-- Где ж ты пропадал, чертенок? -- завыл отец, соскакивая с лошади и хватая его на руки.

Мальчик испуганно взметнул ресницы, заплакал, прижался к груди отца,-- он водил поить лошадь, а потом никого нет, и он искал телегу, в телеге тоже никого нет, он пошел домой и дома нет.

-- Какую лошадь? -- оторопело спрашивал отец.

-- Вот лошадь.-- Мальчик разжал ладонь и показал ему большого зеленого задушенного кузнечика.-- Лошадь пила, а я увяз и соху потерял,-- сказал он.

И сколько ж раз потом старик с хохотом рассказывал всем об этом: "Вот стервенок!" -- как часто, сидя за столом, он спрашивал сына: "Ваньтя, а лошадь напоил?" -- и, когда сын неизменно отвечал: "Она уж издохла",-- ржал, ласково хлопая мальчика по острым лопаткам.

Это был первый случай, когда между ними протянулась слабая паутинка.


VI


...А то раз после троицы они взметали пар. Было так же жарко и душно, как нынче. И так же лошадь бессильно билась от гнуса. Мальчик бегал с кнутом за молодыми грачами.

-- Вот они тебя укусят! -- смеясь, кричал отец.

Мальчик вправду робко останавливался, боясь, кабы грач не укусил. И старик жалко усмехнулся, вспомнив это.

"Лошадь-то была другая, не эта, та лошадь была добрая",-- подумал он.

И вот середь дня неожиданно, как исполинский ворон, на поле налетела туча, закрыла черными крыльями солнце, и в поле стало почти темно. Забушевал ветер. Запахло гарью и дождем. Будто кнутом, небо стегало молниями. Телега стояла на дне лощины. Он торопливо распряг лошадь и пустил на траву, а сам побежал в лощину. Мальчик сидел на телеге бледный, с развевающимися волосенками. Старик схватил одежу, хомут, мешочек с хлебом и луком и закричал сыну:

-- Лезь скорей ко мне, а то намочит!

В этот момент полоснула молния и раздался такой гром, будто над ухом старика переломилась гигантская сухая сосна, и поле застонало. За раскатом грома хлынул ливень.

-- Ваньтя, лезь под телегу, я кому говорю? -- закричал отец. Сдернул мальчишку с грядки, закутал его полушубком, веретьем, сверху бросил сибирку, а сам прикрылся хомутом, как лиса бороною. Можно было досчитать не больше до двух сотен, не больше трех раз обернуться на полосе, как все кругом залило водою. Раскаты грома были столь часты и оглушительны, так стонало и колебалось небо над ними, с угорий с таким яростным ревом катились потоки мутной воды и такой высокой стеной вода хлынула на телегу, что старик занемел от испуга. И вот в этот момент, сквозь грохот неба и рев потоков, неожиданно раздался крик ребенка:

-- Тятя, поехали!

Поток поднял одежу и веретье вместе с мальчиком и понес вниз. Отец бросился в воду, она была выше колен его, гораздо выше, хотел схватить ребенка, но поскользнулся и упал. Вода хлынула через голову. Он кинулся вплавь. Мальчик был шагах в пятнадцати. Тогда он побежал к бровке лощины, перегнал мальчика и, зайдя в воду по пояс, отчаянно борясь с потоком, кое-как выволок его без полушубка, веретья, почти голого. И снова мальчик испуганно приник к нему... Ливень быстро прошел. Опять выглянуло солнце. Лохмотья туч неслись на север. Поток еще ревел, перекатываясь через опрокинутую телегу. Где-то в воде были хомут, одежа, пещер с мелкими инструментами, хлеб,-- ляд с ним, с этим навозом! Отец бережно нес мальчика на угорье, ласково урча:

-- Присядь тут, тут суше, видишь -- солнышко, оно, брат, живо согреет, испугался?.. Ах ты, озорник, право, ей-богу, надо бы кричать: тону!.. а ты смеешься, глуп ты еще, Ваньтя...

А потешнее всего было то, что мальчик опять рассмеялся, когда старик пошел отыскивать худобу.

-- Ты что? -- удивленно спросил он, останавливаясь.

-- Было поехали,-- ответил мальчик. Ребенок в самом деле был еще глуп.

Полушубка он так и не нашел, только веретье случайно затинилось у куста.

-- Хорошее веретье, новое,-- пробормотал старик, сжимая ладонями виски и изумленно глядя в спину шагавшего впереди человека в городской одежде.

"Ведь это он,-- с болью подумал старик: -- идет и молчит..." И если б сын обернулся в это время и поглядел на отца, он увидел бы пустые, далекие глаза его, глаза очень, очень больного человека,-- так они были тусклы и молящи.


VII

Откуда-то раздался еле слышный звук колокола. Старик встрепенулся и задергал вожжами.

"Народ, поди, заждался",-- подумал он.

Догнал сына, хотел сказать ему: "Садись!" -- но не посмел. Сын так же задумчиво шагал по тропке. В руках его пестрели васильки, веточка белого донника, мышиный горошек, две-три полевых гвоздики. Изредка он подносил цветы к лицу, будто целовал их.

И снова старик вспомнил сына маленьким, в замашной синей рубахе с красными ластовицами и красным рубчиком по вороту. Из-под рубахи проступали острые лопатки его. Опять они в поле, на пашне. Сын ходит за сохой. Как бессильно вихлялось его тело в борозде, с каким напряжением держал он соху! На поворотах старик видел залитое потом худое лицо его, налеты соли на носу, дрожащие мышцы рук под мокрыми рукавами. Работа была ему не по силам. Вечерами, как срезанный колос, мальчик падал у телеги на голую землю и засыпая мертвым сном. Ласково прикрыв его, старик сам вел лошадей в ночное и стерег их до утра. Мужики часто смеялись над сыном:

-- Это, брат, тебе не сметану лизать.

Или:

-- Барчук, что хвостом-то крутишь, не умеешь за соху взяться?

Отец видел, как болезненно дергалось лицо его от насмешек, и он старался выбирать полоски подальше от людей, запальные; чаще, чем надо, посылал его за водой, обедом, то будто забыл спички, то не хватало овса лошади,-- чего он только не придумывал!.. Один раз так схитрил:

-- У тебя, Ваньтя, соха что-то неладит,-- сказал он.-- Пока сбегай покупайся, а я поправлю, ишь вон подвои-то повисли...-- Мальчик пошел к реке. Старик обернул раза два по полосе и, заговорщически ухмыляясь, стал с силой колотить краями палицы по сошникам. Наварное ушко палицы отлетело. Старик лукаво сунул его в землю.

-- Вот,-- сказал он потом сыну,-- вот какая чертова музыка: гляжу, чего соха ни кляпа не стоит, борозда-то -- как хряк намочил...-- И борозда у него была действительно, как хряк намочил, в извивах.-- Поглядел, понимаешь, а ушки-то на палице -- тютьки съели, ах, чума ти возьми, шельму!..

И сердце его радостно щемило, когда он говорил это сыну.

-- Вот что, Ваньтя, беги домой, возьми у матери денег и пускай кузнец новые ушки приварит, стальные, беги. Ежели у матери нет денег, беги к крестному: дай, мол, крестный, отцу двадцать копеек, ушки наварить, а то сломались, беги скорее...

Знал: у матери нет денег, крестный не даст, тем лучше.

Теплыми глазами старик обнимал голову сына, когда тот доверчиво побрел к деревне. А потом бахвалился понуро стоявшей лошади, как он ловко окрутил мальчугана.

...Через год он видит сына на полосе ярового. Овес буен и гроздист, как рябина, местами вылез. Мальчик ведет ряд сзади отца. Ему двенадцать лет, но никто не дал бы ему десяти, так он худ и мал. И оттого, что он такой дохлый, неудачливый, так бессильны и жалки напряженные руки его, такими напряженными толчками бьется кровь на шее и висках его, будто сейчас жилы лопнут, сердце старика костенеет от злобы и жалости. Вот схватил бы его сейчас на руки, душил бы в объятьях, покрывая поцелуями это милое, беспомощное, безвольное лицо, а потом, может быть, швырнул бы с бешенством об телегу, об колесо спиною, черт бы его побрал!.. Но он только трясется, ласково улыбаясь:

-- Ну-ну, сынок, надувайся, жарь помаленьку, ишь овсище-то мер по четырнадцати даст, так, так... Налегай на пятку больше, на пятку... А левое плечо держи выше, так, правильно... Ну-ко, я поточу косу, присядь пока...

Наточив косу, говорит, как ему неудобно возиться с леглым овсом, у него только зря время пропадает с этой дурацкой "постелью".

-- Подрезай, сынок, понемногу и складывай на ряды...

И сын бросает свой неоконченный ряд и подкашивает вылегшие пятна "постели", перенося овес небольшими прядями на жнивье.


VIII

Старик видит мальчика школьником с холщовой сумочкой книг. На пройме сумки деревянный верешок, на который сумка застегивается. Говорят, сын лучше всех учится, он в "первых". Зимними вечерами старик неотрывно следит, как мальчик чертит значки и линии на бумаге, по временам заглядывая в раскрытую книгу. Мальчик решает задачи. Старик просит растолковать, что такое задачи.

-- Из одного бассейна,-- говорит мальчик,-- вода вытекает в четыре часа пятнадцать минут, а из другого...

Старик не знает, что такое бассейн и как долог срок четыре часа пятнадцать минут, но он жмурится, согласно кивая головой.

-- Надо узнать, сколько ведер воды вытекает из первого бассейна, если из второго...

-- Узнавай, сынок, обязательно узнавай,-- шепчет он.

Отцу хочется придвинуться и обнять ребенка, и он возится по лавке. Но на него удивленно поднимаются большие и тусклые, как у слепца, глаза. В них вспыхивает испуг. Тонкие, худые пальцы выпускают карандаш. Угловато поднимаются плечи. Мальчик начинает дрожать.

