С глубокою отчетливостью запечатлелась в душе моей такая сцена из школьной жизни. Раннею весной подвыпивший отец с компанией соседей и родственников, зайдя однажды в избу, сказал мне:

-- Почитай нам что-нибудь, сынок.

Сынок! Я даже не поверил! Это был первый и единственный случай в моей жизни, когда он назвал меня сыном своим. Захватило дыхание от радости, хотелось броситься к нему на шею и заплакать счастливыми слезами, поцеловать его руки и, крепко прижавшись, самому сказать что-нибудь ласковое, душевное...

Было вознесение. Я прочитал им историю праздника. Я с таким увлечением сделал это, так мне было приятно и весело, в ушах так сладко звенело чудное слово: "сынок", что все невольно залюбовались мною.

А отец подозвал меня ближе к себе, маня пальцем и любовно глядя добрыми глазами: он гордился мною, старый. Схватив обеими руками мою голову, он близко-близко наклонился и поцеловал меня.

-- Милый мой, славный Ванюша... дитятко мое...

У него по щекам текли крупные слезы, прячась в широкой бороде, изрубцованные пальцы перебирали мои волосы, а затуманенные слезами глаза ласкали и грели.

-- Хороша эта штука -- грамота, -- сказал кто-то, вздохнув.-- Карапуз еще, мальчонка, а все понимает, не как мы, грешные: смотрим в книгу, а видим фигу.

-- Учись, родной, учись...-- шептал отец.-- Я не буду приневоливать тебя к работе нашей, пустая она и неблагодарная... Учись!..-- тряхнул он головою.-- Находи свою светлую долю, я не нашел... Искал, а не нашел...-- Он опустил руки, вздохнул и промолвил, глядя в землю: -- Я бы хотел, чтобы ты хоть один раз в жизни сытно поел... да... и не из помойного корыта. Я весь век голодал, а работал, как вол, больше... Учись, ты, может быть, пробьешь себе дорогу... Мы умрем скотами, падалью, а ты ищи свое счастье и учись, понял?

-- Понял,-- прошептал я, прижимаясь к нему.

Отец снова поцеловал меня, трепля по волосам.

-- Эх ты, Ваня, Ванечка, голубчик ты мой!..

Я разрыдался от счастья.


XIII


Осень. Сбившись в плотную кучу, мы сидим на берегу реки -- Цыган, Тимошка, Мавра, я и еще кое-кто из ребят. Рассказываем друг другу разные истории, смотрим на тихую воду и белую паутину, которая топкими светящимися нитями летает по воздуху, цепляясь за чапыжник и древесные ветви. Мечтаем.

-- Лето прошло,-- задумчиво говорит Мавра.

Пока еще играет солнце, отражаясь перламутровыми блестками в реке; золотится разостланный по лугу лен; над нами вьются ласточки, кувыркаясь и ныряя в светлом и прозрачном воздухе; крикливою стаей мечутся скворцы, перепархивая с места на место, но во всем уже чувствуется особая, осенняя усталость: как будто земле и небу, реке и ласточкам захотелось смертельно поспать, отдохнуть, собраться с новыми силами; жмурится солнце, бодрясь и скрывая от людей докучливую зевоту: красновато-бурыми и лиловыми мазками оно бросает свои лучи по серым облакам, далекому лысому плоскогорью, по вершицам деревьев и спокойной глади дремлющей реки, силясь зажечь ярким полымем небо, расцветить багрецом даль, позолотить вершины, но сейчас же торопливо срывает краски: ни к чему-де это -- зима скоро, стужа.

Стыдливо развернула последнюю зелень и последние цветы земля: не хочет сознаться, что и она устать может, и ей ли, богачке, щеголять теперь чахлым клевером и пыльным подорожником, размашисто-лапчатыми лопухами, дягилем да конским рыжим щавелем?..

Тихими сумерками ложатся неуверенно прозрачные тени прибрежных ракит на серовато-пепельную землю; прощально улыбается день. За рекой, на княжеских покосах, мохнатыми шапками высятся стога, с кучками ворон на вершинах. Длинными рядами тянутся неубранные копны ячменя и пшеницы, а меж них, с каймою полыни по сторонам, ужом ползет серая дорога. Морщинистая даль сливается, темнея, с частым гребнем леса.

-- В волость книжки, говорят, прислали,-- прерывает сонную тишину Цыган, цыркая сквозь зубы.

-- Книжки, говоришь? Какие? -- встрепенулась Мавра.

-- Черт их знает -- люди сказывали,-- пожимает он плечами и, помолчав, добавляет: -- Будут раздавать их, книжки-то... а зачем -- не знаю... Велено будто читать, кто грамотен...

Подняв голову, смотрит мечтательно на небо:

-- Эх, скворцы-то, словно пчелы, чёмер их схвати!.. Из ружья бы теперь...

Неожиданная новость глубоко запала в душу, и я весь вечер думал о книгах. Пытался заговорить о них с отцом и матерью, но те ничего не могли мне сказать.

-- Я ведь в бумагах-то, сынок, не понимаю,-- ответила мать, а отец, почесав поясницу, зевнул и полез на печку.

-- Насчет новых оброков эти книжки,-- проворчал он.

На крыльце затопал кто-то, хлопнула щеколда -- Мавра прибежала.

-- Завтра не сходишь со мною к Парфен Анкудинычу? -- потупившись и искоса посматривая на домашних, промолвила девочка. -- Знаешь, насчет этого...

Меня будто осенило.

-- Непременно сходим, непременно! -- закричал я радостно.-- Как поднимемся, сейчас же сбегаем!..

Утром, постучав тихо в двери, мы пожелали вышедшему сторожу доброго здоровья, похвалили новую кадку, поставленную в сенях для воды, сказали, что кончается лето и близки занятия, потом справились об учителе.

-- В книжки смотрит целый день,-- ответил важно старик.-- Дошлый он до книжек, страсть: день и ночь так и торчит, не разгибаясь, будто курица на яйцах.-- Склонившись, сторож таинственным полушепотом говорит: -- По-моему, бо-ольшущую надо голову иметь, чтобы одолеть по-настоящему писанье, бо-оль-шущую!.. Вон на Хуторах мужик был -- Кузя Хлипкий -- одну только библию прочитал, да и то ума решился, а у нашего их, может, двадцать пять, и все -- одна одной толще... Посиди-ка над ними -- хуже косовицы уломает.

По привычке вдруг звереет и шипит:

-- Не галдеть!..

Мы смеемся.

-- Ты, Ильич, там с кем воюешь? -- послышался сзади голос учителя.

-- Грачи к тебе прилетели; принимай, коли охота... Ноги шапкой вытри, бестолочь!

-- Это вы, друзья? -- радостно воскликнул Парфен Анкудиныч, выходя из комнаты и застегивая ворот рубашки.-- Ну, здравствуйте! И ты, Мавруш, пришла проведать? Добре, добре... Идите в хату чай пить.

После четвертого стакана я сказал:

-- Вот Маврушка насчет книжек все думает: что там за книжки присланы в волость?

-- И ты думаешь,-- сказала девочка.-- Мы оба...

-- Ага, насчет книжек -- дело! -- воскликнул учитель и рассказал нам, что у нас при волости будет бесплатная земская библиотека, откуда можно будет получать всем книги.

-- Книга -- нужная вещь: она -- друг,-- наставлял нас учитель.-- Книга учит жить людей; непременно запишитесь.

Через неделю я получил: "Вениамин Франклин, его жизнь и деятельность" и "Полное собрание сочинений И. С. Никитина", а Мавра -- "Австралия и австралийцы" и "Параша-Сибирячка".

-- Спасибо скажешь и царю,-- рассуждал Калебан, размахивая "Графом Монте-Кристо", завернутым в тряпицу.-- Заботится о черни: книжки вот прислал, чтоб зимой не скуплю было, то, другое, пятое... Господа, паршивцы, его одолели,-- повторяет он любимую мужицкую жалобу,-- а то бы он не так показал себя.

Обе книжки я прочитал в один присест -- за вечер и ночь.

Несколько раз мать поднималась с постели и насильно тушила лампу, хлопая меня по голове, отец грозил выбросить в лохань "дурацкие побасенки", потому что керосин теперь -- четыре копейки фунтик, но я, переждав, когда они засыпали, снова зажигал огонь и читал.

Утром слипались глаза от бессонницы. Ползая по распаханным грядам и подбирая картофель, я несколько раз чуть не уснул, за что отец кричал на меня и называл нехорошими словами, а в душе у меня то вставала светлая чужая и далекая земля и в ней дерзкий человек, затеявший борьбу с небом, то грустные, тоскующие песни, так складно сложенные, такие звучные, простые и понятные.

Дотянув кое-как до обеда, я убежал с книгою стихов в амбар и снова перечитывал их, а вечером, при огне, сам написал стихотворение, озаглавив его:


Наша жизнь


Близко речки стоят хаты --

Не убоги, не богаты:

То без крыш, то без двора,

Кругом нету ни кола,

На стенах везде заплаты.


Наш народ все неуклюжий

И подраться любит дюже;

Он прозванье всем дает,

В праздник песенки поет.


Начиная с крайнего двора, я перечислял всех осташковцев -- какие они есть:


Дядя Тихон -- киловатый,

А Митроха -- жиловатый.

Есть Ориша, толстый пупок.

Есть и староста сельской --

Кожелуп, дурак надутый,

Он жену взял из Панской...


И так -- до другого конца всех подряд. Закапчивалось мое писание так:


Каждый день здесь ссоры, драки,

Каждый день здесь визг и плач.

Вот поеду с отцом в город --

Там куплю я им калач:

Может, бог даст, перестанут

И немножко отдохнут,

Драться-биться позабудут,

Покамест калач-то жрут...


Ребята, выслушав на следующий день мою песню, пришли в восхищение.

-- Вот это важно,-- сказали они,-- только знаешь что? Матерщинной ее надо подперчить -- слов пятнадцать!.. Тогда, понимаешь,-- скус другой, петь будет можно...

-- А если так, без матерщины? -- попробовал защищаться я,-- Ее и так бы можно спеть.

-- Ну, брат, не та материя!-- засмеялись товарищи. -- Про всех бы, знаешь! Подошел к окну и выкладывай что надо, а матюком -- на смазку, чтоб не отлипло!.. Как там у тебя про старосту?

Я прочитал.

-- Ну вот! А тут бы -- обложить его, ан смеху-то и больше б.

После ужина я присочинил, что советовали товарищи, и, кроме того, выдумал припев:


Гей, куриный бог -- Барбос,

Колышек-вояка.

Киловатый, жиловатый,

Шухер-мухер, черт горбатый,

Жители без толку!


Шумной оравой мы бегали вдоль деревни от одного окна к другому, распевая с гиком и присвистом срамную песню.

Вдогонку нам летели поленья и кирпичи; визгливые и злые бабьи голоса посылали проклятья и невероятные пожелания распухнуть, подавиться колом. А наутро говорили:

-- Володемиров грамотей-то что, сукин сын, выдумал! Старшине бы пожаловаться!

-- Поумнел, безотцовщина! Косить да пахать не умеет, а матом лаяться да песни зазорные петь -- мастер! Горячих теперь бы дать с полсотенки кутенку,-- пускай заглядывал бы в зад...

Пришедшую с жалобой Оришу отец выругал и выгнал из избы, а когда мы остались вдвоем, сказал мне:

-- Начитался, стерва? Сам умеешь песни складывать? -- и бил до тех пор, пока мог,-- кулаками и за волосы.

А через день, когда я побежал в лавку за мылом, меня увидал Митроха.

-- Поди ко мне, малец, на пару слов,-- кивнул он пальцем.

Я бросился в сторону, и Митроха пустил в меня железными вилами, которые держал в руках. Одним рожком они воткнулись мне в ногу -- повыше колена: я упал. Тогда он подскочил ко мне, бледный, говоря:

-- Не сказывай дома -- я тебе копейку дам!.. На борону, мол...


XIV

Гранью моего детства было событие, происшедшее год спустя, летом, в ночь под Илью-пророка, когда мне шел тринадцатый год. Я был судим тогда, в числе шести, всем Осташковским обществом, как вор, и ошельмован, как вор.

Вспоминать этот вечер и особенно этот день -- годовой праздник Ильи Наделящего -- тяжело, но я решил ничего не утаивать: пусть будет так, как было.

Убравшись с овсяным жнитвом и перевозив домой копны, мы стали ездить в ночное. В поле оставались горохи, проса, картофель и льны -- лошадей без призору пускать было еще рано.

-- Завтра праздник: можешь пасти до обеда,-- сказал мне отец,-- лошадь поест лучше, и ты выспишься.

Табун собрался в Поповом мысу у речки.

Темнеет июльское небо, чистое и далекое, ласково смотря на нас миллионами лучистых глаз, горят Стожары, искристо улыбается Млечный Путь -- божья дорога в святой город Иерусалим, невидимая благословляющая рука трепетно держит Петров Крест над нашими головами; шуршат по берегу сухими метелками серые камыши, будто старики на завалинке разговаривают о прошлом. В заводи плещется рыба, ухает выпь, фыркают стреноженные лошади, жалобно блеет забытый пастухом ягненок.

Чутко насторожив уши, дремлют собаки. Звенят на молодых жеребятах колокольчики. В Борисовке, верстах в трех от табуна, в плотной вечерней тишине сочно шлепает валек: а-ах! а-ах!.. Кружится нетопырь.

А от реки поднимается пар, холстом расстилаясь по низине, потягивает свежестью, пропитанной илом и водорослями. Когда ветер забегает с другой стороны, чувствуется запах гари выжженного солнцем поля и полыни.

Ползая на коленях по росистой отаве, мы ощупью собираем в темноте щепки и хворост для костра. Несколько человек, подсучив штаны, режут тростник. Наступив босой ногою на жесткие корни или порезав о шершавые листья руку, они ругаются, а стоящие повыше смеются и советуют:

-- Вы легонечко -- не жадничайте... Не в чужом огороде.

Вокруг огня, лежа на боку и животе, подперев кулаками белые, черные и русые головы, лежат малыши, подкладывая в пламя упавшие ветви. Смотря на него синими, карими и серыми глазами, перебрасываются шутками, блестя крепкими, как из слоновой кости, белыми и ровными зубами. Огонь играет на их румяных щеках и темных ресницах, в спутанных курчавых волосах прячутся пугливые тени, молодой смех переливается и звенит, как хор веселых колокольчиков.

-- Дядя, расскажи что-нибудь страшное,-- пристают они к старику Капкацкому, николаевскому солдату, работнику старосты.

-- Смешное лучше,-- говорят другие,-- про попа иль барина.

Изъеденный морщинами, с лицом, похожим на захватанную классную губку, Капкацкий жмурит под лохматыми бровями старые выцветшие глаза, из которых бьет слеза; седые щетинистые усы его пропитаны табаком и пожелтели, давно небритый подбородок торчит ежом, по переносью и лбу лежат темные борозды.

-- Сказку? -- хрипит оп.-- А на табак дадите?

Вперебой кричат:

-- Дадим, дадим, ей-богу! Завтра целую пачку получишь!

-- В некотором царстве, не в нашем государстве, а именно в том, в котором мы живем, жил-был царь Латут...

Делает длинную паузу, смотря подслеповатыми глазами в лица слушателей, и заканчивает речь под неистовое ржание и хохот грязною рифмой.

