое недомогание, пошел умирать на улицу, чтобы не испортить репутацию своего заведения: коммерция прежде всего! Все-таки кабачок спалили, спасли только герб.

Сохранились еще стулья из дуба. Он темный и тяжелый, этот дуб, — железо, а не дерево. На спинках, формой напоминающих скрипку, вырезаны лица. Как удивительно мягко, легко шел резец по железному, непослушному дереву! Какие странные лица! Целая компания венцев семнадцатого века с поднятыми кружками и бокалами молчаливо сидит за нашими спинами. Вот моряк в круглой шапке, с короткой трубкой в зубах: может быть, он вернулся из многолетнего плавания и рассказывает о государстве Перу и Инков, золотой республике солнца?.. Вот веселый, толстощекий бюргер. Три столетия подняты бокалы: за удачу, за богатство! В Вене всегда было достаточно горя и нищеты, но резчики старой Вены признавали только радостные, веселые темы.

Кто-то подходит к столику, и вежливый голос негромко окликает:

— Гутен абенд!

Я оборачиваюсь, но не сразу узнаю говорящего: в «Линде» царит полумрак. Глаза привыкают, и постепенно из темноты выплывает фигура человека с круглым красным лицом, тонкими седенькими волосами, которые сложными узорчатыми завитками прилипли к черепу, и крошечными внимательными глазками. Ну, разумеется, это господин Штуммель.

Сейчас он несколько смелее, чем обычно, несколько развязнее и даже чуть поднял голову: смотрит прямо в глаза. «Штурм» согрел кровь и разогнул шею.

Редакция нашей армейской газеты уже полгода стоит в этом городе. И полгода ровно в четыре часа тридцать минут по комнатам, которые мы занимаем, проходит этот человек. У него совершенно точный маршрут. Он идет боком, мелкими, семенящими шажками и опоражнивает одну пепельницу за другой, тщательно пряча содержимое в коробочку, маленький, степенный, в приличном черном костюме с белым жестким воротничком. Герр Штуммель — так прозвала его Марта Вебер, уборщица из типографии, потому что «цигареттенштуммель» означает по-немецки «окурок».

— Гутен абенд! — повторяет он, усаживаясь напротив меня на краешек стула и отодвигая кружку.

Я протягиваю ему пачку сигарет, но он отрицательно машет головой:

— Нет, нет, господин офицер, я не курю!

Он замечает удивление на моем лице и быстро добавляет:

— Вы не понимаете, к чему тогда мои… — мгновение он ищет нужное слово и заканчивает, — к чему мои визиты. О, это совсем другое дело, господин офицер, совсем другое. Тут нужно рассказать о многом. Я давно замечал недоверие на вашем лице. Если бы вы оказали честь поговорить со мной, господин офицер. Только не здесь, если бы вы зашли ко мне…

У него такой робкий голос, что не хватает сил отказаться. Вероятно, это «штурм» гуляет в его крови, заставляя такого замкнутого человека открываться, тянуться к другим.

Мы выходим на улицу. Совсем темно, в ночи светятся два круглых настороженных глаза — окна старой ратуши, да где-то в вышине мерцает купол Стефанскирхи. Свежо, ветер дует прямо в лицо. Мы делаем несколько шагов вниз, к каналу, сворачиваем в переулок и останавливаемся возле углового здания. Оно разрушено бомбой и выглядит совсем безжизненным. Ощупью поднимаемся на четвертый этаж. Оказывается, одна сторона, вернее, один угол чудом сохранился. Лестница без стен, квартиры, лепящиеся гнездами, — все это производит невеселое впечатление.

Человек, которого прозвали господином Штуммелем, живет отдельно. Комната очень небольшая, тесно уставленная вещами: может быть, поэтому и появилась у него привычка передвигаться бочком. Электрического тока в городе нет, и Штуммель зажигает свечу. Пламя то тянется кверху, то совсем сникает, принимая дымно-красный оттенок.

— Это и есть моя комната. Холодно? Ну конечно, ветер со всех сторон. Еще милость божия, что комната уцелела! Садитесь, пожалуйста. Стулья крепкие — их мастерил из столетнего дерева мой дед Петер-Иоганн, когда он был молод, в деревне под Нейзидлем. В деревнях делают вечные вещи, не правда ли? А когда отец перебрался в город — он получил хорошее образование и после той, первой, войны стал чиновником, — кое-что он захватил с собой. Кто же бросит вещь, которая сделана не на десять и не на сто лет? А бюро отец купил. Настоящий орех, но оно изготовлено в городе, машинами. Все-таки это тоже добротная вещь. В мире много очень хороших вещей.

Он сказал последнюю фразу с глубокой убежденностью и на несколько секунд замолчал. По стене и окну гневно бил ветер; казалось, его раздражало темное человеческое гнездо и он хотел во что бы то ни стало сдуть его с высоты.

— И каждая, самая маленькая вещь связана с чем-то. Вот, видите, блюдо. Оно склеено из двух частей, по нему проходит трещина так же, как по моей жизни.

Я посмотрел в ту сторону, куда указывал хозяин. Большое блюдо висело на стене. Оно производило странное, даже уродливое впечатление. Две половинки, верхняя и нижняя, как бы боролись друг с другом. Вверху, вокруг синего круга, расположились розово-голубые фигуры влюбленных кавалеров и дам, пастушков и пастушек. Свет просачивался сквозь легкие облака, кавалеры стояли на коленях в вечном молчаливом обожании, другие пары нежно и робко прижимались друг к другу на скамейках.

— «Старая Вена»! — сказал хозяин.

Да, это было хорошее изделие мастеров старой Вены. Но на нижней стороне блюда разместилось нечто совсем иное: в пестром — красном и синем — наряде маршировали солдаты Фридриха; негнущиеся сапоги, высокие кивера, непомерно длинные ружья. Вот-вот марширующий строй прорвется через трещину в верхний улыбчивый мир.

