И вот слабая рука ребенка вдруг легко повернула какой-то заржавевший винтик в голове его и, словно солнцем, осветила и согрела душу. Заклинания оказались осмысленными, полными того живого, что было скрыто в них от стосковавшейся души Егора формою запутанных слов, ближе и доступнее стал седенький мужицкий бог и сын его -- Христос распятый.

Оставаясь один, Егор нередко снимал с крючка сумку с книжечками, брал одну из них, неумело раскрывал и гладил, стыдливо озираясь по сторонам и прислушиваясь к шорохам.

На тяжелом склоне серых дней жизнь принесла Егору неиспытанную радость в сыне.

Вася рос, учился, летом помогал в работе.

-- Беспременно надо до делов парнишку довести,-- говорил Егор жене. -- Пускай добром помянет, когда вырастет. По-нашему жить -- смерть.

Баба молчаливо соглашалась.

Обессилевшие, дряхлые, согнутые нуждой и каторжной работой, путно не кормившей, они долго-долго просиживали в полутемной избе, разговаривая шепотом, чтоб не потревожить мальчика, и выцветшие глаза их ласково светились, а сухие губы задушевно улыбались друг другу и тем светлым мыслям, что теснились в старых головах.

Весною, на одиннадцатом году, Вася окончил школу первым.

Прибежав домой, он закричал с порога:

-- Меня все хвалили!.. Набольший из города гостинец дал!

-- Эк-ка, отличили? -- встрепенулся обрадованный отец.

-- Да, молодчина, говорят, разумник!.. А батюшка за тропарь и литургию верных по волосьям гладил.

-- Важно, ишь ты -- литургию ему откатал? На-ка вот и от меня. -- Егор развязал тряпицу и подал сыну двугривенный -- деньги для мальчика невиданные. -- Это тебе за труды и литургию, -- улыбнулся он и, не говоря больше с домашними ни слова, побежал в училище.

Экзамены кончились. Инспектор, батюшка, учитель и еще какой-то человек в очках закусывали.

-- Степан Васильевич, к вашей милости, -- робко отворил старик двери.

Все подняли от тарелок головы.

-- Это ты, Егор? -- спросил учитель, вытирая платком рот и поднимаясь из-за стола.

-- Я... с докукой к вам... с нуждой... -- бормотал мужик, немного оробевший от ясных инспекторских пуговиц, но подвыпивший начальник добродушно улыбался, глядя на лохматого, растерявшегося Егора, и это его приободрило. Широко шагнув к столу, он вымолвил: -- Хочу еще сына учить... Есть, чтоб дальше?

Все насторожились.

-- Чтоб выше,-- пояснил он, взмахивая грубыми руками. -- Вы учили -- хорошо, покорно благодарим, но только я хочу, чтоб Васю еще кто-нибудь учил... На земского!..-- неожиданно для самого себя выпалил Егор.-- Господские робята учатся до двадцати годов, и я хочу до двадцати... Чем я хуже? Что мужик? Хочу до двадцати!.. На земского!.. А то -- на дьякона... Куда годится...

Присутствующие переглянулись, и по их улыбкам Егор догадался, что сказал что-то неладное. Его сразу бросило в озноб, а по морщинистому лбу мелкими мутными капельками потекла испарина.

-- Работником до гроба буду, помогите! -- прохрипел он, опускаясь на колени. -- Черви мы... Нужда заела... Пускай выбьется мальчишка. -- Старик с тоской глядел в глаза инспектору и батюшке. -- Все отдам, что есть, до дела б только довести... Причалу у нас нету в жизни никакого, собаками, которых все пинают в морду, маемся на свете... Так нельзя!..

Вскочивши на ноги, учитель подхватил его подмышки.

-- Встань же, экий, право!.. Ну зачем это?.. Ты говори, а на колени... Ну, к чему это!.. Отец он Пазухина,-- обернулся учитель, красный от смущения, к инспектору.

-- Кланяйся земно господу богу, а не нам грешным, -- разглаживая окладистую бороду, сказал священник, протягивая белую руку за рюмкой.

Сбитый с толку, Егор долго и скучно, жаловался на свою жизнь, божился, что жив только сыном, для которого готов на все; ему тоже что-то говорили и хлопали по плечу, но вынес он одно: нужны деньги, без денег ничего не выйдет.

Задами, минуя свой двор, Егор отправился к Шаврову, упал и перед ним на колени, прося до осени полста.

-- Пока начальник не уехал, -- говорил он, склонив голову. -- Пока он тут -- сподручней всунуть... Без того не хочет, надо, говорит, прошенье подавать... А на кого мне подавать, на всех? На муку свою, на нужду, на маету?.. Созонт Максимович, ангел, выручи!..

-- Ты старый-то заплатил бы... Тридцать рублей старого, -- сказал Шавров. -- Шесть лет уж жду, али забыл?

Клим Ноздрин, сосед Шаврова, первый подхалим в деревне, бывший в лавке, полюбопытствовал:

-- Тебе, к примеру, для чего же этакие суммы -- хату, что ли, переправить вздумал?

-- Нет, Платоныч, для Васютки... В школу его надо. В городах есть школы разные, он -- дошлый, в город его надо отправлять.

-- Я думал на дело,-- усмехнулся Клим, смотря на старика, как на сумасшедшего.-- Чертову ты музыку городишь, брыдло!.. -- Злобно сплюнув, Ноздрин закричал, краснея: -- "В школу его надо", рвань паршивая! "В городе есть школы разные"? Глянул бы хоть на себя-то, да немного постыдился: сед, как пень, в лохмотьях, изба завалилась, издахаешь с голоду, а в башке -- дурь непочатая!.. Эх вы -- жители-одры! Гони его метлой, Созонт Максимович!..

Целую неделю Егор, забросивший хозяйство, ездил по уезду, надоедая своими разговорами попам, помещикам, лавочникам и их детям, всем, кто носил городскую одежду и, по его разуму, мог оказать ему помощь. Бледный, худой, истосковавшийся, он трясся по размытым весенним дорогам от деревни к деревне, робко жался на кухнях и порогах барских хором, торопливо сдергивал облупленную шапку, умолял и чуть не плакал, а получив отказ или недоумевающую улыбку, крепко поджимал бескровные губы, садился в телегу и ехал дальше.

И вот однажды верст за шестьдесят от Мокрых Выселок, у околицы большого однодворского села, по прозванию Городище, ему попалась на дороге нищенка старуха.

Егор посадил ее в телегу и подробно рассказал про свою беду.

-- Да что ж ты, старый, мечешься? -- сказала нищенка, прищурив правый глаз. -- Эвона, гляди! -- Старуха ткнула рукой влево, за овраг. -- Видишь белый дом с зелеными окошками? Ну? Видишь? Это наша школа... Поезжай с Христом; там много всяких учится, там их -- как жита в закроме... Кати!..

-- А как там, -- могут довести, как следует? -- недоверчиво покосился мужик.

-- Еще бы те! -- мотнула пыльной головой попутчица. -- Раснервеющее место по губернии... Талька моя допреждя училась... Знаешь Тальку? Она у нас почти барыня.

В Городище, в образцовой школе, жили два учителя: Николай Захарыч и Сергей Иваныч, оба холостые. Первый -- пожилой, с заметной проседью в острой бородке, круглолицый, второй -- лет за двадцать, тоже круглолицый, но повыше ростом и потоньше первого. Молодой -- из мужиков, а Николай Захарыч -- сын священника, не захотевший идти по отцовской линии. Лет пять-шесть назад, приехав откуда-то издалека, Николай Захарыч, после долгих хлопот, поступил в городищенское училище за старшего учителя и завел новый порядок: учеников, окончивших школу, не бросал на божью волю, как повсеместно делали его товарищи учителя, а понуждал учиться дальше, на свои деньги покупал книжки и учил их по вечерам, при лампе, после обычных занятий, а летом -- круглый день.

В первые три года на эти занятия никто не ходил, кроме нищенкиной внучки Тальки, которой все равно делать было нечего, да сына лавочника Фаддея Беспалого, отданного в школу из-за чванства перед мельником, у которого сын полгода жил в Рязани хлебопеком и при спорах говорил всем: "Низвините, это факт, а не действительность".

Николай Захарыч умолял мужиков на сходке не отнимать у него безо времени детей, бегал по деревне из двора во двор и по-разному старался, но мужики ему отвечали:

-- Миколай Захарыч! Друг! Да разве мы не понимаем, что с грамотою лучше, но только нам не в писаря. "Верую" узнали -- с нас и будет... Ты вот говоришь: учеба, подлежачее, рихметики, а мне за сына сулят на барском дворе три синих в лето и хозяйский харч, смекни-ка, в какую учебу его лучше ткнуть -- в твою, ай в барскую, вот то-то и оно!.. Рихметики!..

Но когда через три года прошел по Городищу слух, что Талька нищенкина ездила с Николаем Захарычем в город на "ездаменты" и что там ее, обрядив, как барыню, во все новое, оставили учиться еще дальше, а из сына Беспалова выйдет машинист, недоверие к учебе рухнуло, и отцы сами стали навязывать "маненько подшустрить" своих детишек.

Егор привязал отощавшую лошадь к палисаднику, пригладил ладонями по голове лохмы, обил с портов пыль, вздохнул, откашлялся.

-- Тут, что ли, пройтить? -- спросил он у зобастой бабы в желтом расстегае, несшей на коромысле ведра воды, кивая на решетчатые дверцы.

-- Тут, а где же? -- Баба остановилась и, выпятив живот, с любопытством поглядела на приезжего. -- Ты, дядь, чей?

-- Дальний, девка, аж из-под Осташкова. -- Старик скупо улыбнулся. -- С полным тебя встретил: может, бог пошлет удачу.

Двухэтажная школа помещалась в саду. Цвели яблони. Прямые, ровные дорожки, без одной соринки, усыпаны желтым песком. На тонких палочках, воткнутых в рыхлую землю, привязаны дощечки с надписями, в углу -- грядки молодяжника, куртины с высадками, вдоль ограды -- ряды распускающегося крыжовника, смородины, малины и акации. Егор, глядя, улыбался.

-- Ишь ты, что натыкал: как у князя... Ах ты, господи, помилуй!..

Постучав в томно-зеленые, выкрашенные масляного краскою двери, он сиял по привычке шапку, незаметно перекрестился и вытер ноги.

-- Ты не туда ломишься! -- закричала та же баба, проходя с пустыми ведрами. -- Ступай отсель! -- Она, как птица переломанным крылом, неопределенно махнула свободной рукой и скрылась за вишневником.

Егор, все так же держа шапку в руках, повернул за угол. Навстречу выскочил беловолосый мальчик лет тринадцати, с лопатою в руках.

-- Погоди-ко, эй, шустряк, чего ты так несешься? -- закричал Егор.

-- А что? -- остановился тот.

-- Вот то-то, что "а что", где тут у вас набольший?

-- Николай Захарыч?

-- Какой тебе Миколай Захарыч, самый набольший?

Мальчик прыснул.

-- Это же и есть Николай Захарыч, эвона, -- он указал лопатой за кусты сирени, -- в парниках. Ты что, аль сына хочешь к нам приладить?

-- Да, Васютку, -- обрадовался Егор. -- Ты тоже учишься?

-- А как же... Я -- талызинский, на фершала хочу.

-- Это-то мне и нужно! -- просиял мужик. -- Слава тебе, господи, добрался!..

Осенью, после воздвиженья, Егор привез сына в Городище, пристроил его у своей новой приятельницы -- нищенки, и Вася четыре года учился у Николая Захарыча разным наукам. Через каждые шесть недель Егор запрягал Гнедка Рупь-Пять, клал в телегу муку, картофель, полбутылки масла или кусок сала, мать завертывала в тряпицу пару сдобных лепешек и десяток яиц, укладывала чистые рубахи, и старик, перекрестясь, трогался в путь. В селе Верхососенье, на полпути от Городища, Егор забегал в бакалейную за нюхательным табаком для приятельницы: если были лишние деньги, прикупал на пятачок коробку "народного" чая, а приехав, здоровался с побирушкой и спрашивал:

-- Ну, как твоя?

-- Талька-то? -- Старуха морщилась, поднимала кверху голову и, приставив кривой палец к бородавке на губе, важно отвечала:

-- Талька, шельма, теперь свое дело знает, парень... Талька -- ее, брат, теперь не схватишь, вот что я тебе скажу.

Егор кивал головою.

-- Еще много?

-- Скоро... одну зиму... А тогда и учительша. Егорушка, подумай-ка, эх, ми-и-лай!.. "Я, грит, тебя, бабонька, возьму к себе на воспитание... Будет, грит, таскаться-то с мешком: пора отдых знать..." -- Старуха хныкала от радости и вытирала красно-бурый нос, похожий на лесную грушу, полой кацавейки. -- "Будет, грит, помаялась..."

Прибежал Васютка.

-- Вот он -- сокол, -- улыбалась нищенка. -- На коленках не стоял?

-- У нас не ставят, -- скороговоркою отвечал он, целуя отца. -- Поесть нечего?

-- Ну, так розгами, если не на коленях, -- поддерживал Егор.

Мальчик искоса глядел на него и нехотя, как с человеком, ничего не понимающим, отвечал:

-- Что у нас церковная, что ли? Это дьякон своих чистит, как облупленных, а наша министерская. -- Он задорился, и в голосе его проскальзывала гордость. -- У церковников за каждую провинность бьют, а мы в игры не пускаем, кто проштрафится.

-- Ты бы насчет игров-то обождал, -- говорил старик, разглядывая сына.-- Нам с тобой учиться во все жилы надо, до делов скорее добиваться, а потом уж...

-- Игры нужны для физического тела, -- возражал Васютка, -- так нам Николай Захарыч говорит, он первый затирала.

Сбитый с толку непонятными словами, Егор умолкал, а побирушка блаженно посмеивалась:

-- Ох, уж этот Миколай Захарыч, супостат, ну, прямо -- андел божий, язык отсохни!..

Вася доставал из печки вареные картошки, побирушка грела воду в чугуне, и друзья усаживались вокруг большой деревянной чашки чаевать. Утром Егор уезжал, опять наказывая сыну не лениться.

Когда на шестнадцатом году Василий с двумя товарищами поехал сдавать экзамен в город и слуху не подавал полторы недели, Егор исчах, пожелтел. С утра до ночи он толокся в волостном правлении, поджидая земскую почту, вздыхал, потел, надоедал начальству. Наконец, на двенадцатый день пришла открытка, в которой сын писал, что принят на казенный счет, просил родительского благословенья, чистых рубах и немного денег. Егор бросил пашню, заложил Шаврову женины холсты и шубу, благо было бабье лето, и в ту же ночь, не поужинавши, укатил на станцию, оттуда -- к Васе. В городе прожил четыре дня и воротился молод-молодешенек.

Первые слова его, какие он сказал старухе, перешагнув порог своей избы, были следующие:

-- Ну, и штука, Анна, сам не чаял!..

После того целую неделю, праздничный и гордый, рассказывал всему околотку, что он видел в большом городе, какое у Васи высокое начальство, дорогая обувь-одежа, на радости плакал и шутил, а старуха, слушая, крестилась на иконы и шептала:

-- Ты, мужик, не сглазь, пожалуйста, к добру бы твои речи... Матушка царица, есть-то им дают чего-нибудь?