-- Это присказка, а дальше будет быль,-- говорит он, гнусавя и сплевывая беззубым ртом желтую тягучую слюну.-- Сошел раз спаситель на землю, а с ним -- Петр-апостол, Илья-пророк и Никола-зимний. Видят: бедный мужичок пашет землю. "Бог на помощь!" -- говорят они. "Спасибо, добрые люди".-- "Что сеешь?" -- "Гречу". -- "Уроди бог гречу". Идут дальше -- богач с пашней ковыряется. "Здравствуй, мужичок-серячок, что сеешь?" Ничего им не сказал богатый -- погордился, потому они идут с сумочками и в свитенках заплатанных, вроде как бы нищие. Объехал богач еще борозду, а спаситель и угодники стоят на меже -- дожидаются. Спрашивает Петр-апостол: "Мужичок, что ты сеешь?" Гордый человек посмотрел на святого и сплюнул...

Прижавшись друг к другу, ребята впиваются острыми глазами в лицо повествователя, напряженно ловят каждую гримасу на нем, запоминают каждое слово и каждый взмах сухих рук.

Захрустело жнивье, послышался топот и глухой кашель.

-- Ой, кто это? -- испуганно встрепенулся маленький Ваня Зубков.

Посмотрев на шорох, Дюка равнодушно сказал:

-- С телегой едут.

На фоне потухающей вечерней зари медленно двигалась черная точка, как жук, распластавший черные крылья.

-- Сиденье вам,-- охнула темная ночь.

-- Садись к нам.

-- Тпррру!.. Греетесь?

Мерцающий свет костра обнял круглое, обросшее пушистой бородой лицо, шапку спутанных волос, посконную рубаху и лапти.

-- Архипка Мухин с работником, -- шепнул Зубков соседу.-- А я испугался: не межевой ли, думаю?

-- Что ты! -- пробасил тот снисходительно. -- Межевой ездит в полночь, это надо знать.

Спутав лошадей, приехавшие расположились у костра, оба серые от пыли и пота, с красными воспаленными глазами.

-- Умаялись,-- просипел работник Так-Себе, подгибая длинные жидкие ноги.-- Последки нынче добивали, осыпается овес-то...

Его движения медленны и неуклюжи, большой рот обметан волдырями, голова пыльна и нечесана; липкие, потные волосы свисают грязными прядями на уши и бронзовое лицо; заскорузлые руки -- как разбитые крылья больной, бессильной, неуклюжей птицы.

-- Сказки слушаете? Промышлять бы шли! -- говорит, присаживаясь, Мухин.

С давних пор молодежь и дети делают набеги из ночного на деревню, обивая сады и огороды, таская чужих кур, уток и гусей. Это в обычае, считается молодечеством.

-- Ступайте,-- повторяет Архип,-- я кувшин дам для варки.-- Мужик щурит узкие глаза и причмокивает: -- Важно бы теперь цыплятники хватить -- сладкая она, молодая-то... Эх, вы!.. Бывало, вашу пору...

Шесть человек: Андрюшка Жук, Калебан, я, Так-Себе -- работник, Федька Пасынков и Алешка Горлан отправляемся на промысел. Никто из нас молодой цыплятины не хочет, но нужно показать, что мы не трусы.

А перед утром, когда запели жаворонки и пар от реки поднялся выше осокорей, нас поймали с поличным.

Товарищи спали мертвым сном. Одежда покрылась росою, и лица посерели, измялись. Медленно тлели дрова, натасканные из изгороди; тонкими струйками шел от них дым, расстилаясь ковром по лугу. Мы шестеро дремали у костра, ожидая ужин.

-- Вы что тут варите? -- спросили неожиданно. Вскинув глаза, оглушенные и растерянные, в предчувствии близкой беды, мы едва проговорили:

-- Нет, мы ничего не варим... Сидим и греемся.

Склонившись лохматыми головами, в свитах, перетянутых поводьями, на нас враждебно смотрят три пары глаз. В руках у каждого по палке.

-- Поздно сидите... Подай сюда кувшин!..

Слетела с головы шапка, в затылке отдалась тупая, ноющая боль, закружилась и запрыгала земля.

Нас били ногами и палкой, таскали по земле за волосы, заставляли становиться на колени и просить прощения.

В плотном кругу товарищей, разбуженных шумом и бранью, бегал Архип, всплескивая руками и визгливо крича:

-- Глядите-ка ребятушки, они и посуду у меня украли, сукины дети! Ишь, оголодали, будьте вы трижды прокляты!..

-- Дядя Архип, ты помолчал бы,-- сказал Андрюшка Жук,-- ведь ты же сам научил нас, а теперь ругаешься, а?

Мухин взвизгнул, как собака, которую огрели камнем по боку, и, брызгая в лицо слюною, схватил его за волосы, приговаривая:

-- Я т-тебе покажу! Ты у меня узнаешь! Научи-ил? Научил? Воровству я тебя буду учить, проклятая душа?

Откопали перья и пух из-под копны, головы и лапки. Один из пришедших, Ерема Косоглазый, закричал:

-- Нестер, утки-то, братец ты мой, наши, глаза лопни, наши! Смотри-ка на мету -- от поля палец подрезан!.. А я думал борисовские!..

Опять нас били, таская по земле и вывертывая руки, совали в рот сырое утиное мясо, говоря злобно:

-- Жрите! Жрите, ненасытные утробы! Жрите, чтобы вам подавиться, стервам!

Сначала мы плакали, прося прощения, а потом перестали: ни слез уж не было, ни силы.

Изо всей компании никто за нас не заступился. Один лишь Капкацкий начал было укорять:

-- Что ж вы увечите ребят, разве они первые? Испокон веку озорство ведется, не годится, братцы, этак!.. Постегали бы кнутом или обротью, дома -- отцу, матери пожаловались: пусть платят деньги за убыток, а то что же это...

Но на него закричали:

-- Ты, видно, дьявол старый, сам с ними заодно!

Капкацкий плюнул, выругавшись, и отошел в сторону:

-- По мне, хоть убейте... Меня ничем не удивишь...

Дома спросили, когда я приехал:

-- Ты что какой невеселый? Дрался, что ли, с кем?

-- Нет, я веселый, -- ответил я, но сами собою брызнули слезы, я выскочил из-за стола и убежал в конопли.

"Эх, скоро узнают все!.. Опять начнут бить... На улице смеяться будут... Зачем мы это наделали?"

Медленно тянется время, голова -- как в огне, сердце то ноет мучительно, то падает, готовое разорваться... Не знаешь, как лечь, куда положить голову, о чем думать. Нестерпимо хочется забыть пережитое.

"Умереть бы!.. С мертвого взять нечего... А если станут бить,-- не стыдно и не слышно..."

Конопля шелестит. Горячими волнами пробегает по ее верхушкам ветер, она качается, как сонная. Пальцеобразные листья опустились и поблекли; лохматые головки сереют маленькими ядрами спеющих зерен.

Пришла Мотя. Молча села рядом.

-- Зачем вы, глупые? -- спросила тихо.

-- Я не знаю...

-- Сходку собирают. Ступай спроси старосту: пожалеет, гляди... На колени перед ним стань...

-- Не пойду -- мне стыдно, боюсь...

-- Ступай. Отец сердит, платить ведь надо, а денег нет... Ругает он тебя...

...В избе у Еремы Косоглазого, хозяина уток, стоим на коленях, целуем ноги и руки у всех, клянемся с горьким плачем, что не будем никогда озорничать, а они пьют чай из светлого самовара, смеются и говорят:

-- Знаем мы вас!

Калебан просит:

-- Я твоих лошадей буду целое лето без денег пасти, прости нас Христа ради!

Федька обещает еще что-то сделать, и я обещаю, а староста вытирает пиджачной полою румяное лицо с капельками пота на нем, хмурит белобрысые брови, важно спрашивая:

-- Что, чертята, плачете? -- Бьет меня ладонью по затылку.-- Кто кожелуп-то -- староста? А ты -- утятник, сочинитель! Я тебе припомню песенку!

Другие говорят:

-- Он -- мастер на эти штуки. Поглядим, как теперь запоет! Сотский-то близко? Вели бы на сходку их,-- пора!..

Эх, горе наше, горе!..

Кольцо суровых бородатых лиц. Посконные рубахи, сапоги в дегтю и лапти. Седой старик толкает меня палкою в плечо.

-- Рассказывай, как дело было. Становись посредине сходки и рассказывай...-- Жмурит пухлые глаза без ресниц.-- Лишнего не привирай. Что ты плачешь?

Сбежалась вся деревня: женщины, дети, подростки. Теснятся около нас, заглядывают в лица, шепчутся:

-- Вот они, утятники-то... Били их иль нет еще?

-- Ондрюха-то, бесстыжая харя, Ондрюха-то? Жених, а тоже затесался!.. Ему надо больше всех влить!

Руки трясутся, в горле пересохло. Заикаясь и путаясь, передаем, как было дело, и робко молчим.

Вспоминаются наставления матери: "Поклонись на все четыре стороны и скажи: православные, простите меня, глупого!" И я опускаюсь на землю, бессвязно бормоча:

-- Православные...

А старик с опухшими глазами трясет меня за плечо и скрипит противным голосом:

-- Чем уток-то?

Изо рта у него скверно пахнет, в углах глаз -- желтый гной, толстый нос покрыт угрями.

-- Чем вы их?

-- Колотушкой...

-- А? Шибче сказывай! -- подставляет большое мясистое ухо, из которого торчат клочья грязных седых волос.

-- Колотушкой. Ею колья забивают... старички!..

Падаю ему в ноги.

-- По головам небось? Ты погоди, после поклонишься... Слушайте вы, не галдите: они колотушкой их! По головам, говорю, или как?

-- По головам и по другому месту... Простите меня, глупого!..

Старик дробно смеется, будто чистит ножом сковородку, и кашляет, обдавая гнилым запахом, треплет сухой рукою с шишками на суставах по спине меня и шепелявит:

-- Ишь ты -- ловкий какой! Как хлопнешь, так и готова?

-- Да-а...

-- Ловкий, шельмец, ловкий!..

Нанизанные на тонкую бечевку куски мяса нам обматывают вокруг шеи, пухом и перьями посыпают головы и ведут рядком с одного конца деревни на другой и обратно. Улюлюкая, звонко бьют в старые ведра и заслонки, кричат, забегая к самому лицу: "Утятники! Воры!..", заставляют низко кланяться миру, позорят нас...

А меня клонит сон: усталые ноги еле передвигаются, голоса толпы, дикой и жадной до зрелищ, звон посуды и брань кажутся чужими, далекими.

...Ночью загорелся у старосты сарай. Опять крики, звон и топот. Огонь с сарая перебросился на скирды хлеба, оттуда -- на избы и клети. К голосам людским и визгу присоединился набат, рев скотины, плач детей...

Прижавшись к забору, я смотрю на зарево и тихо плачу...

Постарел я за этот день.


Книга вторая

Отрочество

I

В марте месяце, перед жаворонками, приехал к нам Созонт Максимович Шавров, скотопромышленник и богатый человек из Мокрых Выселок.

-- Хозяин дома? -- постучал он в двери.

-- Дома, дома,-- отозвались наши.-- Заходите -- гостем будете.

В избу вошел коренастый мужик среднего роста, широкоплечий, с небольшою лысиною, краснобородый.

Отец, как ужаленный, соскочил с голобца, оправил рубаху и, моргнув сестре, поздоровался с ним за руку. Мать поспешно сдернула столешник со стола, немытые ложки и солоницу, вытерла тряпицей лавку, говоря умильно:

-- Присядь покуда что, присядь, миленочек...

Мотя побежала за водой на самовар.

Вздыхая и покашливая, Созонт Максимович неторопливо снял тулуп, оставшись в новом романовском дубленом полушубке с вышивкою на груди и в коломенковой, с махрами, подпояске.

-- Старик, чайку бы гостю-то,-- несмело вымолвила мать.

Отец весело ответил:

-- Девка побежала уж,-- и опять незаметно моргнул матери, щелкнув себя под подбородок. Мать схватила из угла стеклянную посудину.

Гость сказал отцу:

-- Я насчет должку, Лаврентьич... Чисто смерть -- расходы одолели, подати, страховка, жеребца вот купил... ты уж как-нибудь похлопочи, пожалуйста, а в случае чего -- опять ссужу...

Отец, глядя в окно на серую в яблоках лошадь, запряженную в легкие козыри, проговорил, вздыхая:

-- Лошадка -- важная... Что твой князь теперь ты ездишь, Созонт Максимович.

Глаза гостя заблестели удовольствием, но сейчас же спрятались под густыми бровями, и он сокрушенно ответил, оправляя бороду:

-- Куда уж нам!.. Намедни князь-то -- с колокольчиком и кучер в перьях... Не угнаться нам за ним, за князем-то...

Созонт Максимович -- приблудный сын Максы Шаврова. У него -- ветряная мельница, лавка, маслобойня, крупорушка и денег несметное множество. Половина Осташкова, окрестные деревни и своя -- Мокрые Выселки -- должники его. При старом князе Дуроломе сестра Максы -- покойница Мариша Барыня -- была господскою любовницей, потом стала любовницей жена его -- Федосья Китовна, а муж -- бурмистром. Обе получали много милостей от барина, оттого разбогатели так. Князь Осташков, прежний, умер; Мариша Барыня тоже умерла; Макса теперь без ног, с виду желт и лыс, как чахлый гриб; домом управляет старший сын его Созонт вместе с братом Федором, вдовцом, тоже приблудным. Они дают деньги в рост, торгуют шерстью, льном, маслом, имеют много земли и скотины, вообще народ очень хозяйственный, первый в волости. На вид Шаврову сорок пять -- сорок семь лет, а на самом деле -- много больше. Он -- сыт, румян и богомолен, говорит тихим, ласковым голосом, любит пошутить с девками, посмеяться, побалагурить или, как он говорит, "поточить балясины". Он шипит тогда, как селезень, и веселые, колечками, жидкие кудерцы его вьются и подпрыгивают на лоснящемся затылке, а пухлые пальцы в крупных перстнях мягко шевелятся и дрожат.

Созонт Максимович безграмотен, но должников знает, хозяйство и лавку ведет -- дай бог всякому, никому никогда ни в чем не ошибается и сроки платежей не пропускает.

-- Нынче к шестому тебе, а деньжат собрал пять красных, нуко-ся, подумай! -- говорит он ласково отцу.-- С тебя там что приходится?

-- Четыре пятишницы,-- кряхтит отец.

-- И то никак четыре,-- жмурится Шавров.-- Четыре, да... Пенечку не измял еще?

Отец чешет живот и сплевывает в угол.

-- Ишь ты, веник-то в пороге бросили, холерные! -- нагибается он у дверей. -- Места не найдут получше, так и суют под ногами!..

-- Бабье дело глупое! -- смеется гость,-- Баба -- что овца... Овина два, чай, было или больше? Нынче, слава богу, пенька добрая: зеленая, волнистая, как шелк... Пудиков пятнадцать вышло?

Отец, вздыхая, лезет в горнушку за табаком и кричит Моте:

-- Скоро, што ли, самовар-то?

Шавров зевает, крестя рот. Ему надо узнать, цела ль у нас пенька, которая обещана за долг, а отец продал ее, не мявши, еще осенью и отвиливает. Созонт чует это, но -- играет. С кутника мне видно, как кривятся его губы под пушистыми усами, маленькие, сверлящие глаза иглами впиваются в спину отца, а когда тот оборачивается, тухнут, становясь невинно добродушными, почти ребяческими.