— Вы видите: половинки не совсем подходят друг к другу… Я их нашел двадцать лет назад. В те годы у меня была невеста — фрейлейн Функе, искра, искорка, если сказать по-русски. Мы давно были привязаны друг к другу, но все откладывали свадьбу. Ведь брак — это дети, а можно ли иметь детей, когда едва сводишь концы с концами?.. Мы ждали и копили; говорят, счастье любит терпеливых. Моя девушка поступила кельнершей в «Аполло». Разумеется, не очень чистая работа: кругом дым, шум, пьяные. Но я сказал ей: «Берегись!» И она очень старалась сберечь себя.

А я работал в почтовом ведомстве, на том самом месте, которое оставил отец. Каждую субботу мы отправлялись в сберегательную кассу и хоть немножко вносили на текущий счет. И господин Гарбель, кассир, принимая деньги, шутил: «Теперь уж не так много осталось до миллиона, не правда ли?» — «Да, не так много, во всяком случае, меньше, чем на той неделе».

И мы смеялись от всего сердца. Это были хорошие дни, и мы, терпеливо ждали, я и моя фрейлейн Функе.

А по воскресеньям ходили гулять на Пратер. Это были хорошие прогулки. И она никогда не жаловалась, хотя ей все труднее становилось беречься и хозяин был недоволен, когда она не позволяла гостям трогать себя.

«Я добрый человек, — говорил он, — но я не могу постоянно терпеть убытки из-за твоего упрямства».

И ей приходилось считаться с этим.

Все дело было в том, чтобы счет рос быстрее. И я попытался добиться этого, — продолжал Штуммель. — Меня еще в детстве прозвали «Маульвурф» — крот. Я всегда смотрел в землю и в земле видел то, чего не замечали другие. Как-то на Грабене в щели мостовой я нашел старинный золотой империал, — сколько лет он ждал меня? — я не увидел, а почувствовал его сквозь слой пыли.

Так мне пришло в голову собирать разные вещи, ну да: по мусорным кучам, задним дворам! Конечно, не золотые империалы, а кости, консервные коробки, тряпки. Это приносит некоторый доход. Я отправлялся на поиски вечером, в темноте, надев балахон с низким капюшоном, чтобы, не дай бог, не повстречаться с сослуживцами,

Конечно, вам странно слушать: чиновник почтового ведомства — и вдруг такая грязная работа. Но мне она даже доставляла удовольствие. Ведь это тоже вещи. Я в некотором роде спасал их и давал возможность вернуться в привычный круг. Иной раз подберешь обломок венецианского зеркала, продашь мастеру, — конечно, не видать больше осколку золотой оправы, но он найдет себе теплое место в квартире средней руки. Или разорванные кораллы, колечко, картинка, конверт с интересной маркой, шелковая роза, отпоровшаяся от платья.

И потом, это ведь приносило доход!..

Теперь моя Функе приходила каждую неделю и оставалась ночевать. Что делать, так случилось, что ей нечего было больше хранить до свадьбы, и у меня не стало никаких оснований тратить деньги на стороне. Бедная девушка, она оставалась до понедельника, варила кофе, и нам было хорошо, как никогда позже. Так продолжалось до того самого проклятого дня…

Рассказчик помолчал, подошел к столу и оправил фитиль свечи. Стало светлее.

— Это был действительно проклятый вечер, — продолжал он тихо. — Я отправился на работу поздно вечером в своем балахоне с капюшоном, который хорошо закрывал лицо. Все шло как обычно, пока не попались эти обломки. Вначале я увидел в мусорной куче верхнюю половину с пастухами и пастушками. Порылся в мусоре и нашел вторую. Мне тогда показалось, что это половинки одного блюда. У меня даже сердце забилось сильнее: ведь по нынешним временам «Старая Вена» — настоящее богатство. Я не шел, а бежал по улице, совсем забыв опустить капюшон, с этими осколками в руках, мешком, палкой с крюком — принадлежностями профессии. Бежал, пока не столкнулся с кем-то лицом к лицу, грудь о грудь. Подняв голову, я узнал господина Вурцля, начальника нашего отделения.

Он ничего не сказал, брезгливо посторонился, давая мне дорогу, и зашагал мимо. Тогда я понял, что жизнь дала трещину, но мне казалось, что еще все можно исправить.

Первого числа я был уволен с работы.

Я теперь приходил к господину Гарбелю каждую неделю не вносить, а забирать деньги с книжки, а он смотрел холодно, как на каждого бедняка, и, конечно, не повторял своей шутки насчет миллиона.

Это продолжалось не дни, не недели, а месяцы. И тут еще горе…

Говоривший помолчал секунду.

— Все дало трещину разом. Так бывает в жизни, господин офицер. Это — как лед: сегодня он крепкий, блестящий и выдержит тысячу тонн, а достаточно двух-трех весенних дней, и он превратится в кашу. Так уж устроено… Почему-то моя фрейлейн не сказала прямо об этом, может быть, она боялась? Но я сам понял: у нее стали такие сияющие глаза, точно настоящие искры, и она так пополнела, похорошела, такая гордая осанка появилась у нее в эти горькие дни, что у меня не оставалось никаких сомнений. Я все выжидал, пока стало невозможно больше ждать. Тогда я сказал ей, что на сберегательной книжке у нас почти ничего не осталось, так что о браке сейчас нечего думать. Это было у Штадтпарка. Народу в субботний вечер в аллеях очень много, и я говорил тихо, чтобы не обращать внимания окружающих.

Я помню — она встала со скамейки и таким странным, низким голосом, затрагивающим душу, как наш древний орган в Капуцинкирхе, таким глубоким, грудным голосом, которого я не слыхал никогда раньше, который и сейчас стоит у меня в ушах, проговорила: «Но у нас будет ребенок!»

