Кулаками Демка отбивался от Пахома, но тот, припав к ноге, замер, и только когда солдат ударил его несколько раз поданным Павлою колом по спине, захлипал и засопел, и изо рта его, и из ушей, и из носа хлынула кровь, и руки сами собой расцепились.

-- Наддай! -- сказал Шавров.

Демка размахнулся и ударил батрака колом по пояснице.

Пахом пополз.

-- Еще наддай! -- ударом ноги в лицо сбрасывая его со ступенек, повторил Созонт.

Солдат зажмурился и, гокнув, как во время рубки дров, с еще большей силой опустил кол на Пахомово темя...


XVI


В ту же ночь, окольными путями, мы ехали втроем: солдат, Шавров и я -- по направлению к городу. Дорога была хлябкая, тяжело нагруженные мукой телеги то и дело застревали в колдобинах; моросил осенник; лошади выбились из сил.

Укрывшись дерюжкою, Созонт изредка оборачивался, крича с брички:

-- Робята, гони легче, вот тут болотце... Вправо!.. Вправо!..

Иногда он слезал и, взяв переднюю под уздцы, сам провожал по рытвинам. Солдат был нежен, угощал меня папиросами, спрашивал, не промок ли я. На ровной дороге, идя рядом с бричкою, он шушукался с хозяином.

-- Ванюшка, подстегни-ка заднюю! -- кричал тогда Шавров. -- Кстати, глянь: хомут в порядке ли.

Привязанный к гужу Красавчик бился и храпел. На полдороге, за Вислозаводскими прудами, нам встретился пьяный осташковский кузнец Мартышка и Очки.

-- Земляки, а что у вас огонь есть ай нету? -- спросил он, с трудом вываливаясь из телеги.-- Растерялся я, как плут, а, между прочим, покурить до смерти хочется...

Шавров стегнул Мухторчика, ускакав вперед, а Демка, меняя голос, закричал:

-- Какой тебе огонь? Не подходи, а то лошадей перепугаешь!

Расставив козлами ноги, кузнец проводил обоз.

-- Хоть бы сказали: чьи? Едут в город темной ночью, а не знаешь -- кто? -- бормотал он, садясь в повозку.

Около города дождь затих. С холодной стороны небо вызвездилось, а с восхода побелело. Темно-красная кладбищенская церковь и ряд городских кирпичных заводов, с ометами сырца вокруг, встретили нас неприветливо, угрюмо. Пробило час.

-- Сюда вот, -- вымолвил Шавров, завертывая в переулок.

Спрыгнув с брички, он неуверенно звякнул щеколдою, откашлялся в рукав, велел мне отойти к задним возам, опять ударил в двери и на грубый полусонный окрик: "Кто там?" -- тихо вымолвил:

-- Свои, Викентьич. Отворяй скорее.

В открытую калитку просунулась плешивая голова.

-- Это ты, Созонт? Не мог, по-человечьи, утром? Эко, ей-богу, право.

-- А ты не ворчи, -- сказал хозяин, -- раз статья такая вышла, значит неспроста... Отворяй скорее! Барин почивают?

Семь больших возов и бричка с трудом поместились в тесном дворике.

Хозяин убежал с плешивым стариком на кухню, а мы с Демкой распрягали лошадей.

-- В первый раз, Петрович, в городе? -- спрашивал солдат. -- Великолепнейшее жительство!..

"Душегуб", -- хотелось мне ответить.

Поставив лошадей к забору, Демка сам нырнул на кухню, а мне велел идти в дворницкую, полуразрушенную хибарку, прилепившуюся у ворот.

Мимо окон шастали по грязи сапоги, чей-то недовольный голос выругался, отыскивая скобу в калитке. Расправляя уставшие ноги, я уселся на деревянном обрубке возле печки, глядя на тускло мерцавший огарок в засиженном мухами грязно-зеленом фонаре, и незаметно уснул.

-- Ты, что же -- насмехаешься, ай что? -- толкал меня в плечо сторож. -- Айда за мной!

Огарок в фонаре оплыл и синенькое пламя еле брезжило.

Дернув за сибирку, сторож открыл настежь двери, пропуская меня вперед.

В доме яркий свет большой лампы на минуту ослепил меня. Протирая глаза, я прижался к притолоке, рядом со сторожем, державшим меня за рукав, ничего не понимая.

-- Привел, ваше благородие! -- проговорил старик, пихнув меня на середину комнаты.

В боковушке скрипнул стул или скамейка, раздались тяжелые шаги, и на пороге показался начальник.

Сдвинув брови, он сердито поглядел на меня, шагая вперед. Я задрожал всем телом.

-- Убийца!. -- крикнул начальник и ударил меня по губам.

Я растаращил руки, защищаясь от новых ударов, а начальник, молотя меня, брызгал слюною:

-- Ты за что убил работника, собака, а? Кто тебе дал право? В каторгу!.. В острог!.. К расстрелу!..

Схватив за волосы, он раз десять проволок меня по горнице, как гроздья лука из гряды, вырывая волосы из головы, потом швырнул к дверям, крича:

-- Городовой!

В комнату вошел вооруженный человек.

-- Свяжи его, мерзавца!

-- Слушаю-с! -- бесстрастно вымолвил тот.

Откуда-то появилась веревка, городовой стянул мне назад руки, а пристав сел к столу писать бумагу. Лицо его от натуги было красно, глаза блестели; обмакивая в чернила ручку, он другой рукой снимал с обшлага мундира мои волосы, брезгливо сбрасывая их на пол.

В бумаге написал, что я, Иван Володимеров, четырнадцатилетний крестьянин села Осташково, той же волости, вместе с ефрейтором запаса, крестьянином деревни Павловой, Демьяном Кузьмичом Мохнатовым, убили сына дворовой крестьянки Пахома Плаксина, за что должны сидеть в тюрьме и мучиться, а потом идти на всю жизнь в Сибирь, в каторжные работы.

Прочитав бумагу, начальник закричал:

-- Сознаешь себя виновным?

В ту пору он так меня напугал, что я действительно был в уверенности, что я вместе с неизвестным мне ефрейтором запаса Демьяном Кузьмичом Мохнатовым убил Пахома. Не запираясь, я ответил:

-- Сознаю.

Городовой взял меня за ухо и вывел в сени.

А там загремел замок, в лицо пахнуло сыростью, зашарканной одеждой, слеповато блеснул тот же грязно-зеленый, засиженный мухами фонарь с огарком.

Упав на пол, я залился слезами, только теперь со всею отчетливостью понимая, какое несчастье свалилось на мою бедную голову.

Меня кто-то тормошил, кто-то уговаривал, ворочал с боку на бок, а я плакал, плакал без конца, покуда не охрип и не обессилел.

-- Первый пункт -- твердо надейтесь на милость божью, -- шептал кто-то, склонившись надо мною. -- С казанской божьей матерью не пропадешь, Петрович!.. Вытрите лицо -- кровица кой-где запеклась.

Возле меня сидел Демка, тоже связанный. Приблизив круглое лицо ко мне, он шевелил усами.

-- Несчастье, можно сказать, на нас вышло... Из меня, брат, тоже вытрясли всю амуницию. Нам, главная задача, ни в чем не нужно сознаваться... Молчок -- самый лучший приятель на свете... Режьте меня, жгите, по кишке вытягивайте, -- знать не знаю, не причинен!.. Пьяный, мол, прибег... Голова разбита... На деревне дрался с парнями... Бежит, хватается за темя, зявит: "Ой, батюшки! ой, батюшки!" Понимаете? Будет допрос, приедет следователь -- тоже в одно слово: ребята угостили... Тогда мы выкрутимся, поняли? А то -- погибнем: до смерти замучают в остроге... Гвозди будут вбивать в спину, -- в день по пальцу резать -- хуже смерти!..

Демка вплотную приник ко мне.

-- Хозяин, говорите, был в лавке; Павла Прокофьевна, говорите, спала после обеда в теплушке; вы бегали, ради праздника, с ребятами по улице, а я копался, говорите, у сарая со старым ружьем... С ружьем, поняли?.. И вот будто завыли собаки, и вы будто побежали поглядеть, чего там делается, а из ворог будто летит Пахом без шапки и кричит; "Ой, батюшки! ой, батюшки!" а с волосьев, по рукам -- ключом бьет кровь... Бежал, бежал, хвать обземь и давай брыкать ногами, а кровь-- хлы-хлы-хлы! хлы-хлы-хлы!.. Вы испугались, помчались будто сказать нам, а как мы пришли, Пахомка -- мертвый, понимаете?.. Все одно будем твердить... Не сбивайтесь, а то -- пропадем, поняли?