-- По знакомству я тебе копеечку на пуд надбавлю против базара, а?

-- Оно коне-ешно! -- говорит отец и бежит в чулан.-- У пас от праздничка селедочка осталась,-- ухмыляется он,-- мы съедим ее за чаем-то, а то еще протухнет, грешная,-- и вопросительно глядит в лицо Шаврова.

-- Мо-ожно,-- тянет гость,-- отчего-о нельзя? С нее чаю выпьешь больше...-- Обернувшись к вошедшей матери, он говорит:-- Мы тут с мужиком твоим насчет пенечки толковали... Благодать у вас, Ондреевна, мочить ее в реке!.. Вон у Ведмедевских в копани-то -- желтая, кургузая, как жулик, а у вас на подбор -- волокно к волокну...

Мать, поставив на скамейку ногу, подвязывает оборвавшуюся лапотную веревку.

-- Кабы достатки,-- говорит она, вытирая нос,-- весной бы рубля по три шла, а то по два с четью ухайдакали.

Отец лезет под лавку за бруском -- ножик поточить, а Шавров вздыхает:

-- Ишь ты, уж прода-али?.. Знамо дело -- весна цену надбавляет... Жалко, что поторопились, очень жалко...

-- Разве с ними сговоришь? -- кричит отец, сидя на корточках.-- Прода-ай, старик! Прода-ай, старик!.. Вороны!.. Я им: погодите, бабы, вот Созонт Максимович приедет -- разговор у нас с ним был, а они, дубье: по-одати, Христово рождество-о!.. Черти драные!..

Мать удивленно смотрит на отца, будто собираясь сказать: "Что ж ты брешешь, старый дьявол?" -- но молчит; сестра моет чашки, я играю с дымчатым котенком Фролкой.

-- Значит, та-ак,-- гладит бороду Шавров,-- поторопились малость; я бы много больше дал... Ну, что же делать? Сами виноваты... Ишь ты -- котенок-то какой веселый! -- оборачивается он ко мне.-- Поцарапал, поди, руки-то?

-- Нет, он легонько,-- отвечаю я,-- он -- умный...

Созонт Максимович оправляет подпояску, пристально разглядывает меня со всех сторон и, потягиваясь, говорит:

-- Слушай-ка, Лаврентьич, у тебя мальчонка-то никак пустопорожний, а? Отдай-ка, братец, в пастушонки, правое слово!.. Денег-то, чай, в доме мало -- самому нужны, а я в цене не обижу...

Отец смотрит на меня и на сестру, которая пыхтит у самовара, стучит пальцами о стол и говорит раздумчиво:

-- Денег, Созонушка, если по правде -- совсем нету ни гроша.

Оглядев всех нас поочередно, он конфузливо смеется.

-- То-то вот и дело,-- разводит руками гость.

За столом, во время чая, Созонт Максимович еще раз осмотрел меня, велел подняться, потом вымолвил:

-- Тринадцать цариков, хозяйские лапти, к троице -- новый картуз, служить до покрова, до белых мух...

Отец вздохнул:

-- Уж, видно, тому делу быть.

Распили магарыч, помолились богу, ударили по рукам. Созонт Максимович уехал восвояси.

А через неделю мать уложила мне в мешок две смены рубах, суконные онучи, гребешок и шарф, надела новый крест, дала теплые варежки и, благословив, заплакала.

-- Слушайся, детенычек, хозяина, не озоруй,-- причитала она.-- С этаких-то пор в чужие лю-юди!..

Дом Шавровых самый видный. С середины деревушки, на широкой прямой улице, желтеют новые ворота, узкое крыльцо с лохматым ковылем, красные оконные наличники и просмоленная тесовая крыша. Через дорогу, около сарая,-- кирпичная лавка под железом: "Торговлья мелкого и крупного товару", у крыльца -- колодец с журавлем, левее -- маслобойня.

В просторных сенях с потолком и деревянным полом нас встретила краснощекая сноха Созонта Максимовита -- солдатка Павла. В руках у нее глиняная чашка рыбьего студня, под мышкою -- хрен. Скрипя полусапожками на медных подковках, она через плечо сказала, оглядев нас:

-- Подождите на крыльце: мы обедаем.

-- Кто там, Павленька? -- спросил из теплушки Созонт Максимович.

-- Не знаю,-- дернула баба головою.-- Какой-то чужедеревенский мужик с мальчишкой.

-- Это мы, Максимыч, мы-ы,-- отозвался отец, снимая в дверях шапку.-- Пастуха тебе привез -- Ванюшку! -- и полез за бабой в избу.-- Что ж ты стал, пойдем! -- обернулся он ко мне.-- Пригладь волосья-то...

Изба светлая, чистая, в два больших окна, с дерюжными половиками от дверей, по-белому. В задней стене -- полустеклянная дверь в горницу, у печки шкафик для посуды, в углу -- деревянная кровать под одеялом из разных лоскутков, на косяке в проволочной клетке -- пара веселых перепелов, а на шестке, у блюдечка с водою, сизый ручной голубь.

За широким крашеным столом под образами -- сам Созонт Максимович, рядом с ним -- брат Федор, по прозванию Тырин, длинношеий щипаный журавль, за Федором -- Гавриловна, жена Созонта; на конике -- бабушка Федосья Китовна в повойнике, слюнявый полоумный Влас, меньшой хозяйский сын, жена его Варвара и солдатка Павла; на скамейке девка Любка, два работника и нищий.

-- Пастуха-а привел? -- поет хозяин, глядя на сноху.-- Ла-адио, погляди-им... Садись обедать с нами... Павла, принеси им ложечки.

У всех веселые лица, хлеб -- как пшеничный, соленая рыба с квасом -- век бы ел. Большие начали разговаривать о конопляном масле, а я поспешно цеплял квас.

-- Ешь ты, парень, за двоих, до поту,-- пошутил Созонт Максимович, следя за мной. -- Поглядим, какой будешь работничек.

Отец незаметно наступил мне на ногу и, конфузливо смеясь, ответил:

-- С первачка-то всегда так... Еда у вас уж очень скусная!

-- Поработавши как следует,-- добавил Шавров.

Мужики расхохотались. Я потупился.

-- Что ты оговариваешь? -- сказала Китовна.-- Заржали, демоны! Накорми вперед, тогда спроси и работу... Ешь, милый, не гляди на дураков,-- обратилась бабушка ко мне и подложила новый ломоть хлеба.-- Тебе годов двенадцать будет?

-- Четырнадцатый.

-- Мелкова-ат,-- покачала головой старуха.-- Ну, да ничего, поправишься, бог даст... Ты ешь получше, не гляди на дураков.

После обеда Созонт Максимович, подведя меня к дверям в горницу, ткнул пальцем:

-- Видишь?

В горнице стояли кованые сундуки под ковриками, на окнах, как у попа, кисейные занавески, вдоль стены -- в ряд гладко тесанные березовые стулья, на двух маленьких столах -- голубые скатерти с разводами, в переднем углу, сплошь заставленном угрюмыми иконами, тяжелые старинные лампадки на медных цепях с неугасимой посредине. Пахло ладаном.

-- Чисто в церкви,-- сказал я.

-- Ходить тебе сюда нельзя, понял? -- проговорил Шавров.-- В чулан тоже не смей,-- ткнул он пальцем, где чулан.-- И в лавку не смей... Не послушаешься, отстегаю хворостиной и пошлю домой, к отцу. Ступай теперь с Любашкою поить коров.


Пока не стаял снег, я помогал по дому. Утром бегал за водой на самовар, чистил сени и крыльцо, задавал скотине корм, вил поводья к пашне, резал хворост. С первых же дней меня -- не знаю почему -- невзлюбила Павла. Гладкая, задорная, самолюбивая, она с утра до вечера хохотала на всю улицу со свекром, Созонт Максимычем, или с работниками, а стоило мне ненароком подвернуться, как она сжимала плотно губы, хмурилась и норовила поймать за щеку или за ухо. Сначала я крепился и, хоть больно, но посмеивался. Раз в сарае, убирая с нею сено, в шутку я схватил даже за грудь ее, но солдатка побледнела и, вцепившись в волосы, с силой ударила меня об пол. Перепуганный досмерти, я молчал. Баба тоже не промолвила ни слова, только ноздри ее вздрагивали.

Вечером Шавров спросил меня наедине:

-- Иванушка-пастушок, тебе воспу прививали аль нет?

-- Как же, прививали,-- сказал я,-- Еще маленькому...

-- То-то, ты забыл, должно быть, если маленькому.-- И, грозя батогом, прошипел: -- Я т-тебе, стервец, привью другую, чтобы к бабам не лез!.. Ишь, пащенок!..

Павлы и хозяина я стал бояться.

Жили мы не в доме, где семейство, а в избушке, во дворе, рядом с баней, и ходили туда обедать да ужинать, а по праздникам пить чай.

На страстной неделе Созонт Максимович привез из Захаровки товарища мне -- десятилетнего Петрушу Кривоглазого -- сына бедной вдовы Тонкопряхи, с виду заморенного, тщедушного, с цыплячьим личиком и хохолком на голове.

-- Вот тебе помощник,-- сказал Шавров.-- Ты будешь пастух овечий, а ему -- телят со свиньями.

Мальчик улыбнулся всем, тряхнул кудряшками и, подойдя ко мне, спросил:

-- Тебя как звать?

-- Ваньтя.

-- А меня -- Петруша, давай жить приятелями, ладно? -- Он обнял меня.-- Ты тоже первый раз в работниках?

Вечерами, после ужина, в избушку приходил слюнявый Влас, хозяйский сын, садился на полати и, боязливо поглядывая в окна, старательно крутил "собачью ножку". В двадцать два года он боялся при отце курить. Говорят, лет семь назад Влас был веселый песенник и гармонист, любил рядиться, ночи напролет таскался по вечеркам, а потом будто ему "попритчилось". А другие говорили, что Созонт, захватив его у выручки, ударил чем-то в темя. Парень ошалел, оглох, отвесил нижнюю губу, стал заикаться. Таким и женили его на Варваре, своей деревенской девушке, из небогатых.

Старший работник Василий, кучерявый мужик лет под сорок, садился с лаптем у шестка, Пахом, его сподручный, лез на голобец, а мы с Петрушею -- на печку, к прусакам.

-- Ну и что же? -- начинал всегда Пахом.

Это был бездомный парень, осенью отбывший призыв, угловатый в движениях, большеротый, как лягушка, со впалыми висками и приплюснутым носом, отчего лицо его казалось плоским днищем, на котором торчали острые скулы, а хрящеватые, нечистоплотные уши, черные прямые волосы, пересыпанные перхотью, и глупая улыбка дополняли общую непривлекательность его облика.

-- Вот тебе и что! -- незнамо чему ухмылялся Влас в ответ, картавя, кашляя и заикаясь.

Жадные, трясущиеся, с красными от напряжения лицами, они до поздней ночи, сидя друг против друга, наперебой рассказывали срамные истории про баб, щеголяя грязными словами, отрывисто хихикали, ругались, смачно сплевывая на стену, и тянули без перерыву вонючий трехкопеечный табак.

Влас бахвалился, сколько работниц он испортил -- то насильно, а то за конфеты или ситец, как они плакали и жаловались "бате". Пахом, слушая, рычал от радости, колотил ногами о помост, опрокидываясь на спину, и расспрашивал, как тот портил их, что говорил им и что они говорили.

-- У Феклушки Глазовой мой мальчуган-то, с места не сойти! -- говорил хозяйский сын.-- Я как увижу теперь мужа, непременно расспрошу: жив ай нет, скажу, мой парень?.. У Анисьи -- тоже мой, у Ховры -- тоже мой...

-- А свою не прозеваешь? -- спрашивал Пахом.

-- Моя крепкая,-- крутил лохматой головою Влас.

Батрак подзадоривал:

-- Я вот ее... прищемлю когда-нибудь...

Полоумный Влас таращил желтые глаза, а мы с Петрушей заливались звонким хохотом.

-- Прищеми, прищеми, Пахомушка! -- кричали мы.-- Покрепче ее, ведьму!

-- Цыц, вы, сволочи! -- орал во всю глотку Влас, стуча кулаком по полатям. А потом широко улыбался:-- Поди, робята, страшно, как я закричу? Небось думаете: сейчас смерть? -- Помямлив, почесав затылок, говорил, обращаясь к Пахому: -- А я твою прищемлю, что? Попался, сват? -- и подпрыгивал, весело потирая руки.

Василий, всегда будто не слушавший болтовню, говорил, держа в зубах очинённое лыко:

-- Облом мамин, у него же нету!.. Его жена еще во стаде бегает.

-- А я обожду-у! -- заливался Влас.-- А я обожду-у!.. Попался, парень? А я обожду-у!.. Ты мою, а я твою!..

Иногда на этом все кончалось. Влас, чувствуя себя победителем, неистово кричал, махая лапами, а мы четверо катались со смеху над ним. Уверенный, что все поражены его находчивостью, он ржал еще громче, до тех пор, пока его не постращает кто:

-- Старик, кажется, шатается под подворотней.

Парень бледнел, осекался и тихонько лез в угол.

Иногда же, взбешенный насмешками, Влас бросался на Пахома с кулаками, а тот, зная, что слюнтяй отцу не жалуется, бил его чем попало по лицу и голове. Влас, рыдая, выбегал на улицу.

Утром драчуны мирились. После ужина хозяйский сын опять приходил в избушку, и опять шла речь о бабах, неизменно начинаясь:

-- Ну и что же?..

-- Вот тебе и что!..

Изредка к нам заглядывали соседи. К срамным разговорам присоединялись ведьмы, колдуны, утопленники, домовые и разная пакость. Мы с Петрушею, тесно прижавшись друг с другу, дрожали, Василий что-нибудь мурлыкал у шестка, а на улице скрипели ветлы, зловеще дул сырой весенний ветер, трещал лед и выли на разные голоса собачьи мартовские свадьбы.

Старший работник Василий, Вася Батюшка, в разговоры не вступал ни при своих, ни при чужих людях, а при драках отворачивался в сторону. Это был степенный, молчаливый человек, читавший по праздникам святцы. У него была своя избенка в Мокрых Выселках, шестеро золотушных детей, надел земли и трегубая жена на сносях. Каждый вечер, когда на хозяйской половине тушились огни, к нашему окну осторожно пробиралась дочь его Грунька Конопатка и тихо, как собака, скребла в раму. Василий, покряхтывая, накидывал на плечи полушубок. Иногда же, не вставая с места, просто разводил руками -- шорох прекращался. Девка прибегала за крупой и солью, которые воровал Василий для домашних.

Раз я захватил его в амбаре у пшена. Увидав меня, работник поспешно отскочил от сусека и стал копаться на полке с инструментом.

-- Петруш, наверстку не видал тут? -- спросил Вася Батюшка, гремя долотами.

-- Это -- я, дядя Василий; Петька у колодца,-- отозвался я.

-- А-а, это ты?.. Я наверстку никак не найду...-- Смущенный, он неумело прятал лицо, становясь ко мне спиною.

Подойдя к сусеку, я промолвил:

-- Сровнял бы пшено-то, а то ямы... догадается... Ты это для Груньки?

Вася Батюшка спросил:

-- Скажешь или нет?