— «Будет»? Я ей сказал, конечно, то, что сказал бы каждый приличный человек:

«Из внебрачных детей выходят разбойники и убийцы. И сейчас такие трудные времена. Кто не знает этого? Ты же не хочешь через двадцать лет выступать свидетельницей на суде?»

Я ей сказал все это, но она только улыбалась, точно была старше меня и знала больше, чем я, и повторяла одно и то же: «Мой ребенок будет хорошим. Я знаю это, Францель. Я его вижу во сне так же ясно, как сейчас вижу тебя, даже яснее».

Она всегда была такая покорная и робкая, маленькая, еле теплящаяся искорка, а теперь совсем изменилась.

Я ей говорил, что на моей книжке ничего нет, что нам нельзя иметь детей, но она, казалось, даже не слышала этих слов.

Рассказывая, Штуммель ходил по комнате. Оттого что было тесно и приходилось протискиваться между вещами, он поворачивался то боком, то лицом ко мне. И было странное ощущение, что это не человек, а игральная карта, совершенно плоская, неживая. Состарившийся круглолицый валет с аккуратными завитками седеньких кудрей, прилипших к круглому розовому черепу. И у него была раздражающая манера: мягко, едва касаясь пальцами, трогать вещи. Точно какой-то ток струился от покрытых пылью вещей и только этот ток давал ему силы казаться живым, говорить, двигаться. Точно он пересчитывал все, что находится в тесной, темной комнате: бюро орехового дерева, зеркало, скамья, кресло, обитое потертым бархатом… раз… два… три… четыре. И опять сначала: бюро… зеркало… Этот немой счет стоял в ушах. Он напоминал, что все говорившееся сейчас — это не основное, совсем не основное. Главное — все в порядке, количество вещей не изменилось.

— Знаете, она была даже красива в тот момент, — продолжал Штуммель, — хотя бог знает как мало подходило к ней это слово раньше. Красота часто приходит, когда она решительно не нужна, не правда ли? Что может быть красивее страусовых перьев на черных погребальных конях?.. Я не стал с ней спорить: это было совершенно бесполезно — и той же ночью уехал из города, отправив с дороги маленькое письмо. Узел надо рубить сразу. И больше я не видел ее и ничего о ней не знаю. Но, я думаю, она не сделала этой глупости. Было бы преступлением родить внебрачного ребенка, да еще не имея денег. Ведь верно?

Он не дождался ответа и очень убежденно ответил сам себе:

— Да! Это было бы преступлением. Что же касается меня, — продолжал Штуммель, — конечно, трещина исчезла не сразу, но она стала почти незаметной.

Я не очень был рад, когда в тысяча девятьсот тридцать восьмом году немцы вошли в город. Многим тогда казалось, что Вена умерла и ее место в большом антикварном магазине… Но что бы ни было на душе, надо продолжать свое дело, не так ли, господин офицер? В тысяча девятьсот тридцать девятом году я стал агентом издательства Миртель. Оно выпускало открытки: «Что ждет солдата в походе». Нет, не о вшах, разумеется, не о колючей проволоке, не о смерти. Это были забавные картинки в нескольких сериях — десять, двадцать пять и даже сто штук. Они особенно хорошо раскупались в тысяча девятьсот сорок первом году, теми, кто шел на русский фронт. Я даже смог купить на сбережения вот этот трельяж и графин — оправа из чистого серебра, хороший вечный хрусталь богемского производства. А потом начались бомбежки; за один час улицы с солидными фирмами, старыми домами превращались в мусорные кучи. Но если не очень бояться и внимательно смотреть, тогда под кирпичами можно найти прекрасные вещи.

…Оно не было случайным — подчеркнутое полумраком сходство с игральной картой. В жизни этот седенький кудрявый валет бил все, что слабее его: ребенка, который мог родиться, девушку, попавшуюся на его пути. То есть не бил, в нем совсем не чувствовалось жестокости; просто он добросовестно забирал взятки, причитающиеся по правилам игры. И сам становился взяткой, когда сталкивался с такой картой, как господин начальник отделения, или, если можно так выразиться, господин король Вурцль. Тут не было места для напрасных сожалений: все совершалось по правилам.

— Это был хороший, но недолгий период, — продолжал Штуммель. — Что было дальше? Вы же знаете, что сейчас не в моде такие картинки, и издательство Миртель прекратило свое существование. Да, да, многие повесили носы, но я не из таких. В нашем роду люди шагают, пока живы, — старый крестьянский род! Жизнь трудная, но мне удалось устроиться рассыльным в типографию; если не роскошествовать, не тратить на девочек и вино, жалованья хватит.

А кроме того, я собираю то, что лежит в пепельницах, — это же совсем не нужно вам, — и вечером набиваю шесть, иной раз даже десять сигарет, а это пять шиллингов. Каждый месяц сто пятьдесят шиллингов приходят ко мне в гости и остаются со мной, потому что я их люблю и умею принимать. Сто пятьдесят шиллингов — это уже сумма, на нее можно купить вещь! Я думаю, теперь, когда я все рассказал, вы не будете смотреть с таким удивлением, когда я прохожу по комнатам и собираю окурки. Я ведь никому в жизни не мешаю, не правда ли, господин офицер?

Штуммель улыбнулся не открывая рта. Улыбка растянула губы, но не тронула глаз — мутновато-серых и неподвижных.

Свеча почти догорела и сильно чадила, фитиль плавал в растопленном стеарине. Штуммель ходил по комнате медленно, осторожно, бочком, мягко, едва касаясь пальцами, трогал вещи, и казалось, его губы беззвучно подсчитывают: раз… два… три… четыре… зеркало, бюро орехового дерева, кресло… В комнате было тесно и душно. За стеной дул ветер, сердился, набирался сил; казалось, он во что бы то ни стало хотел скинуть в канал это темное мертвое гнездо.