-- А хозяин тоже сидит в тюрьме? -- спросил я.

-- Сидит! -- горестно воскликнул Демка. -- Но только, Петрович, это еще не тюрьма, а кордегардия, а в тюрьме, если, не дай бог, спутаемся в показаниях, нас будут мучить день и ночь, на цепь прикуют, каждую субботу розги...

Демка закрутил в отчаянии головою и, отодвинувшись к стене, захлипал:

-- Не спутаться бы нам, Иван Петрович!.. Сердце мое чует, что мы спутаемся!..

Еще несколько раз он внятно повторил мне все то, что я должен показать начальству, заставлял меня снимать с него допрос: я был начальником, а Демка -- мною, потом он становился начальником, я отвечал ему. В тех местах, где я путал, солдат поправлял меня.

Вся эта история -- и побои, и сидение в кордегардии -- продолжалась не больше часа, но мне это время показалось вечностью.

Когда я в последний раз толково повторил Демке свои показания, не менее его довольный зародившеюся надеждой избавиться от неминуемой смерти, он повеселел. Глядя на мое опухшее лицо, с участием говорил:

-- Видишь, как тут чистят? Мука, браток, смерть нам!.. А в остроге еще хуже... Кабы не связанные руки, посмотрели бы вы, что они мне со спиною сделали!.. Кусками драли!.. Ремни вырезали из спины-то!..

-- Мохнатов, на допрос! -- отворил городовой двери.-- Проворнее!

-- Это разве ты Мохнатов-то? -- спросил я у солдата, вспомнив начальническую бумагу.-- Гляди же, Демьянушка, не сбейся! Показывай, как сейчас говорили!..

Через несколько минут солдат возвратился в каталажку, и к допросу вызвали меня.

-- Рассказывай, как дело было? -- гаркнул на меня начальник.

Все мои слова, наспех заготовленные в то время, как я шел к нему в горницу, тотчас же вылетели из головы. Повалившись в ноги, я твердил, обливаясь слезами:

-- Не я! Желанненький, не я! Не мучайте меня -- я не причастен...

Я ползал за начальником, стараясь поймать его за ногу, чтобы поцеловать. Не замечая меня, он широко шагал, заложив назад руки. Когда я выкрикнул: "Пахома убил Демка с хозяином",-- пристав сразу остановился.

-- Кто, кто? Ну-ка, повтори!

"Пропал! -- мелькнуло в голове. -- Запутался!"

-- Не знаю! -- завопил я.-- Режьте меня, мучайте, не знаю! Я не знаю!.. Не знаю!..

Обезумев, я начал грызть половик, биться и пронзительно, не человечьим голосом визжать, катаясь по полу. Мне до безумия было страшно того, что я делаю, но чем больше я силился удержаться, тем сильнее тело мое, ставшее мне непослушным, извивалось и корчилось, а голос тем сильнее и пронзительнее выл. Ни начальник, ни городовой, двое здоровеннейших людей, не могли сдержать меня, и в конце концов меня выбросили в коридор.

Демка в каталажке поливал водою мою голову, сердито говоря:

-- Это -- подлость! Условились не сбиваться, а вы черт знает чего наделали, болван! Теперь я через вас должен пропасть!.. Видите: я хорошо ответил, и меня уж развязали, а вы, по-свински, нахрюкали пакости, и я теперь обязан погибать... Я вам не прощу, Петрович: я собственными руками задушу вас, поняли?..

Стыдясь взглянуть на Демку, я шептал с мольбою:

-- Прости меня... Я испугался... Он кричит и топает ногами... Он отца бил...

-- Мало ль что, ты не баба!.. Он кричит, а ты молчи... Думай, что он на стену кричит... А накричится, твой черед: вот так, мол, и так, ваше высокоблагородие... Его, мол, еще с весны ребята грозились пришить под горячую руку, понимаете?

Приведенный к становому в третий раз, я за своею подписью дал ему показание, что видел Пахома бегущим во двор с пробитой головой; видел, как он падал около порога, а хозяин в это время торговал; солдат копался у сарая со старым ружьем. Павла же спала в теплушке. Первым о несчастии сообщил всем я.


Крыльцо было вымыто. Пятна крови соскоблены с порожек. Пахом, прикрытый лоскутом веретья, лежал под навесом. Его сторожили двое десятских. Урядник, еще не зная, что скажет по случаю несчастия городское начальство, то лебезил перед Шавровым, то сурово морщился, повышая голос.

-- Лексей Лексеич, вы бы настоечки-то пригубили,-- говорила ему Павла.-- Это ведь у нас только для благородных, а своим мы и не даем; пригубьте, право...

-- Покорнейше благодарствую, Павла Прокофьевна,-- говорил урядник, прикладывая похожую на полено руку к сердцу,-- больше некуда.-- И, беспокойно глядя по сторонам, добавил: -- Мне много пить нельзя через событие. Мне на предмет допроса нужно быть очень аккуратным: я два раза присягу принимал. -- Да вы выпейте пичужечку, а предметы после,-- ласково хихикая, хлопал его по плечу Шавров.-- Вы выпейте во здравие!..

Подозрительно глядя на Созонта, полицейский брал чайный стакан, залпом опрокидывал его в ярко-красную пасть и, будто устыдившись, вылетал во двор, подступая с кулаками к десятским:

-- Вы как караулите мертвое тело, а? Инструкции не знаете? Смотри-и!..

Те пугливо жались, сдергивая шапки, а когда урядник исчезал, ругали его матерно, потом крестились, говоря:

-- Сукин сын, до какой срамоты доводит при покойнике!

Один из них, волосом чалый, на вид болезненный, в дырявой разлетайке, время от времени сбрасывал с убитого лохмотья, качая головою:

-- Эх, Пахом, Пахом! Достукался на младости годов!.. Что бы тебе, дурню, посмирнее жить на белом свете!.. Эх... Пахом, Пахом!..

Покойник, прищурив заплывший зеленовато-багровый глаз, словно подмаргивая им, насмешливо улыбался.

Поздним вечером хозяин с Демкою опять нагружали воза пшеницей, ячменем, свиными тушами, живыми овцами, гусями и укатили к полночи в город, а мне приказали ни на шаг не отлучаться от солдатки. Павла уложила меня спать в горнице, на хозяйской кровати, а сама легла в дверях, на полу, и всю ночь во сне стонала, а я, лежа с открытыми глазами, думал, думал, не сводя концы с концами мыслей...

С раннего утра на следующий день ошалелый с перепуга сотский наряжал всю деревню на сход -- и мужиков, и баб, и парней, и детишек,-- а начальник, сидя у нас под святыми, снимал допрос с Павлы и Федосьи Китовны. Созонт крутился по сеням, и зубы его щелкали, как у передрогшего пса. За домашними, по выбору Шаврова, в горницу прошли: Клим Ноздрин -- продажная душа, Ванява Жареный, Сергун Вдовин и Тимота-ублюдок -- самые захудалые и самые бессовестные люди в Мокрых Выселках, больше всех задолжавшие Созонту.

После чая с выпивкою становой читал хозяину их показания, и лицо Шаврова стало светлым, а с ним посветлели Павла и солдат. На сходке пристав кричал до надсады, требуя ему найти виновников убийства.

-- Я этого дела не оставлю! -- сучил он кулаки.-- Из земли выкопайте душегубов, а то всех сгною в остроге!

Троих парней, наиболее перепугавшихся от его крика и хотевших спрятаться в овин, начальник велел тут же арестовать.

-- Ага! На воре шапка загорелась?

Поднялся плач, по деревне забегали растрепанные бабы, хватая за полы начальника и падая перед ним в грязь на колени, а он ярился еще пуще и размахивал над головами куцкою.

Урядник затворил парней на ключ в старостин амбар, приставив стражу, а сам, вместе с приставом, уехал в волость. К вечеру они воротились, привезя с собой еще двух человек: доктора со следователем. Опять начались допросы, кто убил Пахома, опять Шавров насильно улыбался, а солдат даже удрал в избушку. Канитель тянулась за полночь, но резали Пахома на другое утро.