"За что же, за что же мне это?" -- мысленно кричит старик, с ненавистью глядя в глаза сына.

И так они сидят несколько минут: один дикий и страшный, с ногтями, вдавленными в тело свое, другой -- мятущийся и жалкий, с молящими лучиками глаз. Еще момент, и старик, кажется, вопьется пальцами в шейку мальчика. Он с шумом поднимается и говорит, скрипя зубами:

-- Сидишь вот с моргасулькой да ослепнешь, надо другую лампу купить, светлую...


IX

Если бы старик видел кинематограф или знал бы хоть приблизительное устройство его, он сказал бы, что с ним что-то случилось, у него в голове завелся какой-то кинематограф, так быстро, ярко и до мельчайших черточек отчетливо проносилась перед ним прошлая жизнь его. Как от ос, старик беспомощно отмахивался от нахлынувших воспоминаний, но они облепили голову его и больно жалят. И старик ослаб, отдаваясь им. Он свесил на грудь голову, и она мотается, как у пьяного. Из рук вывалились вожжи, вот-вот закрутятся на колесе. Лошадь еле плетется. Заехала в рожь, остановилась, хватает колосья. Старик недоуменно глядит на нее. Потом медленно тянет за вожжу. Лошадь нехотя поворачивает на дорогу. Телега скрипит осями и подпрыгивает в колеях. Шагов через десять лошадь останавливается середь дороги. Старик глядит на круп ее и молчит. Затем начинает тихонько подсвистывать, чтобы лошадь помочилась. Она не хочет мочиться. Налетает гнус, жадно облепляя лошадь. Она срыву дергает телегу и несется вскачь. Подпрыгивая на сиденье, старик хватается за вязок. Вожжи падают. Лошадь круто поворачивает в сторону и чуть не опрокидывает повозку. Старик неторопливо слезает. Колесо заело вожжи. Старик снимает тяж, чеку, упирается пятками в колесо и с усилием расправляет вожжи. Руки его в дегте. Лошадь бьется от гнуса и то и дело хлещет его хвостом по голове, по лицу и плечам. Старик отпрукивает ее. Сын оглядывается: ни удивления, ни любопытства нет в глазах. Постоял немного, повернулся и зашагал дальше... Ах, будь ты проклята, трижды проклята, постылая жизнь!

...Лента кинематографа неумолимо развертывается. Вот старик видит мальчика в распахнутых дверях своей избенки с перекошенным от ненависти ртом. Ему уже восемнадцать лет. Горела та светлая лампа, которую он купил когда-то.

-- Отец,-- говорит он,-- ты донес на наше братство, зачем ты сделал это?

И вот тот же час раздается звук пощечины. Потом сын плюет в онемевшее лицо его. На минуту он беспамятен. Потом слышит свой страшный голос, проклинающий сына. Помнит, как торопливо он обувался, крича, что сейчас побежит к становому, и подлу их разнесут в пух и прах, он знает, где спрятаны бумаги, оружие, кто прятал, кто поджигал волость, кто убил летом урядника, он все знает. Помнит, как с воем повисла на руках его жена, когда он одевался, и помнит, как он ударил ее ногой в живот, и она беззвучно упала на пол. Потом помнит выстрел, неожиданный и потрясающий, острый ожог в плече и крик мальчика, разразившегося рыданиями...

Старик просовывает руку за пазуху и щупает шрам на плече. Удивленно глядит на сына. Сын молча шагает впереди.


X

...Перед стариком осень, ночь, ветер с дождем и тяжелая тоска на сердце, словно сердце чует беду. Он бесперечь курит, мечется по избенке, приникает к стеклам, ложится, снова встает, опять курит.

-- Господи, что же это такое? Господи, что же это? -- бормочет он, изнемогая от беспокойства.

Наконец, забывается.

Страшный грохот в двери заставляет его вскрикнуть. Он бегает по избе, натыкаясь на лохань, ведра, стол. Как нарочно, завалились куда-то спички.

-- Старуха, старуха,-- тормошит он жену,-- старуха, встань, несчастье!.. Должно быть, несчастье!..

Он бежит к уличным дверям. В двери стучат тихо-тихо. Приподнимут щеколду, ударят, подождут, потом забарабанят тихо-тихо и настойчиво. Через минуту снова застучат. Почему же ему показалось, что в двери грохочут? Он босиком на цыпочках подходит к дверям и берется за щеколду.

-- Кто там?

-- Отвори, дядя Петра.

И старик чувствует, что говорят крадучись. Человек сперва прикладывает губы к дверной трещине, потом тихо произносит, будто дышит:

-- Отвори, дядя Петра...

-- Вот и дождался,-- говорит старик и не знает, к чему он говорит это: кого, чего дождался -- смерти или радости?

Вынимает трясущимися руками запирку. В лицо хлещет дождь. У притолоки стоит человек. Он только догадывается, что стоит человек. Фыркнула лошадь. Чавкает грязь под ногами.

-- Поди завесь чем-нибудь окошки,-- говорит человек.

Старик бежит в избу.

-- Завесь чем-нибудь окошки,-- говорит он жене словами неизвестного человека.

В сенях слышна возня. Старуха сидит не двигаясь. Он подскакивает к окнам, забивая их одеждой, тряпками, охлопьем, юбкой старухи -- что попадается под руку. Дверь открывается, и в дверь хотят войти сразу два человека боком.

"Сдурели они, что ли, или пьяные? -- дивится старик, пятясь.-- Сперва бы один, за ним другой..."

Со свит их густо течет вода. Головы обвязаны башлыками.

-- Шагай наискось полегче,-- говорит один человек, и голос его хрипл.-- Соломки, дядя Петра, найдется?

И только теперь старик видит, что руки этих людей скрещены, что они поддерживают что-то, что между ними болтаются какие-то сапоги носками вверх, что за плечами этих людей, в темноте, стоят еще люди и тоже что-то поддерживают.

"Ну да, несут пьяного; где они нализались, кто они?" -- Он торопливо выкручивает фитиль и узнает сына, которого кладут на пол. Лицо его бело, как у покойника, глаза закрыты.

-- Двери, двери надо закрыть, двери! -- торопливо говорит один из вошедших и, став на колени, наклоняется над сыном.-- Тетушка, теплой водицы найдется? Да не кричать!.. Тетушка, не кри-чать, говорю! -- угрожающе шепчет он.

Осторожно кладет руки сына вдоль туловища. Он не дышит. Лицо его обметано легкой бородкой. Развертывает свиту, в которую сын закутан, снимает башлык, рвет крючки полушубка. По-видимому, он старший или опытней других.

-- Ого,-- говорит он,-- здорово, сволочи, угостили... Водка есть? -- Он высвобождает из-под сына руку, и рука его по кисть в крови.

-- Ловко... Тетушка, рушничок надо чистый. Водички припасла?..

Легонько он поворачивает сына на бок. От груди и до колен белье его в крови.

-- Так как же насчет водки?.. Ага, березовка есть?

Отрывает вышивку с поданного рушника.

-- Это не нужно, это в печку. Положи при мне, тетушка, в печку, а то запамятуешь...

Осторожно смывает запекшуюся кровь с тела сына. Товарищи ему помогают. А один стоит у дверей, не вынимая рук из карманов.

Промыв рану -- да, старик теперь видит, что сын его кем-то подстрелен,-- человек льет березовку на рану, обильно смачивает тряпку и прикладывает к боку. Подумав, льет на тряпку еще березовки. Потом туго закручивает бок полотенцем. Сын стонет.

-- Ну, вот и хорошо,-- облегченно говорит старший и осторожно откидывает прядь светлых волос со лба его.-- Дай-ка, тетушка, ложку. Да ты не пугайся, дело-полдела... и не кри-чи, слышишь?!. Это его собака укусила,-- сурово добавляет он. Подносит ко рту сына ложку с березовкой. Она течет по щекам его. Терпеливо наливает вторую ложку, третью. Сын поперхнулся и застонал.

-- Ну, вот,-- говорит старший и садится на лавку.-- Теперь ты, дядя Петра, и ты, тетушка, теперь вы спите, а мы покурим. Саша, выйди малость.

Человек, стоявший в дверях, выходит в сени. Фитиль в лампе приспущен. В избе почти темно и тихо. Только за стеной бушует и хлещет дождь. Да изредка стонет сын. Тлеет цыгарка в руках старшего. Пахнет махоркой. Человек приподнимается и ниже притушивает лампу. Осторожно возится в темноте, будто укладываясь.

Ночи нет конца и края.

"Кто они? Кем и где подстрелен сын? -- думает старик.-- Не скажут, если спрошу... А может быть, скажут..."

Он спускает босые ноги с лежанки и бесшумно крадется к старшему. Мгновенный ослепительный сноп света, вырвавшийся из ладони старшего, как удар по лицу, отбрасывает его к лежанке. Свет сразу тухнет.

-- Нельзя, дядя Петра,-- спокойно говорит старший.-- Или ты для себя, может? -- Тихонько дергает товарища за рукав.-- Гриша, выйди малость, а Саша погреется... Саша, ложись, милый, на лавку...

Сын болезненней и громче стонет, но это почему-то радует старшего. Он еще раз дает ему березовки. Кладет смоченные в воде тряпки на голову его.

Сын затихает.

После вторых петухов в избу входит человек из сеней и наклоняется к уху старшего. Старший сует березовку в карман. Как ребенка, они быстро и ловко пеленают сына. Сын стонет. Его бережно поднимают на руки и уносят.