Я попрощался и вышел на улицу. Все-таки здесь было легче. Звезды просвечивали сквозь ажурные конструкции сгоревших домов. Нелегкая судьба ожидала этот чужой город. Много ненадежных, до ужаса ненадежных, никчемных людей появилось в его стенах. Они жили, повинуясь инстинкту стяжательства, в своем узком, холодном мирке.

Ветер гнал по черной низкой воде канала флотилии коробочек, щепок, обрывков бумаги. Они двигались в том же бесцельном движении к мнимой цели. Ветер злился, поднимал волны в канале, как будто ему хотелось скорее, обязательно в эту ночь, разметать весь мусор, сдуть его, вырваться на простор.

Дело Волларда

Мне отвели комнату на Вольцайле, в квартире доктора права Оскара Гертвига. Это человек чрезвычайно неопределенный. Особая гибкая мягкость южанина позволяет ему в споре, отступив в сторону, возвращаться на прежнее место, как бы обтекая острые углы. Он легко угадывает настроение собеседника и, уловив его мысль, возвращает ее непринужденным ударом, как мяч, посланный теннисной ракеткой. Из своей комнаты я часто слышу, как он убеждает кого-то, чуть умеряя гулкий голос:

— Что бы вы ни говорили, Австрия и Германия в конце концов одно и то же!

А через час так же уверенно:

— Что бы вы ни говорили, австриец и немец — несовместимые понятия. У меня стынет кровь в жилах, если рядом пруссак!

Я занимаю комнату, которая раньше служила доктору кабинетом, а приемная осталась в его распоряжении. Это большое холодное помещение, отделанное с дешевой пышностью судейских присутственных мест немецкого образца; тусклая позолота вокруг высоких дверей, неподатливые кресла и диванчики, выстроившиеся в пожелтевших чехлах вдоль стен; обои пыльного, серого цвета.

— Можно было бы выбрать другую мебель, — говорит иногда доктор, — но что поделаешь, людям нравится испытывать трепет, особенно когда они приходят в кабинет адвоката.

Напротив дверей висит картина в очень тяжелой и очень большой металлической раме с орнаментом из эмблем законности: весов, секир, фемид с завязанными глазами, книг с латинской надписью «Juris». Рама была сделана по особому заказу доктора в годы расцвета его деятельности.

На потемневшем полотне нарисована старообразная женская фигура, изображающая Правосудие. Когда открывается дверь, желтый свет из коридора падает на картину. Женщина оживает, лицо выражает одновременно бессилие и робкую надежду на то, что кто-нибудь возьмет ее за руку и выведет из проржавевшей рамы на воздух и солнце. Но дверь закрывается, и отсвет жизни, преобразивший на мгновение картину, исчезает.

У доктора Гертвига бывают самые различные посетители: бывшие гитлеровцы (они хотят, чтобы им помогли реабилитироваться) и люди, вернувшиеся из фашистских лагерей, желающие занять прежнее место в жизни: в нынешней Австрии это очень сложно, потому что сотни недавних нацистов по-прежнему вершат делами.

Доктор садится рядом с просителем, внимательно слушает, делая заметки в записной книжке, и после секундного молчания произносит одну и ту же фразу (я ее слышал столько раз, что успел выучить наизусть):

— Должен признаться, что ваша история вызывает прежде всего сердечное сочувствие. Ужасные времена!.. Надеюсь, однако, что мне удастся помочь вам. Это мой профессиональный, гражданский и прежде всего человеческий долг. Не так ли?

Прощаясь, он горячо и дружественно жмет руку просителя и, когда комната пустеет, рассматривает бумажку, оставшуюся в ладони.

Обдумывая дело, доктор ходит из угла в угол полутемной приемной. У потолка, в массивной люстре, горит только одна лампочка. На люстре венок из хвои; такие венки с четырьмя свечами между сосновых веток квартирные хозяйки вешают незадолго до рождества и каждую неделю сжигают по одной свече. От времени хвоя приняла красновато-рыжий оттенок, она опадает с шуршанием, и доктор, глядя на пол, внимательно рассматривает сухие иглы.

— Да… Да… — задумчиво бормочет он.

Потом подходит к картине и, словно убеждая испуганную женщину на растрескавшемся полотне, произносит одно из своих любимых изречений:

— Я согласен с тем, кто звал: «Приидите ко мне, все страждущие и обремененные!» Впрочем, он был в ином положении: я могу браться только за труд, который будет оплачен по достоинству.

Или:

— Господин Джонатан Свифт справедливо доказывал, что адвокат всегда может одержать победу, обеляя подзащитного, исключая только те случаи, когда подсудимый невиновен. За одно это я присудил бы господину Свифту докторскую степень. Не так ли?

Женщина на картине покорно слушает, фемиды дремлют с завязанными глазами, проржавевшие весы на орнаменте рамы сохраняют привычное равновесие.

Уходя на работу и возвращаясь в свою комнату, я должен пройти через приемную. Иногда доктор Гертвиг окликает меня и, если я не очень спешу, вступает в разговор. Так происходит и на этот раз. Поздоровавшись и справившись о моем здоровье, он говорит:

— Вам следовало бы познакомиться с делом Теодора-Габриэля Волларда. Оно представляет интерес для того, кто изучает жизнь нашей страны.

Я оглядываюсь по сторонам, осваиваясь в полумраке. С кресла у окна поднимается худой, немного сгорбленный человек. У него совершенно бескровное лицо, покрытое паутиной неглубоких морщин. Это не те морщины, которые остаются от тяжелых раздумий, ложась около губ тенью пережитого счастья и горя, а однообразная сеть, вроде той, что покрывает яблоко, когда оно начинает ссыхаться. Одет он в серую форменную куртку с металлическими пуговицами и короткие кожаные штаны, почерневшие от времени и испытаний, — из тех, что переходят в крестьянских семьях от поколения к поколению. Он стоит, чуть покачиваясь на худых ногах.