-- Всё в порядке,-- сказал нам Созонт, выйдя в сени. -- Сала на нем, черте, пальца на два! Сейчас нас будут допрашивать. Тебя, Ванюша, кажись, первым.

-- Иван Володимеров! -- крикнул урядник, отворяя двери.

Я вошел в горницу и поклонился всем четверым, каждому по очереди, в ноги.

Поправляя круглые очки, следователь сказал мне:

-- Ну-с, расскажи, нам, мальчик, как били Пахома Плаксина.

-- Не знаю,-- сказал я,-- режьте на куски, жгите, я ничего не знаю.

И я снова опустился на колени.

-- Ты не трясись,-- ласково перебил меня начальник.-- Ты побойчее как-нибудь...

-- Я ничего не знаю,-- повторил я.-- Если хочете, расспрашивайте у хозяина с Демкой -- они затиралы... Еще Павла -- затирала... Их зовите к ответу, а я ничего не знаю...

Со мною бились долго, но толку не вышло ни на грош -- я твердил:

-- Не знаю! Не знаю! Не знаю!..

Несколько раз следователь с удивлением глядел на пристава; тот морщился.

Пожав плечами, он досадливо махнул рукою:

-- Пошел вон! Постой! Отчего у тебя лицо опухло?

Указав на станового, я ответил:

-- Это вот он мне, как допрашивал позапрошлого ночью в городе. Солдату ремни вырезал из спины...

-- Пошел вон!

В сенях, очевидно, где-то подслушивавший мои показания Шавров схватил меня за ворот, скрипя зубами.

-- "Не з-знаю", сволочь, а?

Он швырнул меня с крыльца на дорогу. Вслед за мною полетели мои лапти, рубахи, шарф -- все мои пожитки.

-- Скройся с глаз моих, Июда!

Не сказав ни слова и ни с кем не попрощавшись, я пошел домой в Осташкове.


XVII


В ту же осень, недели через три после моего прихода, сестру на двадцать первом году выдали замуж.

У нас обычай: как только минуло девушке шестнадцать-семнадцать лет, родители норовят поскорее сбыть ее с рук.

С волею их не считаются, пропивают часто под хмельную руку где-нибудь у кабака, и не редки случаи, когда невеста видит в первый раз жениха своего под венцом.

Оставаться в девках считается позором для всего семейства, и мало-мальски засидевшуюся ходят "напяливать". Это -- уж забота матерей. С поклонами и просьбами они подымают на ноги многочисленных кумушек, тетушек, троюродных сестриц -- походить по женихам, приглядеться к "заведению", потолковать. В случае удачи кумушки и тетки получают рушники, "штуки" на платье, шали, нарукавники, а за неудачу -- выговор.

Те, что с достатком, идут напяливать засидевшихся невест к гольтепе из хороших, а бедные ищут вдовцов, охаверников, порченых, лоскутников и пьяниц -- таких же несчастных, как сами.

Соблазненные овцой или полутелком, что идет на придачу, хорошей обужей-одежей, многоречивыми обещаниями "в случае чего -- помочь", а чаще, под суровым давлением родителей, парни скрепя сердце женятся на нелюбимых, надевая на весь век ярмо бестолковой жизни, которая потом переходит в тяжелую повседневную муку неровень.

-- Я у батюшки-то то-то ела и пила, вот так-то обряжалась, а у тебя что -- сумка сальная да гашник вшивый! -- зудит день и ночь постылая жена. -- К чему ты меня брал? Да я бы вышла за купца, кабы не ты, растрепа!..

Начинаются ссоры, побои, увечья. Муж ищет отраду и семью у "винопольки", а из жены часто выходит кликуша.

И ее доля не легка: иной раз из привольной жизни многочисленного, здорового, трудоспособного и согласного между собой семейства она попадает в какой-то вертеп. Там она росла незаметной, под опекой и ласкою матери, имея под руками готовый хлеб, а замужество толкнуло ее к голодным и несчастным людям, выбившимся из сил в борьбе с нуждою. На ее неопытные, слабые плечи неожиданно падает вся тяжесть каторжной работы -- и в доме и в поле; вечно сердце ее терзается заботою о завтрашнем дне, изморенное тело недоедает, недосыпает...

А если к этому прибавить разутых и раздетых детей, свекровь-змею и мужа-пьяницу, то станет понятным тот ад, та непрерывная дикая брань с упреками, злобой и насмешками, с истерическими воплями, отчаянием, порою преступлениями, которые составляют неизбежную канву мучительной крестьянской жизни.

Что же сказать о бедноте, о том, как она живет, женится и умирает? Измотав всю свою силу и мощь до замужества, надорвав себя часто в тринадцать-четырнадцатъ лет, пережив не одну страшную минуту в доме пьяного отца, покорная и разбитая, вступает бедная крестьянская девушка в жизнь. Не ждет она от этой жизни перемены, на брак смотрит не как на светлую зарю счастья, сулящую нечто неизведанное и прекрасное, а как на необходимость, как на новое, еще горшее тягло.

И редкая из них действительно находит хоть крупицу счастья, редкая с любовью и восторгом помянет свою молодость -- нечем ее помянуть, слезами разве, горем, маятой?..

Много нужно силы душевной, много терпения и крепости, еще больше горячей веры в лучшее, которое где-то там, дальше, за нами, впереди, чтобы не умереть, не сойти с ума, не отчаяться и не погибнуть. Нужна своя внутренняя жизнь, тайная и непрерывная работа души, напряженной и тоскующей, чтобы суметь вырваться из цепких лап невежества, рабства, вопиющей нужды и холопского деспотизма замордованных людей.

Этой внутреннею силою была крепка душа моей сестры.

Еще на девятнадцатом году Мотю стали звать вековушкою. Все были уверены, что замуж ее не возьмет никто: и потому, что она некрасива, и потому, что мы бедны, и потому, что отец наш слыл в Осташкове за дерзкого на язык пьяницу и нерачителя в хозяйстве.

Сестра замуж и сама не собиралась: все так же нигде не показывалась, избегая людей и лишних разговоров, просиживая все свободное время за евангелием.

Скоро все подруги ее вышли замуж и обзавелись детьми. Приезжая гостить к матерям, забегали навестить Мотю.

-- Ну-ка, девка, погляди сопатенького,-- говорили они, показывая детей.-- Смеется уж, всех узнает,-- в отца смышленый... Мой-то, слышишь, сметливый, первеющий по всей деревне!..

Или:

-- Зубки прорезаться стали: теперь ему гвозди впору есть, лохматому казютке!

Участливо глядя на сестру, наперебой хвастались новой жизнью, где "всего вдосталь, говядину едят каждый праздник, чай -- два раза на неделе, а по воскресеньям -- со сдобными лепешками; батюшка-матушка -- ласковы, муж -- никак не налюбуется".

-- У тебя вот скоро загуляем,-- утешали они Мотю,-- пьяные напьемся, песни будем драть на всю деревню!..

Сестра отмалчивалась. Редко когда улыбнется, бросит:

-- Мы уж вино запасаем.

Она тяготилась их участием.

В последних числах октября я ушел с артелью плотников на железную дорогу -- учиться ремеслу и деньги зарабатывать. Мысль о городищенском училище, о городе, о новой жизни пришлось бросить: дома не было ни хлеба, ни денег, ни одежи.

-- Ты теперь не маленький,-- сказали мне,-- пора кормить семью... Пускай, кто жирен, учится, нам впору дыхать...

Недели через две, смотрю, ко мне приезжает отец.

-- Ты зачем?

-- Зачем, зачем, без дела не приехал бы,-- бормотал он, привязывая лошаденку к коновязи.-- Раз дело приспичило, значит, и приехал.

Отец подтянул веревку, заменявшую ему кушак, развел руками, поглядел на небо и, мигнув мне, выпалил:

-- Намедни Матрешку пропили, вот зачем!.. Просись у хозяина дня на четыре в отпуск.

Он ухмыльнулся, дернув бородою:

-- Мы, брат, живо: чик-чик и -- готова дочь попова!..

-- Как пропили? -- остановился я, пропуская мимо ушей подозрительно веселую болтовню его.

Отец осел и, ковыряя кнутовищем стружки у станка, опять забормотал, воротя лицо на ветру:

-- Разве не знаешь, как девок пропивают? Пропили -- и все.