Егор прищелкивал:

-- С таре-е-лочек, лупи их кожу-мясо!

Успех Васи окрылил Егора. Сразу и навсегда замерли в душе тяжелые сомнения, растравляемые в течение четырех лет насмешками соседей: родилась уверенность, что все заботы не пропали даром.

Этот же успех заткнул глотку пустословам: куда-то спрятались ехидные улыбочки, презрительное фырканье и лицемерные сожаления о том, что старик губит сына, отрывая его от крестьянского дела, замолкли и пророчества о том, что Вася избалуется, привыкнет к легкой жизни, сладкой пище и прогулкам, а старого отца с матерью забудет; наоборот, все стали завидовать Егору и всячески выхвалять сына, вспоминая, как он еще в детстве был смышлен и ласков, никогда ни с кем не дрался, отцу помогал исправно, матерщины не любил, а праздники сидел за книгой.

На Ивана Богослова Егор зашел как-то в лавку за керосином. Шавров поздоровался с ним за руку, чего сроду не было, расправил огненную бороду и, кивая на самовар, сказал:

-- Чайку чашечку не хочешь?

В лавке толкалось много мужиков. Все вздохнули и почтительно посторонились, услыхав, как потчуют Егора, а Созонт Максимович крикнул:

-- Власик, принеси кубареточку Егору Митричу! -- и, наливая стакан рыжего, спитого чая, умильно спросил:

-- От Васютки слушку нет?

Егор расплылся в радостную улыбку, тряхнул лохмотами, на которые теперь не обращал внимания, и с готовностью ответил:

-- Как не быть, намедни получил письмишко.

Вытащив искомканный, просаленный конверт, он бережно подал его Шаврову, а тот зачем-то нацепил на нос очки, сделал лицо строгим и торжественным, поглядел по сторонам, прокашлялся и вымолвил:

-- Ну, слушайте. Читай, Демид.

Голубоглазый мужик в поярковой шляпе, оттопырив чапельником губы, взял в руки письмо, остальные грудью налегли на стойку, послышались вздохи и шепот одобрения:

-- Ай да малый!

В письме Василий перечислял все науки, которым обучался в семинарии, и книги, какие читает. Мужики улыбались от непонятных слов и галдели:

-- Магарыч бы с тебя, Митрич; этакое, можно сказать, счастье!

-- Ну-ко, сообрази: по девяти книжкам, собака, шарит, ведь это с ума надо сойти, глаза полопайся.

-- Вот тебе мужицкий сын!.. Ты куда же его теперь, Егорушка, денешь-то, а? Ить наша пропасшая деревня ему теперь покажется овином, а?

-- Ах ты, брат ты мой!

-- Он, поди, теперь как барин ходит... Слышь, Егор, как барин, мол, разгуливат?

-- Да, теперь он на мужика не похож,-- отвечал Егор, обращаясь то в ту, то в другую сторону.-- Теперь он как поповский сын, Вильямин Гаврилович.

-- А у тебя, ну-ко-ся, хата по-черному, чума ее возьми, а? Вот наказанье-то!..

Шавров, играя перстнями, задумался.

-- В случае чего можно ко мне в горницу,-- сказал он ласково,-- пускай прохлаждается, сколько душе угодно, у нас -- тихо...

Мужики раскрывали рот от изумления. Кто-то, затаив дыхание, прошептал:

-- А ведь пра-авда!..

-- Господи, ну, как не правда! -- в один голос подхватили все.-- Больше некуда, как только к вам, Созонт Максимович, ей-богу, право!.. Уж вы потеснитесь как-нибудь, пожалуйста!..

Шавров ответил:

-- Да ведь она у меня слободная, горница-то: мне даже и тесниться незачем.

Клим Ноздрин, сосед Шаврова, тот, что больше всех ругал Васю за ученье, буркнул, ковыряя ногтем стойку:

-- Из курной да -- в горницу... это я понимаю.

-- Что же, он не стоит, по-твоему, ай что? -- загалдели мужики.-- Знамо дело, ему теперь нужон чистый воздух!

Ошеломленный Егор сидел с выпученными от непривычки глазами, а кругом кричали, как на сходке, спорили и переругивались, чуть не хватая друг друга за воротки. Привлеченные шумом, с улицы заходили новые посетители и, узнав в чем дело и прочитав письмо, так же горячо и с тою же заботливостью принимались рассуждать о том, как и где Васю устроить.

-- Захочет ли еще он у нас теперь жить-то,-- сказал печально косорукий, отставной пастух Игнашка Смерд,-- поглядит на нашу бедность, скажет: "Ну вас!" -- да укатит к себе в большой город.

Всех сразу передернуло, на Игнашку злобно зашипели и замахали руками, а Егора будто исподтишка толкнули с кручи в ледяную воду, так и заныло и замерло его сердце. Ни с кем не попрощавшись и не поблагодарив за чай-сахар, он торопливо выскочил из лавки, направляясь к своему приятелю солдату, который писал ему письма к Васе, и слезно, своими заботами о нем, своею нуждой и горем умолял сына не забывать деревни, не отказываться от родительского крова и не брезговать черным углом, в котором он вырос. Отослав письмо, старик с нетерпением и болью ждал ответа, а получив, сразу успокоился и повеселел: Вася писал, что по деревне и родителям скучает и никак не дождется весны, когда их распустят по домам.

-- И чудак этот пастух, трясло б его осиной,-- говорил Егор жене.-- Скажет тоже, чего не следует: уедет, бат, в город. Вот, ей-богу, какой бестолковый народ пошел на свете -- словно овцы!..

Василия ждали на девятую пятницу. Станция от Мокрых Выселок рукой подать, машина ходит в поздний завтрак, а Егор всю ночь сидел на конике, боясь проспать, и уехал, когда еще только чуть-чуть забрезжило в окнах. Эту неделю скотину стерег один Петя, а я с бабами окучивал картофель.

-- Нынче Васька-дворянин приедет,-- отряхивая с подола землю, вымолвила Любка.-- То-то расфуфырится, мамочки мои!

-- С медалью будто ходит, как поповы дети, а избенка курная, умора! -- подхватила Павла и, весело засмеявшись, неожиданно спросила у меня:

-- А ты в дворянины почему не учишься?

Я сказал:

--Не всем такое счастье, я в работниках служу.

-- Оно и лучше! -- воскликнула баба.-- Эка невидаль -- медаль на шапке! У нас урядник-то с медалью каждый праздник чай пьет.

Когда мы приехали домой, старуха Пазухина, мать Васютки, разметала перед хатой улицу. На крыльце, добродушно посмеиваясь, стоял принарядившийся Созонт Максимович, около сновали бабы и детишки. У нас тоже мыли горницу к приезду. Дочери Егора, Пелагея с Домной, то и дело бегали на задворки взглянуть -- не едут ли.

-- Кабы у нас лапша-то не перепрела! -- кричала старуха Анна.-- Полечка, милая, ткнись в печку -- лапша-то, мол, кабы не перепрела! -- Она то смеялась, то, бросив метлу, садилась на дороге и с радости вопила в полный голос, а соседки ее уговаривали. Одни за другим к Созонту Максимовичу подходили мужики, побросавшие работу, спрашивая:

-- Ну, что, скоро, али нет еще?

-- Одиннадцатый час, пора,-- говорил Шавров, вертя в руках серебряные, с бублик величиною, часы.

За деревней запылило.

-- Едут! -- завизжали ребятишки, бросаясь навстречу. Большие вытянули шеи, суетливо оправляя рубахи; разговор примолк, и чем ближе подъезжала телега, тем сильнее росло нетерпение. Анна помчалась в амбар за новым сарафаном. Ей кричали:

-- Не ходи уж, после принарядишься, гляди-ко: близко!

Она остановилась, развела руками, поглядела на грязный подол и снова побежала:

-- Как же это, господи, Васютка едет, а я пугалом одета; я успею...

Несколько человек, потеряв терпение, замахали руками. Лошаденка затрусила. Клубы желтоватой пыли, как пургой, обволокли телегу, скрыв ее от глаз, а когда она остановилась, оттуда высунулась бритая улыбающаяся рожа мещанина, щетинника Ульяныча.

-- Здравствуйте вам,-- проговорил он, чихая от пыли.-- Аль кто умер? Продать нечего?

-- Черт бы тебя побрал! -- закричал Созонт Максимович, топая ногами.

Ульяныч вытаращил глаза от изумления.

-- Носит тебя, домового, невпору!.. Тут, можно сказать, заждались до смерти, а он, как нарочно... Отвернул бы хоть с дороги-то, анчутка безбородый!

Вася с отцом выехали с другого переулка, откуда их не ждали, и Созонт Максимович даже немного обиделся за это.

-- Словно на смех,-- проворчал он.-- Их ждешь с большака, откуда много ближе, а они прутся с полей; тоже норовят смудрить, навыворот как-нибудь уладить...

Егор сиял, как новый самовар. На телеге, доверху для мягкости набитой сеном, рядом с ним сидел оторопевший от такой встречи и от такого множества народа белокурый паренек с большими синими глазами, худенький, немного бледный, коротко подстриженный. На нем -- суконная господская шинель с серебряными пуговицами, темно-синий картуз при звезде и новая курточка, из-под которой выглядывает тонкий краешек белого воротничка.

-- Сыночек, Васенька! -- закричала мать, бросаясь к телеге.-- Деточка моя ненаглядная, соколик ясный!..

Парень соскочил с веретья, крепко обнимая залитую слезами старуху. Сбоку прижались плачущие сестры, становясь на цыпочки и целуя его в щеки, голову и суконную одежду. Егор бережно, словно икону, держал в руках свалившийся картуз Васютки, потихоньку гладя козырек и сдувая пыль с околыша.

В толпе гудели:

-- Вот это я понима-аю!.. Вот это, братцы мои, ловко!..

-- Пуговицы-то, пуговицы-то, господи!

"Книжка" -- высокий, тощий мужик, сипел двоюродному брату, крутя головой:

-- Микит, ты слышь, гляди-ка: ну, прям, не отличишь от Винамей Гаврилыча, грозой меня убей, не отличишь!..

-- Экось, сучьего сына, до каких дедов дотяпался: в перчатках, серые портки на улицу, аж страшно!.. Вот, так Васенька-Васёнок, вот так молодчинище -- за всю деревню постарался!..

Потом, как в церкви, мужики стали в порядок и один за другим подходили к приезжему здороваться. Некоторые бестолковые бабы, по забывчивости, крестились, целуя его, а опомнившись, сплевывали и говорили:

-- Ах ты, чума тебя возьми, миленка,-- словно к Миколай-угоднику присунулась!..

Глядя на ноги, смеялись:

-- Ты по-бабьи, в полусапожках, деточка! Не холодно зимой-то? Пальчики не мерзнут?

Сзади, от дверей, раздался испуганный шепот:

-- Робят, что ж вы Созонт Максимыча-то, а? Вы о чем же думали? Его надо передом; вот бестолочь какая!.. Робят, пропустите, ай оглохли?.. Потеснитесь малость... К сторонке, к сторонке... Ну и наказание, ей-богу... Староста, чего же ты пялишь бельма -- доставай медаль -- и в шею!

-- Эй вы, а то ж-живо! -- взмахнул палкой Морозенок, брат старосты.-- Чиш-ше!..

Размякший от всеобщего почета, Шавров крякнул, оправил жилетку, подойдя, троекратно поцеловался с Васей, а с Егором поздоровался за руку и, ласково улыбаясь, проговорил при гробовой тишине:

-- Пойдем ко мне, Егорыч, на чашечку чая: я уж бабам приказал наладить самоваришко.

Лица у всех после слов Созонта Максимовича стали такими, будто каждому положили в рот по куску сахара.

-- Чаевать зовет... Самовар, бат, с самого утра фырчит; пожалуйте, грит, милости вас просим,-- зашептали бабы.

Но стоявшая рядом с Василием мать замахала руками:

-- Нет, Созонтий, уж он нынче пусть у нас побудет: чаю у нас тоже прорва наготовлена.

Бабы дергали сзади ее, щипали за крестцы, шипели:

-- Замолчи, дуреха, замолчи!..

А она не унималась:

-- Чаю у нас даже не повыхлебатъ!

-- Ваш-то в чугуне, навозом, поди, пахнет, от него стошнит...-- мягко заметил Шавров.

-- Ничего, родимый, уж мы как-нибудь, по бедности своей, в чугуне... А к тебе он завтра примчится... Как только проснется, так и привалит...

-- Ну, как хотите, -- сказал хозяин, разобиженный.-- Как вам угодно, я всем сердцем... Если в случае понадобится сахар или монпасеи, приходите в лавку... Опахал картошки? -- обернулся он ко мне.-- Дрова бы сложил в кучу; бегаешь по всем местам, как полоумный!..-- Вытулив хребет и как-то по-особому, не по-шавровски, расставляя ноги в светлых сапогах, Созонт Максимович побрел к себе...

Вася перецеловался со всеми, сколько у избы было народу, всем пожимал крепко руки и приговаривал:

-- Ну, здравствуйте!.. Живы-здоровы? Вот и слава богу, вот и хорошо!

Подходя ко мне, спросил у "Книяши":

-- А это чей же такой тощенький: я его что-то не знаю?..

-- А это, Василий Егорович, работник Максимыча,-- закричало несколько голосов.-- Это Ванюшка осташковский, грамотей хороший, читарь, но только, конечно, против вас в подметки не годится!..

Вечером подвыпивший Егор плясал на старости годов "камаринского мужика" и называл себя удаленьким молодчиком, старуху -- душой девицей и лез к ней жировать, а у нас Шавров, смертельно пьяный, таскал по полу окровавленную Гавриловну за волосы, а из покрасневших глаз его потоком лились слезы.

-- Тварь последняя ликует, а я ни к чему живу!.. У-у-у, сволочи паршивые, без ножа порежу всех!..

И там и тут,-- у Пазухиных и у нас,-- под окнами стояли ротозеи...


VIII

Утром по деревне прошел слух, что Васька-дворянин обулся в лапти, надел синюю посконную рубаху, такие же портки и, стоя по колена в луже, помогает отцу чистить хлев. Первыми на такое чудо, как и всегда, сбежались ребятишки, черномазыми чертями облепившие забор, потом у соседок оказалась недохватка по хозяйству, и все побежали к Пазухиным.

-- Что, Василий Егорович, не хотите нашей крестьянской работушки забыть? -- участливо спрашивали они, перемаргиваясь между собою и любопытно заглядывая парню в лицо.-- Тянет к земле-матушке? Уж это беспременно так!..

А бабы ныли:

-- Ну-кось: руки-то -- как сахарные, а он вилами-тройчатками копает!.. Егор, ты постыдился бы маленько, а?.. Ведь этак ты его испортить можешь. Ты над этим думал, пес?

Сконфуженный старик ворчал:

-- Господи помилуй, разве я его неволю; он сам охотится... Я говорил уж: бросьте, мол, Василий Егорыч, а он -- свое... Какой же я ему теперь указчик, у его мозги пошире... .