— Садитесь, Теодор-Габриэль, — строго говорит доктор.

— Но я могу надеяться? — тревожным голосом спрашивает проситель. — Только вы в силах установить правду, а я заплачу все, что следует, до последнего гроша за ваши труды, господин доктор! Вы не останетесь в обиде.

Он стоит, покачиваясь на тонких ногах, отыскивая глазами распятие, чтобы подтвердить свои слова. Не находит и останавливает беспокойный взгляд на мадам Правосудии.

— Садитесь, Теодор-Габриэль Воллард, — повторяет доктор. — Садитесь и подробно расскажите все, что с вами произошло. А я подумаю, как вам помочь. Это мой профессиональный, гражданский и прежде всего человеческий долг. Не так ли?

Тяжело вздохнув, не глядя на меня и как бы даже не замечая моего присутствия, Воллард послушно начинает говорить однообразным и мерным голосом:

— Родился я, господин доктор, в Вальддорфе, около Мастербаха. У отца было еще трое сыновей старше меня — Вольфганг, Карл, Франц, так что мне не приходилось рассчитывать на наследство. Кроме того, к несчастью, у меня слабое здоровье, а человека, который имеет больную грудь и не в состоянии с утра до ночи работать в поле, мало кто захочет держать в своем доме, даже если это родной сын.

Я слушал не очень внимательно. Воллард! Это имя не выходило из головы, напоминало о чем-то. Я готов был поручиться, что слышал его совсем недавно, но где, в какой связи, от кого?

Словно угадав мои мысли, доктор подошел и протянул «Ди Штимме» со статьей на второй странице, жирно обведенной красным карандашом. Достаточно было взглянуть на заголовок «Обыкновенная история», пробежать глазами короткие газетные строки, чтобы сразу все вспомнить.

Ну конечно, Теодор-Габриэль Воллард, как можно было забыть это! Ведь когда я месяц назад читал статью, написанную с беспощадной точностью, мне казалось, что я не забуду никогда, даже если захочу, не сумею забыть эту «обыкновенную историю» человека, каждый поступок которого диктовался желаниями столь же подлыми, как и мелкими; человека, который в юности вызывал недоумение отвращением к труду, потом стал вором, а выбравшись из тюрьмы, превратился в «партайгеноссе» — члена нацистской партии — и шантажировал, а затем отправлял сотни людей в лагерь, на смерть, просто потому, что это был самый доступный способ добывать деньги. Так он постепенно обзавелся стильной мебелью, дорогим роялем, виллой, драгоценным собранием книг древних греческих и римских авторов, накопленным несколькими поколениями семьи, которая отныне по его воле перестала существовать.

И так как он выполнял работу тщательно, то по истечении некоторого срока стал видным гестаповцем. Ему предложили доходное место в лагере Аушвиц, которое Теодор-Габриэль принял: вначале он руководил работой лагерной кремационной печи, а впоследствии заведовал складом шелковых и меховых вещей лагеря и, продавая часть вещей на черном рынке, сколотил себе солидное состояние, обеспечивающее остаток жизни.

Я перечел статью, как сквозь тяжелый сон слушая ровный голос, продолжавший свою историю. Перечел, чувствуя, что мною овладевает то холодное, заставляющее неприятно замирать сердце, удивление, которое, по совести говоря, граничит с ужасом.

Доктор по-прежнему широкими шагами ходил вдоль комнаты. Я сделал усилие, стараясь сосредоточиться. Что ж, на долю нашего поколения выпало карать убийц. Теперь приходилось выслушивать их — это труднее.

— Но в конце концов мне повезло, — продолжал Теодор-Габриэль. — Меня приняли на работу к господину барону Лихтенштейну, охранять его парк. Это была выгодная служба. Там давали одежду — вот такие форменные куртки с металлическими пуговицами, на которых изображен герб барона; хорошо кормили, да еще каждые три месяца, точно в срок, я получал плату за свой труд. Через некоторое время наш сосед Иоганн Мюль выдал за меня свою дочь Рози. Про нее говорили, что это работящая, красивая и честная девушка. Не знаю, мне она принесла несчастье.

Я охранял главные ворота в очередь с Рудольфом Минхом — высоким и ладным парнем. Я его сам пригласил в наш дом, и он заходил иной раз по воскресеньям выпить стакан вина или пообедать. От этого не было бы большого убытка, но в деревне пошли нехорошие слухи… В конце концов Франц, мой брат, прямо сказал: «Если тебе нравится носить рога, это твое дело».

После таких слов нельзя было оставаться спокойным, господин доктор. Словом, я выбрал ночь, когда Рудольф был свободен, дождался самого глухого часа, ушел с поста у ворот, бегом добрался до своего дома — это от парка три километра, — увидел, что Рози одна, и так же бегом вернулся.

Но я опоздал. Черт разбудил объездчика в этот ночной час, и меня выгнали от Лихтенштейна. Мне было похуже, чем Адаму, когда ему пришлось покинуть райский сад: тот мог идти на все четыре стороны, а в наших местах человеку, которого прогнал Лихтенштейн, нечего даже пытаться найти хорошее место…

— Плохо крестьянину, — перебил доктор своим глухим голосом, — когда он привыкает жирно есть на господской кухне и забывает землю. Не так ли?

— Разумеется, господин доктор, — торопливо согласился Теодор-Габриэль. — Именно это случилось со мною. К тому же я с детства не отличался сильным здоровьем. Бывало, мы выходили в поле вместе с Рози, и уже через час я сидел на меже, открыв рот, как рыба, вытащенная из воды, а жена продолжала работать, даже не глядя на меня.

Я не был рожден для такой жизни. Словом, я совсем перестал ходить в поле, пил больше, чем нужно, а чтобы добыть немного денег, делал вещи, которые не разрешены господом нашим в его святых заповедях. Через несколько месяцев меня привели в суд в Цистерсдорф, а оттуда отправили в тюрьму на один год. Это было в тысяча девятьсот тридцать шестом, господин доктор. Одиннадцать лет тому назад!