-- Если спросят, скажу.

Он звякнул клещами, которые держал в руках.

-- Дур-рак! -- сказал он.

Бросив в угол клещи, заровнял гусиным крылышком пшено, а сверху потрусил мукой, будто издавна запылилось.

-- Богатому имущество хочешь копить? -- спросил работник, опираясь на дверную раму.-- Эх ты, червь! -- и в досаде сплюнул.

-- Я, дяденька, ничего,-- испуганно прошептал я.-- Если сам не тяпнется, я не съязычу, дай бог провалиться на этом месте! -- и я на все углы начал креститься.

-- Обокрасть богатого не грех,-- гневно молвил Вася Батюшка.-- Понял? -- притопнул лаптем он.

-- Понял, дяденька, понял,-- ответил я поспешно.-- Все как есть понял: обокрасть богатого не грех!..

-- То-то же... Ты куришь? На вот на цигарку полотборки.

Работник вышел из амбара.

Вечером у нас опять была баталия Пахома с Власом, опять скребла Грунька за окном и опять выходил Василий в сени, причем из кармана у него торчало горлышко пивной бутылки с постным маслом. После драки, в этот вечер особенно жестокой, пришел старик Севастьянов, ночной сторож, и рассказал, как в полночь на Казанскую, после того как он, выпив "малость", проводил гостей, нечистый дух загнал его на Каменную Лощину, за шесть верст от деревни, и как он спал там до утра в ручье, а вокруг него плясали черти, мыши, три бурых кобеля, покойница Сычиха Ведьма и Кривой Рогач, дурновский мельник. Рассказывая, старик сплевывал от омерзения, крутил квадратной головою, то и дело взмахивал руками, выл и кашлял, а чтоб крепче верили, божился, как торгаш. Петя, мой подпасок, так заслушался, что чуть не хлопнулся с печки на голобец, а я все время думал над словами батрака Василия: "Обокрасть богатого не грех".

"Почему не грех? -- ломал я голову. -- Почему осташковцы, стащив что-нибудь у князя, молчат, а он бахвалится? Почему конокрады и другие воры ходят по ночам и берут скотину незаметно? Потому что они чувствуют, что делают гадкое, нехорошее дело, оттого и ночь им на руку. Года два назад, даже меньше двух, меня самого срамили на все корки середь мира, а поймав с поличным, трепали до исступления и все за то же: за уток, за чужое, за воровство... И вот вдруг в Мокрых Выселках, немудрой деревушке в шестьдесят дворов, оказался человек, кудрявый Вася Батюшка, трегубой жены муж, который походя таскает хозяйское имущество и сам себя за то похваливает, говоря: "Обокрасть богатого не грех". Отец мой и мать воровству меня не учили и, если бы услышали об этом, не признали бы за сына. Я терялся. "Есть что-то неладное в словах Василия, -- думал я. -- Ведь князь -- тоже богач, даже не чета Шаврову, поп -- тоже богач и старшина -- богач; у них мужики воруют сено, дрова, копны с поля и все, что попадается под руку, однако же я еще ни от кого не слышал, чтобы на людях они оправдывали воровство".

Когда Севастьянов ушел, я спросил у Пети:

-- Ты, Петруха, любишь воровать?

-- Кого? -- спросил товарищ, даже испугавшись.

-- Пшено, масло постное, крупу... Ты воровал когда-нибудь?

Мальчик удивленными глазами уставился на меня, не понимая.

-- Зачем воровать? -- наконец, спросил он.-- Это ж грех!.. Мне мама не велела, нам учитель заповедь читал и книжки... Я не согласен, не буду!..-- бормотал он, словно подозревая меня в том, что я его сбиваю к воровству.

-- Ты погоди,-- придвинулся я ближе и так, чтобы никто не слышал, рассказал ему о Василии, о том, как ходит Грунька Конопатка под окно, о сегодняшнем амбарном происшествии и о поразивших меня словах работника.

-- Не верь ему, Ваня! -- горячо воскликнул мой товарищ, выслушав меня.-- Неправда это! Он нарочно так сказал, потому испугался!.. Крест господний, он с испугу!..-- Петя схватил меня за руку.-- Не верь ему, ни за что не верь! -- шептал он.

-- Вы там что шушукаетесь, ей, орлы? -- спросил Василий.

-- Так, дяденька... Насчет девок разговор у нас,-- отозвался я.

Пахом на мои слова залился хохотом, потом выругал нас; Василий тоже засмеялся.

-- Рановато,-- сказал он,-- поди-ко, еще не смыслите что к чему?

Пахом ему ответил:

-- Этот, как его... Кривоглазый-то, пожалуй, впрямь не смыслит, а Ванек -- пройдоха!.. Ванек облапошит Любку, вот посмотришь!..

Вася Батюшка хихикнул:

-- У тебя, парень, у самого зуб на нее горит, я ведь примечаю!..

Я сказал Петруше: -- Слышишь, какой у Василья голос-то веселый!.. И не тужит... Может, вправду, греха нет? Расспросить, что ли?

-- Расспроси,-- промолвил Петя, но сейчас же спохватился: -- Нет, Ваня, не надо лучше, брось... Мама говорила: грех. Тебе мама говорила? Ты не слушай их,-- они плохие. Чуешь, как Пахом ругается? Он злой-презлой, я знаю, а Василий -- хитрый... смирен, а хитрый...

Однако, несмотря на слова Петруши, я наутро спросил работника, почему не грех обокрасть богатого.

-- Ты все с тем же? -- нехотя ответил Вася Батюшка, и по лицу его пробежала досадливая гримаса.

-- Мать меня учила, дяденька, не воровать, а ты вот другое говоришь... Я все думаю над этим.

-- И я тебя не учу, -- сказал Василий.

Мы месили лошадям резку. Серый жеребенок наступил работнику на ногу. Вася Батюшка, схватив полено, торчмя под живот стал бить его: от такого битья нет ни звука, ни следов, а боль сильная.

-- Сокрушил бы вас с хозяином! -- шипел змеей Василий. -- Опостылели вы мне!..

Я молчал, стоя поодаль.

-- Об хозяине ты думать перестань,-- сказал работник, беря из моих рук севалку с отрубями.-- Он нас сам жмет так, что аж спина трещит, понял? -- Василий покраснел от злости.-- А мне что ж-жалеть его, родимца? -- крикнул он.-- Да пусть он сдохнет, аспид рыжий!

После я заметил, что добро воруют и Пахом, второй работник, и хозяйский сын, подумал и махнул рукой: делайте, как вам угодно...


II

Пасху провели со снегом, ветром и дождями. Устроили было релья у ворот, но никто за всю неделю не катался. Прояснилось небо, и земля очистилась на Фоминой: в пять-шесть дней согнало снег из ложбин, высушило дороги, а луга одело мягкою зеленью. От земли пошел крепкий здоровый запах, ракитки и верба унизались восковыми гусачками, зацвела душистая черемуха, как кутья, налились и разбухли березовые почки, а из надсеков в стволах потек светлый сладковатый сок.

Мокрые Выселки завозились и забегали, как муравьи. Спешно чинились сохи, бороны, телеги; с утра до вечера в кузнице гремел молот, вперемешку со смехом и возгласами.

Вдоль выгона, задрав трубой хвосты, как сумасшедшие, носились жеребята, а за ними, пьяные от счастья, ребятишки и собаки. С безоблачного голубого неба смотрело весеннее солнце, беспокойно металась скотина во хлевах, а по пашне пеленою стлалось марево.

Всем семейством с раннего утра мы чистили двор и улицу, готовясь к молебну. Одни скребли вилами навоз, бросая его в тачку; другие убирали бревна и хворост от заборов; бабы подметали, а мы с Петею, садясь попеременно на Мухторчика, возили тачку в огород. На хороших харчах товарищ за две недели порозовел, повеселел и хохотал, как стригунок, прыгая на все лады возле больших, заигрывая с Любкой, со мною и с Варварой. Шавров, глядя на работника, добродушно улыбался:

-- Ишь ты, демон, вьюном крутится!

На крыльцо из душной хаты выползла Федосья Китовна, сухонькая старушка небольшого роста, очень богомольная, с темными родинками на правой щеке, разговорчивая. По привычке, оставшейся еще от крепостного права, Китовна носила высокую кичку с подзатыльником, китайчатый шугай и нарукавники, а вылинявшие жидкие косицы заплетала над ушами в два крысиных хвостика. Щурясь и блаженно расправляя косточки, бабушка покрикивала:

-- Петрик! Ваня! Подберите вот тут щепочки!

Мы наперебой летели к ней и с усердием мели и чистили.

-- Бабонька! -- кричал Петрушка.-- Милая!..-- и, не зная, что больше сказать, колесом катился по двору.

-- Ах вы, козлики! -- смеялась Китовна.-- Всякая-то у вас жилочка ходуном ходит!..-- И глядела поверх крыши в голубое небо.-- Березовки бы нарвали мне, ребятки!..

-- Нарвем, бабонька, нарвем!.. И березовки, и хмелю, и грибов, и всего, чего твоя душа захочет! -- звенел Петя.-- Дай ты нам управиться, пожалуйста, всего нарвем.

День смеялся. Земля пела.

С колокольным звоном принесли из Кочек образа. На краю деревни, у околицы, где открывалось широкое поле, поставили стол под белой скатертью, на нем -- чашу с водой, положили большое кропило, свечи, крест и ризы. Сотский бегал наряжать мужиков на молебен, и на солнце ярко золотились его новые лапти.

Вскоре выгон запрудился скотиной, цветными платками и разноголосым шумом. Коровы, разгребая копытами мягкую, сочную, как творог, землю, вырывались из рук; овцы растеряли ягнятишек и шарахались, как полоумные; между ними с хворостинами сновала детвора. Серый, как камень-известняк, длиннобородый пастух стоял с кнутом через плечо поодаль, собирая подаяние. Староста привез попа с причтом. Толпа сняла шапки, волной расступаясь перед ним, и под ярким солнцем заблестели, как колена, желтые и розовые плеши стариков, копнами вздымались широкие с прозеленью бороды, сурово сдвинулись на переносье брови, а губы плотно сжались. По синему небу то замысловатыми корабликами, то гордыми лебедями, то тяжелыми ледяными глыбами плыли облака, бросая пятна теней; в перелеске щебетали птицы; выгон волновался и кипел.

-- Миром господу помолимся-а! -- первым воскрикнул тучный дьякон, и хриповатый голос его, такой жуткий в деревянной церковке, здесь, на воздухе, среди тысячеголосого гама и рева скотины, показался надтреснутым и слабым.

Все вздохнули в одну грудь, накренились, будто замерли. От стола поднялся пахучий кадильный дым; замелькали красные увесистые руки, крестясь словно гирями; там и сям в цветнике голов пропадали пятна опускавшихся на колени баб.

Окруженный толпою зажиточных мужиков, среди которых пестро выделялся Созонт Максимович, радостный священник в золотом, слепившем глаза одеянии пел, поднимая руки к небу:

-- Святителю Флоре и Лавре, молите бога о нас!

На скорую руку составленный из школьников хор торжественно ему поддакивал, а отец Гавриил, сладко довольный тем, что пение рассыпчато и по-весеннему приятно, голосисто обращался к новому святому:

-- Великомучениче Власе, моли бога о нас!

Хор опять подхватывал и мягкой пеленою покрывал молящихся.

За молебном пелось много и других молитв. Слушая их, было празднично на сердце, потому что с людьми пело небо и прозрачный воздух.

Под конец, троекратно погружая в чашу сверкающий крест, священник, глядя по выгону, возгласил ликующе:

-- Спаси, господи, люди твоя!

Примолкшие школьники метнули на дьячка глазами. Тот взмахнул рукою,-- поле, птицы, дети, солнце и весна подхватили еще радостнее:

-- И благослови-и достоя-ание тво-е!..

А священник, держа над головою руку, словно сменоцветным жемчугом кропил скотину, и в эту минуту он был похож на щедрого царя, полными пригоршнями разбрасывающего своим подданным несметные богатства и счастливого сознанием, что он всеми любим и всем полезен.

Громче всех и голосистее заливался в хоре Петя. Белые льняные волосы его шевелил легкий ветер, лицо раскраснелось, и он приподнял его немного вверх, правая рука повисла неподвижно, а тонкие пальцы левой перебирали сборки впереди стоящего чужого парня. Для уха его голос будто голос жаворонка, только громче, душевнее его, или когда слышишь вдали звонкий колокольчик, на заре особенно: луга тогда росисты, лошади по холодку бегут проворно, топот глух, а колокольчик заливается-хохочет, заливается-рыдает, то рассыплется, то вверх взметнется, то замрет, затихнет, словно притаится где-то...

Окропив скотину, батюшка пошел с Шавровым к нам. Созонт Максимович по случаю молебна нарядился в новую поддевку тонкого сукна, смазные сапоги с глубокими калошами и красную рубаху, по жилетке распустил в два пальца толщины цепочку, кудри припомадил, а затылок выбрил.

В горнице Петруша снова пел с дьячком, и так усердно и так радостно, что поп, отец Гавриил, не раз оглядывался, одобрительно качая головою. Потом причт и гости сели отдыхать, дьякон вытащил кисет с табаком, Павла загремела у шестка посудой, а мы с Петей побежали снаряжаться в поле.

-- Робятушки, обождите и меня,-- засуетилась Китовна.-- Постойте малость, вместе выгоним.

Разостлав в воротах шерстяной пояс, а нам в руки сунув по веточке освященной вербы, бабушка с молитвой отворила двери в хлев.

-- Бяшки! Шурки! Милые!.. Идите со Христом, идите прогуляться!..

Ягнята запрыгали, как мячики, овцы пугливо насторожились, блестя в темноте зелеными глазами и, склубившись, плотною стеною вышли на улицу, за ними -- свиньи и коровы. Большой круторогий баран-поводырь подошел к Федосье Китовне за хлебом.

-- Нету, Вася, иди так,-- махнула на него старуха хворостиной.-- Иди в поле, там цветочки выросли!

Баран недовольно мотнул головою и нахмурился. Выждав, когда Китовна стала спиной к нему, толкнул ее сзади.

-- Экий демон! -- выругалась бабушка, падая на четвереньки. -- Подожди, кобель, ужо я тебе всыплю, как придешь!..

Баран топнул на нее ногою, словно говоря: молчать, убогая,-- задрал голову и важно, как Созонт Максимович, зашагал к воротам.

Становилось жарко. Петя с длинною клюкою и сумочкой за плечами шел впереди. Хватая на бегу травинки, за ним толклись овцы.

-- Ваня, благодать-то! -- обернулся мальчик, когда вышли за околицу.

Небо было голубое-голубое. Белей снега ползли маленькие облака, а под ними упоительно звенели жаворонки. Воздух, слушая, дрожал и колыхался, как живой. Широкая ровная степь, обласканная солнцем, золотилась и млела.

-- Эх ты, матушка! -- воскликнул Петя, высоко подбрасывая шапку. -- Милая моя!.. -- и, глядя с восторгом на поля, залился, запел лучше жаворонка:


Вы зазвоньте, звоны,

Во всем чистом поле!..


Оборвав, упал на землю и, катаясь по лужку, хохотал, как колокольчик.


Полно, Ваня, тебе по лугу гулять, --


запел он, глядя на меня:


При долине соловьем тебе свистать...