Вскоре из двора во двор стали ползать сплетни и ехидные усмешки: Васька-то, де, одну зиму подворянился, а к лету не годился -- вытурили, но только он куражится и никому о том не сказывает. Другие же не верили, что парень выгнан из училища, но тем не менее ругали его еще пуще, говоря, что раз дошел до господской линии, лезть в черную крестьянскую работу -- срам и чванство, и смотреть на это даже со стороны обидно, а Егор -- дурак плешивый, если позволяет сыну куролесить.

-- Читал бы под окошком книги или на гармонии зажаривал, а то -- наво-оз!.. Мы знаем эту моду, нас, брат, не обманешь, даром что не учены!.. Гляньте, мол, робята: грамота мне словно -- тьфу, а окромя того -- работать понимаю, одно слово -- золотых дел мастер!

-- Га, пугать задумал, мы и так пужливы!.. Сел за книжки, значит, и сиди, как черт, а то -- гуляй по холодочку, это -- твое дело, это мы можем понимать, а навоз мой пращур чистил!.. Бает: нечего орясничать, работать надо, ну, и гнись, козёл глумной, потей, смеши деревню!..

Багровый от злости Ноздрин, стоя без шапки, как собака, тявкал на всю улицу:

-- Ты -- муж-жик?.. Ты до причалу доволокся? Топерича ты -- господин в серых штанах и при медали? Так покажи мне форс господский, чтоб поглядел я и сказал: как будто наш, простой, а куролесит лучше барина!.. А посконная рубаха? А лохматые портки? Рубаха ребра мне истерла, а тройчатки вымотали силу!..

Вездесущий дух -- пастух Игнашка Смерд -- вздохнул, качая головою, вытер мутные глаза и прошептал:

-- Ох, брось, родимый Вася, бро-ось: пропахнешь нехорошим духом, не возьмут тебя больше господа к себе в училишшу, оставь, ягненочек, пускай отец копается, а ты блюди себя... Оставь, зачем ты этак, глупый!.. Брось их к бесу, вилки-то; бросай, куда попало!..

Когда об этом происшествии узнал Созонт Максимович, то весь перекосился. Ночью его Любка захватила в крупорушке с Павлой; он был встрепанный и красноглазый, говорил осипшим голосом, пил квас со льдом, через все лицо имел багровую царапину и с постели на полу не поднимался.

-- Ну-ко, слышишь, пан Твардовский, сбегай за Егоршей! -- крикнул он мне через двери, грузно приподнимаясь на локте.-- Сей секунд чтоб! -- и припал сухими ярко-красными с налетом шелухи губами к медной объемистой кружке, доверху наполненной молодым, пенистым квасом.

Егор пришел без шапки, босиком, прямо оторванный от работы. Ноги его выше щиколоток были вымазаны коричневым навозом, между пальцами торчала прелая солома, а на лбу еще не высохли крупные капли пота.

Одернув вздувшуюся на боках пузырями рубаху, он перекрестился на иконы, поздоровался с Китовной, вопросительно уставившись в лицо ей.

-- В горницу пройди, Егорушка, он там,-- не поднимая головы, промолвила старуха. История прошлой ночи пришибла ее, и бабушка с утра ни с кем не разговаривала, сидя на залавке и вытирая рукавами слезинки.

Весело ухмыльнувшись, Егор отворил стеклянные двери в горницу и, увидя на полу, на пестром самодельном ковре Созонта Максимовича Шатрова, подмигнул:

-- Али голова болит? Вставай, вставай, невесты у ворот заждались; ах ты, соня!.. Вот дрыхнуть-то здоровый, батюшки мои! -- замотал он головою.

-- Ты мне сколько должен? -- скаля зубы, злобно перебил его Созонт Максимович, и лицо его сразу налилось кровью, а губы побелели.

Егор оторопел.

-- Да как тебе сказать, чтобы не сбрехнуть,-- уже насильно улыбаясь, хотя втайне и думая, что Шавров шутит, пролепетал старик,-- ковша три опохмелки, что? Это можно в один минт сварганить, баб-то нету, хе-хе-хе!..-- Заглядывая хозяину в глаза, Егор тряс длинной бородой и хлипал.-- Мы не хуже твоего вчерась тоже порядочно клюкнули, а нынче с самого утра вот тут шурум-бурум,-- Егор дотронулся до лба и до висков.-- Квас-то у тебя никак свежий? Глотну маленько, может, отойдет от сердца...

Но Шавров порывисто дернул кружку из-под носа Егора, и квас расплескался по ковру и полу.

-- В дворяне записался, чертова паскуда? -- схватив себя за грудь, прохрипел Созонт Максимович, трясясь и пуча красные глаза. -- Заплати долги сначала, а потом дворянься, а покамест я в деревне дворянин, а ты и твой щенок -- холопы мне!.. Перчатки, бляху на картуз, ошейники -- в дворяне? Деньги дай!.. Зарежу, твари безживотные!..

Шавров вскочил с постели, покружился, как разъяренный бык, по горнице и, отыскав за большим степным зеркалом, с краев облепленным конфетными бумажками и водочными ярлыками, связку акациевых бирок, вытащил одну из них и, насмешливо и с ненавистью глядя на перепуганного старика, прошипел:

-- Шесть красных и семь гривен, чуешь? Через неделю я у тебя последние портки продам... Пошел, лярва, вон!..

Пришибленный Егор, виновато улыбаясь, потный, с трясущимися от стыда и гнева руками, как-то боком, пряча в сторону слезящиеся глаза, прошел через теплушку, долго шарил руками у притолоки, хотя дверь была настежь отворена, беззвучно, как по мягкой овчине, спустился с крыльца. Почему-то было жалко и смешно смотреть на его круглую загорелую лысину, похожую на новый, хорошо выжженный горшок, еще мало побывавший в печке и не обкоптившийся, на седые спутанные волосы, узенькой полоской идущие по затылку от уха и до уха, в которых торчал старый ржаной колос, на длинную, тонкую, морщинистую, как неудойное коровье вымя, шею и на грязные, в заплатах, пестрядинные штаны, мешком свисавшую мотню, на синюю рубаху, от лопаток до крестцов пропитанную потом. Вошла Павла.

-- Батюшка, у лавки мужики стоят, Иван Белых да Алексан Головочесов, просят в долг до новины.

Шавров метнулся.

-- Пускай подохнут с новиной, ни маковой росинки никому!..

Солдатка удивленно подняла брови.

-- Есть, которые на деньги. Там их много.

-- Всем только на деньги. Будет, поблаженствовали за мое здоровье... Я им да-ам до новины! -- заревел Шавров, крепко ругаясь и стуча кулаком по сундуку.-- Они у меня узнают, как я есть дармовщица, сук-кины сыны, бр-ро-дяги, нищета сверленая!..

Павла как-то по-особенному дернула подбородком и бросила резко:

-- Нам это не выгодно -- на деньги; брать никто не будет!..

-- А я снаряжу тебя с поклонами, чтоб брали,-- еще резче отозвался хозяин и, вытащив из-под себя ключи, сказал: -- Принеси мне льду из погреба...

И когда солдатка возвратилась с полною чашкою хрустящего льда, он, глотая его крупными кусками, говорил: -- Гнилье заставлю втридорога брать: я им страшней бога!.. Можешь ты это понимать, или нет?

Переменив голос, ласково спросил:

-- Ты что пасмурная, грызлась, что ли?

-- Там их три,-- надула губы Павла,-- проходу не дают, срамотно даже слушать... Я им не слуга в лаптях, чтоб этак величаться!.. Я лучше со двора уйду... Без мужа меня всякая глиста в полон может забрать...

Концом кисейного передника молодайка вытерла глаза.

Глядя на нее, я думал:

"Если бы я мог с тобою справиться, если б на то была моя воля, эх, и бил бы я тебя, стерву!"

А солдатка, словно догадавшись, о чем я думаю, зашипела:

-- Ты чего, чертенок, голову просовываешь? Я т-тебя, короста!..-- и как-то из-под низу, наотмашь хлестнула по щеке.

-- Ва-анька!-- заорал Шавров.-- Бесенок! Отломаю голову, если будешь подслушивать!..

Мимо Китовны, которая в таком же положении и на том же месте, на залавке, продолжала сидеть, пригорюнившись, я стрелой вылетел в сени, а оттуда под навес, схватил первые попавшиеся грабли и начал сгребать в кучу мусор, раздумывая: "Вот бы его теперь снохачом-то обозвать, черта рыжего, а эту -- шваброй..."


IX


Был на исходе летний вечер. Червонным золотом подернулась парча далеких облаков; легкой сероватой дымкой окуталось небо. Заблестели коньки крыш, пожаром зажглись окна, поперек дороги легли длинные строгие тени. Мягкая, лиловая, полупрозрачная на заходящем солнце пыль, поднятая телегами и пришедшим с поля стадом, неподвижным туманом заволокла улицу. Серебряные нити последних лучей, стрелами протянувшиеся от еле видных щелей на дощатом заборе, боролись с надвигающимися сумерками, печально бледнея и тая.

В избушку, где я обувался, стремительно вскочил, весь в поту и пыли, возбужденный Петя, крича не своим голосом:

-- Сейчас Васю видел!.. Ваня, сейчас видел Васю за околицей!..

Из горницы, через двор, неслись визги и дикие пьяные песни Шаврова, второй день кутившего с дьячком и работниками; под навесом, склонив голову на грудь, сидела Любка; Гавриловна с Варварой доили коров, а бабушка ушла от стыда к соседям.

Я подвил оборку, отряхнулся и, доставая с голобца одежду, сказал товарищу, поглядывая в окно:

-- Ты разве не слышал, что там делается? Лезь-ка на амбар, пока не поздно: я в ночное собираюсь...

-- Да ведь и он тоже в ночное! -- захлебнулся от восторга мальчик.-- Лапти обул, синяя рубаха с ластовицами, кругом его ребятишки, а он сидит на гнедке Егорием Победоносцем и этак руками -- то туда, то сюда, а те слушают, вытянув шеи, и молчат...

Петя поднимал и опускал худые, в цыпках, руки, поворачивался во все стороны, и глаз его блестел, как свечка, а лицо от торопливости подергивалось.

-- Иди спать! -- прикрикнул я.-- Пахома ждешь?

Раньше такие слова и такое событие, как пьянство в доме, к которому он с детства не привык и всегда до слез боялся, особенно если пьянство было с дракою, оглушили бы товарища, но теперь он словно ошалел.

-- Поровнялся со мной, кричит: "Здравствуй, пастушок!" А я -- в рожь, а стадо -- кто куда, а они хохочут... "Ах ты, говорит, разбойник, разве можно хлеба мять?.." А я вот как испугался, прямо -- смертушка...

Петя трещал, как сорока, склонив набок голову, и порыжевший хохолок его на грязном темени вертелся и подпрыгивал.

-- Ты ужинал?.. Скорей собирайся... Что, Мухторчик не лягается? Мне бы снять шапчопку, да и гаркнуть: здравствуйте, Василий Егорович, с приездом вас! А я, ну-ко -- в рожь: вот демон кривоглазый!..

-- Ты в ночное, что ли, собираешься? На что тебе Мухторчик? -- прервал я болтовню его.

Товарищ, отыскивая под дерюгой оброти, закрутил в знак согласия головой, но я сказал:

-- На амбар лезь, пока цел, а в ночное тебе ехать незачем!..

-- Поучи кобеля на месяц лаять! -- вдруг выпалил Петруша и ни с того ни с сего начал крыть меня бранью.

-- Ты какой указчик мне -- отец аль брат? -- топорщась, как ободранный цыпленок, налетал он.-- К черту амбар, лезь сам, лошади хозяйские!..

-- Петя, милый, что с тобою? -- прошептал я, не веря собственным ушам.-- За что ты меня этак?

Мальчик как будто опомнился. Вытерев ладонью мокрый лоб, пытливо посмотрел на меня, и вдруг брови его, будто от изумления, высоко приподнялись, подбородок запрыгал, и щеки опустились вниз, и из серых глаз товарища горохом посыпались слезы.

-- Н-не могу я... Силы нету...-- простонал он и, прикрывшись рукавом разорванной рубахи, упал на помост.-- Измучился весь... С часу на час ждешь беды... Аж голова болит от нехорошей жизни, а тут еще ты привязываешься!.. Мне поглядеть на Васю хочется, а ты: на амбар лезь!.. Я скоро совсем уйду от вас!..

Дорогою приятель повеселел. Неумело сидя на Мухторчике и придерживаясь руками за гриву, Петя тараторил:

-- Вот этой стежкою пальнули, видишь? Вася впереди, а робятишки сзади... Приедем в Заполосни, первым делом наберу сухих котяшьев, вторым -- разведу огонь, потом подсяду и скажу: "Что, Васильюшка, учиться мне не пособите?" -- "Отчего, скажет, нельзя; сейчас аль после?" -- И почнет опять этак руками -- то туда, то сюда, а я буду слушать...

На сине-пепельном придвинувшемся небе против нас золотилась первая вечерняя звезда. По обеим сторонам узкой дороги, поросшей меж колей пыреем и белоголовником, неподвижною стеною стояла выколосившаяся зелено-бурая, в сумерках почерневшая рожь, с круглыми, похожими на блюда, вымочинами, кое-где обметанными куколем, краснушкою и васильками; там и сям широко разметались рубежи-полынники и одинокие ракитки; на косогоре, в темном ковре проса, испещренного межами, будто две сестры, обнялись стройные осины. Серые копыта лошадей, трава и хлеб -- росисты; от росы отволгли гривы. Кругом изумительная тишина, от которой слышен звон в ушах. Изредка лишь где-то далеко вавакнет самка-перепел, дернет коростель, прохрустит былинка на зубах нагнувшейся лошади, сухо звякнет подкова о подкову, тяжело, словно после неотвязной думы, вздохнет поле и замолкнет, и пугливо притаится вечер, и тревожней замерцают звезды. Земля дышит ровно, бесконечно глубоко, как натрудившаяся в родах женщина, и мягкие сумерки -- ее слабая, еще мученическая улыбка, которая под утро расцветет в ликующую песню, в трели, в радужные краски, в лучисто-искрящийся, крепкий и здоровый смех.

Товарищ затянул было песню, но, посмотрев на тихие, молитвенно спокойные поля и на темную полосу безоблачного неба, мягкою завесою подернувшую даль, замолк, прижавшись к теплой холке мерина, и до самого табуна, версты две-три, мы ехали, не проронив ни слова, и лишь когда метнулся яркий огонек костра в овраге и темные снующие фигуры детей вокруг него, Петя неудержимо весело, всем своим существом, засмеялся.

-- Господи, как хорошо-то!..

Он соскочил с Мухторчика и, как заяц, начал бегать по росистой траве.

Проголодавшиеся лошади, пользуясь остановкой, набросились на рожь. Саврасый жеребеночек-сосун, любимец Федора, гремя бубенчиком, смешно расставил тонкие, неокрепшие ноги, оттопырил белый хвостик, тыкаясь губами в полное материнское вымя: как ребенок, он звучно глотал молоко и причмокивал, а воронуха-мать, обернувшись, любовно обнюхивала его спину с темным желобочком.