Теодор Воллард поднялся с кресла и несколько секунд молча покачивался на тонких ногах. Взгляд его перебегал с предмета на предмет и снова останавливался на докторе. Маленькие глазки, запутавшиеся в густой сети морщин, выражали не сожаление, не раздумье о пережитом, а страх: такое выражение бывает у мыши, попавшей в ловушку.

— Да, да, — продолжал Воллард, — в тюрьме-то и началось это наваждение. В камере было еще два арестанта: один — Гольц, огромный мясистый человек, взломщик несгораемых касс, а второй — Петер Шлегель, которому предстояло отсидеть одиннадцать лет. Он ничего не рассказывал о своем прошлом, показался мне человеком высокомерным и злым, но я не думал в то время, что его надо бояться.

У Шлегеля были игральные кости, и, как только надзиратель уходил, начиналась бесконечная партия. Почему-то Гольц всегда проигрывал. Он задолжал Шлегелю даже свой тюремный паек на месяц вперед. Гольц был постоянно голоден, и Шлегель забавлялся тем, что кидал ему хлеб, заставляя его, как собаку, ловить куски ртом. Я удивлялся, почему Гольц (ведь он был гораздо сильнее и выше) не изобьет Шлегеля. Но Гольц все терпел.

Как-то на прогулке, шагая рядом со мной, он сказал: «Я вижу, ты простой парень, так я советую: не путайся с ним!» Гольц осторожно огляделся по сторонам и, понизив голос, добавил: «Он из той породы. Теперь появились такие люди, хотя раньше, слава богу, о них не было слышно в наших краях. Говорят, они понаехали оттуда, с севера».

Я не понял, о какой «той породе» идет речь, но ответил, что вообще ни с кем не собираюсь путаться. Мое дело ждать, пока окончится срок.

У Гольца было хорошее сердце; на беду этого человека скоро перевели в другую тюрьму.

Мы остались в камере вдвоем. Сперва Шлегель не обращал на меня никакого внимания. Целыми часами он лежал неподвижно, с закрытыми глазами, но не спал — я сужу по тому, что его дыхание совершенно не менялось, — или молча ходил по камере.

Ему присылали с воли хорошие передачи, и однажды он спросил меня: «Хочешь стакан старого пайсдорфского?» Я не отказался, потом выпил еще несколько стаканов и рассказал Петеру Шлегелю все о себе. У меня гудело в голове, а я все говорил, хотя отлично знал, что это совсем ни к чему.

К вечеру, когда я был уже здорово пьян, он налил еще стакан. Я хотел взять его, но Шлегель отвел мою руку: «Давай сыграем в кости на вино — ставка небольшая». Я выиграл. Но мы играли еще и еще, а утром он показал расписку. Я ничего не помнил, но подпись была моя. Он предложил отыграться, кинули кости, мне и на этот раз не повезло.

Теперь, когда я был ему должен, у Шлегеля появилось новое развлечение: ночью он садился рядом со мной, будил и, пока я лежал еще не совсем очнувшийся, спрашивал:

«Как ты думаешь, что делает Рози в эту темную ночь? Конечно, не спит и вместе с твоим другом Рудольфом гадает, когда вернется ее дорогой Теодор, который так хорошо умеет есть, любит выпить, но решительно не способен зарабатывать на хлеб и вино. Так или не так, Теодор-Габриэль?»

Я молчал: что можно было ответить на это? Шлегель протягивал стакан вина, без которого мне уже трудно было обходиться, и продолжал разговор:

«Что ты будешь делать, когда кончится срок и тебя выпустят из тюрьмы? Наймешься на службу? Так и жди, что все двери откроются перед тюремной крысой! Работать в хозяйстве? Да ты и родился бездельником. Жить, ничего не делая? Вряд ли Рози захочет гнуть спину для вашей милости. Скорее всего Рудольф просто прикончит тебя, чтобы ты ему не мешал. Откроешь торговлю? У тебя нет денег, только долги, потому что, будь уверен, я сумею предъявить ко взысканию долговую расписку и получу все до гроша. Воровать? Жаль, нет Гольца: он бы объяснил тебе, что это требует смелости и уменья. Ты попадешься в первом же деле, и тебя убьют или, если повезет, упрячут обратно сюда. Думается, что именно это записано рядом с твоим именем в гроссбухе, который называется „книгой судеб“».

Этот разговор повторялся почти каждую ночь, господин доктор. Даже когда Шлегель спокойно спал на своей койке, мне снилось, будто он сидит рядом и рассказывает, что ожидает меня в будущем. Или представлялось, что меня, избитого в кровь, ведут опять на суд. Я ведь знал, как в наших местах не любят тех, кто вернулся из тюрьмы.

Я стал бояться темноты и тишины, ночью не спал — ждал рассвета. А время шло, господин доктор. Из окошка камеры виднелся сад за тюремной оградой. Когда меня привели, он только еще зазеленел, а теперь листва на деревьях облетела, и даже отсюда можно было пересчитать покинутые птичьи гнезда. Самая осень. Время, когда уже кончили давить виноград, он бродит в огромных бочках, а в деревне стоит такой пьяный запах, что от одного этого кружится голова.

Той осенью я еще не привык к тюрьме, да и нелегко привыкнуть. Но я ловил себя на том, что со страхом думаю о приближавшемся дне освобождения. Я слишком хорошо знал, что ожидало меня там, на воле. Ничего хорошего, господин доктор. Я мог смело сказать сам себе: ничего хорошего!