Хитро подмигнув, вскочил, пускаясь в пляс, тормоша меня и приговаривая:


Мое сердце надорвалось плакучи,

На твои ли русы кудри глядючи!


В полупрозрачной синеве там и сям стоят телеги с яровым. По черной, как деготь, и блестящей пашне бегают жеребята, в бороздах копаются грачи, высоко в небе крушит одинокий копчик, пряно дышит теплая земля.

Петрушка целый день мне не давал покоя. Как разыгравшийся котенок, он метался по лугу, пел на разные голоса хорошие песни, которых знал множество, служил обедню, передразнивал собак, ворон и жеребят, а больше бегал, бегал без конца. То тут, то там между скотины мелькала его белая рубаха с красными ластовицами, румяное личико и кудрявая голова. К обеду, глядя на него, даже баран развеселился и стал прыгать и кружиться, задрав нос. Петя, глянув, закатился со смеху.

-- Ах ты старый хрен! -- воскликнул он и, разбежавшись, ловко перепрыгнул через Ваську.

Тот оторопел от неожиданности. Заинтересованные овцы с любопытством подняли головы. Круто повернувшись, баран погнался за Петрушей, чтоб поддать ему, как Китовне, но товарищ, выждав, когда Васька подскочил на два-три аршина, разбежался навстречу и с криком: "Вот тебе и чехарда!" -- перемахнул через его голову. Баран даже закашлялся со злости, а Петруша растянулся тут же рядом, притворившись мертвым. С налитыми кровью глазами Васька покружился, словно ястреб, над приятелем, понюхал ноги, поглядел победоносно на овец и, торжествующий, потрогал Петю за рубаху копытом.

-- Ты что делаешь, разбойник? -- закричал товарищ, вскакивая на ноги.

Насмерть перепуганный, баран шарахнулся в сторону, сбил ягненка, сам споткнулся, упершись лбом в бок коровы. Та пырнула его, баран бросился в лощину за свиньей и, стоя там, фыркал и сердито отдувался, с ненавистью глядя на Петрушу, а мы катались по траве как сумасшедшие.

-- Теперь он мне житья не даст, -- захлебывался Петя.

-- Да, теперь держись, парняга, -- вторил я.

Когда смех улегся, приятель посмотрел на солнце:

-- Время есть. Измаялся я с ним вчистую...

У ручья мы разломали на кусочки затвердевший хлеб и, обмакивая его в ледяную воду, принялись обедать. Между делом Петя мастерил себе тростниковые дудки.

-- Сейчас все овцы в пляс пойдут, -- засмеялся он.

С косогора по глинистой пашне в синей нараспашку рубахе и синих портках, с соломенным рыжим лукошком через плечо, к нам спускался худощавый низкорослый мужичонка.

-- Робята, спички у вас нету? -- стоя против солнца и глядя на нас из-под руки, кричал он тоненьким бабьим голосом.

-- Есть, как нету, -- отозвался я. -- Пастухи -- и чтоб без спичек?

Мужик сполз к ручью, бросил на траву лукошко, вытер подолом рубахи потное лицо в красных угрях,

-- Чьи вы? -- спросил он, щурясь.

-- Боговы, -- сказал Петруша.

Мужик ухмыльнулся.

-- Видно, богатеевы: скотина-то его...

Опустившись на колени и захватывая полные пригоршни прозрачной, как стекло, воды, он начал шумно, с наслаждением, плескать себе в лицо, приговаривая:

-- Вот так здорово!.. Вот так разлюли-малина!..

Смастерив три дудки, Петя лег навзничь и, держа их наготове между пальцами, весело запел:


Соловей, мой соловей, соловей мой батюшка!


Приударил в дудки -- те согласно запищали.

Мужик оглянулся.

-- Ишь ты, брат, -- забавник ты!..


Соловей, мой батюшка, залетная пташечка!..


-- Ого!


Залетная пташечка -- дальняя милашечка!

Поспешно вытирая руки, мужик суетливо семенил ногами, повертывался во все стороны, сопел и дергал себя за рубаху, наконец, усевшись к Пете на зипун, промолвил:

-- Ну-кось, дай мне подержать маненечко.

-- Разве можешь? -- обернулся тот.

-- Коли-сь баловался. -- Мужик улыбнулся в сырую бороду. Осмотрев внимательно язычки, он продул их и, выдернув из головы пару волос, подложил туда.-- Вот как надо -- так... Рожка нету?

-- Нет.

Мужик рассеянно поглядел на небо, надул щеки, мы притихли... Вдруг под нашим ухом заиграли жаворонки. Петя быстро приподнялся, остро впившись взглядом в пальцы замухрышки. Жаворонки смолкли... В дудках кто-то засмеялся.

-- Ах, ты!..

Мужик сидел неподвижно, прикрыв глаза желтоватыми ресницами, а в дудках ворковали голуби, пищали молодые воробьи, плакал ребенок...

-- Погоди... Ты... как же это? -- Петя весь подался к замухрышке, лицо его дергалось, а руки теребили лапоть. -- Ты постой... Ведь это... Слушай!.. Дяденька...


Как у Дуни много думы,

У красавицы забавы!..--


взвизгнул мужичонка. Дудки подхватили, -- понеслась забавно плясовая, но сейчас же оборвалась.

-- Будет! -- вытерев губы, мужик передал Петруше дудки. -- Надо идти сеять -- вечереет.

Крякнув, он заковылял к своей телеге; с косогора обернулся:

-- Робята, что ж вы спички-то мне, а? -- и вытащил из-за онучи глиняную трубку с выщербленным краем.

Петя сидел неподвижно.

В полверсте, по старому жнивью, пастух прогнал общественное стадо.

Небо розовело. Зажужжали комары.

-- Хочешь, я к тебе в работники пойду? -- поднялся Петя, но мужик уже шагал по пашне, широко расставив локти, маленький и серый, с круглою заплатой на спине.


III

Шавров сидел на бревне сзади сарая. Солнце золотило его бороду, играло ясным козырьком новой фуражки, а он весело посмеивался, глядя на поденщиц, мявших на гумне пеньку. Грудастая девка, с серыми навыкате глазами и с губами, похожими на красные ломти сырого мяса, взмахивая билом, через плечо кричала ему что-то хриповатым голосом, а хозяин тянул шею, глядя ей на икры. Тут же толклись Любка с Павлой, Тонкопряха, две соседки молодайки и Гавриловна.

-- Пастыри, вы что же с этих пор? -- увидел нас Созонт Максимович. -- Солнышко-то еще где? В другой раз так не делайте, а то я вас кнутом!

Пахом со Власом насыпали семена в телегу. Вася Батюшка возился с хомутами, Федор Тырин поил лошадей.

-- Ну, что там, сухо на полях-то? -- буркнул Федор, обращаясь к Пете.

-- И-их! -- воскликнул мальчик, -- Троица господня!

Федор улыбнулся:

-- Мать-то узнаешь, ай нет? Эвон тащит снопы!..

Петя бросил сумку и стремглав пустился к Тонкопряхе.

-- Пришла? Пришла?.. Пеньку тут мнешь?.. А мне не скучно... Мне тут весело... Пришла?..

Вдове Тонкопряхе, матери Петруши, было лет под сорок. Из себя она была высокая, худая и костистая, как бердо, с плоской грудью, загорелым лицом и корявыми руками. До семнадцати лет, девушкою, Дарья Тонкопряха круглый год скиталась по работницам и, кроме слез, нужды, попреков и насмешек, не видала ничего. Живя одно лето у попа в кухарках, она полюбила бондаря соседа, и тот ее полюбил, но у Дарьи не было новой сибирки и "котов" для праздника, а отец справить, по бедности, не мог. Бондарь с матерью согласны были взять ее и без сибирки, но отец его уперся, -- счастья Дарья не узнала. Выдали ее в своей деревне через год. Бондарь запил и уехал на Украину. Дарья поревела дня четыре, повалялась у отца в ногах, но пора была весенняя -- горячая: надо было полоть просо, огурцы, опахивать картофель; Дарья торопливо принялась за дело, лето маялась, а к осени привыкла. Свекровь Дарью полюбила, муж был тихий и приветливый, жизнь наладилась и потекла в согласии. Иногда лишь, прорываясь, Дарья кляла свою "долю", стискивала зубы и тряслась, как порченая.

Потом появились дети, новые заботы, думы, радость, плач и смех. Сердце Дарьи отогрелось. Словно за те муки и нужду, что преследовали бабу с малых лет, кто-то сжалился над нею и разгладил детским писком и вознею на лице ее суровые морщины; кто-то ласковый шепнул ей на ухо приветливое слово, от которого она повеселела.

Дарья замужем жила пятнадцать лет, вырастила шестерых детей-красавцев, но в проклятый черный год холера всех скосила: свекровь, мужа и ребят, кроме маленького трехлетнего Пети.

Всю любовь, всю ласку и всю нежность, что остались в больном сердце, перенесла Дарья на последнего ребенка, но силы прежней не было: они нуждались. С пяти лет уж Пете приходилось ходить по кусочки, когда в доме не хватало хлеба.

Дарья билась, как в тенетах, бегая поденщицей, а мальчишка рос веселый, бойкий, словно молодой заяц. На шестом году сосед раз взял его в ночное, но не доглядел: Петя близко подошел к стреноженной кобыле, та ударила его копытом по лицу и повредила правый глаз. Окровавленного и насмерть перепуганного, он привез Петю в деревню, обмыл голову, залил березовкою глаз, дал крендель и велел сказать, что Петя сам ушибся. Мать пришла с работы вечером, когда ребенок спал. Увидав на нем повязку, разбудила, и когда Петя, с заплывшим сине-багровым пятном вместо глаза, приподнялся на постели и горько заплакал, Дарья ахнула и ночь каталась на полу безумною. Петя окривел.

К Шаврову попал он так же, как и я, -- за долг. Созонт Максимович ссудил Дарье зимою муки и картошек и так же, как у нас, приехав за деньгами, приглянулся к мальчику, поговорил, а после выпросил у матери стеречь телят. Дарья сперва отказала, Шавров рассердился.

-- Им -- как людям, -- говорил он, выходя из хаты, -- а они -- как змеи.

Не простившись, хлопнул дверью и уехал. Оставшись наедине, Петя упросил мать отпустить его в работники.

-- Что мне сидеть сложа руки? -- говорил он.-- Я большой, десятый год: кормить надо тебя...

Мать заплакала, но Петя был в отца -- настойчивый, и Дарье пришлось согласиться. Снарядившись, она сбегала к Созонту; Шавров поломался, но принял...

Вечер был приветливый, душистый, радостный. Сине-голубое небо прослоилось тонкими летучими полосками облаков, развернувшаяся верба чуть-чуть шелестела, коньки крыш и крылья мельницы порозовели.

У амбара Пахом с хозяйским сыном зашпиливали семенной овес. Пахом, держа в руках гвозди, вполголоса, скороговоркою что-то говорил Власу, ударяя кулаком то по вязку, то себя в грудь, крестился на восход, а Влас, как бешеный, бегал вокруг него и хрипло через силу выдавливал:

-- Т-ты это врешь!.. Я... я понимаю!.. Св-волочь!.. Вот увидишь!

При нашем приближении Пахом смолк и, встав на колесо, уперся коленом в грядку, натягивая на себя кромку веретья.

-- Подтолкни оттуда, -- бросил он Власу. -- С передка толкни, куда ты?.. У-у, бестолочь поганая!..

Влас свирепо метнул на него мутными глазами.

Обнимая сына, Тонкопряха удивленно посмотрела на мужиков.

-- Что, забавно? -- засмеялся Петя. -- Это он его ярит. У нас ведь каждый божий день такая склока: поругаются, а после драка, потом -- мирно, завтра -- сызнова...

Пахом и Влас, зашпилив воз и увязав его поводьями, торопливо пошли в крупорушку.

Этим вечером у нас было событие.

Управившись с хлопотами, сели ужинать на крыльце.

Созонт Максимович, примостившись рядом с толстой сероглазой девкой-поденщицей, шутил над Павлой, которая злилась и швыряла как попадя ложки; Китовна клевала носом, Федор Тырин чавкал, опустив глаза, Варвара, сидя между мужем и работником, скупо улыбалась, а Василий резал хлеб.

Подали травяные щи с убоиной.

-- Как, Дарьюшка, овсы у вас еще не сеют? -- начал хозяин, зачерпывая из деревянной солоницы пол-ложки крупной серой соли.

Пахом завозился и хихикнул. Варвара подвинулась.

-- Поехали, -- сказала Тонкопряха. -- Вся почти Захаровна поднялась.

Вдруг побледневший Влас с размаху, в то время как Варвара подносила ложку ко рту, ударил ее по лицу. Ложка щелкнула о зубы и кусками разлетелась в стороны.

-- С-сучка! -- завопил он. -- Потаскуха!.. Д-дьявол!..-- и, сорвав платок с головы, поволок ее за косы в сени, пиная в грудь ногами. -- Попалась, кляча!..

Все это произошло так быстро и неожиданно, что в первую минуту все только растерянно смотрели друг на друга бессмысленными, осоловелыми глазами. Тонкопряха вытянулась вверх и стала на полголовы выше мужиков, Гавриловна раскрыла рот, Федосья Китовна сморщила лицо и виновато заморгала, толстая девка втянула голову в плечи и сгорбилась, Созонт Максимович покраснел и тоже съежился, а остальные, за исключением Павлы, криво улыбавшейся и с любопытством посматривавшей на возню, затихли, онемели.

-- Мам-ма! -- первым взвизгнул Петя, бросаясь к Тонкопряхе.

И голос товарища был сигналом. Опрокидывая чашки, кувшины и кринки с молоком, топча ложки и хлеб, падая, сопя, галдя и воя, все бросились в сени, к Власу, наваливаясь грудью один другому на спину.

Но Созонт Максимович вытолкал всех на крыльцо и, взяв в руки тяжелый водонос, ударил склонившегося Власа по затылку. Сын, как гриб, свалился на пол, выпустив из рук Варвару, которая по-собачьи поползла в темный угол, оставляя за собой кровавый след.

-- Ты за что ее, проклятый? -- визжал Шавров, подпрыгивая. -- Тебе кто ж такую волю дал охаверничать, а?

Ослабевший Влас закрыл лицо руками.

-- Спуталась она вот с этим, -- указал он на Пахома.-- Я учу ее... Блуди со мной, с ним не надо... Он себе пускай найдет такую, с моей нельзя... -- И, снова тыкая рукою в сторону работника, добавил: -- Говорил он нынче мне об ней, а сам -- смеется. Я ее опять когда-нибудь по ложке...

Влас раскис, вспотел, стал заикаться. Тонкопряха вытирала слезы. Федор, злобно глядя на работника, тер живот ладонью. Пахом нагло скалил черные гнилые зубы.

-- И придумает же, пес! -- всплеснул он длинными руками. -- Спуталась, грит, с этим! Девок, значит, других нету для меня? Уважил, Власушко, уважил, нечего сказать!.. Отвалился бы мой язык по самое горло, если я сбрехнул ему хоть слово!..Ты ему не верь, Максимыч, не такая она баба, чтобы ёрничать, а ежели смеяться... что ж, над ним ведь все смеются, над слюнявым...


IV


Нанимались мы пасти скотину: я -- овец, товарищ мой -- телят со свиньями, но только из этого ничего не вышло: разговор шел, а дело повернулось наизнанку.