Облокотившись на руку, Васютка Пазухин полулежал у костра. Остроглазый мальчуган в отцовской шапке доставал голою рукой из золы печеные картошки; другой, беленький, похожий на Петрушу, тащил мешок с хлебом и бутылку молока. Два длинноволосых карапуза, лет по семи, растянувшись на животе, смотрели, не мигая, в лицо Васе. В нескольких шагах от костра, сжавшись в тесный круг, человек одиннадцать играли в "лису".

-- Жарят, черти! -- засмеялся Петя, спрыгивая с мерина. -- Бог помочь вам!

Сидевшие у огня пузыри кувырком подкатились к нам.

-- Пошто поздно? -- спросили они в один голос и, не дождавшись ответа, побежали обратно.

-- Шавровские пастухи на четырех... Красавчика с Буланкою оставили дома,-- доложили они товарищам и опять улеглись на животы, подперев ладонями пухлые подбородки.

-- Сейчас спросишь или потом? -- тихонько обратился я к Петруше, выбирая поудобней место для спанья, но присмиревший на людях товарищ, прячась за меня, глядел во все глаза на Васю, не отвечая ни слова.

-- Посытней бы жить нам, вот что плохо, -- очевидно, продолжая прерванную нашим приездом беседу, заговорил он. Голубовато-золотистое пламя костра чуть-чуть освещало его лицо и большие потемневшие глаза его. -- Школ больше, книг, людей ученых... А то, что же это, -- дети мрут, скотина дохнет, кругом пьянство, урожаи скоком, голод; поневоле озвереешь... А ученье... -- Вася взял себя обеими руками за голову и как-то восторженно, светло и любовно прошептал: -- Как это хорошо -- учиться!..

Лощиною, из-за кустов, ночь незаметно подкралась к табуну, окутала всех мягким покрывалом, стерла линии, темным колпаком накрыла тлеющий костер; испуганные язычки жидкого пламени тревожно замерцали, торопливо прячась под узорный пепел.

Приподнявшись так, чтобы нас всех видеть, Вася долго говорил нам о России, о той стране, в которой мы живем, о ее могучей необъятности, о том, что на полдень и на полночь, по всем четырем сторонам, живет столько мужиков, таких же, как и мы, что ходи десять, двадцать, сто лет, всех не пересмотришь, полей не измеряешь, людей не перечтешь, и что за русскими людьми есть разные другие люди -- немцы, а всего их без числа, без края... Потом говорил о том, что земля наша -- малая песчинка в мире и что звезды, которые нам кажутся блестящим бисером на небе, сродницы ее, подруги.

Я не могу и десятой части передать того, что говорил Васютка в этот необыкновенный и на всю жизнь памятный вечер. Помню только, сначала я не поверил ему, как и большинство улыбающихся товарищей, но потом я прижался к дремавшему карапузу, голова моя закружилась; я забыл, где нахожусь и кого слушаю и кто я в жизни, и каким-то чародейством были для меня слова его. Шальным я убежал в овраг, к ручью, бросился на росистую траву и, не знаю, с горя ли, иль с радости, заплакал так, что во мне перевернулось все нутро, и я потерял сознание...


X


Настоящая глава -- одно из грустнейших воспоминаний моего отрочества, и события, в ней описываемые, а также и последующие, много способствовали тому, что я, может быть, преждевременно вылупился из отроческой скорлупы.

Петруша, Вася Пазухин и большинство ребят уехали из ночного еще до солнца. На день в поле остались только дети да те из подростков, у которых не было дома неотложного дела.

Раннее утро на лугу -- бесконечно красивое время: тогда роса горит и переливается ярчайшими самоцветами, воздух чист и прян, как мед, а хлеба в розовом, колеблющемся, необъятном покрывале.

Бодрые, обласканные солнышком, мы веселою гурьбою выкупались в бочаге, напекли картошек и, усевшись в круг, завтракали.

-- Намнемся досыта и в чехарду, -- лукаво щурясь, говорит Алеша Маслов, востроглазый, продувной мальчишка, подталкивая в бок мешковатого Селезня, которому вчера досталось больше всех в "лису".-- Ты как, Семен?

-- Дыть я, чего ж, я не сробею... Только чтобы озорства не было, -- медленно, будто вытягивая слова из желудка, сопит тот.-- По-божьи согласен, по-чертову согласья нету...

Слова его внутри бухнут и прилипают к языку; он их отдирает, тужится, мотает головой и, не осилив, сует в рот нечищенную картошку, пачкая подбородок и губы золой.

-- Поглядыва-ай!.. Поглядыва-ай!..

Надев на палку картуз, из-за холма, в котором будто бы в старое время хоронили утопленников, нам машет караульщик Пронька, указывая вдаль, на синеющий бугор.

-- Объездчик едет!.. Привьет во-спу!..

По пыльной дороге, пока еле видный, мчался верхом человек в красной рубахе.

Алеша приложил руку к козырьку и, посмотрев, сказал:

-- Никак в самом деле он... Лошадей надо пересчитать... Ну да, свернул на нашу стежку!..

Неизвестный человек, объездчик, по предположению Алеши и Проньки, несся во всю прыть, оставляя за собою клубы пыли. Изредка он взмахивал руками, и тогда рубаха его надувалась пузырем.

Мы встали на ноги.

Вот ближе, ближе... Лошадь -- гнедой масти, во лбу звездочка.

-- Пахом ваш! -- закричал Алеша. -- На Красавчике!

-- Да, Пахом.

Круто осаживая около нас вспенившегося жеребца, работник гаркнул:

-- Марш домой!..

Он бледен, пьян, без шапки, босиком.

Ни слова не говоря я торопливо схватил оброти.

-- И ты! -- Пахом ткнул кнутовищем Селезню. -- Марш все домой!..

-- А что ты нам, хозяин, что ли? -- попробовал защищаться Пронька. -- "Марш все домой!" Нам приказано до вечера стеречь.

-- Молчать, кутенок дохлый! -- заревел Пахом и хлестнул его кнутом по голове. -- Сказал и -- слушайся!.. Марш без разговоров!..

-- Я отцу пожалуюсь, -- заплакал Пронька, но тем не менее покорно взял одежду, направляясь к своим лошадям.

Пахом гарцевал и лаялся, как пес; с удил Красавчика сочилась кровь.

Дождавшись, когда все сели на лошадей, он гикнул и помчался тою же дорогой, что приехал, бросив:

-- Езжай рысью, кто отстанет -- лупка!.. Нынче -- пиршество!..

Перепуганные, а некоторые и в слезах, мы молча подъезжали к Мокрым Выселкам, теряясь в догадках. В поле, несмотря на будни, не было ни одного человека. Кое-где на пашне серели распряженные телеги; в бороздах, свалившись набок или задрав обжи вверх, валялись сохи, опрокинутые бороны; у канавы, между Кукушечьим перелеском и Святым Колодцем, лежал веревочный кошель, набитый сеном, пыльный шарф, возилки, синий -- из рубахи -- мешок с хлебом; в озими телята, а кругом на всем пространстве ни души.

-- Неладно что-нибудь, -- промолвил Селезень, -- к чему бы этак? На дворе покос, а люди празднуют... Пронь-ка, больно тебя устегнул работник-то?

-- Нет, погладил! -- еще всхлипывая, отозвался тот. -- Тебя бы этак!..

-- Что ж, я бит: меня с шести лет в работу впятили... Погодьте, никак колокольчик? Ишь ты, даже много! Свадьба, что ли?

Действительно, из-за осинника кто-то азартно звенел колокольцами. С еще большим недоумением мы переглянулись, подстегивая лошадей, а когда въехали на улицу, перед изумленными глазами открылась такая картина.

Пьяный Шавров, одетый в желтую полушелковую рубаху и плисовые шаровары, сидел в тарантасе. Жирно политые лампадным маслом волосы его блестели, расстегнутый ворот рубахи обнажал широкую грудь в рыжей шерсти; померкнувшие оловянные глаза бессмысленно таращились. Рядом с ним, по правую руку, вертелся дьячок-приятель, где-то с ног до головы выделавшийся в навозе; по левую -- работник, Вася Батюшка, чинный и благообразный, в вышитой темно-красной, бордовой рубахе и полосатой, с хозяйского плеча, жилетке, а на козлах, в сарафане, в розовом платке, успевший уже перерядиться, Пахом. В тарантас, пестро украшенный лентами, было запряжено штук двенадцать пьяных баб. У каждой наискось, через плечо подмышку, лямка. Бабы -- молодые, лучшие из Мокрых Выселок. Впереди их, парами, под предводительством того замухрышки, который нам играл с Петрушею на дудках, стояли музыканты, держа наготове балалайки, косы, бубны, старые ведра и заслонки из печей; за ними девки, переряженные парнями, а парни, переряженные девками, лица парней были вымазаны сажей, а на головах высокие соломенные колпаки. Сзади тарантаса, меж полукольца нарядных мужиков и баб, на привязанной к оси корове, сидел счастливо улыбающийся Влас, закутанный в голубое байковое одеяло.

И над всем этим, как кошмар, стоял неистовый хохот, матерщина, свист и песни. А по задворкам, где на картофельных полосах ходила беспризорная скотина, прятались между пучков соломы перепуганные дети и старухи. С голубого неба радостно светило ласковое солнышко, плыли шапочками облака, на крышах мирно ворковали голуби и щебетали ласточки.

Сзади меня, забыв о недавнем огорчении, взвизгивая и закрывая ладонями лица, хохотали Пронька и Алеша. Недалеко от них, став на четвереньки, Клим Ноздрин, одетый в вывороченную шубу, лаял на жеребенка-сосунка, а жена его, хватая Клима за ноги, кричала:

-- Встань, дворной, а то штаны порвешь, -- они три гривны за аршин!.. Не лай, а то ударю чем-нибудь!..

Жеребенок пятился от Клима и предостерегающе стучал точеной ножкой.

А Шавров, склонив на грудь голову, сидел в тарантасе неподвижно, временами лишь устало поднимая руку и прикладывая ее, словно силясь что-то вспомнить, к бледному потному лбу. Это что-то, очевидно, было очень важное, нужное, спешное, потому что лицо его мучительно кривилось, глаза еще глубже уходили под щетинистые брови, широкая спина сутулилась, а плечи низко, безнадежно опускались...

И не в состоянии вспомнить, он, как спросонок, поднимал тупые, бессмысленные глаза на баб, и тогда руки его плетью падали в колени.

-- Что ты рот распялил, матери твоей калач с изюмом? -- раздался пьяный окрик. -- Покатай меня по улице!

Я вздрогнул. В белой до пят женской рубахе, в холщовом саване на голове, махая отмороженными култышками, ко мне нетвердою походкой шел пастух Игнашка Смерд.

-- Покатай, пожалуйста, я тебе дам на подсолнухи!..

Стиснув зубы, я изо всей силы ударил его толстым кнутовищем по лицу и, рванув поводья, с глазами, полными слез, ускакал к себе.

Весь двор был застлан веретьями, на которых еще валялись неубранные четвертные бутыли из-под вина, стрелки зеленого лука, серые пятна рассыпанной соли, обглоданные селедочные головы -- остаток пиршества.

По ним бегали собаки, вырывая друг у друга кости, важно разгуливал индюк и космоногая наседка с цыплятами, а на крыльце, склонив на руки голову, плакала Гавриловна, жена Шаврова.

Бросив лошадям травы, я побежал в избушку, чтобы разузнать у Пети, что это такое, но, вспомнив, что товарищ в поле, растерянно остановился у порога.

Вдруг с улицы, очевидно по данному сигналу, раздался оглушительный треск и звон заслонок, а за ними сотни пьяных глоток застонали и завыли что-то.

Я вышел за ворота.

Вытянувшись пестрым холстом, с тарантасом посредине, толпа неслась, как сумасшедшая, вдоль улицы. Недавней задумчивости Шаврова будто не было: привстав, держась рукою за дьячка, он гикал, матерщинничал, подбрасывал картуз; ему подобострастно подражали; Пахом хлестал вожжами по вспотевшим бабам; Вася Батюшка скромно хихикал, а впереди, сплетаясь в круг, отступая и сходясь, танцевали ряженые, дребезжали косы, ведра, прозвонки и колокольчики...

Приседая на карачки, тощий замухрышка с наслаждением бил ладонью в бубен, тоненько, надсадливо крича:


Устюшкина мать

Собиралась умирать:

Ползает, икает,

Ногами брыкает...


Рядом с ним беременная баба, высоко закинув голову и обнажая синие цинготные десны, ревела во всю мочь, прикладывая руку к щеке:


Я б-ба рада... тебе воспитала,

Только в грудях нету... моих молока...


Оглядываясь по сторонам, она дергала подбородком, и большой рот ее, как пушечное жерло, выбрасывал осколки слов:


Пон-несу... эт-т-у малую-утку

Ко сест-ри-це своей ко родной...


Взметая мусор, орава вихрем пронеслась по улице на другой конец деревни, оставляя за собою груды пьяных, ползавших в пыли на четвереньках.

На обратном пути, против наглухо закрытого дома Пазухиных, Шавров велел остановиться.

-- Почему Егорши нет? -- спросил он, глядя на толпу, -- Приказ мой был, ай нет?

Музыка ударила "Камаринского".

-- Помолчите! -- ощетинился хозяин. -- Где Егорша с дворянином?

-- Не знаем, -- сказал за всех Игнашка Смерд, -- спрятался, должно быть...

-- Стучи в двери!

Шавров потен, зол, глаза полуприкрыты.

Клим Ноздрин стал колотить щеколдой.

-- Не слышишь, старый дьявол, тебя требоват Созонт Максимович!.. Отворяй живее!..

Дом словно вымер. Ноздрин ударил в дверь ногою. К нему подскочили на подмогу, и шаткие стены задрожали, как живые.

-- Молчит, рвань, приспичило! -- ухмыльнулся Влас.-- Ужо-ко слезу я.

Скромный Вася Батюшка, достав из кармана вчетверо сложенный кубовый платочек, аккуратно вытерся и поглядел на Шаврова.

-- Пойтить, что ли, мне? -- вздохнул он и, соскочив с тарантаса, обошел вокруг избенки.

-- Все закрыто, со двора и с улицы, -- развел он руками. -- Что за народ, мать их курицу!..

Он неторопливо выдернул из стоявшей поблизости мяльницы дубовое било, попробовал в руке его и, подойдя к окну, с размаху ударил в раму. Стекла взвизгнули, рассыпавшись слезами, внутри кто-то ахнул, толпа заржала и засвистела.

Так же спокойно, степенно, улыбаясь, работник подошел ко второму окну, подняв било, приловчаясь, но дверь из сеней раскрылась настежь, и на пороге появился бледный, трясущийся Егор, с водоносом в руках.

-- Разбойники! Побойтесь бога!.. Братцы! Где же ваша совесть? Уб-бью, сволочи!..

Егор рванулся за порог, подняв над головою водонос, толпа шарахнулась и отступила.

-- Тю-лю! Эй-эй! Га-га!..

-- Бери его, лохматого!..

-- Цель в морду билом! Швыряй билом!..

Опять откуда-то вынырнула жена Клима Ноздрина, схватила мужа за рубаху, награждая подзатыльниками.