Однажды в начале зимы Шлегель разбудил меня, как обычно, ночью, налил кружку вина и, когда я выпил, сказал:

«Слушай внимательно и не отвечай сразу: у нас совершенно достаточно времени. Я предлагаю тебе за хорошую цену продать единственный товар, который ты имеешь, хотя, по совести говоря, этот товар немного стоит. Давай обменяемся фамилиями и сроками заключения. У меня неотложные дела, Теодор-Габриэль. Сейчас тысяча девятьсот тридцать шестой год — наступают времена, когда такие люди, как я, будут очень нужны там, на воле, а ведь ты ничего не теряешь… Разумеется, я говорю не о подарке. Как ты относишься, например, к десяти тысячам? Четыре или, скажем, три я бы сразу перевел от твоего имени семье, чтобы тебя вспоминали с благодарностью, а семь лежали бы в банке и обрастали процентами. Разве этого мало, чтобы купить в ваших местах хороший дом с виноградником? Кроме того, каждую неделю ты будешь получать передачу с едой и вином. И я тебе прощу все, что ты должен мне! Выпей стакан и подумай».

Я на всю жизнь слово в слово запомнил то, что он мне говорил, господин адвокат.

«Но это невозможно!» — вот все, что я нашелся ответить, потому что был оглушен вином и этими странными словами.

«Почему? — спросил он. — В нашем возлюбленном господом мире деньги могут сделать все. За тридцать сребреников Иуда продал Христа, он не отказался бы спасти его за тридцать один! От тебя требуется только согласие. Я уж сумею поладить с тюремщиками и людьми повыше, чтобы переменили карточки в делах и все остальное. В бутылке кое-что осталось, — выпей и подумай!»

Он лег и сразу заснул или сделал вид, что спит, а я всю ночь ходил по камере, смотрел через окошко на пустой тюремный двор, думал о том, что меня ждет на воле, обращался мыслями к господу и не находил покоя…

Воллард замолчал; в полумраке, царившем в комнате, тускло светились его маленькие глаза.

— Таким образом, — после долгой паузы проговорил доктор, — суть дела заключается в том, что вы добровольно, без всякого принуждения продали свое имя и, если можно так выразиться, свою личность. Не так ли?

— Но ведь это незаконная сделка, господин доктор. Я согласился стать Петером Шлегелем, отсидеть его срок, отдал ему свое имя — Теодор-Габриэль Воллард — вместе со свободой. Разве закон разрешает такие сделки? И потом, как я мог поступить иначе? Этот человек внушил мне, что на свободе я найду только нищету, безработицу или нечто похуже. Он спаивал меня и вдалбливал это в голову день за днем. А потом — десять тысяч! Столько денег, господин доктор! Я никогда раньше даже не мечтал о такой сумме. И два месяца голова у меня кружилась от вина; словом, в конце концов я согласился. Однажды тюремщик, приоткрыв «глазок» камеры, где теперь я был один, окликнул: «Собирайся на прогулку, Петер Шлегель!»

С тех пор все эти годы меня не называли другим именем.

— Но вы слышали, — спросил доктор, — как этот новый Воллард использовал свободу, которую вы ему уступили?

— Да. То есть, разумеется, не все. Первые годы я догадывался о том, что он жив, по передачам, — они приходили каждую неделю. А когда наци пошли в гору, нашу тюрьму сделали пересыльной. Старых арестантов оставалось всего несколько человек, все привозили и увозили новых. Они ожидали здесь, пока формировались составы. Боже мой, в камеры набивалось столько народу, что невозможно было дышать! Как-то в моей камере поселили семью одного сапожника: он, жена и семеро детей. Почему-то у него не отобрали шила и дратвы, так что он все время занимался своим делом — очень хорошо починил мне сапоги, потом отремонтировал обувь своей жене и ребятам. Работает с рассвета до поздней ночи и все повторяет сам себе: «Надолго ли хватит? Ведь на них прямо-таки горит. Что поделаешь? Разве дети могут усидеть на месте?»

Я думал, он не знает, что их везут в лагерь, откуда они не вернутся; но однажды ночью проснулся — слышу, старик молится: «Господи, покарай убийцу…»

Я спросил: «Кто этот убийца?»

Он ответил: «Теодор Воллард».

Я даже вскрикнул, когда он назвал мое настоящее имя.

«Тише, — сказал старик. — Не будите, пожалуйста, детей, им осталось недолго жить на свете».

Он принялся за работу, а я все еще слышал эти слова — «покарай убийцу», произнесенные так, что они дойдут до господа.

Кого же господь покарает — того, кто на воле живет под моим именем, или меня?

Через некоторое время мне удалось повидаться с духовником: он посещал верующих в тюрьме. Это старый монах бенедиктинец, человек, который объехал весь свет и даже обращал язычников в Африке. Он не стал бы говорить того, чего не знает.

Я рассказал ему свою историю, не называя имен, будто бы она касается одного заключенного, который раньше сидел в этой камере. Он спросил прежде всего: почему я думаю, будто то, что делает в миру тот, другой, не угодно господу? Что мы знаем о воле его? И разве не все совершается по его воле?

Но мне нужно было не это — я хотел знать, отвечу ли за то, что сделано другим… И он мне объяснил, что важно только исповедаться и причаститься святых тайн под настоящим именем, тогда нечего опасаться, что меня заставят отвечать за чужие грехи.

Видно, он догадался, что дело касается меня, и наконец прямо сказал: «Ты потеряешь деньги, обещанные тебе, и дом, который мог бы построить, если будешь болтать, но уж наверное не получишь взамен царствия небесною».

Все это так, но мне не стало лучше после разговора. Господи! Тысячи и тысячи шли через нашу тюрьму. Женщины с только что родившимися детьми, здоровые мужчины и старики. И это не день, не два, а годы. Иной раз казалось, будто кто-то решил пропустить через нашу тюрьму и отправить на смерть весь мир. И они называли много разных имен, но я слышал только одно. Оно повторялось множество раз.