-- Барин удалой, -- сказал мне после ужина Созонт Максимович, -- завтра снаряжайся с мужиками боронить.

-- Я, дядя, на Мухторчике! -- воскликнул Петя.

-- Ты пасти скотину будешь,-- сухо бросил Шавров.

Рано утром земля еще с изморосью, воздух свеж, густ и сочен, запахами трав спросонок пьянит голову на лугах цветистая роса, деревья -- как живые, солнце красно, бодро и лучисто.

Бороны шуршат, подскакивая на шершавой, в колеях, дороге, лошади идут понуро. Пахом гнусит песню. В поле гам от разных пташек, надсадившиеся за ночь дергачи хрипят, цветы шевелятся.

-- Сподручного видишь? -- кивает кнутовищем Вася Батюшка.

Я смотрю налево, за овраг: по глинистому скату прошлогоднего жнивья бегает Петрушка за теленком. Овцы, как вытряхнутый из мешка горох, рассыпались по парине, коровы сошли вниз, к ручью, телята лезут к зелени. Петя машет на них палкой и свистит.

-- Эй, Петру-ух-ха! -- крикнул Влас. -- О-го-го!..

Но мальчик скрылся за бугром, должно быть, не расслышав.

-- Угоняют его за день-то, -- бурчит Василий.

-- А не брался бы пасти, -- смеется Влас. -- У нас, брат, не шути, а то подавишься.

-- Мы это знаем -- шутки плохи... На себе видали...-- Вася Батюшка полез за табаком. -- Мы это знаем.

О сошник позвякивает палица. Задние колеса на новой оси скрипят и плачут. Рябко с Волчком гоняются за сусликом.

-- Б-бери его, бери разбойника! -- кричит Пахом. -- Грызи до смерти!..

От утренней зари и до вечерней, в течение двух недель, мы без отдыха сеяли яровое. Под конец все истощились, зачерствели, стали медно-красными от солнца, а от ветра лупленными. Вечером ломило ноги, в ушах стоял глухой шум, глаза обметались разной болью, покраснели, заслезились, по утрам слипались; потрескавшиеся губы и руки саднило. Работники стали злыми, били чем попадя лошадей, ругались скверно.

Весеннее солнце изменило и Петрушку: беленькие кудри его стали рыжими, скатавшись в войлок, лицо -- шелудивым, руки -- в цыпках, походка -- вихлястая, как на ходулях. Стадо -- голов в девяносто -- было ему не под силу, мальчик возвращался домой изнуренным до последней степени, со следами слез на худеньком лице.

Загнав по хлевам скотину, мы бежали с ним в избушку, разувались, смазывали руки и губы свежим гусиным салом и, обнявшись, засыпали без ужина, а утром чуть свет приходил Созонт Максимович, крича:

-- Енаралы, не-ежиться оставьте: время на работу!

Чертыхаясь, Вася Батюшка вздувал моргасик. Павла приносила чугун кашицы, Пахом щипал ее, а мы, как куры, тыкались под лавками, отыскивая обувь.

Обессилевший Петя часто засыпал, сидя с онучею в руках.

Его били, а он плакал.

Наконец, Федор сказал:

-- Нынче за последками поедем.

-- Уж давно пора -- душа вся запеклась, -- вздохнул Василий.

Обивая палицу в последний раз, Пахом выругался, Василий с Федором перекрестились, я подбросил шапку с радости, а Влас промолвил: "Отдых!", поглядел на солнышко и тоже выругался, говоря: "Ишь как припекает, пахать бы тебя, черта, на денек, так не разгулялось бы".

После обеда Пахом, укладываясь отдохнуть у колеса, процедил мечтательно, держа в зубах окурок:

-- На лето беспременно наймусь к Микольскому барину... Эх, и жисть там, братцы, -- чистое раздолье!

Никто ему не ответил. Свертывая трубкой дерн под изголовье, он стал на коленки и примолк. Я уткнулся рядом. От работы ли, иль так раздумье взяло, но мне вдруг взгрустнулось. Вспомнились домашние, которых я не видал недель восемь--десять, своя деревня, жизнь наша бессвязная, убогая, и мысли, словно потревоженные осы, стали жалить сердце.

"Как они теперь там? Бросили и не заглянут, рады, что с рук сбыли? Трудно здесь: чужие все, и все какие-то жадные, воры... Петю мучают, в семье согласья нету... Ни за что пропасть придется..."

Потом все заволоклось туманом: не то я уснул, не то какая муть залезла в голову и опамятовался только часа три спустя от внутреннего холода и разговора.

-- Да-а, ты, брат, избалован. -- Прислонившись спиною ко втулке, Вася Батюшка вертит цыгарку. -- Ишь ты, с каких пор!

Пахом, лежа на спине, смеется. Солнышко слепит мои глаза. Я прислушиваюсь.

-- ...Мне тринадцатый шел, вот не хуже этого, -- Пахом кивает на меня, -- а он -- старше года на три... Лопоухий такой, длинный, как слега, из училища прогнавши...

-- Ну? -- сипит Василий.

Пахом приподнимается и, захлебываясь от восхищения, рассказывает о том, как он с барским сыном издевался над полешками.

-- Осенью штуки четыре пошли домой с прибылью, -- смеется он, закидывая за голову руки. -- Беспременно закачусь к Микольскому, холера его слопай!..

Посмотрев на Федора, понизил голос:

-- Тут, что ли, достанешь? Тут, брат, свой жеребец стоялый... Свят, свят, свят, а глазом под подол к снохе, фуфлыга!


Дни шли, и чем больше я присматривался к младшему работнику, чем больше слушал его скверные слова о бабах, тем казался он мне гаже, противнее. Два случая, происшедшие вскоре после пашни, окончательно заставили меня возненавидеть его.

Пахом любил шутить над Петей. Когда мальчик, еле держась на ногах от усталости, пригонял стадо домой и бежал скорей прилечь, Пахом совал ему в нос табак, тертый чемеричный корень или, размотав оборку на ноге и привязав ее концом к столу, орал над ухом:

-- Петька, загорелись!

Мальчик испуганно вскакивал, бросаясь к двери, оборка дергала, он спотыкался и падал, безумно тараща единственный глаз. Пахом весело ржал, а Петя с разбитым лицом или коленями беспомощно и горько плакал.

Другая шутка у него была такая: осторожно разув товарища, Пахом снимал с него штаны, руки связывал назад, а лицо мазал сажей, потом звал в избушку Павлу с Любкой и соседских девушек.

-- Где твои коровы? -- неистово кричал он, подходя вплотную к сонному Петрушке и хлопая его по спине.

Тому, может быть, и в самом деле снилось в эту пору, что он в поле со скотиной и что стадо его лезет в хлеб. Перепуганный, он схватывался с места и кричал:

-- Арря! Гей вы! Ф-ф-фе-ить!..

Но взрыв хохота и визг девиц приводили его в себя; с минуту он простаивал как истукан, ничего не понимая, а заметив свои голые ноги, краснел до корней волос, дергал связанными руками, умоляя:

-- Развяжите! Развяжите!..

Прибегал сияющий Влас. Петю тормошили во все стороны, припевая:

-- Беспорточный галяган, свою мать залягал! Беспорточный галяган, свою мать залягал!..

Подымали рубашонку, обнажая тело. Петя корчился, как будто его кусали миллионы ос, стонал, съедаемый стыдом, и жалобно молил, плакал...

Раз Пахом подслушал разговор: Петя с увлечением рассказывал мне о своей маме, о том, как она учила его, пятилетнего, Христа славить.

-- Твоя мать-то знаешь? -- перебил его работник, широко осклабившись: -- Мать-то твоя с солдатом хромым живет.

-- Неправда! -- горячо воскликнул Петя.

-- Вот тебе -- неправда, я сам видел, -- и Пахом стал говорить о Тонкопряхе срамные слова.

Мальчик залился слезами.

-- Врешь ты, врешь! -- твердил он. -- Разве можно маму обижать: она хорошая!..

А Пахом грозил, что, как только она придет к Шавровым, он утащит ее за сарай.

От обиды и слез Петя всю ночь не уснул.

-- Я тебе говорил, какой он нехороший, -- прижимаясь ко мне, шептал мальчик, -- он даже себя не любит...

...Установился обычай: день я пас скотину вместе с Петей, вечером с Пахомом уезжал в ночное.

Работник, спутав лошадей, выбирал между кочек удобное место, укрывался с головою свитой, засыпал, а я должен был всю ночь приглядывать за лошадьми.

Однажды он спросил меня:

-- Эй ты, Загроцкий, Дуньку Кулакову знаешь?

-- Нет, -- ответил я, -- где она живет?

-- Это не человек, -- сказал Пахом. -- Хочешь, научу?

Я закрыл глаза.

-- Попробуй, дурак, потом спасибо скажешь, -- красный и свирепый, прохрипел он сквозь стиснутые зубы.

Я замахал руками. Пахом выругал меня овцой.

И с тех пор мне стало противно смотреть на лицо его и на одежду. Я не переносил его хриплого голоса, тонких кривых ног, костистой шеи и спины; мне до ужаса стали омерзительными его серые глаза, большие, желтогрязные, как у старой лошади, зубы, скуластое лицо и жесткие, прямые, словно проволока, черные с отливом волосы.

Не было еще человека, которого бы я в эту пору ненавидел так сильно, с тошнотой, с брезгливостью и которому бы хотел так много зла и самых жестоких несчастий, как Пахому.

Моя злоба на работника дошла до того, что я через силу ел с ним из одной чашки, брезговал его вещами, портил их и подбивал к тому Петрушу. Но и это мне казалось недостаточным.

-- Дяденька, -- сказал я раз Шаврову за обедом, -- меня этот, -- указал я на Пахома, -- гадостям учит.

Бабы не поняли и вопросительно смотрели на меня, Влас хохотал, подпрыгивая на скамейке, Вася Батюшка потупился и стал ковырять ногтем корочку хлеба, а Пахом покраснел, как кумач, и заморгал глазами.

-- Бреши, сволочь! -- крикнул он.

-- Нет, я не брешу: помнишь, у овса в Телячьих Выпасках, забыл? Ты еще ругал меня в ту пору...

Меня затрясло от злости.

-- Ты и вор к тому же, и Варвару научил избить, ты -- самый нехороший человек, ты -- гадина!..

Шавров прищурился.

-- Дело!.. Лошадей не портит? Не заметил?

-- Что вы, бог с вами, Созонт Максимович! -- прерывающимся голосом проговорил Пахом. -- Врет он, супостат!

Хозяин отрезал ломоть хлеба, собрал крошки со столешника, вытер красным платком потную лысину и принялся за щи.

-- Его дело,-- молвил он, прожевывая кусок мяса.-- Ты живи по-своему: пройдох не слушайся.

Больше никто за весь обед не сказал ни слова.

-- Я т-тебе припомню, -- пригрозил Пахом, когда мы вышли в сени. -- Я тебе припомню, по гроб жизни не забудешь вора!..

Началось преследование. Отношение к Пете резко изменилось к лучшему. Работник стал ласков, заигрывал с мальчиком, наделал ему разных дудок, подарил рожок и песенник, а "шутки" с табаком, чемеричным корнем и оборками перенес на меня. К ним Пахом прибавил мелко стриженный конский волос. После одной из таких понюшек я чуть не сошел с ума. Прямо из поля, где мы ночевали с ним и где он угостил меня сонного своим снадобьем, я в слезах и крови ушел в Осташково к отцу, заявив, что жить у Шавровых я больше не могу.


V

Наши спали. Я обошел кругом двора, постоял под окнами, тихонько постучался.

-- Кто там? -- выскочила мать.

Я залился слезами и прошел в чулан, уткнувшись лицом в прядево. Боль в носу и приступы надрывистого чихания все еще не прекращались, туманя голову до ломоты. Мать затряслась, думая, что случилось бог знает какое горе, торопливо зажгла лампу и завыла, как волчица, разбудив отца и Мотю, и все теребили меня за плечи, испуганно шепча:

-- Ты что?.. О чем?.. Ай что неладно?..

Когда я поднял лицо и мать увидала на нем кровь, она шарахнулась и выронила лампу: стекло раскололось, загорелась посконь, смоченная керосином. Отец бросился тушить, Мотя закричала: "Ох, никак горим!" Я ударился на улицу.

-- Погоди, Ванюшка, обожди, сыночек! -- закричала мать, спотыкаясь в темных сенях.

Прибежали перепуганные мужики соседи, но отец уже залил и затоптал огонь. Тогда стали все ругаться: одни -- Мотю, другие -- отца, а некоторые подходили ко мне, брали за подбородок и спрашивали:

-- Кто это тебе нос расквасил -- отец или сам?

И, усевшись на порог, под звездами, достали кисеты и стали вертеть цыгарки, позевывая и скребя ногтями поясницы, а я лег на залавке в избе, укрывшись Мотиным платком. Покурив, вошел, кряхтя, отец. Сестра полезла на лежанку. Мать поставила на стол черепок с топленым салом, сделала фитиль из ниток и вздохнула. Прокричали петухи...

Каганец коптит; по грязным стенам прыгают уродливые тени. Жужжат и бьются в стекла потревоженные мухи...

Отец долго возился на печке, поправляя подушку, стучал ухватами и лапотными колодками, потом тяжело засопел, заурчал, зачмокал... Надо мною взводами шныряют черные, блестящие, с наперсток величиною, тараканы.

Мать осторожно подошла к изголовью, наклонившись, шепчет:

-- Ты спишь?

Я закрыл глаза. Она бережно провела шершавою рукою по моему лицу, поправила платок, поцеловала в щеку и, присев, стала ласково перебирать мои волосы. Какая-то нежная теплота разлилась по телу, я еще плотнее прикрыл веки и тихо и плавно стал куда-то опускаться, но мать закашлялась, сон торопливо спрятался. Она стояла у шестка, опершись рукою на горнушку, другую прижимала к сердцу. Кашель был со свистом, ее всю трясло...

Каганец по-прежнему мерцал и тени прыгали, и бились мухи. Два сверчка, один из-под заслонки, а другой еще откуда-то, как пьяные, орали на всю избу песни то согласно, то вразброд...

Мать поглядела на закисавшие на шестке хлебы, напилась квасу и, шепча что-то под нос, опустилась на коленки у стола.

Пропели вторые петухи. На конце деревни, между Драловкой и Завернихой, ночной сторож бил в железную доску. Выли собаки.

-- Батюшка!.. Желанный!.. Отча наш, жи если на небеси, воля твоя, царство твое, ласковый мой, пожалей нас, ради бога! -- громко зашептала мать, глядя на иконы и неуклюже складывая потрескавшиеся пальцы для креста. Голос ее тороплив, сух и срывается... -- Пожалей детишек малых, голубеночек!.. -- Мать смотрит на меня; глаза ее блестят. -- Дожить бы, когда подрастут они, освоятся с нуждой, привыкнут к бедности, чтоб не заглохли безо времени... Поставь их на ноги, мой милый... Хлеб наш насущный подай нам... Помяни родителей во царствии твоем...

Мать смотрит на руки.

-- Ондрея... Катерину -- отца с матерью... стариковых -- Онисью с Лаврентием... ребятишек наших... -- Она задумывается и считает по пальцам: -- Акимушку, Назара, Устю, Митеньку... -- И хрипит сквозь слезы: -- Двоих... забыла... Помяни их так, ты знаешь... Дай им радость на том свете -- в рай пошли их, в пресветлое местечко, в ра-ай!..