-- Дядя Петра, у тебя ночью никого не было, и ты ничего не знаешь.-- Человек стоит, склонившись над лежанкой.-- Понял, дядя Петра? И когда бить будут, говори, никого не было,-- понял, что толкую? Гляди, дядя Петра, у нас шуток не бывает... А скажешь, кровь свою продашь... Держись, дядя Петра...

"Ладно",-- хочет сказать старик, но только мычит.

Хлопает дверь. Тихо. Старик лежит как мертвый. Опять хлопает дверь. К лежанке кто-то подходит и щекочет его ухо волосом. Он ничего не понимает.

"Кто вы? Куда вы его?" -- хочет спросить старик, но голоса нет.

Дверь снова хлопает, и в ветре слышен рыв лошадей и брызги грязи. Тогда раздается дикий вопль жены его, который он подхватывает еще горестней и безнадежнее.


XI


Да, старик в ту пору был тверд и не выдал сына с товарищами.

Обессиленные горем, они утром не топили печи, не ели. Старуха совсем расхворалась, бредила. В избе было холодно. Весь день раздавался рев и блеянье голодной скотины в закутах.

"Пускай дохнет, на что она мне",-- думал старик и зябко жался в лохмотьях. И так они лежали, как поленья, двое суток. Старик ласково уговаривал жену не убиваться.

-- Вот попомни, хоронить нас обязательно позовут... А может, еще оклемается. Видала, как его тот березовкой-то, почти всю бутылку вылил, это не зря.

На третий день у них был обыск. Насильно стащили старуху с печки. Спрашивали, где сын. Влезали на потолок, дергали крышу, искали в колодце, будто сын пятачок, который может закатиться в трещину. Взломали бабин сундук, и на полу, под грязными ногами, валялось их белье, приготовленное на смерть. Твердили с револьвером у лица:

-- Старик, говори, где сын, тебе же лучше будет...

Он неизменно отвечал:

-- Мне и так хорошо...

А когда кнут рассек ему щеку, он вспомнил слова человека, стоявшего над ним у лежанки: "Скажешь, кровь свою продашь..." -- и боль повторенного удара и кровь, капавшая с бороды, показались ему сладкими.

И в тюрьме, среди воров, он был крепок, как булыжник. Его держали больше месяца. Ежедневно таскали к начальству. Он почти не ел в тюрьме и был худ и страшен. Тело его было в волдырях и расчесах: он спал на полу, и его заполонила вошь. Ему то сулили деньги и свободу, то били и бросали в карцер. Однажды с ним разговаривал большой начальник с медалью на груди.

-- Мы сына не тронем,-- говорил он,-- укажи, где прячутся его товарищи, на вот тебе на табак...

Старик молчал. Он шатался от непереносной жизни. Но вытерпел и слово, безмолвно произнесенное чужому человеку в башлыке, соблюл.

Дома он нашел избу прибранной и теплой. Уже легла зима. Под окнами была навалена загать. Поправлены сени, которые он все собирался поправить. В клети торчали новые пробои. Утеплен двор. В яслях лежал свежий корм. Сарай и амбарушка были на замках.

"Ай-да старуха -- молодца! -- мысленно воскликнул он, ко всему приглядываясь.-- Куда ж она сама-то запропастилась? Надо бы перемениться, помыть голову, а то я вошью стравлен..."

Он вошел в избу и посидел, поджидая ее. Потом нашел какое-то бельишко и переменился, а грязные рубахи вышвырнул на снег.

Вскоре сошлись соседи, он с ними болтал.

-- Небось, дядя, есть хочешь? -- спросил его молодой мужик. Старик даже удивился, как далеко забрел этот мужик, он с другого конца Осташкова.

-- Да оно бы не плохо, вот поджидаю бабу, ушла куда-то да застряла,-- сказал он.

Тогда сухая старушка, сидевшая против него, удивленно спросила:

-- Да ты, мужик, разве ничего не знаешь? Нету ее, Петреюшка, нету, две недели уже нету, схоронили, парень, вот что... в гробу-то, царство ей небесное, белая была, как живая, то и гляди засмеется, вот что...

-- Да, вот что... вот что было... все растерял... Бог остался да добрые люди... А потом и бога потерял, сукина сына...-- говорил старик, тряся зеленой бородой,-- и бога потерял...

...Старик ошалело соскакивает с повозки и хватает прядь колосьев.

-- Кажись, наливается? -- хрипло бормочет он, поднося колосья к глазам.

Опомнившись, с сердцем бросает их под колеса и идет следом за телегой. Сухие кочки мешают ему, и он переходит на тропу, по которой шагает сын.

-- Такой же, только стал погрузнее, да лицо бело и безволосо, как у бабы, -- вслух говорит он. -- А уж годов тридцать с пятком. Дети бы теперь большие были... Вот что! -- восклицает старик.

Сын оборачивается и вопросительно глядит на него.

-- Но, ты, черт сутулый, дорогу забыла! -- кричит старик, подбегая к лошади, и хлещет ее кнутом.-- В хлеба прешься?..

Сын наблюдает за ним. Сравнявшись, старик молча останавливается, и сын лезет на повозку. Старик суетливо поправляет веретье.

-- Курить хочешь? -- спрашивает сын, протягивая кожаную елдовину.

Оттуда желтеют мохом концы папирос. Старик не знает, как вытащить. Сын помогает, и они закуривают, повернувшись спинами к ветру. Пальцы и плечи их соприкасаются, и у старика ноет сердце. Сын видит, в каких глубоких шрамах и трещинах руки отца, как много на них грязи, въевшейся в кожу, и как длинны, черны и страшны его ногти на несгибающихся пальцах. В рубцах морщин лица и шеи тоже непромытые полосы грязи.

-- Да, так-то, отец,-- говорит он громко.-- Не ждал свидеться?

У старика начинает волчком кружиться сердце, и легким не хватает воздуха. Он с усилием приподнимает шерсть бровей и срывно говорит, глядя на светло-сиреневую шелковую тряпочку под подбородком сына:

-- Барином стал...

-- Барином? -- удивленно спрашивает сын.

-- У нас только дворовые так ходят...

-- Да, я помню... Мать жива, ничего?

-- Давно нету.

-- Забил?! -- почти кричит сын.

Старик вздрагивает и с минуту смятенно молчит.

-- Да,-- говорит он шепотом, твердо глядя в глаза сына.

-- Это бывает,-- равнодушно роняет сын.

И до бугристого перевала они едут молча.


XII


Село лежало в низине, на двух крылах реки. Старик вытянул руку с кнутовищем и коротко сказал:

-- Вот.

Сын поднял голову. С головы церкви солнце больно стегнуло глаза его золотым песком, и он зажмурился.

По берегам реки была разостлана зеленая вата садов, конопли, ивняка и берез. В вате гнездами грудились избы. Крыши их, цвета старой меди, жарко целовало солнце. Серебряной рябью блестел помещичий пруд, он был похож на большое круглое блюдо, полное мелкой трепещущей рыбы.

В поля присосами тянулись "концы" Осташкова: на север, по московскому шляху -- воротилы села, знать, купечество; на юг, через белое крыло реки -- нёработь; и на закат, тупым клином в хохлы -- просто люди, мужики. Сын помнил это.

Они ехали паровым полем, поросшим сорняками. Словно горох, по полю катались овцы. Кучки навоза были похожи на овец. Кудрявыми яблонями цвел чертополох. Слепила золотом сурепка. Запах горячего навоза мешался с медовым запахом белого клевера. Земля была в глубоких трещинах, серо-пепельная.

Сын попросил остановиться, встал на телеге и долго, туманно глядел на поля, на щетку лилового леса на горизонте, на пасхальные яйца крыш барской усадьбы в густой зелени.

От рассыпавшегося стада с возбужденными личиками наперегонки к дороге бежали два пастушонка. Они были босиком, в зимних шапках и сибирках, с длинными кнутами через плечи. Лица их были красны от волнующего любопытства, загара, пыли и горячих ветров. У одного, поменьше, болталась на спине сумочка с хлебом. Они впились немигающими глазами в незнакомого человека на телеге, и из-под шапок их тек серый пот.

-- Поедем,-- тихо сказал сын.

Одинокая лошадь стояла у кучки навоза и равномерно мотала головою, будто кланялась издали. Когда они сравнялись с ней, за кучкой оказался человек в красной рубахе, крепко спавший.

Лошадь была привязана поводом за босую ногу его.

-- Демьян! -- окликнул старик.-- Демьян!

Повернув голову к подъехавшим, лошадь снова несколько раз поклонилась им.

Старик слез с телеги и стегнул мужика по оголившемуся животу.

-- Демьян! Уснул!

-- Приехали?! -- ошалело крикнул мужик, вскакивая.-- Стой же, дьявол, окаянная сила, неймется? -- Торопливо сунул обоим мягкую руку, широко улыбаясь.-- А меня, брат, пригрело. Что ж вы долго?.. Иду будто по высокой горе, гора вся изо щебню, а внизу огни, огни, аж жутко,-- к чему это?

-- К пожару,-- тихо и уверенно сказал старик.

-- К пожару? Не дай бог!.. Да стой же, нечистая утроба, поговорить не дает!.. Не опоздали?.. Что ж вы долго?..

Как пузырь, прыгнул животом на спину лошади, заболтал грязными пятками, зачмокал и помчался к деревне.

Старик скупо улыбнулся.

Вся площадь перед церковью, проулки, крыльца, дорога от церкви в поле были запружены народом. Люди были в лучших нарядах. Как луг, цвели девичьи платья. Не было шуток и смеха. Кое-где над головами трепыхались красные флаги. В церковной ограде, на серых теплых могильных плитах осташковской знати, сидели старики в новых сибирках, тихо переговариваясь. Томил зной. Бесперечь скрипело колесо колодца. Пересохшими губами люди жадно припадали к деревянной бархатно-зеленой бадье и долго, с наслаждением пили студеную воду. Меж ног сновали ребятишки. Поблескивая золотом облачения, на паперти собрались попы. Головы женщин то и дело поворачивались к закату, на ниточку серой дороги меж ярового.