-- У тебя сколько кутят-то, мразь ты этакая, а? Четыре? -- вращая желтыми белками, выла она. -- Оглушит тебя водоносом сдуру, а я с ими тогда майся! Брось! Уйди, а то ударю чем-нибудь!.. -- И, повернувшись к Егору, сжала кулаки: -- Ты что же это, анафема, разбойничаешь, а? Захотел в острог? Ударь только, ударь! Я т-те-бе все бельма выдеру, кудлатому мошеннику!..

Тяжело дыша, растрепанный Егор, как зверь среди борзых, метался у дверей, отбиваясь от градом сыпавшихся на него палок и кирпичей, но вскочивший с козел Пахом бросился к старику под ноги и повалил его на спину. Выпуская из рук водонос, Егор заплакал, а соседи, с которыми еще только вчера он беседовал, шутил, рассказывал про сына, схватив его за ноги и за руки, с песнями и хохотом поволокли по улице...

Другая же часть мужиков, под предводительством Пахома и Власа, ворвавшись в сени, отшвырнула бросившуюся к ним навстречу старуху Анну, хватая Васютку.

Еще как только Егор отворил уличные двери, выбегая на улицу с водоносом, Вася взял из-под лавки топор, становясь за спиною отца, но когда Егора повалили и поволокли по улице, в сени вскочили Пахом и Влас, -- руки его не поднялись на убийство: не то страхом, не то жалостью забилось его сердце, топор сам собою выпал.

Две, руки схватили его за плечи, другие две рванули назад, он впился пальцами в скамейку и замер, бледный, будто не живой.

-- Тащи купать! -- скомандовал Шавров.

И когда Васю, вместе со скамейкою, волокли по выгону к реке, от сарая, хватаясь за живот, хохотал до слез урядник, только что приехавший к Шаврову.

-- Дьяволы!.. Что вы делаете, дьяволы!.. Ох, и умру сейчас! Максимыч, шутоломный! Что ты выдумал?..

Он повалился в бричку и задергался, а белая фуражка его со звездою откатилась в подворотню.

Раскачав, Васю бросили в реку. Он выпустил скамейку и, барахтаясь, подплыл к мосткам. Его вытащили за рубаху.

-- Бросай еще! -- сказал Шавров.

Его снова бросили и снова -- до шести-семи раз, до тех пор, пока он не посинел и не стал падать от слабости. За все время Вася ни разу не крикнул, не сказал ни слова, крепко-крепко сцепив зубы; одни глаза огнем горели, но и те к концу стали тухнуть, лицо млеть, а губы вянуть и дрожать...

Когда, брошенный в последний раз, он не мог уже выплыть, Пахому пришлось доставать его.

-- Будет, что пи? -- вопросительно посмотрел Пахом на хозяина, держа Васю на руках.

-- Будет, -- ответил за Шаврова Влас.

Его положили на траву.

-- Очухайся маленько... Это, брат, тебе не сырые портки на улицу!..

Вспотевшие, достаточно усталые мужики неторопливо поплелись в деревню, к нашему крыльцу.

А там толпились дети, все еще хохочущий урядник, Павла и обходчик Севастьянов.

-- Погляди-ка на подпаска! -- крикнул мне Алеша Маслов, когда я, шатаясь, шел к себе в избушку.

Скуля, в грязи и рвоте, у фундамента барахтался Петруша. Скотины он не пас сегодня: на "пиршестве" его споили, и он где-то спал.

-- Эй ты, Жилиный! -- увидел он меня. -- Подыми меня, а то я нынче пьян, -- и скверно выругался, высунув язык и передразнивая меня.

-- Севастьянов, дай ему за меня в рыло! Дай!.. -- сквозь икоту пролепетал он.

Урядник присел на карачки, раскрыв рот; Павла скромно опустила длинные ресницы; ребятишки, как галки, закружились от восторга и захлопали в ладоши.

Схватившись за голову, я закричал:

-- Ты знаешь, что сделали с Васей?! -- и помчался куда-то вдоль деревни, а товарищ, приподнявшись на колени, под неистовый хохот и визг, опять стал ругать меня последними словами и грозить кулаком...


XI


Тогда я думал, что за всю мою жизнь я не прощу Шаврову издевательства над Васей, не прощу его работникам и всем Мокрым Выселкам -- жалким и бессовестным людям, раболепно унижающимся перед разжиревшей мразью.

Я знал, что вся деревня по уши должна хозяину; знал, что всякого, осмелившегося идти наперекор ему, Шавров способен пустить по миру; знал, что грозная для бедняков полиция -- правая рука его; знал и то, что слова его: "Я им страшнее бога" -- не бахвальство! И тем не менее жгучая ненависть терзала мое сердце, и на глазах навертывались слезы при одном воспоминании о только что пережитом позоре.

В первый раз сознательно я понял, какая громадная сила -- богатство, как из-за денег, из-за страха быть разоренными мирные, неглупые и безусловно не злые люди становятся собаками, которых толстая мошна науськивает на других хороших, добрых людей, семейство Пазухиных, в частности на Васю, которого в душе они любили и гордились им, -- науськивает только потому, что неумышленно было задето самолюбие. Я ни на минуту не сомневался в том, что, если бы Шаврову пришла в голову шальная мысль приказать мужикам выпороть среди улицы собственных жен или стариков отцов, многие из них спьяна, из угодства, подчинились бы ему и высекли... Хозяин вырос в моих глазах в громадную, всемогущую, злую силу денег, перед которою все преклоняются, с готовностью исполняя капризы и самодурства ее.

В этот вечер мне стала понятною прославленность Шаврова, его ум, сноровка, необыкновенные качества характера, о чем так много и так громко говорили по волости его прихвостни и подлокотники. И мне думалось: умри Шавров, завтра же прославят умным, добросовестным, рубахой-мужиком слюнтяя Власа.

И первое сознание такой несправедливости было мучительно, как тяжкая болезнь: вместе с ним въедалась в мои кости злоба к непорядку, отвращение к двоедушным людям, и я чуть не рвал на себе волосы, съедаемый стыдом, бессильем и обидой...

Давно уже спустился вечер, вызвездилось небо, на деревне примолк шум и песни, а я еще сидел за околицей в хлебах, погруженный в поток новых горьких мыслей. Бесконечно было жалко Васю. Представлялось, как теперь терзается он злобой и желанием отомстить своим обидчикам и как сознание бессилья надрывает его сердце.

-- Может быть, вдвоем придумаем? Спалить их разве, сволочей? За одну беду -- семь бед на их проклятые головы!..

Эта мысль окрылила меня.

-- Пускай потом острог, Сибирь, пускай рвут тело на куски, зато злодейство втуне не останется.

И, когда решение созрело, я поспешно пошел к Пазухиным.

Ночь была тихая, душная, безросная. Серые избы почернели и разбухли. В грудах щебня курлыкали жабы, дрались кошки, под поветями пищали и возились воробьи. Обычно Вася спал в сенях, на двух прилаженных к стенке скамейках, и я направился туда. Осторожно стукнул. Двери сами собой отворились.

-- Вася!

На соломе кто-то завозился.

-- Что ж ты, где лежишь? На постель бы шел... Это -- я...

Я наклонился -- и сейчас же отскочил: в лицо меня лизнула Дамка, их собака, а постель была пуста. Я обшарил сени и чулан, постоял на крыльце и хотел было уже идти домой, как услышал странный шорох и хрип со двора.

Закутанный в тулуп, под навесом, на кострике лежал Вася, а в ногах, обняв его колени и прижавшись головою к ним, -- Шавров, шепча:

-- Детка моя... Вася!.. Детка моя... Детонька умильная!.. Детонька умильная!..

Высвободив из-под тулупа тонкую, худую руку, Вася молча гладил его волосы, а Шавров ползал, бился и хрипел, обливаясь слезами.

Хватаясь за забор, чтоб не упасть, я опустился рядом с ними.


...В третий раз захлопал крыльями и закричал петух над нами. Из соседнего двора ему отозвался один, потом другой, третий, и через минуту весь околоток огласился разноголосым пением.

-- Ступай, Ваня, отдохни: скоро рассвет,-- дотронулся Васютка до моей руки.-- Ты, кажется, в обиде на меня?

Он плотнее закутался в тулуп и лег навзничь.

-- Не сердись: он больной, несчастный... Таких жаль до слез... Большая сила, ум, в хороших руках из него вышел бы полезный человек, а он гибнет, как муха, как дерево, иссеченное в молодости топором...

Вася закашлялся.

-- Нам не мстить им надо, -- проговорил он, оправившись, -- а помочь, всю душу положить на то, чтобы они свет увидели; а мстить слепым, несчастным людям глупо, подло...

Он устало закрыл лицо руками.

-- Ступай, голубчик, ляг... Знобит меня...

Заря уже горела ярким полымем. Половина неба окуталась в бледно-розовые ткани, а другая -- в темно-синие, и на ней еще мерцали трепетные звезды.

Над рекой и по выгону стлался легкий, светло-серый поползень-туман, предвестник сухменя.

В воротах, открыв рот, раскинув руки и подогнув одну ногу под себя, храпел Влас, а на одеяле, с которым он не расставался, Рябко с Волчком.

Чтобы не будить домашних, я через окно влез в теплушку, оттуда, мимо спящих баб, прошел в сени и, сняв с крючка войлок, лег на полу, и только тогда почувствовал, как я разбит. Помню, уж слиплись глаза и в голове стало мутиться, а тело пронизала сладкая истома, еще один миг, и я уснул бы, но вдруг рядом, в чулане, где спала Варвара, кто-то зашаркал ногами и запыхтел.

"Должно быть, Влас пришел, -- подумал я. -- Ломает тебя, черта страшного!.." -- и, чтобы не слышать шороха, укрылся с головой свитой.

Но возня не унималась. Сначала раздался испуганный шепот, потом визг, от одной стены к другой кто-то быстро пробежал босыми ногами, споткнулся, всхлипнул, кто-то торопливо раскрывал окно, к нему подбежали, началась борьба... Я уже сидел, трясясь... Кто-то зажимал кому-то рот, скрипел кроватью, на пол шлепались подушки, кто-то хрипло, громко дышал, а кто-то другой отчаянно отбивался, силясь закричать, но ему мешали, и этот другой лишь тоненько, по-заячьи пищал и бился... Потом на пол сразу что-то грузно ухнуло, так что застонали половицы, и в уши мои, как горячей смолой, плеснуло:

-- Батюшка, не надо!.. Золотой, не трогай!.. Миленький, грешно!.. Ой, пожалей! Ой, родненький!.. Ой, ба-ат...

Баба завизжала, словно под ножом.

-- Убили! Кар-раул! Зарезали! -- что есть силы закричал я, выбегая на крыльцо. -- Православные, скорее! Православные!..

Двери из чулана с треском распахнулись, и Варвара, полуобнаженная, в рубахе -- ленточками, с перекошенным от ужаса лицом, рыдая, пробежала мимо.

Я завопил еще отчаянней:

-- Смертоубийство, правосла-авные!

Схватив за ворот рубахи, Шавров ударил меня сзади в голову, зажимая рот, но из теплушки уже выскочили Павла, Любка, Федор Тырин и Гавриловна.

-- К Варваре приставал... Хотел ее зарезать!.. -- лепетал я. -- Всю рубаху на ней изорвал, меня ударил в голову...

-- Срам-ник! -- вся как-то сжавшись, бледная, прошептала Любка и, подойдя к отцу, плюнула ему в лицо.

После этого все разом завыли и закрутились по крыльцу.

Гавриловна вцепилась мужу в бороду, а он наотмашь хлестал ее кулаком по лицу; растерявшийся Федор бестолково метался, хватая то одного, то другого за руки, но, получив несколько увесистых оплеух от Шаврова, озверел и вцепился ему в волосы...

Сбитого с ног хозяина мы молотили поленьями, скамейкой, кирпичами -- воем, что попадалось под руки, до тех пор пока не сбежались соседи и не разлили нас водою.

А в обед Варвару нашли удавившейся...


XII


В разгар страды, в августе, мне пришлось вторично пережить такое же состояние, как и в детстве, когда в нашей волости открылась земская библиотека, -- состояние великой радости и необычайного душевного подъема.

Прошло недели три-четыре после отвратительного пьянства Шаврова и смерти Варвары. Работники по-прежнему с утра до поздней ночи проводили в поле, Петя пас скотину, а я приучался косить рожь. Ни бесчеловечное глумление над Пазухиными, ни смерть младшей снохи Шаврова, этой доброй, тихой и застенчивой женщины, никого за всю жизнь не обидевшей, ни горе ее матери, ополоумевшей от неожиданной беды, ни моя ненависть к хозяину не могли заглушить в душе моей первой беседы Васи в ночном, его чарующих слов о жизни земли, о небе, о далеких людях и больших городах. Нестерпимо хотелось самому обо всем знать так же много и подробно, как Вася, хотелось видеть города, измерить вдоль и поперек землю, поглядеть на мир. Что бы я ни делал, о чем бы ни заходила речь -- с Петрушей ли, с работниками, или с Китовной, которая теперь осела, как ощипанная галка, я мысленно переносился в город. Невиданный, он представлялся мне хрустальным, часто -- золотым, сияющим, где по прямым, чистым дорожкам ходят старцы с книгами в руках, читая их без перерыва, а вокруг маршируют солдаты, свистят паровозы, гуляют в форменной одежде товарищи Васи, гремит музыка, воюют с неприятелем... И часто Пахома или Федора, еще чаще Петю, я представлял этим благообразным старцем с книгами, который все знает, всему может научить, и говорил ему что-то долго, быстро, глотая слова и захлебываясь от торопливости и страха, -- говорил о том, как мне много хочется знать о земле и звездах, столько, сколько и он знает, как я буду послушен и терпелив, как старанием превзойду даже Васютку Пазухина... Грубая брань работника, затрещина или хохот товарища приводили меня в себя, я поспешно хватался за работу, а если это было во время обеда, уходил от телеги под копны и там сызнова старался вызвать в своем разгоряченном воображении страшный, непонятный, обольстительный хрустальный город.

Иногда он представлялся мне большою книгой, тою большой Голубиной Книгой, о которой пели странники:


В долину книга -- сорок локоть,

Поперек книга -- тридцати локоть,

В толщину книга -- десяти локоть...


Тогда стирались паровозы, старцы и товарищи Васютки: лежала в чистом поле, на равнине, меж звенящих хлебов, большая книга-город сорока локоть; по ней с трепетом и благоговением ходят люди и черпают и пьют, как сладкий мед, все то, что в ней написано: о звездах, о земле, о жизни и счастливых людях.

Петруша, несмотря на то, что речь Васютки в ночном произвела на него не меньшее впечатление, был гораздо хладнокровнее меня: он знал доподлинно, что, кончив срок службы, он поедет в городищенскую школу, и если беспокоился, то только лишь о том, где и как ему за это время подучиться, чтобы его принял к себе Николай Захарович. Как и я, он понимал, что больше, как к Васютке, обратиться некуда, но мы оба несмотря на обещание его, стыдились приставать с докукой, и товарищ втихомолку плакал.

Наконец, не хватило терпения, и мы вечером, убравшись со скотиной, тайком от домашних, побежали к Васе. Пазухины ужинали.