Она прижимает к груди руки, вытягивает шею, подается вперед и бормочет глухо, с болью:

-- Прогневали мы тебя, спаситель, не взыщи, пожалей нас -- больше не к кому приткнуться... Одолела бедность, за что ни возьмись -- нужда, раззор... Корова вот решилась... На все нужны деньги, а у нас их нету, свечек тоже нету и ладану нету... Прости!.. Обожди до новины, страдалец наш... Тебя ведь тоже злые люди мучили... В ладонь-то гвозди, ну-ко!.. Казанская божья матушка!. Святитель Миколай!..

По лицу ее ползут скупые, еле видные слезы. Оно дергается, словно слезы эти жгут лицо, как пламя, выедают старые, опухшие глаза... А губы все шепчут, все шепчут... Голова трясется и падает на грудь, руки непроизвольно хватаются за ворот рубашки, который как будто начинает душить... И не крестится уж... Стоит, вся вытянувшись, на коленях, а по щекам -- слезы, слезы... В рот лезут, капают на землю... И мутные такие -- как смола, накипевшая на сердце...


Когда я проснулся, мать топила печку. В окнах золотилось утро. Сестра умывалась над лоханью. Около нее крутилась радостная Муха, наша собачонка. Было еще рано. По избе клубился едкий дым от конского навоза, которым топили печку, на столе дрались цыплята.

-- Мама, я пойду к обедне, -- обернулась Мотя.

-- Ну дык что ж, ступай, -- сказала мать.

К Мухе из-под голобца подкрался желтенький котенок, посмотрел на всех, утерся лапой, раздул хвост и прыгнул к ней на спину. Муха взвизгнула и бросилась под стол. Перепуганный котенок тоже подскочил, как будто наступил на раскаленное железо, потом вцепился в печной столб и, как по лестнице, забрался на макушку, к потолку. Дым застлал его, котенок начал фыркать.

-- Где вы нового котенка взяли? -- спросил я, смеясь.

-- Ты проснулся? -- улыбнулась мать, бросая ухват и подходя ко мне. -- Вставай, уже давно телят прогнали... Отец никак за рыбой побежал -- уху будем хлебать для праздника.

-- Котенка-то?.. -- спросила Мотя. -- Ему ногу отдавила кованая лошадь.

-- Она скоро полну избу натаскает всякой дряни,-- перебила мать. -- Ребятишки его мучили, она возьми -- ударь какого-то за эту пакость, а ее срамили на всю улицу... Он, правда, весе-еленький, игру-ун, -- переменила мать голос. -- Ишь фырчит, кобель борзой!.. Давала ему есть-то?

-- Хлебушка дала, -- сказала Мотя, утираясь.

-- Третьеводни выскочил на двор, паршивец, -- распевала мать, гремя посудой, -- да и в стаюшку, к мерину, а он ему ногу отдавил... Уж так-то жалко, так-то жалко!.. А того, Фролку дымчатого, -- яйца стал он таскать, так старик пришиб... Длинный вырос без тебя-то, уши вострые, глаза большие, такой окаянный -- чисто смерть!..

Ловя одним ухом материну болтовню, я слежу из-под платка за Мотей, и мне кажется, что с марта месяца, с тех пор, когда отец отвез меня в работники к Шаврову, прошло не два с малым месяца, а много-много лет, и за это время сестра выросла и возмужала. Передо мною стояла не та Мотя, которую я привык с раннего детства, несмотря на разницу в наших годах, считать своей ровней-другом, бил, смеялся и передразнивал, вместе плакал над писанием и пел молитвы, а сильная, высокая, золотоголовая девушка, широкоплечая, с высокой грудью, загорелым лицом и мускулистыми руками. Мне только теперь пришло в голову, что вот уж сколько лет сестра косила и пахала, как мужчина, ни на шаг не отставая от отца, возила навоз, молотила так, что только цеп бухал и перегибалась надвое солома... Вспомнились слова и вздохи матери, смотревшей на ее работу:

-- Эх, Матрена, кабы парень ты была -- вечная бы нам помога!.. Вечная!..

И я дивился, глядя на нее. Почему-то прежде всего бросился в глаза мне взгляд сестры: не то еще больше суровый, не то -- вдумчивый, таящий в себе нечто, ей одной понятное и близкое, взгляд -- уже не детский, а много, больно переживший.

-- Мотя, -- прошептал я, -- как ты выросла за это время!.. Мама, погляди-ка: ведь она уже невеста!..

Сестра тихо улыбнулась.

-- Невеста без места, -- проворчала мать. -- Девятнадцать годов... Придет пора -- поневоле заневестишься...

Разговор смутил Мотю.

-- Я пойду... На свечки нету?

-- Нету, дитятко.

Вот сестра застучала "котами" в сенях, потом на крыльце мимо окна промелькнула бордовая кофта и серый платок ее.

-- Подымайся, Ваня, нежиться нам привыкать нельзя, -- сказала мать. -- Телу свое время отдавай, а остальное береги, а то намаешься на свете.

Я умылся, достал с полки книжку.

-- Вот не хуже тебя, -- продолжала мать, кивая на раскрытые двери, в которые вышла сестра, -- как праздник, так и торчит, как прыщ, так и торчит. Люди отдыхают, а она свое: за книжку эту самую, за ижицу... -- Мать даже подалась от печки шага на два ко мне, говоря: -- Ну, чего она глядит в пустое место, бабье ль это дело?.. Эх, Матренушка-Матрена!..

Из дальнейшей воркотни старухи я узнал, что сестра читала без меня не только в праздник, но и в будни, вечером, после работы. Чтобы не баталиться с отцом, она на собственные сбережения купила маленькую лампу и не жгла "чужого" керосина. Стала чаще и дольше молиться. Еще больше стала молчалива и тиха. Подруги и парни не любили ее: звали книжницей, монашкой, попадьей, смеялись над нею, а сестра отмалчивалась. Теперь вот пристрастилась к церковному пению и не пропускала ни одной обедни, если позволяло время.

-- Мука, детка, с нею, -- жаловалась мать. -- Ну-ко-ся -- людей пугается, подумать надо! Хоть клещами за язык тяни!.. Над нею ж и куражится последняя онуча, на смех подымает... Как на улице -- крепится, виду не дает, а придет домой -- пятна на щеках-то, губы все искусаны, трясется, как кликуша... А чего бы? Подошла, поговорила, не слиняет, спела песенку, на игрище сходила: дело молодое, девичье, веселое, а ей книжки да воянгили дались... Эх, девка, девка!.. Мне же... Не могу же я смотреть, когда она такая! -- закричала мать. -- Во мне нутро горит от слез!..

Отворились двери.

-- Вот-та!.. -- Отец вытряхнул на стол десятков восемь живых пескарей. -- Ну, и благодать нынче денек!.. Проснулся?.. Чисти рыбу...

На столе пыхтел и брызгал самовар. Пахучие сине-золотистые кольца махорки, которую курит отец, сидя у стола, качаются и тают. За окном содомят ребятишки. В путнике, завесившись платком, сестра надевает будничное платье. Пришла она из церкви радостная, светлая, прозрачная, с мягкою улыбкою и теплыми, бездонными глазами.

-- Какая проповедь-то ныне говорилась? -- кричит мать.

-- Чтоб в мире жить и слушаться священство; -- отвечает Мотя.

-- Хорошо?

-- Не дюже: сзади плохо слышно...

Мать вздыхает. В сенях кудахтают куры. Куцый воробей сел на завалинку и чистит нос. К нему крадется котенок.

-- Тссс!.. -- торопливо стучу в раму.

Воробей вспорхнул, котенок недовольно покосился на меня, мяукнул и, схватив куриное перо, помчался с ним по улице.

-- Ну, так как же? -- говорит отец.

Он хмурит брови и сопит. То, что я без спроса ушел от хозяина, ему не нравится.

-- Надо бы терпеть, -- сказал он утром, -- не у матушки за пазухой, какой же ты работник после этого?..

Но дурацкие шутки Пахома ему тоже не понравились: он барабанит по столу и крутит головою.

-- Не пойду, пускай они погибнут...

Мать опять вздыхает, искоса поглядывая на отца. За утро она успела выспросить у меня о жизни у Шавровых, раза три поплакала и держит теперь мою сторону.

-- Парнишечка один, как перст, и то на муку всунули, -- ворчит она, и речь ее приятна мне. -- Им, жирным, хаханьки да хихиньки, а этак можно повредить чего-нибудь...

Я сажусь ближе к столу.

-- Скорее там, а то простынет, -- говорю я Моте и гляжусь в помятый самоварный бок.

-- Надо, брат, идти обратно,-- смотрит на меня отец.-- Раз договор был, менять не полагается, нехорошо...

Я заливаюсь громким хохотом. Отец удивленно поднимает голову.

-- Морду-то мою как искарежило! -- подпрыгиваю я.-- Мать, иди-ка поглядись: твою тоже искарежит на коровью.

Отец с минуту пристально смотрит на меня; брови его шевелятся, но он крепится, а когда я насильно подтаскиваю к самовару мать, а она кричит и машет руками, отец улыбается.

-- Сам, поди, озорничаешь там, оттого и обижают, -- говорит он.

-- Я только с Петрушей... С большими я не занимаюсь: они учат срамоте...

Мы уселись пить чай. Мать поставила на стол сковороду горячих пескарей, нарезала ломти хлеба; отец вынул из мешка всем по куску пиленого сахару, затворив остальное на ключ. В избу вошел Калебан, старинный мой приятель.

-- Ай в побывку?.. Мы уж отхватались... -- Калебан кивнул на самовар.

Нынешнюю весну он пахал и важен, как пятнадцать становых. От загара лицо его красно, большой нос, свинчаткой, весь облуплен, руки грязны, веки приопухли, выцвели. Как взрослый, он неторопливо достает табак, садится у порога на карачки и дымит, покашливая басом.

-- Что ж ты, детка, с каких пор привык дурманиться? -- спрашивает мать.

Калебан снисходительно смеется,

-- А ваш, думаешь, не курит?

Мать вопросительно смотрит на меня, а я дую в блюдечко и говорю:

-- Чай-то какой горячий...

Вдруг под окнами задребезжали дрожки, двери в избу с шумом отворились, все подняли головы: на пороге сам Созонт Максимович.

-- Сук-кин сын! -- кричит он и с размаху через стол бьет меня по темени кнутовищем так, что у меня выскакивает сахар изо рта. -- Я т-тебя жизни лишу, такой, сякой! -- визжит он и снова бьет, но я увертываюсь, кнутовище хлопает по скороводке, и пескари летят под лавку. Все сидят, разинув рты от изумления.

В первую минуту на меня нашел столбняк. Я смотрел, ничего не понимая, в жирное, свирепое лицо Шаврова; Мотя выронила из рук чайную чашку, и она со звоном покатилась по полу; отец склонил набок голову и даже зажмурился, а мать, как сидела на скамейке, сзади самовара, так и осталась неподвижною, с непрожеванным куском хлеба во рту. Только Калебан тянулся из-за плеч Созонта Максимовича, блестя серыми, навыкате, глазами, щелкал и хрипел:

-- Украл, что ли, что-нибудь?

Шавров, стиснув зубы, взмахнул молча кнутовищем в третий раз.

-- Я т-тебя...

-- Постой, Созонт!-- вскочил отец, хватая его за руку.-- Не самоуправничай, не то плохо будет!..

Хозяин опамятовался. Опустив руки, он грузно сел на коник, рядом с отцом, вытер лоб полою, тряхнул оборочкой волос и, укоризненно смотря на меня, жалобно сказал:

-- Что ж ты, пащенок, со мною сделал, а? Что ж ты сделал, жулик ты московский?

-- Как ты смеешь бить чужого сына? -- пришла мать в себя, поднимаясь со скамейки и смотря на Шаврова злыми глазами. -- Какое ты право, рыжий сатана, имеешь? А? Да я тебе, разбойнику, всю голову сшибу ухватом!..

Мать бросилась к печке. Сестра ухватила ее за рукав.

-- Дома мучили мальчонку, прибежал в крови, как резанный, и тут, при матери с отцом, увечишь, красномордый, а? Ты думаешь -- богач? Ты думаешь, что на богатых нет управы? На-кось, выкуси!

-- Отвяжись! -- махнул рукой Шавров. -- Сбесилась, черт немытый!.. -- Он брезгливо сплюнул в угол.

После курной печки мать, на самом деле, была грязная, как чучело, в старом, клетчатом, прожженном в трех местах повойнике, изорванной рубахе и замызганном, полинявшем, в жирных пятнах, шугае, с оторванною проймой.

Калебан дергался и ржал до слез, а я лез дальше в угол под божницу.

Отец молча и внимательно рассматривал Шаврова.

-- Что случилось? -- наконец, спросил он, обращаясь не к хозяину, а ко мне.

-- Ведь он, змеенок, жеребца испортил! -- закричал Созонт Максимович, колотясь от злости и сжимая кнутовище. -- Выстегнул вчистую глаз и убежал из поля, а? Подумай-ка, как его нужно казнить за такие дела, а? -- Шавров захлебывался словами и чуть не плакал, глядя поочередно на всех. -- Пахомка нынче утром приезжает из ночного... "Где же, мол, Ванюшка? Почему с таких пор, если я приказал стеречь до завтрака?" -- "А ты погляди, грит, на Красавчика". -- Подошел я: жеребец -- как жеребец. "А ты, грит, погляди на левый глаз". -- Я поглядел, да так и обмер: глаз-то -- как подушка! "Господи, головушка моя несчастная, да кто же это, кричу, а? Да это кто ж так постарался, руки б того поотсохли?.." -- "А кто постарался, грит, того уж нету: того черти с квасом слопали..." -- "Чем же?" -- "А кнутом, с верха: подъехал, хляснул да домой: пускай, бат, сдохнет вся его скотина, кровопивца, я к такой работе непривычен, меня дома заставляли что полегче робить... Накосяк через Телячьи Выпаски, овсами, укатил в Осташково, к своим..." -- Гляжу вот -- правда...

Шавров потен.

-- Что ж ты мне наделал? -- обращается Шавров снова ко мне. -- Жеребцу-то цены не было!.. Ведь ты мне должен теперь двадцать лет за него служить, и то не выслужишь, чертенок ты несчастный, а? Стерва ты поганая!.. Хлопаешь глазищами, как б..., а конь испорчен, а? Куда мне теперь деть его? На водовозку?

Бессовестная ложь Пахома и его подлый подвох так меня ошеломили, что я сидел, как пришибленный, не в силах слова вымолвить.

-- Отвечай, чего молчишь? -- заорал отец, багровый, и, схватив меня за волосы, швырнул об пол.

-- Тятя! -- крикнул я.

Шавров впился в плечи, мать завыла, а я ошалел со страху. Созонт Максимович придавил мне к полу шею так, чтоб я не мог кричать, отец перебрасывал в кутнике одежду, отыскивая веревку или кнут.

-- Обожди, я принесу, -- сказал Калебан, -- постой чуточку, Лаврентьич!..

Он приволок пучок свежих лозин, и меня, обнажив, секли попеременно отец и хозяин. Били с хрипом, чмоканьем, сопя и задыхаясь, избороздив все тело мое -- от лопаток до колен -- кровавыми рубцами.