У церковной ограды стоял высокий светлоусый человек с чахоточным лицом. В руках его была картонная папка, перевязанная сахарной веревкой. На груди приколот красный бант. Рядом с ним строго вытянулся тщедушный белоглазый босой старик в замашной рубахе с шашкой на боку и красною перевязью, а вокруг группа мужиков и ребятишек внимательно слушала чахоточного человека с папкой. Толпа около него то росла, то сбывала. Одни пролезали в середку и согласно поддакивали светлоусому, другие равнодушно курили.

-- Как только подъедет, сразу залпом,-- говорил светлоусый.-- Пусть глянет, какие теперь у нас порядки. А ты, Артем, не зевай, чисть дорогу,-- строго обернулся он к старику с шашкой.

-- Я свое дело знаю,-- уверенно ответил тот.

-- Ты, шахтер, постоянно выдумываешь,-- укоризненно говорил светлоусому мужик лет шестидесяти.-- Тебя и каторга не угомонила.

-- Нет, ты, дядя Сашка, молчи,-- убежденно говорил светлоусый.-- Ты нам голову не крути, как по пятому году... Забыл пятый год? Спина подсохла? Ты, дядя Сашка, слушайся меня, я председатель...

Светлоусый закашлялся, и тонкие губы его посинели.

Кучка баб, шумно поднявшаяся с травы, прервала их препирательства. Мальчишки с колокольни что-то кричали возбужденными голосами. Снизу, из-за сиреневой поросли, мчался верховой в красной рубахе.

-- Едет! Едет! -- кричал он, и на солнце, как осколки чайного блюдца, блестели крупные зубы его.

Мужик бил пятками лошадь в бока, дергал пеньковый повод, лошадь старательно прыгала, мужик, не переставая, дерюжился:

-- Едет! Дайте, пожалуйста, закурить...-- Осадил мокрую кобыленку перед светлоусым: -- Едет, Петр Григорьевич! -- и расплылся в широчайшую улыбку: -- Вот черт, насилушку дождались! -- Опять пузырем свалился с лошади, восхищенно кричал: -- Кнутягой меня жвыкнул, глазыньки лопни!

Мужик быстро приподнял подол, показывая светлоусому красный рубец на животе.

-- Видал? -- радостно спросил светлоусый дядю Сашку.-- Не переменился карахтером...

-- Меня, понимаешь, приморило на солнышке, я уснул... Будто гора какая-то, огни.

-- К брани,-- промолвил светлоусый.

-- Нет, Петр Григорьевич, к пожару! -- воскликнул верховой.

-- Чтоб ти чирий на язык,-- ответили ему.

-- Провалиться на месте, к пожару... Гора, огни, шшебень... А он, понимаешь, подкрался на карачках да к-кэк меня дернет по пузу!..

-- Видал? -- сквозь кашель и пот переспросил председатель и восхищенно потер руки.-- Слышишь, Демьян, а из себя-то он какой -- прежний?

-- Не-е, куда там, к чертям, прежний, чище молодого князя, накажи бог... Вот погоди, глянешь...

Мужик ввинтился в нахлынувшую толпу, тряс головой, рассказывая, как он уснул, как не слыхал, когда подъехали и как он подкрался. То и дело он поднимал подол рубахи, показывая рубец на животе.

-- К-кэк, понимаешь, дерябнет кнутиной... Я спросонок-то: да ты за што ж меня, мать твою разэтак! -- да было драться к нему. Гляжу, а это он. Головушка моя горькая!

-- С дуру-то еще ляпнул бы его. Мы бы тебе кишки выпустили.

-- Не, я сразу огляделся.

Ему говорили, хлопая по спине:

-- Мало тебе, дураку, правое слово, мало. Послали караулить, а он дрыхнет, гад.

-- Да, дрыхнет, разве я нарочно... Солнышко приморило, гора, огни, как на пожаре...

-- Слышь, Демьян, постой, а узнал он тебя?

-- Сразу, глазыньки лопни, сразу.

-- Слышь, Демьян, постой, а ты узнал его?

-- Еще бы, как глянул -- он!

-- А говоришь, он теперь на молодого князя похож! О брехло!

-- Стало быть, на молодого... Там, брат, на нем сибирка одна чего стоит -- желтищая, с подкладкой, картуз -- желтищий... в очках...

-- И еполеты?

-- Еполеты при мне снял, ну их, говорит, в озеро, что я, говорит, царь, што ли... К-кэк, понимаешь, урежет меня кнутягой, да как засмеется, во черт!

-- Слышь, Демьян, постой, а говоришь: сразу узнал, что ж ты брешешь, мот? Ведь он в деревне в лаптях ходил и сибирка свойского сукна, а сейчас как князь... Как же ты узнал его?

-- Как, как -- по лошади.

-- Да брешешь, дурак. Ты, должно, и пузо-то сам расцарапал себе.

-- Провалиться на месте, не сам. Ну-ко, расцарапай себе; думаешь, не больно? Робята, да подите вы к лешему; "брешешь, брешешь!" -- кобеля нашли!

С колокольни снова закричали:

-- Едет, видно!

Толпа запенилась кумачом, тревожно забурлила, и над головами поднялся лес красных флагов.

...Сын услышал легкий перезвон колоколов, насторожился. Старик торопливо застегивал полушубок. Руки его тряслись. Он то сбрасывал босые ноги на грядку, то поджимал под себя. Широкий радостный благовест раздался над полями.

Старик крепко впился руками в возок телеги. Срывно бились жилы на висках его. У церкви толпа нестройно колыхнулась, и закачались знамена.

Были слышны сотни ног. Сотни грудей под волны благовеста глухо и нестройно пели. Толпа казалась несметной. Хвост ее обволакивала пыль.

Сын посерел, сидя с обвитыми вокруг колен руками.

Толпа вышла за крайние избы и остановилась. Уши хлестнул крик ее: "Р-рр! р-ра!" Из смежного переулка, с юга, из-за ребер хилых сарайчиков, в нее втекал новый поток песен, флагов, человеческих тел. На миг замолкший колокол опять метнул в поля медные волны.

-- Остановись,-- сказал тихо сын.

Он, как больной, с усилием перекинул через грядку ноги. Долго искал носком ботинка колесную ступицу, чтоб опереться. Зябко глядел на приближающуюся толпу, на рощу длинных палок с красными платками на концах их. Обнажив голову, медленно, будто с натугой, пошел навстречу ей.

Впереди толпы шли дети в праздничных рубахах. В руках их были красные ленты, красные знамена, ветви сирени, ветви цветущей жимолости, васильки. Две девочки лет по восьми несли вышитое полотенце. Мальчик рядом -- ковригу черного хлеба. Другой мальчик -- деревянную солонку.

Личики детей серьезны и тихи. И идут они очень тихо. Неуверенно дрожат и покачиваются в руках их древесины красных знамен; они шершавы, надписи на них не все грамотны, но столько любви и веры в эти красные полотнища, столько заботливости вложено корявыми руками в молитвенные надписи на них. Затаенною гордостью горят глаза малышей, которым отцы доверили нести эти древки: будущее -- будущему.

Опираясь о палки, с черными, как земля, лицами, за детьми идут старики и старухи, шамкают что-то, устало глядя на знамена,-- верят ли они, шельмованные барскою челядью, поротые на конюшнях, глазам своим, радуются ли?

Позади их идут девушки с цветами, они сами похожи на полевые цветы. Они идут рядами, взявшись за руки. Их лица в загаре, а за девушками плотной потной массой, колыхая шесты и палки флагов, грузно шагают мужчины, подростки, замужние женщины и снова старики. Лица суровы и торжественны.

"Отре-чемся от ста-рава ми-ра..."

Многотысячная толпа нестройно подхватывает и глухо отбивает шаг.

Давным-давно эти же люди, как воры, кутая лицо от стражников и черной сотни, пробирались этою же тропкой к станции, чтобы сквозь решетки арестантского вагона поглядеть на односельца, когда его таскали по этапам, поглядеть, из-за угла кивнуть на прощанье.

Они тогда боялись каждого пня, у которого были глаза и уши. А теперь они -- хозяева жизни: непривычно, неловко, а больше -- радостно, гордо, крикнуть бы теперь через весь белый свет до самой Китай-земли!..

Упругими взмахами колыхается рожь. Через необъятный простор ее несется песня, радостным криком кричат колокола, реют флаги,-- так празднично, хорошо на сердце, всеми силами каждому хочется верить, что это не дешевая буффонада "воле-слободе", а доподлинная мощь проснувшегося народного духа, канун великого народного творчества.

Сын подошел к толпе и остановился, борясь с волнением. Сотни рук протянулись ему навстречу, сотни ласковых взглядов обнимали его непокрытую светлую голову.

Старик в длинной белой рубахе тихонько подтолкнул вперед девочек с полотенцем. Они, потупясь, вышли из ряда. Старик взял из рук мальчика ковригу хлеба. Положил на полотенце. Положил соль сверху хлеба -- тихий и торжественный. Потом позвал кого-то взглядом. Из толпы вышли пятеро стариков, светлоусый с папкой и женщина в черном. Старик протянул руки перед ними, ладонями вверх. Светлоусый бережно положил на них хлеб и соль. Старик поцеловал хлеб.

-- Вот, сынок, не обессудь, прими хлеб-соль... за чи-тель твою,-- приблизившись к сыну, сказал он с поклоном.-- Добрый тебе путь на свою землю... И добрые дела рукам. Думали, забьют тебя... ну, не забили: мужицкая кость крепкая. И правда мужицкая крепкая... Правды мужицкой не пересилить... Ты как мужицкая правда: били, терзали, под петлю метили, а ты вот цел... здоров... И одежда, как на барине... Дай тебе, господи, еще здоровья.