-- От хозяина зачем-нибудь? -- хмуря брови и подозрительно осматривая нас, спросил Егор. -- Скажите: дома нет.

-- Нет, дяденька, мы к Василию Егорычу, -- потупившись, промолвил Петя: -- по своей нужде.

-- К Василию? Ну, это ваше дело.

Тот проворно выскочил из-за стола.

-- Пойдемте на крыльцо, там лучше разговаривать, -- сказал он.

-- Каши-то поел бы! -- закричала мать. -- Она нынче с коровьим маслом... Ах ты, господи, ну что с ним станешь делать?

-- Ладно, ладно, когда-нибудь в другой раз поем, -- смеялся Вася.

От купанья он уже оправился и по-прежнему был весел.

Усадив нас на снопы старновки, он до поздних петухов, когда уже порозовело небо, беседовал с нами.

Анна, мать, то и дело выбегала из чулана, упрашивая сына отдохнуть, так как завтра опять косовица; парень любовно гладил ее, как маленькую, по волосам, говоря:

-- Сейчас, мама. Ты пока ступай, приляжь, а я скоро приду... Ступай, ступай, старушка! -- и снова толковал нам о том, как лучше, сподручнее устроиться с ученьем, а мать, счастливая от ласки, плотно прижималась к нему, шепча:

-- Матерей, детки, не забывайте, родную кровь-то: господь счастья даст за это.

Пьяными поднялись мы с крыльца, крепко держа в руках данные Васюткой книги. Уже скрипели ворота, из труб вился дым, у колодцев и амбаров мелькали серые женские фигуры, и скрип ворот, и лай проснувшихся собак, и шелест босых ног по мягкой пыли звонко раздавались в чистом, предутреннем, еще не стряхнувшем ночной дремоты, сыроватом августовском воздухе.

Мокрые, продрогшие от росы, но счастливые вниманием и ласкою Васи, его разговором, открывшим нам дорогу в жизни, мы бесшумно прошли в избушку, переменили рубахи и, обнявшись, легли на полатях.

С той поры настало удивительное время, которое я и теперь с любовью вспоминаю, -- время необычайной напряженности в труде и глубокой веры в будущее, веры, окрылявшей нас и подававшей силы и терпение. Как и прежде, я вставал вместе с работниками задолго до восхода солнца, отправляясь на работу. Было жнитво. Часов до восьми, не разгибая спины, мы косили рожь. Непокрытую голову палило солнце, тело ели комары и мошки, на лице от пота выступала соль, слепившая глаза, руки покрывались подушками сплошных мозолей, которые под косьем прорывались, и из них сочилась липкая белая жидкость вперемешку с кровью; на раны садилась пыль, разъедавшая их, но я не обращал на это внимания, с нетерпением поджидая завтрака, когда можно было сесть за книгу.

Чтобы я исправнее работал, батраки становили меня между Пахомом -- впереди и Власом -- сзади. Приноровившийся к косьбе и более сильный, чем я, Пахом гнал без передышки из конца в конец, а мне, косившему впервые, надо было поспевать за ним, так как сзади, по пятам моим, шел Влас.

-- Веселей, с... с..., жилы подрежу! -- гоготал он, и я выбивался из последних сил, пока однажды надо мной не сжалился Вася Батюшка и не показал, как надо держать косу для того, чтобы она шла плавней и легче.

Но вот из-за бугра показывалась Любка с завтраком. Еще далеко, версты за две с половиною, желтел ее платок.

-- Летит, гагара! -- восхищенно кричал Влас, блестя голодными глазами. -- Папушечки несешь, дери тебя медведь!..

Эти две версты Любка шла чрезвычайно медленно. Всех охватывало раздражение, искрились глаза, еще сильнее ныли надерганные руки. Влас махал ей шапкой, матерщинничая; над ним, сквозь плохо скрываемую злобу, хохотали и задорили избить ее, но работы еще никто не бросал. Проходили ряда по три, девка скрывалась в овраг и, перейдя его, неожиданно показывалась около телеги. Став на колесо, она прикладывала к губам ладони, тоненько крича:

-- Мужики-и, идите скорей за-автракать, а то просты-ы-нет!

-- Бросай! -- махал рукой Пахом. -- Ты, что же, курва, кобелей ловила, али что? Гляди, где солнышко-то!

В его голосе была не злоба, а скорее добродушие.

Любка неизменно ему отвечала:

-- Не пяль глотку, леший, сам знаешь: не ближняя дорога!

Молча все брали по пряди душистой соломы, перегибали и не спеша вытирали косы, потом отцепляли торбочки с брусками, клали их каждый на свой ряд и вперевалку плелись к телеге. Василий расстилал веретье, Влас с чересседельником или дугой гонялся за сестрой, которая визжала и отругивалась, Федор мерил скошенное, а я хватал книжку, забывая об усталости и голоде. Надо мной смеялись и бранили, жаловались Шаврову. Пахом несколько раз пытался порвать мои книги, но я был упрям, добросовестно работал, а на брань и насмешки не обращал внимания.

В этом отношении опять Петруше было лучше, и я ему завидовал: с утра он угонял скотину в поле и там, как барин, что хотел, то и делал, никто его не ругал, никто не приставал с насмешками, никто не вырывал и не бросал куда попало книг.

Самое трудное время было с завтрака до обеда, от жары тогда болела голова, и занятия мои не так были успешны. Тотчас же после еды мужики ложились спать, а я ехал с лошадьми на водопой. Истомившись от зноя и жажды, искусанные оводами и мухами, лошади еще издали, только чутьем услышав воду, неслись вскачь, а когда с откоса от Каменных Баб, как лезвие, блестела речка, они вихрем проносились по крутому взлобью, бултыхаясь в воду и разбрызгивая миллионы бриллиантовых искр. Я едва успевал бросить в сторону книги и вместе с лошадьми погружался в чистую, как слезы, прохладную воду. Лошади фыркали и ржали от удовольствия, а я нырял вокруг них, плескался и кричал, сам не зная что. Потом, теплые, отяжелевшие, с алмазными капельками в гривах, они медленно плелись в гору, я же, сев на Мухторчика, у которого была хорошая привычка -- идти сзади всех, учил уроки. Когда мерин останавливался -- значило, что кто-нибудь отстал. Я подгонял, и так тихонько, шаг за шагом, не отрываясь от книги, добредал до телеги.

Но лучшею порою в занятиях была все-таки ночь. Дождавшись, когда работники уходили из избушки под навес, где меньше было насекомых, мы с Петей зажигали небольшую лампочку, подаренную Китовной, и чуть не до самого рассвета корпели над задачами, писали сочинения, диктант, выспрашивали друг у друга басни и стихотворения.

На первых порах хозяин нас преследовал, боясь, что мы нечаянно можем спалить его избушку, так что нам приходилось завешивать окна, чтоб не видно было света. Но потом, приглядевшись к нашему учению и заинтересовавшись им, Шавров предложил нам вечерами сидеть в горнице. Мы отказались, находя это стеснительным и для него и для себя. Тогда он сам стал приходить в избушку, заставляя нас читать про старину. Ему очень нравились рассказы о Петре Великом, он весь кипел от удивления и радости, слушая, как царь простым работником учился строить корабли в чужой земле.

-- Вот хозяин! Вот башка! -- твердил он.-- Вот дому рачитель, батюшка! Еще бы нам такого сокола! -- Созонт так разошелся, что однажды дал нам полную бутылку керосина без денег.

-- Читайте, -- говорил он, -- может быть, из вас ни черта из обоих не выйдет, но учитесь, я от бутылки не обеднею.

Так прошли спожинки, август, кончилось жнитво, убрали хлеб с полей, засеяли озимое. Вася Пазухин уехал в город. Поглощенные работой и учением, мы не замечали времени. И вдруг тяжелое, ужасное несчастье огнем спалило наши думы и Петрушу вместе с ними.


XIII


Была молотьба. В час или два ночи нас разбудил хозяин, отправив сзывать народ на помочь. На гумне, с фонарями в руках, уже копались машинист с работниками, прилаживая привод; у хрептуга с половой темным колыхающимся пятном стояли приготовленные лошади. Павла с Любкой разметали ток, Федор Тырин, тоже с фонарем, свежевал на дворе овцу; вокруг него крутился молодой еще глупый щенок, которого он то и дело тыкал ногой в морду, приговаривая:

-- Двадцать раз сказал тебе: не лезь, куда не просят!

Щенок взвизгивал, садился на задние лапы, облизываясь, и опять лез к нему под ноги.

Федор опять бил его ногою в морду:

-- Двадцать раз сказал: не лезь, не лезь!..

Влас, как домовой, шуршал соломой, раскрывая ржаной скирд.

-- Стучите всем подряд! -- прилаживая к барабану шаткий стан, крикнул нам хозяин.-- Вина, мол, будет много. А кто не пойдет или ругаться станет, мне скажите.

Скотину в этот день стерег хромой старик Фаддей с внуком, человек к труду не ладный, а Петруша гонял лошадей.

-- Под ноги гляди, как будешь на кругу стоять, не разевай рот,-- говорил ему машинист, подавая большой кнут, сделанный из чересседельника.-- Вишь, тут: ролики, веретено, разный причиндал натыкан... Чтоб греха какого не было...

Петя, большой любитель лошадей, нетерпеливо слушал его наставления, твердя:

-- Я знаю, знаю... Что ты меня учишь? Я же знаю...

-- Знаешь, да но знаешь,-- продолжал мужик.-- Ты слушай, что тебе толкуют, ишь ты -- знахарь! Ну, с богом!

Машинист взялся за ремень, барабан зашелестел оставшимся в нем колосом, захлопал подшипниками, лошади дернули и попятились, скрипя водилами; Петя свистнул и взмахнул кнутом, они понатужились, выгибая горбом спины; с клади, как блины, зашлепали тяжелые снопы, разбрызгивая зерна; барабан завыл и заметался, щелкая голодными зубами; мелко задрожал подспопник; бабы, держа грабли наготове, стали в две шеренги. Вдруг с треском захрустел и вылетел измятыми клоками пересеченной соломы первый сноп. Вверх поднялся столб мякины, бабы, склонив головы, торопливо закрывали платками щеки от колючих зерен, среди мужиков раздавался смех и ропот одобрения.

-- Ровней гони! -- крикнул машинист Петруше и, надев на волосы узкий ремешок, стал бросать в барабанную пасть сноп за снопом. Треск и гул, и скрип водил, и визги ролика стали сплошными, превращаясь с окриками и шипением в трудовую бодрящую музыку.

За столом, в обед, над Петею еще шутила Зиновея, соседка Пазухиных, прозванная за смуглый цвет лица Голенищем. Когда Созонт обносил всех вином и очередь дошла до товарища, Зиновея крикнула:

-- Максимыч, не давай Петьке вина: он пьяный нехорош.

-- Как так нехорош? -- пряча в бороде улыбку, спросил Шавров.

-- Как нехорош-то? -- Молодайка хитро посмотрела на зардевшегося Петю.-- Жировать к девкам лезет, ей-же-ей!.. Сама видала.

-- Правда, девки?

-- Правда, правда!.. Как напьется, так спокою нет,-- подхватили те.

Мужики захохотали.

-- Ты что же это, а? Ах ты, бесстыдник! Разве ж можно этак, а? Ну-ка мать, часом, узнает!..

-- Вот так Петька, не будь дурен!

-- Хорош, хорош, мошенник! Захаровским ребятам надо рассказать, как он наблошнился тут!..

Петя уже протянул было руку за вином, но, когда раздался смех, он еще больше сконфузился, шепча:

-- Неправда, я не люблю с ними жировать, я еще маленький.

-- То-то вот и дело -- маленький, а уж проходу не даешь им! Это, брат, не ладно дело! -- кричал со слезами на глазах дядя Евстигнеич, самый смешливый мужик в Мокрых Выселках.-- Маленький, а уж проходу не даешь им!..

Доселе молчавший Пахом приставил к губам палец.

-- Потихоньку, братцы, говорите, а то кабы становой не услыхал, тогда Петьке бяда!

-- Да, в сам-деле, тише... Девки, тише! -- зашушукались кругом.

Товарищ не вытерпел.

-- А сам-то,-- закричал он на Пахома,-- как праздник, так на игрище, молчал бы! На тебя уж жаловались дяденьке!..

Мужики даже закашлялись от смеха.

-- Ага, и ты попался, мальчик? И ты с ним за компанию? Во-во!..-- дергая Пахома за рубаху, залился Евстигнеич.-- Сами себя выдают! Повыдали, канальи!..

Наконец, машинист сказал:

-- Уж, видно, дай ему, Созонт Максимович, чибарушечку, пускай промочит глотку! Слышь, жирует-то Пахомка, а на него только свалили зря... Ты, Зиновеюшка,-- обернулся он к молодухе,-- ночью-то, может, не разглядела, который из них был с тобой, Пахом аль этот?

На минуту у всех захватило дух, и изо ртов торчали только куски хлеба, да глаза повылазили на лоб, а потом все так фыркнули и заревели, что хоть вон беги.

А машинист похлопал Петю по плечу:

-- Не робей, Петух, не поддавайся курице!.. Налей, Созонушка, налей ему: он лошадей хорошо погоняет.

Петя благодарно посмотрел на машиниста, выхлопнул стаканчик и, щипнув меня, сказал тихонько:

-- Вот как мы их с дядей, вдребезги! Другой раз не полезут, да?

Так же споро, пересыпаемая шутками, возней и песнями, шла работа и после обеда. Гумно уставилось лохматыми ометами свежей соломы, в которой с наслаждением копошились дети; у сарая наметали с крышей наравне зерно. Золотистым мякинным налетом покрылись близлежащие деревья, спины лошадей и выгон. Над кипевшим током столбом стояла светло-розовая пыль.

-- Эй, бабы, живее! Эй, девки, проворней! -- покрикивал машинист, и, когда смеялся, круглое, почерневшее от пыли лицо его расплывалось еще шире, а ровные зубы блестели, как сахар.-- Эй, немного, милые, немно-ого!..

-- Эй, немного, косорылые, го-го-го! -- передразнивал его с клади Влас.

И вдруг ужаснейший, животный крик прорезал воздух:

-- Ма-ама!..

Все сразу выпрямились и замерли. Лошади испуганно шарахнулись и понесли. А с круга снова:

-- Ма-ма-а!..

Мужики, как дикие, метнулись к приводу. Машинист вырвал из моих рук неразвязанный сноп, со всей силой ткнув его гузовкой в визжащий барабан. Я видел, как Петруша, с искаженным от страха лицом, дергал ногою, стараясь вытащить размотавшуюся онучу из шестерни, как лошади, храпя, рванули во второй раз, а он закружился и замахал руками; видел, как машинист со снопом старновки подбежал к жужжащему маховику, прижимая его к ободу, и как сорвавшийся ремень ударил машиниста кромкой по лицу, и он, как цыпленок, отлетел к телегам; слышал отвратительный вой барабана, как соринку, проглотившего сноп, и последний, отчаянный вопль падавшего на веретено товарища,-- вопль, который на всю жизнь остался в моей памяти. Обезумев, я бросился к лошадям, на скаку поймал Мухторчика за гриву и повис на ней. Меня швыряло, как тряпицу, раза два я чуть не срывался под ноги, но откуда-то явилась неимоверная сила и цепкость: кольцом обвившись вокруг шеи, я дотянулся рукою до морды мерина и впился ногтями в его ноздри так, что он заржал от боли и закружил головою, останавливаясь; но его ударило водилом в зад; Мухторчик, как бешеный, прыгнул в сторону, на ток; постромками его рвануло снова к приводу; падая, мерин по-собачьи взвизгнул и поволокся за водилом, а я отлетел в сторону и долго лежал, ничего не соображая, ударившись боком о тачку. А когда вскочил, окровавленный хозяин торопливо обрезал постромки у последней, дрожащей, как лист, лошади; кругом выли бабы, бестолково бегая по току; у веретена же, раскинув руки, в луже свежей густой крови, белый как мел лежал мой товарищ Петя с оторванной по колено ногою...