У меня упало сердце.

-- За кого же? Свой деревенский или как? Расскажи хоть толком!

-- А за Мишку Сорочинского! -- почему-то слишком весело воскликнул он.-- Тут даже нечего рассказывать!..

-- За Ми-ишку? -- закричал я.

Отец поднял брови.

-- За кого же? Стало быть, за Мишку!.. Он мужик не глупый.-- Он засуетился, как побитый.-- Ну, как тебе сказать? Немного того... Как будто, видишь ли... дыть ей-то тоже двадцать другой год!..

Отец потупился.

-- Опять вино... Вина он даст на свадьбу... Ты думаешь, что та-ак? Ого! Я сам -- не промах!.. Два ведра вина и семь целковых денег начисто... Пойми-ка эту загибулю!.. Два ведра!.. Их тоже не укупишь -- нынче дорого все стало... А она хозяйкою будет... Это, браток, много значит по крестьянству... Какая в том беда, что немолодой?.. Молокосос по нынешнему времени хуже: живо убежит в Украину... А там его ищи-свищи!..

-- Плачет сестра-то? Глядел бы за нею!..

-- Ори, дурак! Язык длинен! -- побагровел отец и, вытерев шапкою потное лицо, потупился.-- Ей плакать не о чем.

Он наклонился к земле, поднял заржавевший штукатурный гвоздь и положил его к себе в карман.

-- Плачет!.. Мелешь ты черт знает что!..

Полоса за полосой тянется однообразное жнивье, над ним -- отяжелевшие грачи и голуби. По мелко расчесанной пашне пробивается нежная фиолетовая озимь. Бодро бежит, потряхивая головою, лошадь; четко стучат копыта о сухую, гладко прикатанную дорогу. Невесело на сердце. Представляется испитое лицо "жениха" Моти -- Мишки Сорочинского, мужика лет тридцати, вдовца, лохмотника, горького пьяницы. Всегда неумытый и оттого позеленевший; волосы на голове похожи на мочало и пропитаны копотью; шея -- тонкая, трясучая, из левого уха течет гной. На плечах -- замызганный, грязный полушубок, дырявый, вытертый, с махрами и "колоколушками" по подолу, с холщовыми заплатами на спине и на плечах. В полушубке много насекомых, так как Мишка не снимает его ни зимой, ни летом. Войлочная, масленая шапка -- как на чучеле.

Еще на значительном расстоянии от него смердит тухлым запахом курной избы, никогда не мытого тела и собственной нечистоплотностью.

-- Дух этот у меня завсегда,-- сам же бахвалится он, скаля желтые гнилые зубы.-- Захочу -- и сей секунд будет по первое число.

По слухам, он страдает нехорошею болезнью, и соседи его избегают: не пьют из одной кружки, не просят докурить цыгарки, ничего не берут взаймы.

Избенка его -- без крыши и двора. Окруженная бесчисленными подпорками, стоит она, точно калека у церковной паперти, с краю деревни, уткнувшись подслеповатыми окнами в овраг. Вместо стекол в окнах -- тряпки и синяя сахарная бумага, пол -- земляной; входная дверь сбита с крючьев, а над ней голодной пастью зияет черная дымовая дыра, обметанная сажей и пыльной паутиной. Зимой хижину заносит снегом, весной, до троицы, у порога зеленые лужи, в которых барахтаются чужие свиньи.

Ни скотины, ни птицы нет, землю сам не убирает, отдавая ее исполу одному из бедняков, вроде Егора Пазухина, и его же презирает за это.

-- Вить это вам, дьяволам, много надо -- все никак не нахватаетесь, все вам больше бы, ну и копайтесь, как жуки в навозе, а мое дело маленькое -- покурил Савкова -- да на печку, ближе к небушку... Работу, сказать тебе, дураки одни любят, вот что!.. На черта, друг с заплатой, воды не навозишься, хоть лопни... Я так рассуждаю: несчастные вы люди, вот что, да... Сволочь двужильная!..

И в этой смрадной яме, с постылым человеком, должна жить сестра моя -- Матрена Сорочинская, Мишки-пьяницы, последнего из последних человека, богом данная жена!..


Дома до самого вечера я упорно молчал, не говоря ни с кем ни слова. Мать несколько раз пыталась приласкать меня, но я отвертывался.

-- Видно, бьет тебя хозяин-то, что ты какой пасмурный? -- обняла она меня.

-- Бьет. Уйди, не лезь!..

-- А ты слушайся: в чужих людях строго.-- Мать вздохнула, почесала за ухом и, переступив с ноги на ногу, обидчиво промолвила: -- Зыкаешь ты, как шипучка, нельзя слово сказать; я чай, тебе мать, не черт... Эх, детка, детка, много ты горя хватишь со своим поганым норовом!..

В сумерках мы остались вдвоем с сестрой. На взгляд она не изменилась -- та же молчаливая, чужая.

-- Замуж захотела? -- подошел я хмурый.-- За кого идешь? За Мишку-рвань?

Мотя не ответила.

-- Слышишь? -- повторил я.

Сестра с усилием разжала губы, прошептав чуть внятно:

-- Слышу.

-- Что же ты молчишь? Разговаривай!

Она опустила голову.

-- Мне не о чем.

-- Эх ты, стерва! -- сжал я кулаки, но удержался и, припав к Моте, зашептал умоляюще: -- Откажись, бога ради, не хочу, мол... Разве ж он жених тебе? Матреша, милая, родная моя, откажись!.. Хочешь, мы пойдем с тобою на чугунку? Матреша!..

Сестра крепко сжала мои плечи и зарыдала -- долго, надрывисто, беспомощно... Всю боль, всю душу, кажется, хотела выплакать.

-- Отец... он просит... как останемся одни, грозится... Голод у нас, а тот дает денег семь рублей... вино на свадьбу...Ему нету терпежу от смеха, что я -- вековушка, а он смех не любит, а виновата -- я: я непригожая, рябая, перестарок... Если б заставлял, я не пошла бы, а то просит, понимаешь, про-осит! -- и забилась на руках у меня...

...Мотя, сестра ты моя милая, светлая!.. Сестра моя несчастная!..


На столе, на разостланной чистой скатерти, рядом с хлебом и солью, коптил ржавый светец. Когда двери в избу отворялись, пламя низко падало и меркло, лица покрывались темно-красным налетом, в углах и у порога бесформенными пятнами дрожала темнота. К потным окнам прилипла безглазая ночь, на дворе стонала гукалка, шлепали по грязи лапти, в переулках лаяли продрогшие собаки, а с реки, словно в ответ им, гоготали потревоженные гуси.

-- Пора бы уж, чего зря время проводить? -- ворчит тетка.-- Малаш, сколько рушников-то припасли?

-- Четырнадцать да шесть для обихода,-- отвечает мать.-- Утирки окромя того...

Тетка косится на самодовольно улыбающегося Сорочинского, сердито сплевывает, поджимая тонкие губы, и, наклонившись к матери, тихонько шепчет:

-- Черт лесной!.. Как будто для хорошего... Ишь, ножки-то расправил, крученый!.. Еще смеется, пакостник!..

-- Начинайте, девки,-- наклонилась мать к сидящим на кутнике подругам Моти.

Те тихо, неуверенно запели:


У ворот сосеночка, у ворот зеленая,

У ворот суряжена, у ворот украшена,

Колыбель привешена...


Белей муки в избу вошла сестра, пугливо оглядела всех и, крепко сцепив руки, замерла.

Глянув на нее, мать схватила себя за ворот рубахи и опрометью выскочила на улицу.

-- Ишь ты -- бзыкнула, шлея под хвост попала! -- ухмыльнулся Сорочинский.

-- Сиди, дворной, не тявкай! -- подскочила к нему тетка с покатком.-- Принесла тебя нечистая сила!

Мишка подмигнул девкам, поскреб в грязной голове и лениво полез за табаком, закрывая полою шубы драные колени.

Отец взял новую паневу, которою носят только замужние женщины, перекрестился на образа и, ни на кого не глядя, стал у лавки.

-- Иди, Матреша! Иди, детка,-- взяла тетка сестру за руку.-- Становись на лавку! Ничего, ничего...

Мотя влезла. Низкий потолок мешал ей выпрямиться; она наклонила голову, ссутулилась, опустила вдоль туловища руки, медленно передвигаясь от залавка к конику и обратно.