Как-то мне приснилось, будто меня узнали, вся тюрьма бросилась на меня, душат, кричат: «Это и есть Воллард! Убейте его!» Я хочу сказать что-то, объяснить, но не могу. А они окружают меня, тысячи рук тянутся к горлу. Проснулся — душно; на полу, на нарах люди. Молодая женщина укачивает грудного ребенка: «Спи! Спи, маленький!»

Я спросил ее: «Скажите, я ничего не кричал во сне?»

Она сказала: «Нет, ничего. Вы спали спокойно, как мой мальчик. Спите, до света еще далеко».

Я боялся уснуть: мне казалось, что во сне я могу выдать себя — говорят, так бывает.

А люди шли и шли, господин доктор, не было конца этому. Слава богу, я получал каждую неделю посылку; когда выпьешь — легче. Однажды на прогулке я увидел господина Сезака. Это чех, учитель из соседней деревни, куда мы ходили в школу. Старый, почтенный человек. К счастью, он не узнал меня — ему было не до того. Он шел, низко наклонив голову, и видел только клочок тюремного двора. На другой день я сказал, что болен, и не вышел на прогулку, а потом подали состав и господина Сезака увезли…

Наконец пришел приказ: пересыльных не сажать в камеры к старым арестантам. Стало спокойнее, и можно было не бояться. Только раз ко мне втащили и бросили прямо на пол человека в рваной куртке, избитого так, что кровь текла отовсюду: из ушей, из ноздрей, изо рта. Я дал ему кружку воды. Кажется, ему стало легче, но я знал, что он не протянет и нескольких часов,

Старые люди говорят: когда исповедуешься перед умирающим, душа очищается. Я наклонился к соседу по камере и рассказал все, что было у меня на сердце. Я торопился: у него хрипело в груди, он мог умереть каждую секунду. Я даже не знал, понимает ли меня этот человек, у которого не было ни одной целой кости. Но он выслушал до конца. Я кончил говорить и подумал: слава богу, теперь мне простятся грехи. А он приподнялся на локтях и, задыхаясь, с кровавыми пузырями на губах, прохрипел: «Ты спрашиваешь, что бы я сделал с парнем, по милости которого преступник вышел на свободу? Я бы убил его! Я бы убил его за то, что он не человек, за то, что он продал свою совесть».

Он говорил еще многое, но я старался зажать ему рот, чтобы он замолчал. Он хрипел, выбивался из рук, но скоро затих. Утром его унесли в морг.

— И вы отсидели весь срок, — спросил доктор после секундной паузы, — все одиннадцать лет?

— Да, господин! В сорок втором и сорок третьем к нам в тюрьму приходили важные наци и предлагали пойти на фронт искупить свою вину. Мне нечего было искупать, и я остался.

Я отсидел свой срок до последнего дня, вышел на волю, получил часть денег, которые действительно были положены на мое имя, и, так как поезда не ходили, решил пешком добраться до своей редины. Я шел по старой дороге на Брно, не зная, кто у нас остался в живых и как меня встретят дома. Километрах в двадцати от Вальддорфа я догнал однорукого Кенинга, который когда-то работал у моего отца. Он здорово изменился, но я сразу узнал его и сказал:

«Здравствуй, Кенинг! Почему ты так странно смотришь? Я Теодор Воллард, и мне очень бы хотелось узнать, что делается там, у нас?»

Кенинг подошел почти вплотную, поднял руку, будто хотел ударить, хотя, видит бог, я не сделал ему ничего дурного, а только вежливо спросил, что делается там, у нас. Он не ударил меня, но плюнул прямо в лицо. Об этом не легко рассказывать, но вы ведь должны знать все. А потом быстрыми шагали пошел прочь, даже отбежал, как от прокаженного. Шагах в тридцати он обернулся и крикнул:

«Ты действительно Теодор Воллард, я узнал тебя по куртке и трусливым глазам! Только мы считали, что ты распухнешь от крови, а она не пошла тебе на пользу. Если ты надумал вернуться домой, мой совет: не делай этого. Никогда не думай появляться в наших местах, — это мой совет!»

Больше он ничего не сказал, господин доктор. Я даже не знаю, жив ли кто-нибудь из моих, цело ли хозяйство. Но я решил повременить с возвращением домой, пойти в Вену и найти хорошего адвоката, чтобы он мне помог.

Только в Вене я узнал все про того, другого Волларда: сколько человек он убил и сколько миллионов заработал на этом. Но на мне ведь нет крови, и я получил от него только десять тысяч — разве сейчас это большие деньги?

Воллард сделал несколько шагов вперед и остановился в полосе неяркого света.

— Вот и вся моя история, господин. Я хочу только правды, во сколько бы она ни обошлась. Пусть мне вернут мое имя и в газетах напечатают, что я непричастен ко всей этой истории… Могу я надеяться? — спросил он на прощанье.

— Приходите завтра, я подумаю, — ответил доктор.

Из окна было видно: Теодор Воллард медленно обошел вокруг поврежденного бомбежкой памятника, стоявшею на середине площади. Чугунный бургомистр шагал по площади, заваленной мусором и щебнем, не замечая ничего кругом. Две фигуры с головами, отбитыми осколками бомб, почтительно сопровождали его.

Воллард остановился: ему просто некуда было идти.

В ушах у меня еще звучали его слова: «Могу я надеяться?» Собственно, на что он мог и хотел надеяться? И как не подходило к его жизни мужественное слово: надежда!

— Трудное дело, не так ли? — сказал доктор. — Конечно, если бы ко мне обратился тот, другой Воллард, то, отбросив соображения морали, можно было бы смело браться за защиту. Но этот Воллард… Не столкнулся ли я с тем явлением невиновности подсудимого, которое предусмотрел еще Джонатан Свифт, указав, что в таких случаях труд адвоката безнадежен?

Я ушел к себе. Воллард все еще был тут, на улице, под окнами. Он неподвижно стоял, прижавшись к стене, почти сливаясь с темнотой.


Вена — Москва

1947–1949

Загрузка...