Тонкопряху известили о несчастье вечером. Под окнами толпилась вся деревня. Дарья молча прошла мимо мужиков, на минуту остановилась на ступеньках крыльца, прижимая руку к сердцу, и, увидев Любку, спросила:

-- Жив еще?

Она была на вид спокойна, и только землистая бледность щек, сухие, блестящие глаза да странная одышка, будто она все время несла непосильную тяжесть, выдавали ее.

-- Жив, мол?

Лицо Любки дернулось и сразу покраснело; отвернувшись от Дарьи, она сквозь рыданья выкрикнула:

-- Скорее, дышит!..

-- Дышит?

Женщина перекрестилась на восток и, низко склонив голову, пошла в сени.

В кутнике, на пучке соломы, покрытой рядном, окруженный толпою заплаканных баб, лежал Петя в забытьи. Желтая старуха с провалившимся ртом и растрепанными космами позеленевших от дряхлости волос, обхватив обеими ладонями его изуродованную ногу, впилась острыми глазами в сочащееся черной кровью мясо, страстно шепча:

-- "На море-окияне, на острове Буяне, лежит бел-горюч камень. На сем камне стоит изба-таволожная, стоит стол престольный. На сем столе сидит девица-душа красная, пресвятая богородица, в три золотые пяла шьет..."

Кровь тяжелыми каплями стекала по сухим рукам ее в подставленную шайку.

-- "Шьет она, вышивает золотой иглой, ниткой шелковою. Зашей, мать богородица, у раба божьего Петры кровавую рану..."

Вошедшую мать первою увидела Федосья Китовна. Бессознательно метнувшись с места, она загородила своим телом мальчика.

-- Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

Старуха протянула к Тонкопряхе руки и, упав к ней на грудь, забилась.

-- Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

-- "Чтобы крови не хаживати, не шипети и не баливати -- в новый месяц и в полный месяц, и в самые межные дни, и во веки веков..."

А Китовна ползала в ногах закрывшей глаза матери.

-- "Аминь! Аминь! Аминь!" -- трясясь, шептала ворожея.

-- Пустите меня,-- прошептала Дарья, отстраняя баб.

Подойдя, нагнулась к изголовью.

-- Мальчик мой...

Посмотрела ему на ноги и опустилась на пол.

В полночь Петя пришел в себя. На загнетке стояла полуприкрученная лампа, слабо освещая бледное лицо его. В углу, под образами, склонив набок голову, дремала Китовна. Шавров, сняв сапоги, ходил по горнице, скрипя рассохшимися половицами, останавливался перед зеркалом, внимательно рассматривая водочные ярлыки на нем, поправлял косо накрытые скатерти или, открыв фортку, жадно глотал свежий воздух. Облокотившись на подушку, возле мальчика сидела Тонкопряха, осторожно сгоняя с него мух, у ног ее -- на примосте -- пять-шесть старух и Любка.

Жужжат мухи. Изредка кто-нибудь громко вздохнет или почешет в голове, шаркнет по соломе босой ногой; кто-нибудь забудется и кашлянет, зашуршат в сенях собаки.

У порога стоит на коленях нищая-дурочка, Наталья Ивановна. Сложив щепотью все пять пальцев, она смотрит на иконы, громко, сквозь зевоту, бормочу:

-- Спаси меня, господи, грешную рабу твою Наталью Ивановну Рассохину... Слышь, Любашка, завтра мне огурцов соленых дай, а то меня ругают дома: ты, бат, огурцов не носишь... А где их взять?.. -- Лениво крестится, кладя щепоть на лоб и плечи, слева направо. -- Спаси меня, господи, грешную рабу твою, Наталью Ивановну Рассохину...

Обернувшись к Китовне, смеется:

-- Уснула, плеха? Теперь бы тебя щелчком в нос-то! -- и пялится через стол к старухе, хитро сморщив прыщеватое лицо, но на нее грозятся; нищая неохотно садится на пол, обидчиво брюзжа: -- Помолиться путно не дают, а богачи считаются... Что я, насмерть бы ее убила?

Глядя на Петрушу, начинает плакать, громко сморкаясь в конец головного платка.

Неожиданно товарищ застонал. Все насторожились и притихли, Петя медленно открыл глаза.

-- Во-дицы, -- чуть слышно прошептал он, облизывая синие потрескавшиеся губы. Напившись, пролежал несколько минут, не шевелясь, потом опять открыл глаза и слабо, робко, виновато улыбнулся. Увидев мать, тоскливо застонал, забился, протянул к ней руки: -- Мамочка!.. Мамуля!..

Тонкопряха молча поцеловала его руку, пригладила волосы, смахнула выступивший на лице пот.

-- Больно мне, родная...

-- Лежи смирно, детка, -- подошла Федосья Китовна. -- Не разговаривай.

Петя опять тихо улыбнулся.

-- Ваня... Васе Пазухину... поклон от меня... передай... Скажи: горе вышло... сплоховался я... Обойми меня в последний раз...

Петя дотронулся ледяными пальцами до моей щеки, погладил ее, хотел улыбнуться, но губы его задрожали, из-под ресниц выступили слезы.

-- При... ди... ко... мне... Не плачь... не плачь... не плачь!..

Всю ночь и следующий день Петруша то терял сознание, то плакал, то кричал, метаясь по постели. Остановившаяся было кровь опять прорвала пелену и засочилась -- водянистая, липкая, похожая на сыворотку. Перед заходом солнца он примолк, будто уснул, но не успели отойти от него, как товарищ широко открыл глаза, полуприподнялся и, вцепившись восковыми пальцами в рядно, протяжно застонал:

-- Ох, тошно!.. Тошно!.. Ваня! Мама!

Схватив себя за шею, опрокинулся навзничь и медленно стал дергаться в предсмертной муке...

Спускалась ночь. Выл ветер. Ветка ивы надоедливо царапала стекло...


В гробу товарищ лежал длинный, тонкий и прозрачный. Над головой его мерцала принесенная из горницы тяжелая лампада, бросая пятна теней на лицо.

В избе пахло ладаном и потом. Все спали, кроме Тонкопряхи; сидя на помосте, Дарья молча навивала на палец свои распущенные волосы, прядь за прядью вырывая их из головы. Время от времени на нее с любопытством смотрела Наталья Ивановна.

-- Ты не спишь? -- спрашивала она, приподнимая с мешка голову. -- А я уж собралась вздремнуть маленько... Ну, сиди, сиди!..

Потом ее заинтересовало занятие Тонкопряхи: она встала и, прижавшись рядом, также распустила свои волосы, заглядывая Дарье в лицо и хихикая.

Я с ужасом смотрел на них, боясь встать с места.

А утром Тонкопряха села на скамейку против сына; откинув покрывало, залилась веселым хохотом, ударила в ладоши и запела:


Вдоль по морю, морю синему,

По синему, по Хвалынскому...


-- плыла лебедь!.. -- подхватила проснувшаяся Наталья Ивановна, вскакивая с кутника и прищелкивая пальцами, но Дарья дико взвизгнула, метнув безумными глазами на нее, и опрометью выскочила из избы...

И в этот день все небо было в тучах, так же хлестал дождь и выл и рвал повети ветер...


XIV

В конопляное братьё Шавров поймал старшего работника с мешком зерна.

-- Пшеницу тащишь, жулик? -- сурово сдвинув брови, рванул хозяин за плечо его.

Вася Батюшка спустил с плеча мешок, оправил съехавшую набок шапку и, не глядя на Созонта, ответил:

-- Ячменя немного...

-- Напрасно. Отнеси назад.

Шавров помог работнику поднять мешок снова на плечи и, высыпая ячмень в закром, говорил ему:

-- Ты меня не обокрал, а только до смерти обидел, и этого я тебе не прощу... Выверни мешок-то, там, кажись, еще осталось... Эх вы, голодраные!..

Затворив амбар, обмяк:

-- У нас будешь завтракать или пойдешь сейчас к себе?

-- Погляжу, -- сказал Василий.

-- Оставайся, нынче Федор валуха зарезал.

За столом все толковали о том, что если бы Василий не попался, то честно-благородно кончил бы срок, до которого оставалось восемь недель, а там, глядишь бы, нанялся на новый -- с хорошею прибавкой.

-- Он ведь все лето таскал: это вы только не знали! -- неожиданно выпалил Влас. -- Канифасовое платье-то Конопатке на какие, по-вашему, суммы справлено? Он молодец, черт крутолобый!..

Вася Батюшка ему на это ответил:

-- Воровал, да не бит, а тебе-то с измальства ум отшибли: скажешь -- нет?

-- Теперь бы вот этому еще надо всыпать, -- продолжал Влас, указывая на Пахома: -- он тоже лаудит муку с мельницы.

Пахом окрысился и бросил под стол ложку.

-- Ты меня сперва поймай, тогда и всыпь? -- закричал он.-- А то вот как всыплю, в стену влипнешь!

Павла, ненавидевшая Власа, вымолвила:

-- Уж чьи бы мычали, а наши молчали.

И Вася Батюшка сказал:

-- Конечно, не поймавши, нельзя хаять.

Позавтракав, все сели на крыльце курить; хозяин говорил:

-- Тебе, Василий, рублишка четыре с меня приходится, так ты их уж не спрашивай... Главная статья, если б не свидетели, а раз вышло при свидетелях, я могу тебя месяцев на несколько закатить к Исусу...

-- Свидетели-то ведь все свои, поверят ли им? -- спрашивал работник.

Шавров ответил:

-- Зачем свои? Есть, которые окромя своих... Ванюшке с Пахомом беспременно поверят: они мне не зятья, не братья.

-- Вряд ли, -- сомнительно покачал головою работник. -- Денег у тебя несметная сила, скажут: подкупил -- и больше ничего.

-- Не скажут, что пустое толковать!..

-- А, может, Ванюшка с Пахомом и не согласятся на меня показывать, почем ты знаешь? -- попробовал еще раз защититься Василий. -- Обету они тебе не давали кляузничать.

Шавров досадливо махнул рукой:

-- Из-за четырех рублей ты, прости господи, жилишься, как сатана кургузая!.. Сказал, что мой верх, значит, верно!.. Ну, к чему зря слова тратить?..

Тогда Вася Батюшка собрал пожитки, попрощался и побрел с узелочком подмышкой в свою хибарку.

А через неделю в избе у нас сидел новый работник -- Демка-солдат, год назад отбывший военную службу.

Это был живой, опрятный, краснощекий мужик среднего роста, остриженный "под польку", с пухлыми женскими руками и чисто выбритым круглым подбородком.

Покручивая и без того лихо заправленные черные усы, он говорил Шаврову:

-- Виноват, а чай у вас один раз или два раза в день?

Созонт, прикрыв ресницы, медленно цедил:

-- Чаем, служба, редко балуем... Разве когда от безделья или гости. В будни не чаюем...

Демка веселыми глазами обвел всех домашних и, манерно отвернув полу кафтана, достал пачку папирос.

-- Будьте наскольно-нибудь великодушны, разрешите выкурить цыгареточку, -- обратился он к бабам.

-- Кури, чего ты спрашиваешь, -- кивнула бабушка.

-- Нельзя, -- ответил Демка, -- закон порядок требует, женское сословие надо уважать.

Пахом, все время наблюдавший за солдатом, отозвался с голобца:

-- Глядя, какое сословье, а то есть, которых дрючком уважают.

-- Дуракам закон не писан, -- пустив синее колечко в потолок, сказал Демка.

Все добродушно переглянулись.

-- Виноват, а отпуск по семейным обстоятельствам возможен? -- обратился он снова к хозяину.

Тот отрицательно покачал головою.

-- Пропало дело! -- горестно всплеснул руками Демка. -- Дозвольте осмотреть казарму.

-- Ступай, гляди казарму. Ванька, проводи его, -- сказал Шавров.

Отворив в избушку дверь, солдат попятился.

-- Виноват, это что же -- хлев или отхожее? Кто дневальный? Молодой человек, не вы? -- отшвыривая ногою помойное ведро, стоявшее на пороге, зыкнул он.

За страду пол в избе не подметался, на окнах и в углу висела паутина, лавку и шесток засорили куры, грязь везде действительно невозможная.

Часа три, даже больше, он скоблил ножом лавки, стол, подоконники, ровнял лопатой земляной пол, тер тряпкой с мылом окна, притолоки и даже иконы.

Потом побежал к Созонту в лавку и, принеся оттуда кусок мела, приказал мне истолочь его в ступе, а сам, усевшись на пороге и посвистывая, вязал из пакли кисть.

-- Виноват, вы почему стоите развесив уши? -- обратился он к Пахому. -- Соберите свою одежду и выколотите пыль; кстати, сами умойтесь с мылом, смотреть противно!..

Пахом усмехнулся.

-- Молодой человек, истолкли мел или нет еще? -- продолжал солдат. -- Шевелите руками по-человечьи!..

К полудню наша избушка смеялась, как живая. Выбеленные стены, потолок и печка блестели, как молодой снег, а стол и лавка казались час назад выстроганными.

-- Даже дух-то и то лучше стал,-- говорил Пахом, расхаживая по хате, заложив назад руки.

Демка же притащил откуда-то детский молочный горшочек.

-- Молодой человек, вымойте эту плошку и налейте доверху водой, -- сказал он мне, а сам нарвал в огороде свежей зелени и, обернув горшок курительной бумагой, воткнул ее туда, поставив на окно. Покрутившись, опять убежал во двор.

-- Ну, уж это-то совсем ни к чему, -- проговорил Пахом, выдергивая из горшка зелень и бросая ее за окно. -- То изба как церковь, а он натаскал травы на кой-то ляд; что мы овцы, что ли?

Солдат возвратился с сундучком в руках.

-- Послушайте, как вас? -- обернулся он к Пахому. -- Не можете ли вы принести мне пару досок из сарая? Хозяин разрешил.

-- Нет, не могу, -- сказал Пахом, садясь на коник, -- я тебе не работник; ступай сам.

-- Вы очень сурьезно отвечаете, -- заметил Демка.

Из двух нестроганных шелевок он сбил себе кровать, положив на нее полосатый, туго набитый овсяной соломой, тюфяк, а сверху серое каемчатое шерстяное одеяло и подушку в белой наволочке, посредине которой разноцветными нитками было вышито: "ПоМнИ, пОмНи, ДрУг лЮбЕзНыЙ, сВоЮ пРеЖнЮю ЛюБоВь".