Сложив паневу торбой, отец ходил за нею, приговаривая:

-- "Прыпь, прынь, мое дитятко, во вечный хомут!"

Остановившись и проведя рукою по лицу, сестра задумалась.

-- "Хочу -- прыну, хочу -- нет",-- сквозь зубы прошептала она отвертываясь.

Мишка скалил зубы.

-- "Прынь, прынь, мое дитятко, во вечный хомут!" -- умоляюще проговорил отец вторично, снова расставляя перед Мотей, как кормушку с овсом, паневу. Руки его дрожали, голос странно прерывался и хрипел, длинные волосы на голове беспорядочно растрепались, а на лбу крупными каплями выступил пот.

-- "Хочу -- прыну, хочу -- нет!" -- все так же безучастно, все так же отвернувшись к стене, медленно, с усилием, прошептала сестра.

-- Бросьте, ну вас к черту! -- сплюнул Мишка,-- Затеяли комедь, ядрена Фекла!.. На радости бы дернуть, а они слюни распустили!.. Девки, чего вы приуныли? Тяни веселее -- по копейке на рыло дам.

Придержав большим пальцем ноздрю, он громко высморкался и зевнул.


Как во этой колыбели бояре качалися:

Боярин Михайлушка, боярыня Матренушка... --


подхватили запевальщицы.

С голобца захохотали набившиеся в избу парни.

-- "Прынь, прынь, мое дитятко, во вечный хомут!" -- в третий и последний раз вымолвил отец, стоя супротив сестры.

-- "Прыну, прыну, батюшка!" -- неожиданно громко, надтреснуто воскликнула сестра и, присев на лавку, опустила в паневу ноги.

Отец схватил ее за голову и судорожно прижал к себе.

-- Сердце мое!.. Мотя!.. Детка моя!.. Девочка моя обиженная! -- залаял и задергался он.


XVIII

С утра ходили "звальщики". Отворив в избу дверь к холостому парню, величали:

-- "Александр Семеныч, приходи к нашему князю винображному, Михаиле Игнатьичу, хлеба-соли покушати, добрых речей послушати, пожалуйста, не оставь".

Они -- в праздничных поддевках, смазных сапогах и новых вышитых рубахах, важные, как старики.

С ранних петухов мать с теткою варили красное вино. Подростки и бабы не пьют на свадьбах водки, и их обыкновенно угощают кагором или лиссабонским, но у нас не было денег на кагор, и тетка научила делать вино по-домашнему.

-- Оно, Маланьюшка, еще слаще будет,-- говорила тетка, засучивая рукава,-- и в голове зашумит скорее, а то базарного-то бабы выжрут, спьяна, три ведра, рази его накупишься!..

Она варила в горшке тертую свеклу с перцем, а мать пережигала сахар. Красный свекольный сок, подслащенный топленым сахаром, наполовину разбавляли спиртом, кладя калган и еще какие-то коренья, получалась темно-красная, густая, похожая на кровь, приторно сладкая жижа, очень хмельная, при огне на вид -- красивая. Десять бутылок этого вина нам хватило на всю свадьбу. Бабы пили его с удовольствием, после двух-трех рюмок пьянели, переходя на водку, а водкой потчевать дешевле.

Девки пекли куличи. Вечером, в лучших нарядах, с венками искусственных цветов на голове и с распущенными волосами, они сидели у нас на девичнике. В переднем углу -- Мотя под кисеей, как под саваном, рядом -- золовка, а кругом -- подруги.

На середине стола -- разряженный завитушками кулич, подальше -- коврига хлеба с солью, на обоих концах -- ветки сосны в пивных бутылках с лоскутами цветной материи, свинцовой бумаги и лесными орехами.

Приходили степенные мужики и нарядные бабы, истово крестились в угол, встряхивая волосами в кружок, не спеша доставали из-под полы краюху хлеба и, кладя на нее медяк, говорили:

-- Матрена Петровна, мало примай, на большем не осужай.

Сестра, беря хлеб, благодарила:

-- Спасибо тебе, дядюшка, Василий Онисимыч! Спасибо тебе, тетушка, Настасья Ивановна! Приходите к столу яств-питьев откушати.

Когда время пришло, стала вопить:


Ох, д' уж, кормилец ты мой, родимый батюшка,

Петр Лаврентьевич!

Ох, д' уж, кормилица моя, родимая матушка,

Маланья Андреевна,

Да спасибо ж вам за хлеб за соль, за ласку-заботушку.

Да за прохладное-то житье, ох, да за девичье...


А девушки пели:


Как Михаила коня поил,

Лели-люли, коня поил,

А Матрена воду брала,

Лели-люли, воду брала,

Алли-лё-е!..

Приглянулась девка красна

Удалому молодчику,

Удалому молодчику --

Михайлушке Игнатьичу,

Лели-люли, Игнатьичу,

Алли-лё-е!..


Насмешкой была эта песня, издевательством. Может быть, другому кому-нибудь и под стать, но не Моте, не "удалому молодцу" -- Мишке-пьянице, лоскутнику, лентяю, сифилитику... Но -- таков обычай, таковы народные свадебные песни, что же делать?..


Взяв за рученьку за белу,

Ласково в глаза глядел,

Называл своею кралей,

В алы губки целовал, --


торжественно печально пел девичий хор, как серебром, переливая слова песни игривыми: лели-люли, алли-лё!..

А Мотя в это время жаловалась кому-то, и жалобы ее, несясь в терцию выше и выделяясь из общей массы голосов, составляли печальную, на редкость простую и однообразную, но и на редкость красивую гармонию. Печальную, как вся ее жизнь, как жизнь народа, создавшего песню и жалобы, красивую, как молодость, как тихая, затаенная мечта о лучшей доле.

При горе и радости, при буйном разгуле и в черные дни, рождении, браке и смерти, при плодородии и голоде,-- деревня знает свои песни -- веселые или скорбные крики души.


Ох, д' уж покрасуйся ты, моя руса коса,

Ох, да уж на последнем своем на весельице,--

Не понравилась моему кормильцу-батюшке,

Не понравилась моей кормилице-матушке

Служба моя верная, безответная:

Ох, да отдают они меня во чужие люди... --


тоскливо жаловалась Мотя. Голова ее все ниже и ниже склонялась на грудь, в голосе звенели слезы.

А девушки-подруги пели:


Свет Михаила -- словно сокол,

Чернобров, румян и статен,

Ходит, важно подбоченясь,

Вкруг Матренина двора:

Ходит лебедь, ищет, белый,

Лебедушку-девушку...


Мотя под конец не выдержала: долго сдерживаемые слезы прорвались, она упала головой на край стола и громко, на всю избу, разрыдалась, как маленький ребенок, по-ребячьи всхлипывая и вытирая ладонями глаза.

Песня оборвалась. Срам -- невеста плачет! Радовалась бы, вековушка!

Подруги бросились утешать сестру, прося перестать, успокоиться.

Чтобы не разрыдаться самому, я выскочил в сени, оттуда -- в чулан. Прислонившись к мешку с зерном, там сидела мать и горько, горько плакала.

...Мотя!..

А из избы уже опять неслась свадебная песня, бойкая и жизнерадостная:


Из-за лесу, лесу зеленого,

Прилетали пчелы, пчелы золотые...


...Мотя!..


На другой день молодых перевенчали. Вечером, во время свадебного ужина, все мертвецки напились, не исключая и "князя винображного". На всю улицу горланили нелепые песни и прибаутки, бесперечь кричали "горько!", блевали тут же под столом.

В конце ужина отец подрался с зятем, споря о том, кто кого богаче и лучше. Им кричали: "Оба хороши!" Они не слушались, били кулаками по столу, швырялись посудой, сквернословили. Мишка выдернул отцу полбороды, а отец чуть не убил бруском его за это.

-- Вши с голоду развозились! -- смеялись потом на деревне.

Ходили слухи, что после гулянья Мишка из мести к отцу побил Мотю, что первую и вторую ночь сестра не ночевала у него.

Правда ли это, я не знаю. Я вообще ничего почти не знаю. Не знаю, какова была сестра в церкви, что она чувствовала там -- под венцом, как плакала ее душа. Я не хотел и не мог пойти туда, ибо до бешенства мне стали ненавистны и до слез жалки эти несчастные люди, способные так мучить собственных детей своих, плоть от плоти своей. День и половину ночи я провел в лозняке, на берегу реки, Я думал... Впрочем, нет,-- я ничего тогда не думал. Бродили какие-то обрывки мыслей в голове, какие-то слова; какая-то боль тупою теркой рвала сердце; минутами душила злоба, и хотелось выть, кричать, царапать тело...