Старик опять низко поклонился, и вместе с ним поклонились старики в белых рубахах.

-- Правда, сынок, тверже силы... И нам довелось дожить до правды. Ты читель нес за правду... Поклон тебе от нас...-- Старик обнял сына, троекратно целуя его. Потом стали целовать его старики в белых рубахах.

А у края канавы, в стороне от толпы, на дне телеги лицом вниз глухо плакал в это время другой старик, грязный и босой, с потрескавшимися до крови пятками, лохматый, в гнилом полушубке, с лицом, искаженным мукой и счастьем.


XIII

Односельчане провожали гостя через все Осташково. Его поставили в первом ряду, под самыми высокими флагами, и человек пятнадцать мужиков в это время нестройно выстрелили из револьверов. Бабы испуганно бросились в стороны, но светлоусый с папкой успокоил их:

-- Не разбегайтесь, бабы, ничего не будет,-- крикнул он.-- Это мы гостя встречаем.

И он счастливо засмеялся, глядя на Ивана.

Белоглазый старик с шашкой,-- народная милиция,-- спросил светлоусого:

-- Аль еще раз пальнуть?

-- Пальни, только вверх и после командуй дорогу,-- сказал светлоусый.

Белоглазый, выхватил из-под рубахи огромный смит в ржавых пятнах, откинул далеко руку и, боязливо втянув голову в плечи, выстрелил.

-- Чуть в солнышко не треснул,-- воскликнул он, блаженно жмурясь. Сын узнал в нем Артема Беса -- аграрника -- он сидел с ним когда-то в остроге.

"Как он постарел,-- подумал он, слабо улыбаясь,-- и такой же бестолковый".

Под нестройное пенье "Марсельезы" толпа направилась к церкви. Мужики, палившие в воздух, держали револьверы наготове. А белоглазый с обнаженной шашкой шагал впереди.

-- Граждане, очистите дорогу! -- строго кричал он, хотя впереди никого не было -- белоглазый шагал головным.

И эта босая милиция, и мужики с револьверами, и светлоусый, и все люди, что вышли встречать его, показались Ивану детьми, наивными и беспечными, которые играют в непонятную, но увлекательную игру.

-- Гляди, какая сила! -- восхищенно говорил светлоусый, кивая на толпу: -- Все до единого теперь на нашей стороне, идут с оружием, флагами и никого не боятся... Артюха Бес -- милиция, сашка наголо... И песни поют... за эту песню нас по морде били, помнишь?.. Ты смеешься, Иван? А у меня аж голова идет кругом от радости...

Двенадцать лет назад Осташково громило своего помещика. Вокруг барского дома валялись мужицкие трупы. И трупы мужиков в солдатских шинелях.

Осташковцы первыми пустили красного петуха по уезду. Осташковцы стояли на коленях в снегу, проклиная Ивана, когда главарей секли розгами. И осташковцами была набита тюрьма...

"Чему их научило прошлое, научило ли?" -- думал Иван.

В бородатых лицах он узнавал многих. Да, одни из них были членами братства, зачинщиками смут, потом предателями, другие -- бездомными бродягами по земле. Этот, вот он, светлоусый Петя-шахтер, как кошек, давил стражников. Сейчас он председатель волостного комитета, старшина. Дядя Саша, Богач, степеннейший и рассудительный член братства, по праздникам ставил свечки Александру Невскому, а ночами грабил монопольки и волостные правления. А после "дела" обязательно просил восемь копеек на бублики детям. И при этом очень смущался. Он тоже идет с револьвером в руках, и лицо его торжественно. Тишайший Трынка,-- воды не замутит! -- Трынке поручали поджигать усадьбы черносотенцев, и никто так искусно не справлялся с этим, никто усерднее его не кричал на пожарах, бегая с пустыми ведрами. И в самые суровые дни гонений Трынка оставался бел, как кипень, в глазах начальства. А между тем, это он, под носом охранявших казаков, спалил скотный двор братьев Верецких, в огне погибло полтораста рабочих лошадей. И именно Трынке поручили встретить на станции предателя Ипата Зотова, выпущенного из тюрьмы. Трынка радостно его встретил. Говорят, даже всплакнул, глядя на истомленное лицо Ипата, и трижды поцеловал его. А дней через пять пастушки нашли Ипата в гнилой копани. Не было ссадин, ни подозрительных пятен на теле, в двух шагах валялась бутылка с недопитой водкой, голова по плечи торчала в тине.

-- Глотнул на радости, размяк, водицы захотелось: она же горит, окаянная! -- вот и напился... Ему бы пригоршнями или шапкою черпать, не сообразил. Разве ж можно пьяному человеку подходить к копани?

Так говорили мужики, и приблизительно так думало начальство.

Держа в одной руке жердь с красным бабьим передником, а в другой револьвер, Трынка идет возле Ивана, крича во всю мочь легких:


Холода... што они пировали,

Холода... что в игре биржево,

Они совесть и честь продава-эльле...


Лицо его бездумно, лицо -- сектанта, накрепко чему-то поверившего и застывшего в своей правоте.

"А ведь он не понимает, что поет: холода, биржево,-- какая нелепость",-- думал Иван.

И он невольно оборачивается назад. Через детские головы он видит девушек. Они идут мерно покачиваясь. У некоторых прямо перед лицом, как винтовки у солдат, когда они берут "на-караул", палки с красными флагами. Так же они носили божью мать и крест к покойникам. И "Дружно, товарищи..." они поют по-своему -- протяжно и в нос. Ивану чудится, что девушки поют не революционную песню, а "Господи, явися к нам..." -- церковное песнопение, которое когда-то пелось великим постом, вместо обычных песен. Может быть, оно и теперь поется. Каждая строфа революционной песни заканчивается тем же высоким подвыванием. Но лица девушек неподкупно светлы, как светло и неподкупно ласковое родное небо над ними.

Под прыгающий трезвон толпа приближается к церкви. Из ограды, навстречу ей, выходит другая толпа, с причтом и ладаном. Впереди нее колеблются хоругви. Бородатые и крепкие старики в расстегнутых поддевках, в сапогах с просторными и светлыми голенищами, в сатиновых и чесучевых рубахах, торжественно несут хоругви, подсвечники, запрестольную икону, покрытую полотенцем. Черный, юркий аптекарь прилаживал на канаве фотографический аппарат. Девицы в шелковых косынках и газовых шарфах, в митенках, с зонтиками в руках искали глазами Ивана.

За причтом, в сюртуках, тонких поддевках, шелковых платьях, стародавних пронафталиненных тальмах, в шляпках с птичьими перьями, в шляпках с вишнями и райскими яблочками, в наколках и с открытыми волосами, в рубашках "фантазия", куцых и длиннополых пиджаках, в малороссийских плахтах, шла осташковская интеллигенция и купечество. Дама в кремовом платье держала связку пионов. Дама с золотыми зубами -- икону Серафима Саровского. Две дамы -- красную подушечку "Добро пожаловать".

Пела приближающаяся мужицкая толпа. Пели попы с причтом. Неистовствовали колокола. Изнемогал фотограф. Стадом жеребят бежали к колодцу подростки, истомившиеся на солнцепеке.

И вот две толпы, будто две медленно плывших льдины, столкнулись и застыли в ожидании, в какую сторону поток полой воды загнет края их. Колокола смолкли. Стало слышно дыхание людей. Сморкались, вытирали пот.

-- Ура! -- неожиданно закричал седенький старичок, подбрасывая картуз.

-- Р-ра! -- заревели мужики, потрясая флагами и револьверами. Дамы, через головы попов, стали махать платками. Колокола опять сбесились.

-- Ивану Петровичу -- ура! -- опять закричал старичок, подбрасывая картуз.

-- Р-ра-а!

-- Революции -- ура!

-- Р-ра!.. У нас теперь своя революция,-- р-ра! р-ра!..

-- Храброму воинству -- ра!

-- Р-ра-а!.. Долой войну!.. р-ра-а!..

Подняв на уровень лица крест, священник вышел из толпы, направляясь к Ивану.

-- Да благословит господь бог возвращение ваше, дорогой...

-- Иван Петрович,-- октавой подсказал дьякон.

-- ...дорогой Иван Петрович. Мы...

-- Это лишнее, поп,-- нахмурясь, сказал Иван: -- Я не архирей, чтобы встречать колоколами и этими штучками...

Он кивнул на крест в руках священника и, нахлобучив шапку, поспешно направился к избам, обходя толпу.

-- Постой, слышишь, а как же молебен? -- догнав его, взволнованно зашептал светлоусый. -- Благодарственный молебен...

-- Кому? За что?

-- Вот, ей-богу, чудак какой -- кому, за что? Ну, по случаю, что возвратился невредим... Хотели на площади молебен, и чтобы всем народом, четыре попа, певчие, купцы пожертвовали семьдесят рублей на угощение, в училище стол накрыт... Одиннадцать годов не видели тебя!

-- За это надо благодарить питерских рабочих, а не твоего бога,-- резко сказал гость.-- И... мне не нравятся, шахтер, твои штучки. До свиданья. Завтра увидимся.

Через ров, полный крапивы, он свернул за угол и, мимо поповки, узкой тропкой в конопле, быстро пошел к своей избушке.

А по изумленной, растерянной толпе мужиков, так любовно и радостно ждавших его, с таким братским сердцем вышедшей к нему на встречу, бился шепот:

-- От креста отказался... Шапку надел при попе...

-- Молебны, грит, мне ваши не надобны.

-- Может, обиделся на что?

-- Этот, дурак, Трынка чего не ляпнул ли? Он всю дорогу шел с ним рядом.