Забыв обоюдную неприязнь, мы сидели с Пахомом рядом на конике, вылупив глаза от удивления.

А солдат между тем раскрыл сундук, доставая оттуда красное складное зеркальце. Посмотревшись в него и поправив усы, он повесил его над кроватью. За зеркальцем появились щетки -- черная и белая, кривые ножницы, расческа, вакса, кусок розового мыла, бритва, ремень с медной пряжкой, вышитое полотенце и много разных других вещей, которых мы сроду не видели. Обнюхивая, обдувая, разглядывая на свет и улыбаясь каждой вещи, Демка бережно раскладывал их на подоконнике, частью -- на лавке, около своей постели. В заключение вытащил ладони в полторы картину в черной рамке, за стеклом, приладив ее рядом с зеркалом.

Когда он вышел, Пахом орлом слетел с коника, бухаясь в постель.

-- Вот где, Ванек, благодать-то -- три недели можно без просыпа спать! -- блаженно закрывая глаза, проговорил од, -- Чего только он, дурак, в работники пошел с таким имуществом! Должно быть, очень жадный, а?

Упершись ногами в стену и перекосив лицо, Пахом сладко, с завыванием, потянулся и чихнул, вытираясь Демкиным новым полотенцем.

-- Чай, от полюбовницы рушник-то, -- кивнул он, дергая его за кружева, -- или слямзил у кого... Пройдоха этот солдатишка!..

Став на колени, батрак погляделся в зеркало.

-- Гляди-кось, миленький, гляди-ко! -- неожиданно зашипел он и, сорвав с гвоздя картину, бесконечно удивленный, ткнул ее мне в руки. -- Ты только гляди-ко!

На картине три бравых солдата, заломив набекрень картузы, грозили друг другу обнаженными шашками, а четвертый, помоложе всех, присев на стул, нежно гладил маленькую рябую собачку на колесиках, и этот четвертый, в мундире, белых господских перчатках и высоких мелко набранных сапогах, был не кто иной, как Демка, наш новый работник.

-- Братуха, это кто же тебя этак сделал? -- все еще не закрывая рта от изумления, спросил Пахом вошедшего солдата. -- Живой ведь, глаза лопни!..

Тот взглянул на Пахома и тоже раскрыл рот и вытянул лицо.

-- В-виноват, вам кто же позволил, как свинье, с ногами лезть на кровать? -- благим матом закричал он.

-- А что я ее съел, что ли? -- проговорил Пахом, нехотя слезая. -- Я за всю жизнь на таких хороших кроватях не лежал...

Смущенный окриком, он отошел к дверям.

-- Гляди: она такая же, не полиняла...

Солдат порывисто оправил одеяло, взбил подушку и, став посередь избы, сказал, стараясь быть хладнокровным:

-- Господа, вы -- молодой человек, -- указал он на меня, -- и вы, не знаю, как вас звать, -- указал он на Пахома. -- Очень покорнейше прошу вас в этот угол не ходить, поняли?

-- Понимаем, -- сказал я.

-- Понимаем, да не все, -- сказал Пахом.

-- Кто ляжет на постель или притронется к карточке, или к бритве, или к мылу, -- Демка обвел взглядом и рукой свое хозяйство, -- с тем я расправлюсь по-военному, поняли?

-- Это -- как еще придется, -- недоверчиво косясь на солдата, вымолвил Пахом. -- Мы тоже можем двинуть по-мужицкому. Правда, Иван? Что в сам-деле? Задается, тварь!.. -- Пахом назло сплюнул на стену и добавил: -- Не успел наняться, уж скандалит, шустрый!.. Мы вот с товарищем все лето прожили душа в душу... Правда, Иван?

Сердце у солдата, очевидно, отошло.

-- Говоришь вот: душа в душу... Эх, дружок. Ну, как же не скандалить, посуди сам, -- более мягко вымолвил он, став вполоборота к Пахому: -- я, можно сказать, все жилы надуваю, чтобы все шло по-благородному, а вы, извините, в грязных лаптях замололись на самое чистое место... Нельзя же этак! Ты возьми, к примеру, эту штуку...-- Демка подошел к окну и... с минуту стоял неподвижно, будто что-то рассматривая или вспоминая, потом круто обернулся и с угрозой низким голосом спросил:

-- Виноват, а где же цветы, которые стояли?

-- Цветы? -- переспросил Пахом. -- Трава?

-- Цветы! -- повысил голос Демка. -- Молодой человек, вы не видели, куда он их девал?

-- За окошком, где им место, -- ухмыльнулся Пахом. -- Цветы! Вот глупый! Натащил травы и верещит, как поросенок!..

Ни слова не говоря, Демка, схватив с окна горшок, в мелкие куски разбил его о Пахомов затылок и побежал вытирать облитые водою руки. Пахом, крикнув: "Ванька, помогай, пожалуйста!" -- наскочил на него сзади и опрокинул.

Это была первая по счету драка их.

Вечером, садясь ужинать, исцарапанный солдат, брезгливо глядя на Пахома, говорил:

-- Я теперь с вами на всю жизнь обрываю разговоры.

-- Да обрывай, а мне какое дело, -- небрежно отвечал Пахом. -- Ты мне -- разговоры, а я тебе -- морду!

Домашние заливались хохотом.

-- Ну-ну! Валяй, служивый! Глаз-то ты ему -- по-божьи!..

-- С фрунта, -- скромно улыбался Демка.

-- Вот видишь, -- упрекнул меня Пахом, -- я говорил тебе: "Ванюшка, пособи!" Не послухал, а теперь он нам житья не даст,-- вот видишь? Эх, ты, розя!..

За три недели, вплоть до самого страшного события, какое у нас вышло, солдат с Пахомом дрались четырнадцать раз и все из-за постели, карточки.

Сначала Пахом донимал Демку тем, что тот фальшивый человек, прохвост: вывесил картину, а собака на ней на колесиках. Потом, разозлившись на неизменный ответ солдата: "Я с дураками пива не варю" -- вымазал картину дегтем.

Драка длилась долго, с передышками. Пахом изранил Демке ухо, плечи, спину, сам разбух и почернел от "фонарей", но чем больше он дрался, тем большую имел охоту досадить противнику. Уже и зеркальце, и карточка, и мыло, и прочий форс лежали в сундуке; уже про чистый пол, уборку и вышитое полотенце, которое в конце концов стало общим, не было помина, и неприкосновенною оставалась лишь одна кровать -- гордость Демки, но вскоре и ее Пахом изрезал, а с подушкой сделал еще хуже.


XV


С первой же недели новый наш работник -- Демка-солдат -- стал бесом крутиться около баб. В доме ли, на улице, или во дворе, только, бывало, и слышно:

-- Павла Прокофьевна, виноват! Любава Созонтьевна, позвольте! Господа женщины, смею ли вас обеспокоить?

Не особенно склонный путаться с бабами, я не придавал солдатовым подсасываньям значения, хотя и видел, что господская любезность его, замысловатые речи, залихватские усы, первая в Мокрых Выселках постель, на которую сбегалось любоваться полдеревни, и умильные взгляды дело делают: Любка с Павлой млели. Но Пахом день ото дня становился угрюмее и злее.

Пахом с половины лета жил с Павлой. Удивительно, это сожительство во многом изменило его к лучшему. В те минуты, когда, бывало, Павла принесет ему починенные рубахи или скажет: "Ложись, Пахом, я у тебя в голове покопаю" -- некрасивое лицо его становилось таким светлым, ласковым и благодарным, таким хорошим, что как-то понималось, почему эта здоровая король-баба польстилась на худосочного матерщинника и пьяницу.

Раз, лежа на печи, я случайно был свидетелем такой сцены: Пахом только что приехал с пашни и, сидя на скамейке против заднего окна, разувался. Вошла Павла.

-- Дола сидишь?

-- На базар уехал с требухой, -- не особенно ласково ответил он, выдергивая из ушника оборку.

-- Чего тебя трясет? -- удивилась она. -- Видно, отлупили?

Подойдя к скамейке, Павла дернула его за оборку.

-- Били?

-- Не мешай! -- еще сердитее сказал Пахом.

-- А вот буду мешать! -- засмеялась Павла. -- Ты что мне сделаешь?

Схватив за ногу, она стащила его на пол. И вдруг сумрачное лицо работника стало необыкновенно приветливым, добрым, ребяческим. Обняв солдатку, он припал к ее плечу и долго-долго целовал его, урывками шепча:

-- Ах ты, баловница!..

Пахом целовал плечо у бабы!..

А та теребила его волосы, спрашивая:

-- Что ты такой сумрачный? Ай вправду что случилось, а?

-- Ничего, устал я, -- кротко вымолвил работник, прижимаясь к ней, словно к родной матери.

Но проворовался Вася Батюшка, пришел на его место краснощекий солдат Демка с вычурными разговорами и вышитой подушкой, и краешек светлого в жизни померк для Пахома.

Только в последние дни я догадался о причине той глубокой ненависти, какую питал он к Демке, будучи в полной уверенности, что озорство и зависть к мягкой постели толкают Пахома на скандалы, а не ревность, не отчаянная борьба за крупицу счастья, случайно выпавшую на его несчастную, нищенскую долю.

Страшное случилось на покров. Гавриловна с Любкой уехали гостить в Осташкове, Китовна говела. Влас играл с ребятами в карты на другом конце деревни, Шавров торговал, а в доме оставалась одна Павла да старик Макса.

Серый, злой, взлохмаченный Пахом, понуря голову, ходил по двору от одной стены к другой.

День был пасмурный, под стать ему, небо -- дымчатое; по ветру кружились желтые ракитовые листья.

-- Резки бы надо приготовить на ночь, -- подошел я к нему.

Пахом равнодушно поглядел на меня, на полуприкрытые уличные двери в новый дом, на собак, копавшихся в корыте, и, дернув острым плечом, ответил:

-- На какой она черт?

-- Как хочешь, -- сказал я, -- ты всегда что-нибудь выдумываешь, а хозяин потом лается.

Батрак сделал два шага ко мне и глухо вымолвил:

-- Не тревожь меня, могу ударить... Не тревожь!..

Взявшись руками за голову, он поплелся за сарай, но в это время из теплушки отворилась дверь, и Демка, как сытый кот, наевшийся сметаны, вышел, жмурясь, на порог, а из-за плеч его выглядывала раскрасневшаяся Павла. Мельком взглянув на нас, солдат прищелкнул пальцами и улыбнулся, направляясь к воротам.

-- Ага! Ну, что?.. Вот видишь? -- забормотал Пахом, цепляясь за забор, -- Ну, разве ж меня можно обмануть? Ну, господи!..

Из желтых "воровских" глаз его, одна за другою, покатились слезы. Вероятно, от стыда он цыкнул на меня и затопал ногами, а потом, втянув голову в плечи, быстро, боком, как подшибленный грач, побежал в избушку и грыз там с жестоким остервенением солдатову подушку, кромсал ножом одеяло и тюфяк, визжал, захлебываясь словами:

-- Пропала моя голова!.. Пропала моя голова!..

Эти слезы и эта беспомощность, это отчаяние и эта напряженная борьба за маковое зернышко любви и ласки, которую из прихоти, а может быть, и искренно, давала ему развратная солдатка, тронули меня.

-- Держи, Пахом, крепче! -- закричал я, подбегая к работнику и хватая одеяло за угол. -- Вдребезги все разнесем!.. В трущоб, рас-так их в спину!.. Блудня несчастная!..

Если б я сдержался и не крикнул так, может быть, у нас все вышло б по-хорошему: мы, может быть, отучили бы Демку от красных слов и мягких взглядов, может быть, даже заказали бы ему дорожку и к Павле; но нелепый крик мой почему-то взбесил Пахома.

Вылупив глаза, он дал мне локтем в душу так, что я отлетел к порогу и ползком, боясь быть изувеченным, выкарабкался в сени, а оттуда -- на потолок, спрятавшись там за печным боровом.

А из избушки еще долго раздавались треск и брань.

В раскрытые двери вылетали поломанные скамейки, кувшины, горшки, Демкина кровать, сундук и все, что было там. Под конец грохнулись сорванные с петель двери, и все затихло.

-- Пахомушка, можно мне теперь слезть? -- спросил я, выбираясь из засады, и, не дождавшись ответа, свесил вниз голову.

Сени были пусты. В навозной жиже, натекшей со двора, валялся мой мешок с чистыми рубахами и солдатова суконная штанина, а другая, перерванная надвое, моталась на крючке. Кучу хлама и обломков покрывал слой пуха и перетертой овсяной соломы из туфяка, вперемешку с клочками одеяла...


Наши жены -- ружья заряжены,

Вот кто наши жены, --


донесся сладкий голос со двора. В дверной раме мелькнула тень, потом фигура Демки. То, что он увидел, вероятно, так было неожиданно, что некоторое время солдат стоял без движения, с открытым ртом, а когда, опомнившись, Демка вымолвил своей любимое "виноват", -- голос его был придушенный, с цыплячьим сипом.

Прыгнув через мусор в избу, солдат вылетел оттуда бешеным, вцепился руками в притолоку и начал биться головою об нее и выть, и рвать на себе волосы.

-- Демьян, это не я! -- закричал я в ужасе, чувствуя, как по моему телу побежали мурашки. -- Это Пахом, накажи меня господь, не я!..

Демка схватил пест.

-- Убью, собака! -- завизжал он и полез на потолок. Я бил его по голове и по рукам бабьим донцем, не пуская и вопя:

-- Демьян, это не я! Демьян, это не я!

Солдат срывался и больше свирепел; еще один момент -- и он бы меня, пожалуй, укокошил; я уже бросил к чертям донце и раздергивал поветь, чтобы выскочить через крышу, но в это время со двора, еще сильнее и отчаяннее моего, кто-то завыл:

-- Спасите!.. Караул!..

В окнах зазвенели разбитые стекла, Демка опрометью соскочил с прилаженной к стене кадушки, а я вихрем вылетел на задворки.

Кричала Павла Простоволосая, истерзанная, с кровавыми царапинами на полном теле, она металась по двору, а за нею, по-звериному рыча, с колом в руках, гонялся Пахом.

Когда Демка выбежал из сеней, Пахом настиг солдатку. Он уже взмахнул колом, чтобы ударить ее, у меня же замер дух, но подоспевший солдат с силой ткнул его пестом между лопаток, и Пахом как сноп свалился наземь.

Сев верхом, Демка вцепился обеими руками в его волосы, молотя Пахомовым лицом о ступеньки крыльца.

С улицы на крик бежал Шавров. Павла бросилась к нему навстречу, упав на грудь, заголосила:

-- Миленький!.. Срамотно говорить!.. Папашечка!.. Родимый мой!..

-- Постой, баба! -- оттолкнул ее хозяин. -- Сук-кин сын!..

Он хлестнул работника вожжами по голове, а тот, собрав силу, сбросил с себя Демку, хватаясь руками за перила и хрипя:

-- Убить хотите? Бейте!.. Бейте, сволочи!.. -- и, облапив солдатову ногу, впился в нее зубами.

-- Уб-б...айт-т...

-- Павла Прокофьевна, помогите, -- закричал солдат. -- Живее!..

Загрузка...