В этот вечер я дал себе клятву не бить детей, не мучить женщин и не пить вина,-- не жить вообще тою дикою, мучительною жизнью, какою живут они, а искать всеми своими силами лучшее, которое -- я твердо верил -- есть на свете.

Когда на деревне затихли последние пьяные крики, я, не заходя домой, пошел к тетке. Мать, конечно, была там.

-- Буянят еще? -- спросила она, приподнимая с лавки голову.

-- Не знаю, я не был там.

Мать устало посмотрела на меня, качнула головой и, закрыв лицо руками, простонала с мольбою и страхом:

-- Ваня, мальчик мой милый, неужто и ты когда-нибудь станешь таким же? Ванечка!..-- и судорожно зарыдала.

-- Не стану, мать! -- воскликнул я. -- Клянусь тебе богом, не стану!-- И я опустился на колени перед нею, поцеловав землю в знак того, что мои слова правдивы и крепки.

На заре я ушел из Осташкова.


Книга третья

Юность

Часть первая

I

Догорает июньский день. Жар свалил, и груди дышится легче. Огненно-красным шаром, окутанное прозрачной пеленою облаков, заходит солнце. Мерно колышется рожь, серовато-лиловым туманом ходит поверху ее цветень.

Меж хлебов, по извилистой дороге, на полверсты растянулись мужицкие телеги. Звенят косы и смех, чередуясь с песнями. Едут с покоса домой. Пахнет дегтем и человеческим потом, пряно струится аромат свежескошенного сена, а кругом необъятная даль -- поля, хлеба, покосы...

С гиком и присвистом вереница босоногих ребятишек, верхом на лошадях, обгоняет обоз.

Заяц! Заяц!..

Развеваются длинные волосы, задором и детским молодечеством блестят глаза, пышет здоровьем тело.

Сзади меня едет Мотя и ласково кивает головою. Пошел пятый год, как она замужем. Взгляд ее спокойнее, свежее, мягче: время заживило в сердце раны, стерло темные борозды с лица.

-- В городах-то так же живут, Ваня? Ты бывал там? -- спрашивает она.

В погоне за куском хлеба я несколько лет мотался по России, многое видел. Был и в городе, к которому когда-то рвалась душа моя, пил мед и яд его.

-- Не так, Мотя... там тяжело простому человеку.

-- А где же ему хорошо? -- в раздумье спрашивает сестра.-- В деревне, что ли?.. Вспомни-ка, как мы росли!..

Я вспоминаю, как давил меня город, как я, простой деревенский человек, тосковал по просторам полей, отзывчивым, нехитрым, близким людям. Не скрывая злобы, я начинаю позорить его. А в уме неотступно стоит: плохо там, тесно, неуютно, люди злы, жестоки, часто несправедливы, но все ли? Не в городе ли ты осмыслил жизнь, не городские ли люди научили тебя уму-разуму?.. Не побудь там, ты исчах бы в батраках у таких, как Созонт Шавров, как собака, замотался, опаршивел бы в их цепких лапах...

Это раздражает, и я кричу:

-- Хорошо, Мотя, там, где нас нету!..

-- Отчего же, Вапя, люди бегут туда? Неужто все глупые? Стало быть, не все плохо...

Вечер потух. С полночи потянуло прохладой. Трава покрылась росою.

Скрипят и хлюпают втулками колеса, ржут лошади. Сзади поет гармоника, визгливо смеется баба: ее, очевидно, щиплют; кто-то свистит на собак.


Все под грушею, под зеленою,

Ой, лели, лели, лей-ели...

Да жена мужу все корилася.


Слабо, неуверенно, как огонек, вспыхнув, песня так же быстро обрывается. Слышен только сап лошадей, хлопанье кнута, смех бабы.


На колени она становилася,--


неожиданно подхватывают песню с другого конца обоза.

Медленно шелестит рожь; резко взмахивая серыми крыльями, почти касаясь ими матово-зеленых, влажных колосьев, сверху вниз, снизу вверх, толчками, пролетает сова; сумерки глотают ее.


Ты не бей меня, пожалей, молоду...


Кучка ребятишек, поровнявшись с нами, долго переглядывалась, перешептывалась, подталкивала друг друга.

-- Ну, что же вы? -- нетерпеливо крикнул полупьяный голос.

Дети, ободренные окриком, вразброд запели на манер частушки:


Уж ты, тетушка Матрена,

Наведена, напудрена,

На улицу выходила,

Девкам речи говорила:

-- Уж вы, девушки-злодейки,

Не любите мово мужа...

-- Ну, на черта он нам нужен?

Привяжи себе на шею

Да носи его...


Взрослые заливисто хохочут, малыши заканчивают песню отборной бранью.

Мотю передернуло, лицо потемнело и сжалось, губы затряслись и стали тоньше, но она не промолвила ни слова и только, когда ватага ускакала вперед, обратилась ко мне:

-- Слыхал? Про меня сложили, а зачем? Сделала ли я кому-нибудь дурное?.. Поют вот, а большие радуются, что дети их умеют сквернословить...

Вытянув шею, приподнявшись, чуть не кричит:

-- Ты вот про город... А только люди везде несчастны!.. В деревне того хуже! Хуже!..

Подъезжали к деревне. Песни стали звонче, воздух гуще, голоса слышнее. Оживление и смех волнами перекатывались по обозу. Дорога поднималась в гору. У моста через ручей караван неожиданно остановился.

-- Что там такое? -- сердито закричал кто-то сбоку.

Словно в ответ впереди послышалось надрывистое:

-- Н-но!.. Н-но!..

Загалдели:

-- Стала у кого-то!

-- Кажись, ягненок попал под колеса!

-- Какой тебе ягненок, у Сашки кобыла не везет!

-- Поскореича, дьяволы!..

Слезли с возов, подошли к шершавой лошаденке и хилому мужику. Хохочут, обступив гурьбой.

-- Два именинника!..

-- Лександра, ты бы подпер ее сзади: гляди, полекшает!

Рябой, косоглазый, скуластый Выгода сипит простуженным басом:

-- Пой вечную память! Пой вечную память!

-- Кой там черт, плясовую! -- кричат другие.

Выгода дергает комолою бородой, скалится.

-- Ну, плясовую! Пой плясовую!

Несколько человек схватились за тяжи. Выгода, распялив пасть, запел:


Александру мы уважим:

По губам его помажем...

Эх, дубинушка, ухни!

Вот зеленая сама пойдет, сама пойдет!..


Дядя Саша, по прозванию Астатуй Лебастарный, беспомощно суетился вокруг длинношерстной больной лошаденки, махал на нее руками, чмокал, прыгал, подталкивал со всех сторон, но она только дрожала всем худым, изъязвленным телом, жалобно глядела по сторонам, сопела, качаясь на разбитых ногах, но с места не двигалась. По впалым бокам ее, по вытертой коже, приросшей к ребрам, по крутым желобам между ребер струился пот, под брюхом набилось мыло, усталые глаза по-человечьи плакали...

-- Н-но! Н-но, матушка!.. Н-по, кормилица!.. Да что же ты это, а?.. Ну, да чего ж ты, а?.. Н-но!..-- истерично кричал Саша, забегая то с того, то с другого бока лошади, хватался за тяж, дергал вожжи, оброть.

-- Немного осталось... Дотяни... Понатужься!..

Кобыла не шла. Ворот у Саши расстегнулся, старая запыленная грудь похожа на лубок, по земле треплется сползшая с ног дырявая онуча.

Кто-то нарочно наступил на онучу, дядя Саша упал. Раздался взрыв хохота.

-- Бросьте, робятишки, какой тут смех! Не надомно!..

Теми же глазами, что у лошади, дядя Саша с тоскою глядит на мужиков.

-- Сам-то рассупонился, старый верблюд!..

-- Не надомно! -- хватается Саша за пыльную грудь.

-- Не на-дом-но! -- передразнивают его.-- Чего глаза-то лупишь -- подгоняй!