-- Трынка или шахтеришко. Тоже -- нашли кого выбрать председателем!..

-- А может, веру переменил за землями?..

-- Бог его знает...

-- В училище колбасы пуда на два, груздики, мед, белый хлеб... Ах, Иван, Иван... И давеча, как встретился, никому ни слова: ни здравствуй, ни прощай. Только затрясса как порченый, когда ковригу подавали...


XIV

Площадь перед волостью была похожа на озеро, круглое, как чаша. Берегами его были лачуги бывших дворовых в пятнах гнилых крыш, заросли сирени и темный, старый сад князей Осташковых, разбитый еще при Екатерине. Площадь была до краев налита красными улыбками флагов, цветными пятнами косынок, платков, медных от загара лиц. Только веранда волостного правления, тянувшаяся по всему фасаду, была белой, как мыльная пена, от женских платьев, шарфов, летних пиджаков и рубах: на веранде, не мешаясь с чернолюдьем, собралась осташковская интеллигенция. У пожарного сарайчика, испуганно пятившегося в заросли черемухи, гремели бубенцами две тройки; приветствовать Ивана в Осташкове приехали уездные гости -- председатель земской управы, он же комиссар Временного правительства, помещик Полиевктов, начальник милиции и содержатель городских бань гражданин Мраморный, представитель города Луковца.

Преисполненный нечеловеческой мощи и прав, данных революцией, на ступеньках веранды стоял с обнаженной шашкой Бес: в новой рубахе, новых лаптях,-- онучи были белы и чисты, как праздничный столешник. Мужикам, расположившимся ступенькой ниже его, до ужаса это нравилось: был Бес, все потешались, полтора года хлюпал в остроге, а теперь -- погляди, что выкусывает -- как у царя на часах, бровью не двинет. Старые гвардейцы, до тонкости знавшие воинские артикулы, заботливо стерегли его выправку: пальцы должны лежать на эфесе ровно, клинок,-- его Бес звал "лезво",-- клинок обязан приходиться по средине правой ключицы, а конец клинка -- на два вершка выше, и лапти по форме: пятки вместе, носки врозь. Лицо Беса пунцово от счастья.

В толпе почти не было молодого мужского лица. Иван только теперь приметил это. Сколь милы и свежи были девичьи лица, с улыбками, похожими на цветы, столь землисты, жалки, лохматы, грязны, изъедены болезнями лица мужиков. Это была кунсткамера калечи, сброда, отрепья. У них были синие губы от недоедания и натужной работы, глаза их были в трахоме или гною. Среди них были только киланы, сифилитики, припадочные, идиоты, калеки, изувеченные войной бессрочники с пустыми глазами и -- старые, старые, без конца седые бороды, плеши, трясущиеся руки в сизых узлах набухших вен да спины, сгорбленные безжалостной рабьей жизнью. А сок земли, дети и внуки их, были в окопах. Только на веранде, не мешаясь с этими человеческими отбросами, в цветнике чесучи, сатина, шелковых зонтов и ярких рубах мелькали благодушные щеки, похожие на розовые зады или хищные клювы сельских стервятников: хозяев мастерских, работавших на оборону, духовенства, управляющих барскими поместьями, купцов, кулачества, агентов. Они чувствовали себя солью несметной толпы этих нищих, что стояли перед ними, жадно вытягивая обожженные солнцем шеи; их улыбки были снисходительно приветливы и смех раскатист.

Едва сдерживая бешенство, Иван протолкался с шахтером через эту накипь, останавливаясь у перилец веранды. И тотчас же лица стариков, стоявших с приподнятыми вверх бородами, заулыбались: они узнали его.

-- Уцелел, сынок?

-- Не ждали свидеться...

-- Постарел, братуха!

-- Товарищи и граждане! -- вдруг взмыл над площадью пронзительный тенор.

Толпа колыхнулась, напирая на веранду.

-- Товарищи и граждане! Сегодняшний день, можно сказать, великий, и мы должны торжественно и, можно сказать, стройно и в полной заслуге, в том случае, что мы встречаем нашего дорогого товарища, который многие лета и, можно сказать, всю молодость отдал проклятой царизме, которая, можно сказать, давила нас, и который, можно сказать, страдалец наш, тюрьмы, можно сказать, прошел, огни и воды, медные трубы и так далее и тому подобное, так что, можно сказать, говорить даже страшно...

Речь была похожа на истерический вой. Человек ошалело закинул маленькую голову, сдавленную в висках, и барахтался руками, будто плыл по тине. Острый кадык его неистово дергался.

-- Товарищи и граждане! Я предлагаю выбрать президиум. В этот, можно сказать, день мы должны, как один, стоять грудью. Мы должны находиться в братском союзе и с преклонением встретить нашего дорогого товарища. Долой проклятое самодержавие!..

-- Опоздал! -- придя в себя от неожиданности, резко крикнул Иван. Он дрожал от негодования. Он знал, что человек этот был предателем. Он бешено вцепился руками в шершавое дерево перил.-- Ты почему, прохвост, не в окопах? -- спросил он оратора.

Уездные гости переглянулись. Кричавший человек глотнул воздух и застыл, глядя на Ивана выпученными глазами.

-- Ага! -- удовлетворенно и зловеще крикнул кто-то из толпы.

Торжество было испорчено. Иван оборвал представителей города, которые стали было уверять мужиков, что они рады видеть Ивана, что они приехали приветствовать его от имени луковской общественности, что совместными усилиями они...

-- Мужики! -- перебил Иван комиссара.-- Не верьте этим лгунам. Они с радостью удавили бы меня на воротах, у них только нет теперь силы. Не настало еще время, мужики, чтобы волк спал с овцой в одной закуте. Это время никогда не придет. Или овца будет съедена, или надо волка убить. Я предлагаю бить волков. Надейтесь, мужики...

-- Здесь нет мужиков, здесь -- свободные граждане! -- пронзительно вскрикнула жена управляющего винным заводом.

-- Замолчи, а то тряпку воткну в глотку! -- затрясся Иван.-- Мужики, надейтесь на детей ваших -- солдат и рабочих, от них ждите помощи, а не от этих жуликов.

Он указал на веранду, и толпа заволновалась.

-- Правильно! -- закричали со всех сторон.

-- Им не хочется слезать с вашей шеи,-- продолжал Иван.-- Они норовят остаться опекунами вашими. Вы темны и доверчивы, как дети. Ласковыми словами и посулами они загоняют вас в мотню. Они враги ваши, и поступайте с ними как с врагами, как с волками...

Шахтер, стоявший рядом с Иваном, испуганно барабанил пальцами по перилам. Иван в глаза оскорблял его начальство -- уездного комиссара, начальника милиции, руководителей осташковской революции. Председатель земской управы пожал плечами и отошел к пестрому цветнику, испуганно таращившему глаза.

Речь Ивана была нелепа, непривычна, оскорбительна. Это было какое-то хулиганство. Это была травля интеллигенции,-- так определил цветник. Ведь до сих пор к этой веранде сходились лишь для того, чтобы поделиться радостью. Здесь плакали от умиления, когда "свершилось". Здесь восхвалялись доблести многомиллионного русского народа, который, наконец, тряхнул могучими плечами. На этой площади, под громогласные рыдания земского страхового агента, сочувствовавшего, по его словам, еще народовольцам, первый раз в русской истории было провозглашено многолетие не дому Романовых, а "державе Российской". Мужикам здесь рассказывали о том, сколь прекрасен и велик народ русский и сколь чисто и многотерпеливо его сердце, тысячелетие изнемогавшее в поисках добра и правды, и сколь доблестен порыв его к "широким горизонтам". Мужиков здесь учили политической мудрости -- беречь свободу: радуйтесь, благоговейте, будьте достойными сынами великой революции, не волнуйтесь, не торопитесь, не нервничайте,-- ждали тысячелетие, подождите месяцы,-- _т_а_м_ за вас думают, _т_а_м_ все устоится, _т_а_м_ хлопочут за вас бескорыстные мученики... а пока сидите тихо, посылайте детей в окопы, не притрагивайтесь к барскому добру и земле; _т_а_м_ скажут, когда придет час, а главное -- шлите детей в окопы; вы обязаны защищать родину и революцию, а мы отсюда будем помогать вам: щипать корпию и составлять списки убитых... Здесь, на площади, мужиков научили хлопать в ладоши. И темные, вшивые, несчастные люди верили, что говорилось им, и со всем жаром и со всею искренностью простых сердец хлопали ладошами псалмопевцам бескорыстных мучеников...

И вдруг в эту баню, полную ликующего пара, человек распахнул настежь двери, и в истому разрыхлевших душ пахнуло холодом ненависти: не верьте льстецам -- продадут, не верьте плутам -- обманут; не доброе сердце, а корысть в груди их, надейтесь на себя, стряхивайте с шеи благодетелей, зубами и ногтями держитесь за революцию,-- это дело _в_а_ш_е, а не подхалимов ваших. Революция -- топор, им надо крушить черепа насильников, крепче держите топор в руках, не доверяйте благодетелям, не спите, иначе топор хряснет по вашей шее...

И все смешалось, спуталось... Даже мужики кричали:

-- Нет, Иван, далеко гнешь, так невозможно! Надо по-мирному, по-правильному.

-- Правильно будет тогда, когда власть действительно будет в ваших руках, а не в руках этих проходимцев, которые опекают вас,-- упрямо говорил Иван, указывая на веранду.-- Им место на фронте или в заклинной.

-- Что вы хотите от каторжника? -- протирая пенсне, растерянно спрашивал в своем кругу председатель земской управы.

Не простившись, начальство уехало. А за начальством вскоре разошлась по домам и осташковская интеллигенция.

Словарь местных и устаревших слов


Алман (аламан, аламанщик) -- разбойник, грабитель.