VI


Глаз у жеребца не вытек, а поджил, потому что Пахом так его ударил, что ядро осталось невредимым и разбухли только веки.

-- Стал проглядывать чуть-чуть, слеза только шибка,-- сказал Василий, отворяя нам с хозяином ворота, когда мы в полдень возвратились из Осташкова.

Шавров прошел в стайку, осмотрел Красавчика, перекрестился с радости, потом позвал Пахома, поправлявшего за домом изгородь, и наискось, через все лицо, посадил ему кнутом рубец. От неожиданности и боли Пахом взвизгнул. Шавров стегнул его вторично.

-- Я тебя, Пахомушка, перекрестил, -- сказал хозяин тихо, улыбаясь побледневшими губами... -- На суде-то с тебя черта ли возьмешь... одна канитель... Да и время теперь не судебное... -- Шавров поперхнулся. -- По закону тебе тоже следовало бы глаз залить, ну да что ж... маненечко прощается: глаз в работе нужен.

Ошалелый Пахом молчал, вытирая рукавом окровавленный рот.

-- Ты его золой присыпь, -- посоветовал Василий, наклоняясь к работнику, -- от золы твердеет.

Слова его облили кипятком Пахома.

-- Ты за что же? -- неуклюже поднявшись, шагнул он вперед.

-- За Красавчика, -- сказал Шавров.

-- Нет, ты это за что ж? -- повторил работник.

-- За увечье, вот за что, чего ты лупишься? Пугаешь?

-- Ты за что же, кровопивца? -- гаркнул Пахом в третий раз, бросаясь со сжатыми кулаками на хозяина.

-- Погоди, братуха!.. -- Шавров отступил на шаг, прикрыл глаза, будто от солнца, и неожиданно ударил Пахома под скулы.

Работник грохнулся навзничь, растопырив руки.

-- Еще хочешь, али будя? -- спросил Созонт Максимович.

Пахом бессмысленно таращил бельмами и царапал грязными ногами землю.

-- Собирайтесь с лошадьми в ночное, -- кинул нам с Василием хозяин. -- А этот пусть прочухается.

Шавров брезгливо ткнул носком в плечо лежащего работника и отвернулся, но Пахом неожиданно вскочил на ноги и впился ему в кудрявые волосы.

-- Все еще копаешься? -- совсем уже тихо прошептал Шавров, ловко вывертываясь и оставляя в Пахомовых пальцах золотистый клок волос. Наотмашь он ударил его по переносью. Оскалив зубы, Пахом опрокинулся и заревел на всю деревню:

-- Кар-раул!.. Убил!.. За что, злодей?.. Родные, Ванек ведь это, я присягу приму!..

-- Врешь, стервец: мальчишка землю ел... Я его заставлял. Присяга твоя выйдет ложная...

На крыльце стояли бабы. В ворота просовывались любопытные.

-- Что налезли? Кой ляд не видали? -- закричал на них хозяин, беря в руки крепкий тяж, и, скривив губы, нехотя побрел в завозню.

-- Завтра тебя рассчитаю, -- обернулся он к Пахому.-- Неси тебя черти, куда хочешь; нам таких не надобно...

На некоторое время жизнь потекла мирно, по-хорошему, и Петя даже хвалился матери, пришедшей навестить его:

-- Теперь мы, маменька, бояре без Пахомки-то...

Но в воскресенье, когда девки развивают венки, нашему блаженству пришел неожиданный конец.

Вдребезги пьяный Пахом, снова появившийся после двухнедельного бродяжничанья в Мокрых Выселках, ходил по деревне из двора во двор, отыскивая меня.

-- На что он тебе понадобился? -- спрашивали мужики.

-- На что? Хочу зарезать! -- кричал работник, грозясь ножом-складнем. -- Душа моя не терпит гадов, понимаете, на что?

Перепуганная бабушка затворила нас с Петрушей в погреб.

Утром Пахом ползал в ногах у Шаврова, целовал иконы в знак того, что пакостить не будет, и по-разному юлил, как бес перед заутреней, но ушел хозяин в лавку, и работник, обнаглев, щипал Любку, подмигивал Васе Батюшке и ржал, как жеребец. Меня величал похабными словами. Петю -- тоже.

-- Давай, Ваня, с ним не разговаривать, -- шепнул мне мальчик, отводя в сторону, -- нам легче будет...

В самый разгар игрища работник пошел в лавку за деньгами.

-- Ты, парень, шустер, -- сказал ему Шавров,-- денег я не делаю, ты это должен знать.

-- Господи, Созонт Максимович, помилуйте, у вас -- и денег нет?

После трепки за Красавчика Пахом называл хозяина на "вы".

-- Чужим, которые сдуй в поле ветер, -- усмехнулся Шавров.

-- Я же отработаю.

-- И дай бог. Лошадей поил?

-- Поил, -- понурив голову, буркнул опечаленный Пахом. -- Хоть бы груздиков полфунта дали, али там -- бутылочку фиалки... Кому праздник, а мне -- будни, черт бы их побрал! Даже на людей глядеть не хоцца!..

-- Из товара можно. Из товара я тебе могу на рупь отвесить всякой всячины. Товар -- дело десятое.

Тогда Пахом продал сапоги Василию за четверть водки, Влас украл из клети кусок сала, и они большой компанией в хибарке у Василия бражничали, пели песни и дрались.

Накачавшись, Пахом вспомнил про меня.

-- Пойду его увечить, -- заявил он вслух.

-- Отвязался бы, -- сказал Василий.

-- Не могу, друг, -- вымолвил батрак, а Влас заржал:

-- Лупи, кого попало, я -- тоже пойду!

Мы с Петрушею стояли в хороводе рядом с Васиной избушкой. Пахом с гиком выскочил на улицу, расшвырял девиц, схватил нас за волосы и, стукая голова с головою, потащил в реку топить.

-- Ябедники, так вас и раз-этак!.. Христопродавцы шелудивые!.. Безвинного человека в грязь втоптали!.. Я в-вам сейчас тариф жизни покажу, щенятам!.. -- бормотал он.

-- А-ай! -- как поросенок, завизжал мой товарищ. -- Брось, пожалуйста, я тебя дядей буду звать!..

Собрав силу, я схватил Пахома за лапоть, дернул, и работник, нетвердо стоявший на ногах, упал, а мы сломя голову ударились, куда глаза глядят.

Федосья Китовна, выбежавшая к нам на подмогу, затворила нас сначала в горнице. Петя залез под кровать, а я -- под стол. Оба -- как шальные: глядим друг на друга, оттопырив губы, а из глаз ручьями текут слезы.

Пахом сквернословил на всю улицу, отчаянно стучал щеколдой, грозил сжечь всех, бабушка пугливо жалась, с печки Макса тянул шею, спрашивая:

-- Это там чего? Приехал, что ли, кто?

-- Пойдемте в погреб, а то кабы вы чего тут не украли, -- спохватилась Китовна. -- Вылезайте поскорее.

На ворохе картофеля мы плотно прижались друг к другу, думая каждый о своем. Чуть слышно доносились песни. У лавки верещала ливенка.

Сидим час, другой и третий, чуть не до петухов. Холодно тут. Петя зябко жмется.

-- Мне недаром нынче снилось, что я с крыши падаю... Теперь нам как же быть, до завтра?

-- Я не знаю... Подождем, когда уснет. Эх, силы у нас с тобой нету...

Петя вдруг затрясся.

-- Стой... Там, кажется, стучат... Не этот ли? Беда!..

По моей спине поползли мурашки, и заныло сердце. Бессознательно я стал твердить, ломая пальцы:

-- Господи Исусе!.. Господи Исусе!

Сверху звякнуло кольцо, скрипуче распахнулась погребица, мы с ужасом полезли в выбоину, где лежала зимою редька, и уткнулись головами в землю. На ступеньках кто-то шаркал лаптями, и щебень, попадавшийся под ноги, скрипел и цокал, сброшенный с порожек. Через минуту блеснул желтоватый полусвет, по серым стенам запрыгала мохнатая расплывчатая темнота, мутно выглянула плесень из углов, прелая доска с обломанным концом и золотая лужа под кадушкой. Держа в одной руке кувшин из-под кваса, а в другой сальный огарок, у творожной кадки стояла Варвара. Она поставила свечку на бочонок, почесала в голове, задумалась. Жиденькое пламя двумя блестящими звездочками отражалось в ее больших серых глазах, полуприкрытых длинными ресницами, пятнами скользило по лицу с еле заметным румянцем, словно корольком покрасило ровные губы, розовые ноздри, круглый, с ямочкою, подбородок.

Петя лежал неподвижно, пряча голову в моих коленях.

Поставив под кран кувшин с отбитой ручкой, молодайка оглянулась, потрогала втулку и, выпрямившись, торопливо подошла к срезку с солониной. Сняла камень с круга, нагнувшись со свечою, долго рассматривала что-то и, схватив кусок сырого мяса, жадно впилась в него мелкими зубами.

-- Варва-ара!..

Баба по-собачьи рвала солонину, не расслышав возгласа.

-- Вар...ва-apa!.. -- прошептал я снова, с трудом переводя дыхание.

-- Это разве не Пахом? -- неожиданно вскочил просиявший Петя.

Молодайка ахнула и села тут же на полу, щелкая зубами и бессмысленно смотря на нас. По-рыбьи раскрывая рот, она шевелила непослушным языком, стараясь выплюнуть изо рта мясо, давилась, бормоча: "В-ва...в-а...ва... я..." --драла на себе рубашку и, наконец, продышавшись, расплакалась навзрыд.

-- Испугалась, знать? -- нагнулся подбежавший Петя. -- Пахомка не уснул?

-- Н-не знаю я! Не знаю! -- затряслась Варвара. -- Я пришла за квасом!.. Вы подсматривать? Я удавлюсь! Я в реку брошусь! Свои мучают, каждым куском попрекают, по рукам бьют за обедом, и работники -- туда же!.. Я жизни лишусь, я сама не знаю, что наделаю!..

Варвара уткнулась лицом в угол и завыла нудно, протяжно, с надсадливостью.


VII


В Мокрых Выселках, через девять от нас дворов жил мужик -- Егор Пазухин, человек необыкновенно бедный. Он имел двух дочерей на выданье и сына. В ранней молодости Егор похоронил отца и, оставшись тринадцатилетним мальчуганом, повел хозяйство с помощью матери, старухи бойкой, голосистой, чуть-чуть с придурью. Митрий, Овечья Лопатка, Егоров отец, умирая, оставил сыну в наследство курную избу, овцу с ягненком, полтора надела распашной земли и старую с бельмом кобылу -- Феклу, над которой все смеялись.

Егор сам сеял, боронил, налаживал инструменты и сбрую, а осенью, управившись с полевыми работами, шел к Осташкову батрачить, оставляя дом на попечении матери. Когда ему исполнилось семнадцать с половиной лет, его женили. Егор был парень расторопный, крепкий, сметливый и весельчак, жена -- под пару, но как молодые ни бились, как ни хрипели с утра до ночи над своею и над барской работой, к наследству, оставленному Митрием, ни пылинки не прибавилось, если не считать того, что рыжая кобыла околела, а на ее место завели гнедого мерина со сбитой холкой, корноухого Рупь-Пять, да овца за это время принесла штук пять ягнят, с трудов поседела, но ягнят поели волки, а сама овца пропала.

Подати, малоземелье, старые долги Шаврову, расход по хозяйству вечно держали семейство в тенётах; частые неурожаи, жизнь впроголодь, мордобития от грозного начальства шаг за шагом обессиливали мужика, незаметно стирая жадность и задор к работе; Егор постепенно опускался, махнув в конце концов рукой на возможность выбиться из крепких лап нужды.

К сорока годам жизни Егор не осилил даже того, чтобы переменить полусгнившую избенку. Курные выходили из моды, соседи один за другим ставили себе "по-белому"; у богатых появились горницы, в переднем углу -- картины, святость, полотнища шпалер и разный причиндал; на столах, на радость и ликованье хозяев, запыхтели самовары, а Егор все еще коптился в старой отцовской мазанке, чая не пил, гостей с достатком не привечал и год от году становился угрюмее.

-- Сына мне роди! -- кричал он, пьяный, на жену. -- Пошто ты мне таскаешь пакостниц? -- Егор презрительно указывал на трех белоголовых девочек, печально жавшихся друг к другу. -- Мне кормилец нужен!

Жена плакала, забившись головой в тряпье.

-- Ты бога умоляй, -- покорно шептала она. -- Что ты ко мне пристаешь?

Егор больно бил ее за это и трясущимися от жалости губами позорил и клял ее.

Наконец, лет в сорок пять мужик-таки дождался сына, а младшая дочь умерла, наевшись гнилых яблок.

Было лето. Возвратившийся из ночного Егор осторожно развернул пеленки, глянул из-под седеющих густых бровей на красненькое тельце, усмехнулся.

-- Молодец старуха! -- неуклюже-ласково, стыдясь своего хорошего расположения, мужик потрепал жену по высохшей спине. -- Корми его теперь в порядке, ради бога!

Женщина счастливо улыбнулась посиневшими от мук губами и, поймав руку мужа, поцеловала ее.

Егор сконфузился, отдернул руку; присев у изголовья, тряхнул головою:

-- Дряни этой я больше хватать не буду. -- Изрубцованным пальцем он ткнул на подоконник, где стояла порожняя бутылка из-под вина. -- Баста, налакался.

И вот вырос сын Василий. Егор по-прежнему терпел нужду, получал тумаки и оплеухи за недоимку, сидел в чижовке, голодал, ходил оборванным, самовара так и не завел, но жизнь ему уже не представлялась мрачной; он терпеливо боролся с невзгодой, и в глазах его светилась упрямая надежда, а губы невольно раздвигались в светлую улыбку, когда он смотрел на мальчика.

-- Ну, Васюха, помогать мне скоро будешь? Скоро нужда наша -- к волкам в гости!..

-- Я в работники пойду, -- лепетал ребенок, -- купим светлый самаляй...

Егор с наслаждением хохотал.

-- Лошадей хороших, чай два раза, казинету на поддевки, так ай нет?

-- Так...

-- Красивую корову с лысинкой, чтобы вымя фунтов в тридцать, новую избу с теплушкой, а?

-- А еще я куплю целый пещер бабок...

-- Легко сказать! -- подпрыгивал Егор. -- Целый пещер, этакую, можно сказать, махину!.. Берегись, Макса-бурмистр, скоро перебьем твое богатство с Васюхой!..

После того как мальчик на восьмом году стал бегать в школу, для Егора открылся новый источник гордости и необычайной радости. Вася был понятлив и умен: грамота, над которою большинство детишек проливают столько слез, далась ему легко, и сын чуть ли не самого бедного в деревне мужика шел по ученью первым.

Зимними вечерами, сидя возле мальчика, Егор волновался и горел, следя за тем, как тот свободно и толково одолевал склады. Старик до того увлекался, что даже в манере сидеть, -- приподняв одно плечо вверх и склонив голову на левую руку, -- подражал ребенку.

Мальчик научил отца молиться, и Егор потом дивился этому: прожил он больше полста лет, ходил в церковь, но не знал ни одной молитвы, кроме "богородицы", которую путал, не понимал церковной службы, всегда к концу утомлявшей его; молясь дома, бессознательно твердил какие-то заклинания с упоминанием божьего имени и относился к этому как к тягостному и скучному обязательству перед тремя закоптелыми иконами в углу.

Загрузка...