Старик нагнулся повязывать онучу, короткая линючая рубаха сдернулась вверх, обнажая острые крестцы и часть сиденья. Хлопая его ладонью по телу, Выгода ржет:

-- Поддень портки, баб испугаешь!..

Саша охает и виновато улыбается.

-- Ну его к чертовой матери, поезжай мимо! -- опять сердятся сзади.-- Замотают лошадей, сукины сыны, а тут стой через них!

Подскочил Илья Барский, Мышонок, Капрал.

-- Ну-ко, отступись! -- кричит Мышонок.-- Левка, заводи свово саврасого вперед!

Капрал развязал вожжи, зацепил их арканом за шею Сашиной кобыленки, а концами обмотал задок передней телеги.

-- Трогай!

Сытый мерин легко сдвинул воз, аркан натянулся, обхватив мертвою петлей шею кобыленки; она напряглась, неестественно задрав голову вверх. На боках и животе ее шнурами выступили жилы, мускулы на спине округлились.

-- Эй, не отставай!..

-- Подстегивай, чего рот раззявил, ворона трепаная!

Раз-два... Раз-два... У лошаденки дугою выгнулась спина, затряслись и закачались ноги; полустертые, редкие зубы оскалились... Выпучив глаза, она захрипела и ткнулась мордой в землю...

-- Поцелуй собаку! -- злобно сплюнул Выгода.

Аркан сдавил ей шею так, что глаза наполовину выскочили из орбит, губы обметались кровавой пеной.

-- Стойте, ребятушки, погодите малость!..

-- Гони, чего там -- стой: за постой деньги платят!

Дядя Саша, бледный и беспомощный, метался вокруг упавшей лошади, не зная, что делать. Седые липкие волосы поминутно падали ему на глаза, и он тряс, как от пчел, головою, охал, бестолково поддергивал штаны.

Подскочила Мотя.

-- Развяжи супонь... Аркан надо перерезать!..

-- Так вот я дал,-- оттаскивая сестру, заорал Капрал,-- новые-то вожжи, барыня выискалась!..

Дядя Саша беспомощно смотрел на сестру, на Капрала. Передняя повозка снова дернула, веревка снова натянулась, таща за собою лошадь.

-- Удавите! -- не своим голосом закричала Мотя, хватаясь за аркан.-- Что же вы делаете, бессовестные?

-- Обождите, правда. Ай разорить хотите мужика? Како время-то подходит -- страда али нет? -- вступились и другие.

Остановились. Развязали вожжи. Лошадь лежала неподвижно. Кто-то пхнул ее в бок ногою. Ребра кобылы порывисто заходили, и она с трудом подняла голову. Плакала крупными слезами, которые, как роса, выступали из-под опущенных ресниц ее. Плакал дядя Саша, Астатуй Лебастарный, без слез плакала сестра.

В телегу запрягли другую лошадь; воз вывезли на гору.

-- Ты ее, Иваныч, не води домой, гнедушку-то, пускай тут отдохнет на вольной травке!.. Чижело одной-то, вот и стала, лихоманка! -- участливо говорили те самые люди, что минуту перед этим с хохотом и бранью издевались над двумя калеками: обессилевшей лошадью и стариком.

-- Ну-ка, девки, будет вам зубы-то перемывать! -- крикнул Илья Барский. -- Дома посмеетесь. Берись кто за что -- живо домчим тележонку!..

Толпа подхватила воз и с шутками и смехом повезла его вдоль улицы.

Вечер становился темнее, росней. Ярко, отчетливо, радостно горели звезды. Пахло навозом, дымом, теплою рекой.


II

На Ильин день сестра родила в поле. Пошла дергать лен, до обеда проработала, а к вечеру начались роды.

Мы с отцом только что убрали в сарай снопы, привезенные для завтрашней молотьбы, и собирались пойти ужинать. Вошел Мишка Сорочинский.

-- Видно, Иван, покумимся с тобой: Матрена чижика приперла из Оближного, завтра крестить думаем.

За чужой спиной Мишка раздобрел, выглядит чище; вместо обычного полушубка, кишащего насекомыми, на нем своего сукна однорядка с плисовым воротником, на ногах новые "чуни".

-- Не знаю, как вон отец... молотить было собирались.

-- А мне что? -- с охотой отозвался отец. -- Ступай, оксти. Мальчик?

-- Мальчик!

-- Ну, вот видишь, -- пахарь! Крестником тебе будет, ступай... Молотьба не убежит.

Утром я был у Моти. Она бледна как смерть, но глаза ярки и радостны. Развернув пеленки, показала мне красный, беспомощно копошащийся комочек.

-- Человек будет, мужик!

Мишка, обрадовавшийся случаю напиться, побежал за водкой, мать стряпала, мы с кумом отправились к попу.

Придя, разостлали на столе "для счастья" полушубок вверх шерстью, положила на него ребенка.

-- Поздравляем вас с Ильей... Михайловичем...

-- Мальчишка этот живуч будет, -- рассуждал за обедом мой отец, махая новой красной ложкой; нос у него тоже покраснел, как кирпич. -- Он -- полевой: такие живучи! Это еще старые люди заприметили... Бывало, мой отец покойный...

-- Дай бог! Дай бог!.. Чтобы счастлив был, богат, умен...

-- Нищую братию чтоб не забывал, -- вставил слово побирушка Чирей, прожевывая кусок баранины.

-- Да, нищую братию чтоб не забывал! -- поддакнули ему.

Счастливее всех была Мотя. Светлая улыбка так и не сходила с ее лица.

Когда поставили гречневую кашу, Сорочинский стал обносить по последней и обещал:

-- Вырастет парнишка пятнадцати годов, справлю ему поддевку тонкого сукна и опойковые сапоги со светлыми калошами. Чего ты ухмыляешься? -- сердито поглядел он на соседа -- Федьку Рака, который, прищурившись, шевелил татарскими усами. -- Капиталов не добуду?

-- Как не добудешь... знамо дело!.. По глазам видать...

Кума сказала, что найдет крестнику хорошую невесту, а к именинам на будущий год подарит ему новую рубаху; она ее сама и сошьет.

-- Уж такую закачу... фу-ты, ну-ты... с прозументами... складок сколько насажаю!..

Дед обещал мерку крупы на кашу, пойдет в солдаты -- три рубля денег, бабка -- полотенце с кружевами, две пары льняных подштанников, еще чего-нибудь, глядя по достатку, а повитуха, веселая и милая старушка-песенница, была бедный человек.

-- Мне дать нечего, -- засмеялась она, -- у меня у самой ничего нету... Я буду приходить к Ильюше играть: строить ему городушки, рассказывать сказки, побасенки, все, что в голову влезет.

-- И на этом спасибо, -- ответили ей, -- в рабочую пору глаз за маленьким дороже дорогих подарков.

После больших стол накрыли детям, сбежавшимся со всего конца: у нас это в обычае -- где родился новый человек, ребятишек угощают обедом.


С тех пор Мотя стала неузнаваема. Вечно сомкнутые губы теперь играли улыбкой, движения стали упруже и свободнее; работая, она перекликалась с соседями, шутила.

Первые годы замужества, первый ребенок -- мертвая девочка, шелудивый недотепа муж замкнули было ее душу. Ильюша, как цыпленок скорлупу, пробил горький нарост на сердце, и оно опять засветилось и заликовало. Как сестра ни билась и ни плакала, в конце концов с болью поняла, что она -- Сорочинская, ею навсегда останется. Подчинилась неизбежности, направив свою деятельную силу на дом и хозяйство. Упорно, не покладая рук, не зная отдыха ни в будни, ни в праздник, как лошадь, работала за пятерых и в доме и в поле. Мишка кое-как помогал, но дело с непривычки тяготило, и при первой возможности он отлынивал: выдумает общественную сходку, на которую ему непременно нужно поспеть, неотложное дело на станции или в соседской деревне и, пока Мотя на работе, как бездомный кобель, слоняется около избенки, вбивает там какие-то колышки или кропотливо, с жаром примется мерять аршином свою усадьбу, высчитывая что-то на пальцах, прикидывая и так, и эдак, и сбоку, и спереди... Пыхтит и мается до пота, до ломоты в пояснице, до тупого, злобного раздражения на весь белый свет... Потом спохватится, плюнет, пульнет куда-нибудь в ров аршин и вразвалку, попыхивая цыгаркой, отправляется с удочками на плес.