Бердо -- принадлежность ткацкого станка, гребень для прибивания утка к ткани.

Блескавица -- зарница, молния без грома.


Валдаец -- колокольчик на дуге, изготовленный в городе Валдае.

Веретье -- грубый холст, дерюга.

Верея -- один из столбов, на которые навешиваются створки ворот.


Гожий -- молодой крестьянин, назначенный в рекруты.

Голобец (голбец) -- место в избе между русской печью и стеной.

Горнушка -- ямка в русской печи, куда загребают жар.

Грубка -- голландская или комнатная печь.


Ездамент -- искаженное от слова "экзамен".


Жировать -- ухаживать, заигрывать с девушкой.


Завес (завеска) -- фартук.

Залавок -- длинный сундук, употребляемый в качестве скамьи.

Зорить -- высматривать, искать поживы,


Казюля -- змея.

Казютка -- черт, леший.

Козыри -- легкие сани.

Кокора -- дерево, вывороченное вместе с корнем.

Коломянковая подпояска -- широкий мужской пояс из прочной льняной ткани -- коломянки.

Коник -- ларь с подъемною крышкою.

Копань -- искусственный водоем, неглубокий колодец без сруба, в котором мочат пеньку.

Ктитор -- церковный староста.

Кутник -- часть избы, предназначенная для спанья.


Лахарь -- любовник.

Лобовой -- рекрут первой очереди.


Мяло (мялка) -- приспособление для первичной обработки льна, конопли.


Наблошниться -- навостриться, поднатореть.

Набойщик -- ремесленник, набивающий тюфяки.

Ничепки -- часть ткацкого стана, нитяные петли для подъема нитей основы.


Обжа -- оглобля у сохи.

Оболонок -- крайняя горбатая доска от бревна, горбыль.

Остаметь -- онеметь, устать до потери чувствительности.

Отрошник -- озорной, отпетый человек.


Падворок -- сарай, надворное строенье.

Палица -- часть сохи, служащая для отвала земли при пахании.

Папа -- хлеб.

Пехтерь -- кошель, сплетенный из веревки или лыка; в переносном значении: неуклюжий, неловкий человек.

Пещер (пещур) -- котомка, корзинка, чаще всего лубяная.

Плёха -- распутная женщина.

Полдлинник -- половина длинника -- меры, равной 80 саженям.

Полех, полешка, полехи -- жители лесной полосы Орловской губернии (южного Полесья).

Поповка -- место у церкви, где живет церковный причт.

Простень -- полное веретено с пряжею.

Пунька (пуня) -- сарай или чулан для хозяйственных надобностей.


Разновер -- сектант.

Расстегай -- род праздничного женского платья.

Релья (рели) -- качели на двух столбах с перекладиной.


Свайка -- крюк для прикрепления снастей или веревок.

Сибирка -- короткий кафтан в талию со сборами и стоячим воротником.

Стайка -- хлев, крытый сарай для скота, конюшня.

Старновка (сторновка) -- немятая солома, полученная при обмолоте ручным способом.


Уток -- поперечные нити ткани, пересекающиеся с продольными, составляющими основу.


Хребтуг -- мешок, используемый, для кормления лошади овсом.


Чемер -- болезнь, выражающаяся в головной боли, поносе, рвоте.

Чижовка -- каталажка, место предварительного заключения арестованных.

Чувал -- передняя часть трубы у русской печи.


Щунять -- журить, бранить.


Примечания

Автобиографическая трилогия Ивана Вольнова "Повесть о днях моей жизни" впервые печаталась в журнале "Заветы": кн. I "Детство" в No 1--4; кн. II "Отрочество" в No 6, 8, 9 за 1912 год; кн. III "Юность" в No 9--12 за 1913 год и в No 2, 3, 5 за 1914 год. Общее название первых книг было иным: "Повесть о днях моей жизни, радостях и моих злоключениях", они были подписаны псевдонимом "Ив. Вольный". Под измененным названием появилось первое отдельное издание: Иван Вольнов. Повесть о днях моей жизни. Крестьянская хроника. Изд. Н. Н. Михайлова. Петроград, "Прометей", 1914.

Под этим новым названием две книги переиздавались неоднократно в советское время (в 1918, 1921, 1923, 1927, 1936 годах). Кроме того, книга вошла в первый том собрания сочинений (два издания: 1927 и 1931 годов), а через 25 лет все три книги были включены в однотомник Вольнова (Избранное. М., Гослитиздат, 1956). Много раз большими тиражами отдельно выпускались книги "Детство" и "Отрочество".

"Повесть" переводилась на языки народов СССР, а также издавалась в Болгарии и Чехословакии.

Автографы ни одной части не сохранились. При подготовке издания 1956 г. нами за основу взята редакция 1927--1928 годов (издательство "Земля и фабрика"). Это четырехтомное собрание сочинений готовил к печати и держал корректуру сам автор. Настоящий текст печатается по изданию 1956 г. Некоторые опечатки и искажения текстов нами были устранены после сопоставления со всеми предыдущими изданиями.

Первые две книги писались в Италии в 1911 году, где Вольнов поселился после побега из сибирской ссылки. Первым читателем и редактором их был М. Горький. К сожалению, рукопись с правками Горького до нас не дошла, -- она погибла в Италии после отъезда автора в Россию. В очерке Горького "Иван Вольнов" (собр. соч. в 25-ти т., т. 20, 1974) рассказывается, как молодой писатель работал над своей книгой и как ее восприняли русские писатели, в то время проживавшие на о. Капри (И. Бунин, Л. Андреев, М. Коцюбинский, А. Новиков-Прибой). После первого обсуждения рукописи в кругу Горького Вольнов основательно перерабатывает свою повесть, устраняя односторонне-отрицательное изображение деревни. Горький читал ее новый вариант и снова редактировал.

Горький первый оценил произведение Вольнова по достоинству и рекомендовал его к печати. В январе 1912 года он писал редактору журнала "Заветы" В. С. Миролюбову: "Ивана Егоровича надо бы печатать в журнале, конечно, и с первой же книжки,-- это даст ей определенный вкус и запах" (Собр. соч. в 30-ти т., т. 29, с. 216). А когда книга вышла, Горький просит В. Г. Короленко написать отзыв о произведении Вольнова -- "даровитого пария, орловского мужика, автора "Повести", которую он Вам, кажется, послал. И если послал, а Вы ее прочитали -- то позвольте мне просить Вас, Владимир Галактионович, напишите Ивану Егоровичу в нескольких словах Ваше мнение о НЕДОСТАТКАХ повести! Вольнов -- парень упрямый, работающий, к нему можно предъявлять требования высокие, это будет полезно ему" (т. 29, с. 310--311). В результате этой просьбы в журнале "Русское богатство" (1913, No 7) появилась доброжелательная рецензия на книгу Вольнова, а Короленко написал ему письмо.

Спор начался еще до выхода книги в свет; если Горький, Короленко, Андреев приветствовали ее появление, то Бунин не видел в ней ничего ценного. Он не только резко выступил на обсуждении рукописи, но и писал критику Давиду Тальникову недоброжелательно обо всем поколении писателей-демократов: "Вольнов ужасен -- груб, преднамерен и т. д. Этих господ, торгующих своим якобы мужицким знанием, уже не мало, они ездят на гастроли по столицам и ошеломляют интеллигентов"... ("Русская литература", 1974, No 1, с. 174). Заметим, что эти слова Бунин писал, прекрасно зная, что Вольнов в течение ряда лет переносил пытки, режим каторжной тюрьмы, ссылку и нелегкую жизнь на чужбине!

Под несомненным влиянием Бунина Давид Тальников выступил со статьей "При свете культуры" ("Летопись", 1916, No 1), которая вызвала протест у многих писателей, в том числе у Л. Андреева, К. Тренева, И. Касаткина, Е. Чирикова, И. Шмелева. В адрес Горького посыпались запросы, и он вынужден был признать публикацию статьи Тальникова большой ошибкой. Так, в марте 1916 года он отвечал Треневу: "Статья Тальникова -- ошибка, одна из тех, очевидно, неизбежных ошибок, без которых никакое новое дело не строится" ("Лит. наследство", т. 70, с. 441). В свою очередь Тренев сообщил В. С. Миролюбову: "Насчет Тальникова я уже писал Горькому резкое письмо. Он выразил сожаление в оплошности и отрекается от него" ("Лит. архив", вып. 5, с. 222).

На сторону Вольнова решительно стал Л. Андреев. Как только он познакомился с началом повести на страницах журнала, он писал Горькому: "Хорошее впечатление оставляет первая книжка "Заветов"... Очень хорош Ив. Вольный. Кто это?" ("Лит. наследство", т. 72, с. 343). Позднее, узнав об отрицательном отношении Бунина к повести Вольнова, Андреев говорил автору "Деревни": "...Мужиков твоих ненавижу! Деревню твою ненавижу! Вольновских мужиков люблю, а твоих ненавижу" (сб. "В большой семье". Смоленск, 1960, с. 250).

На о. Капри Вольнов не раз спорил с Буниным, однажды он об этом написал брату: "Бунин -- человек талантливый, но тоже презирающий деревню. В его произведениях последнего времени: "Деревня", "Ночной разговор", "Захар Воробьев", "Веселый двор" и т. д. подбор таких фактов, что, прочитав, надо выть, лезть на стену" (И. Вольнов. "Избранное", 1956, с. 616).

Полемика трех русских писателей нам особенно интересна потому, что все они -- Бунин, Андреев, Вольнов -- были выходцами из Орловской губернии, хорошо знали орловскую деревню.

От принципиального спора о "Повести" не стояла в стороне и марксистская критика. В. Боровский объективно оценил произведения Бунина о деревне. Л. Войтоловский подчеркивал принципиальные расхождения Вольнова и Бунина в оценке крестьянства: "Что-то есть в повествовании Ив. Вольного, что придает всей его книге мечтательную духовность, резко отличающую деревню этого автора от бунинской Дурновки... Это -- напряженное ожидание возрождения, трепетное предчувствие новой жизни, которое идет из глубины авторского сердца" ("Киевская мысль", 1913, No 190). Еще более резко этот разный подход к современной деревне отметила большевистская газета "За правду" (так временно называлась "Правда") в статье "Литература и демократия". Автор статьи, подписавшийся "В. Вол-кий", сетует на то, что в русской литературе пока еще по-настоящему не изображены рабочий и крестьянин. Причину этого он видит в том, что писатели, берущиеся за эту тему, далеки от народа, его интересов, далек от них и Бунин. "Несомненно И. Бунин подходил к деревне с самыми лучшими намерениями,-- утверждает автор статьи.-- Однако он увидел там одно зверство, о чем и рассказал в своем "Ночном разговоре". Ничего, кроме зверства, темноты и ужаса, не замечают наши писатели в деревне, происходящая в ней творческая, созидательная работа от них ускользает, недоступна их взору"... Критик считает, что новое слово уже сказано Вольновым и А. Бибиком: "В прошлом году мы имели два ярких произведения: "К широкой дороге" Бибика и "Повесть о днях моей жизни" Ив. Вольного. Впервые мы слышали яркое, правдивое слово о рабочей и крестьянской демократии" ("За правду", 1913, No 2, 3 октября).

В. И. Ленин, как можно предполагать, прочитал повесть Вольнова именно в это время.

Кн. III "Юность" отдельным изданием вышла в 1917 году. Как и в журнальной публикации, здесь автор указал, что это "третья книга "Повести о днях моей жизни". После этого издания "Юность" вышла отдельной книгой два раза: в 1926 и 1929 годах. Она тоже вошла в собрание сочинений и в "Избранное" (1956).

В отличие от первых двух книг "Юность" в меньшей степени автобиографична. Далеко не все факты биографии писателя и членов его семьи излагаются точно, он часто прибегает к творческому вымыслу. Так же автор поступает и с материалом о революционных событиях в Орловской и Курской губерниях. Однако в основе его художественных обобщений лежат как реальные лица, так и действительные события. В селе Осташково Осташковской волости не трудно узнать признаки орловского села Куракино Малоархангельского уезда, который в годы первой русской революции стал центром революционного брожения всей губернии. Об этом свидетельствуют документы, найденные нами в архиве. Так, уездный исправник в августе 1906 года доносил орловскому губернатору: "Куракинская волость является для всех их (крестьян,-- М. М.) главным центром революции под руководством известных агитаторов революции Вольнова, Высокопольского, Куканова, Солдатова и многих других учителей, происходящих из крестьян деревни Поздеевой". В свою очередь, губернатор докладывал департаменту полиции: "Уведомляю департамент полиции, что главными виновниками в составлении на митинге, происходившем 16 июля с. г. в Куракине, приговора крестьян об отказе платить подати, не давать новобранцев и призыва к насильственному ниспровержению существующего в государстве общественного строя, -- являются Иван Вольнов, б. член Государственной Думы Максим Куканов и крестьяне Аким Солдатов, Илья Липатов и Павел Шитиков" (Гос. архив Орл. обл., фонд 580, ед. хр. 4305). Сам Вольнов явился прототипом Ивана Володимерова, названные его единомышленники изображены под именами Ильи Лопатина, Прохора Галкина, Петра-шахтера и др.

"Юность" печаталась в то время, когда в России усилилась политическая реакция. Публикация повести в целом ряде номеров журнала "Заветы" (редактором его был уже не В. С. Миролюбив) сопровождалась цензурными преследованиями. Уже первые главы стали выходить с целым рядом купюр, а десятая книжка журнала была даже арестована. Вместо нее вышел No 10-А (октябрь 1913) с примечанием от редакции: "Напечатанные выше главы V--VIII романа Ивана Вольнова "Юность" перепечатаны из первого издания No 10 "Заветов" с выпуском тех одиннадцати мест, при условии исключения которых С.-Петербугская судебная палата в распорядительном заседании 18 ноября 1913 года постановила снять арест с No 10 "Заветов". К счастью, несколько экземпляров этого номера сохранилось, и мы могли сопоставить тексты обоих вариантов указанных глав. Так, было удалено начало главы VI: "Но скитания мои и городская жизнь, изредка перепадавшие книги, встречи с людьми, свои собственные надоедливые думы, -- не прошли для меня бесследно: на мужицкую заброшенность, темноту, на полное пренебрежение к нам я смотрел теперь иными глазами" ("Заветы", 1913, No 10, с. 145). Изъяты слова одного из единомышленников Ивана -- Галкина: "Правду мы сыщем, вот увидишь, -- говорил, бывало, маньчжурец, -- в гроб не лягу, пока не откопаю ее!" (с. 149). Удалены также реплики: "Чего ты нам кисель по углам размазываешь... Мы это слыхали! Говори, как действовать!" (с. 155); "Первым делом надо этих... Ну, вы знаете кого!.. Когда будет больше, двинем стеной" (с. 160). {После революции автор часть купюр восстановил!}

Все 11 купюр приведены были в докладе Петербургского комитета по делам печати в Главное управление и сопровождались таким заключением: "В приведенных выдержках Иван Вольнов указывает крестьянам как виновников их безземелья, всех их бедствий и угнетения, на высшие состоятельные классы, на господ, и подстрекает их сплотиться и действовать против высших классов насильственным способом, чем и возбуждает в крестьянах враждебное к ним отношение" (Центр, гос. ист. архив в Ленинграде, ф. 776). В результате против Вольнова и редактора "Заветов" И. И. Краевского было возбуждено уголовное дело, а журнал No 10 был не только арестован, но и уничтожен, о чем свидетельствует рапорт петербургского градоначальника: "Имею честь уведомить Главное управление по делам печати, что все арестованные экземпляры No 10 журнала "Заветы" за 1913 г. уничтожены посредством разрывания на мелкие части 2 апреля с. г. в типографии Петербургского градоначальства" (Там же).

Несмотря на это предупреждение, "Юность" продолжала печататься, и цензоры снова кромсали ее текст. Журнал опубликовал еще некоторые статьи, вызвавшие недовольство чиновников, поэтому в сентябре 1914 года судебная палата выносит приговор -- закрыть журнал. Об этом прокурор Петроградского окружного суда доносил в главное управление по делам печати: "Приговором Петроградской судебной палаты от 16 сентября 1914 г. по делу о И. И. Краевском, между прочим, постановлено: арестованные экз No 5 и No 10 журнала "Заветы" за 1913 г. уничтожить, самое издание этого журнала запретить навсегда" (Там же).

Все же журнал успел опубликовать всю "Повесть", хотя и в изуродованном виде. Об отдельном издании в тех условиях не могло быть и речи. Только в 1917 году "Юность" вышла отдельной книгой. В этом издании автор, возвратившийся в Россию после Февральской революции, восстановил часть купюр, сделал некоторые сокращения растянутых мест, произвел стилистическую правку текста. Подготавливая повесть для собрания сочинений, Вольнов снова вносил некоторые изменения в текст.

В советское время о трилогии Вольнова писали М. Горький, А. Луначарский, С. Есенин, А. Новиков-Прибой, Вс. Иванов, В. Зазубрин, А. Фадеев, И. Касаткин, В. Ставский, а также многие критики и литературоведы. О том, как ее воспринимали крестьяне Сибири, пишет А. Топоров, читавший книгу своим коммунарам: "Повесть о днях моей жизни" -- полная и страшная по своей правдивости картина захудалой дореволюционной русской деревни. Ее художественность и политико-воспитательное значение беспримерны. Знать ее должны все поколения советских граждан" (А. Топоров. Крестьяне о писателях. 2-е изд., Новосибирск, 1963, с. 67).

Кн. IV "Возвращение". Впервые главы этой незавершенной книги опубликованы: И. Вольнов. Избранное. Повесть о днях моей жизни. Повести, рассказы, очерки. М. Гослитиздат, 1956; журн. "Подъем". Возвращение (Неопубликованные главы четвертой книги), 1957, No 2.

Мысль о продолжении трилогии не оставляла Вольнова до конца жизни. Уже в 1914 году он написал небольшую повесть "В прошлом", которая не увидела света из-за цензуры. В 1919 году отрывок повести под названием "Сумерки" появился в журн. "Рабочий мир" No 6. В середине 20-х годов писатель обдумывает новое произведение, продолжающее трилогию. В музее Тургенева в Орле хранится набросок плана: "Написать вторую "Юность" -- зрелую, из революции 1917 г. ...Провести эту "Юность" до 1925 г. с теми же героями. Наметить: фигуры будущих коммунистов, эсеров, эсерствующих перебежчиков, крепких хозяев, бедняков"...

В течение второй половины десятилетия автор работал над этой книгой. Первые главы он читал Горькому, когда находился у него в гостях в Италии. В марте 1929 года Вольнов писал жене Марии Михайловне: "Два дня тому назад я читал ее вслух на il Sorito. Алексей Максимович все время плакал и говорил, что вещь будет необычайная. "Я знаю, что увлекаюсь и, увлекаясь, не всегда беспристрастен, тем не менее книга выйдет исключительной и нужной..." Это радует и тяжело обязывает. Книга изматывает меня. Но пишу ее с напряжением и любовью" (Архив семьи Вольновых).

В январе 1931 года Вольнов скоропостижно умер, и книга осталась незавершенной. В Центральном государственном архиве литературы и искусства хранится машинопись под названием "Комиссар Временного правительства", а ее автор....... !!!!!!!!!!Оборван последний лист примечаний.


Загрузка...