Отношения у них были странные, почти не супружеские:, целыми днями и больше не говорили друг другу ни слова; никогда сестра не называла его по имени: за глаза-- "он", в глаза -- "эй" или -- "слушай, молодец!.."

-- Михайла, а ить баба-то твоя позабыла, как тебя зовут: эй да эй!.. Ты бы малость поучил! -- находились добрые советчики.

Сорочинский петушился:

-- Я и то, брат, собираюсь сказать: брось-ка, барыня, дурацкую удаль, величай меня -- Михаила Игнатьич, я не какой-нибудь, да... а то я тебя, мол, того... не пожалею коромысла!

-- Ну, вот!.. Про то и речь!.. Чего, сам-дель, глядеть на домовую!..

-- Я ей нынче же вовью, глаза лопни!..

Бахвалился, форсил, а на самом деле, как огня, боялся Моти. Еще на втором году замужества он как-то вздумал было проявить свою власть, но сестра так его отхлестала, что он несколько дней не заглядывал в избу и ночевал в сенях. Он только тогда и нашелся сказать ей:

-- Вся в отца, дьявол, кулашница!.. Погоди, я тебе припомню это, живорезке!..

На третий год, сколотив денег, Мотя подновила избу, поставила печку с трубой, купила лошадь. И хозяйство постепенно стало налаживаться.

В это время как раз родилась у нее мертвая девочка. Роды перенесла легко, но с тем, что девочка неживая, долго не могла примириться, себя считая в чем-то виноватой. На лице легли горькие складки, опустилась вся, потом совсем слегла. Никому не жаловалась, стала еще больше нелюдимой, даже мать, между делом забегавшая проведать ее, не могла добиться путного.

-- Пустое... пройдет... поправлюсь...

Закроет глаза, отвернется к стене, чтоб не приставали.

И вот теперь я думаю: сколько страхов, надежд и отчаяния перенесла она в последнюю беременность! Как она, вероятно, волновалась и ждала благополучных родов...

-- А ну, как опять мертвый?..

И мне вдвойне становится понятней ее радость матери, -- ведь Ильюшечка живой!.. Худенький, маленький, такой беспомощный, а все же живой, настоящий...


III


После города надоедливой и скучной показалась мне деревенская зима.

Весь январь и февраль бушевали метели. Не раз, вставая утром, приходилось откапывать двери во двор, чтобы выбраться из хаты; в переулках сугробы сравнялись с крышами надворных построек; голодные собаки свободно перебегали по ним, ныряя по всему околотку.

В праздники, задав скотине корм, молодежь набивалась к кому-нибудь в избу -- играть в карты. Часто до самого рассвета, при бледном мерцании крошечной лампы, подвешенной к черноблестящему потолку, в удушливом табачном дыму, с раскрасневшимися, злыми лицами, они сидели, хищно заглядывая друг другу в карты, ожесточенно ругаясь при проигрыше.

Ни книг, ни газет, к которым я, живя в городе, привык, нельзя было достать. Маленькая земская библиотека давно была прочитана, и безделье и скука разнообразились лишь редкими посещениями Моти, на минутку прибегавшей к нам с ребенком.

На первой неделе поста вдруг были брошены в деревню слухи, всколыхнувшие до дна ее сонную одурь:

-- Началась где-то война.

Строились сотни догадок и предположений. Одни говорили, что война с турками, другие -- с арапами, третьи толковали о поднявшемся Китае и близкой кончине мира. Но время шло, и как-то незаметно на язык подвернулся таинственный "гапонец", живущий за тридевятью царствами и питающийся человеческим мясом. Это было страшнее Китая. Говорили о нем шепотом, с оглядкой и молитвой, боясь, что он может услышать, выскочить из-за угла и тут же "слопать" вместе с шапкой. Тряслись при мысли о наборе. Выбирали место, где бы закопать добро, "если придет в нашу деревню".

В сырое, туманное мартовское утро посыльный из волости верхом на пегой кляче развозил запасным повестки: не отлучаться из дома, ждать набора.

Через день приехал земский начальник, собрал волостной сход. Прочитав длинную бумагу, из которой никто ни слова не понял, земский вытер платком розовую лысину, заговорил о шапках: ими надо закидать кого-то. Потребовал денег.

Мужики остолбенели.

-- Сколько, ваше благородие?

-- Триста.

-- Что вы, пожалейте, -- может, полтораста хватит?.. Шапки -- вещья не мудрая!..

-- Дураки, -- сказал земский, -- на святое дело, а вы, как жиды, торгуетесь.

-- Господи, да мы понимаем, только не по силам.

После долгих просьб согласился на двести.

Старики дома ругались:

-- Ша-пки!.. Шапок не хватило, дьяволы рогатые!.. Он себе зажилит, лопни его утроба!.. На ша-пки!.. Нету, мол, и больше ничего!.. И так, мол, выбившись из сил!.. Мы эти шапки еще с Туретчины помним...

-- Что ж с ними сделаешь, не драться же? -- оправдывались сыновья. -- Говорит: надо шапками действовать, вся сила в шапках... Мы их, говорит, как мошек изничтожим!.. Давайте, а то хуже будет... Я, бат, по всем волостям собираю... Бумагу вычитал про вер-отество, с им разве сговоришь: у него глотка-то пошире жерела... И то насилу уломали на две сотни.

-- Съедете вот сами-то скоро!.. Отество!.. Загнул куда, мошенник!.. Без отества жили, мол, и будем жить... Правов таких нет, чтоб на отество!..

По избам ходила попова дочка Лизавета Марковна, прося на раненых холстину; рассказывала про войну: где она, с кем воюют, за что. Об этом узнал урядник, Данил Акимыч, сказал ей, что так нельзя, сидите дома, с холстиною он сам управится, и велел тащить с каждого двора по два аршина ряднины, по аршину льняной. Запрет урядника стал известен деревне, и у всех закопошились в голове черные мысли:

-- Что там такое? Почему надо молчать, где и как воюют?

Появились какие-то странники, говорившие о птицах с железными клювами, вырывающих глаза и внутренности у людей, о печати антихриста, о близкой и неминуемой кончине мира.

-- Согрешили, окаянные, -- как вороны каркали они.-- Бога позабыли, святую середу-пятницу не почитаем... Близится!.. Ждите теперь огненной планиды на небе!..

Под благовещение всю ночь шел дождь. Ветер с бешенством носился по деревне, срывая с домов ветхие соломенные крыши, бросаясь снопами и прядями в лица прохожих, залезал в трубу и выл там стаей голодных волков.

Накануне, в сумерках, был объявлен призыв. Рано утром молебен, и запасные поедут в город.

Ветер подхватывал колокольный звон, сзывающий к молитве, то унося его куда-то далеко-далеко, то с дерзкою силой бросая в окна, и он жалобно стонал, словно от боли, мешаясь с дребезжанием стекла и скрипом старых ветел.

Запрягались подводы, укладывались солдатские пожитки. Унылое горе и тупое отчаяние ходили из двора во двор, нагло скаля зубы, колотили в ставни и двери, водворяясь хозяевами в темных и курных избушках. Покорные и молчаливые, люди безропотно подставляли свои заскорузлые руки, изъеденные работой, чтобы с песней и прибаутками заковали их незваные гости и повели куда-то, где тоска, лишения, чужие, страшные люди и холодный ужас смерти.

А ветер все бросает колокольные стоны, и сердце мечется и вторит им надрывно:

-- Господи, спаси и помилуй нас, немощных!..

Серые промокшие полушубки и свиты, обветренные и печальные лица наполнили неприютный храм -- молятся, просят чего-то, плачут... Покупают свечи и заказывают молебны "заступнице всех скорбящих", кладут в церковный ящик последние пятаки и гривны. Будут сидеть без керосина и соли, а может быть, и без хлеба, будут зажигать одною спичкою каганцы с топленым салом в трех-четырех избах, кормить грудных детей жевкою из черного гнилого хлеба, будут бедствовать, но сейчас они не думают об этом: они привыкли ко всему, ко всему...

Теперь в храме они просят чуда:

-- Отврати от нас войну, небесный царь... Пускай наши дети останутся с нами, пожалей нас!..

Урядник торопит, кричит, размахивая красными руками, хочет быть строгим, но голос срывается, и щетинистое лицо перекошено, как от зубной боли.

Трясущиеся губы непослушны, и прощание молчаливо:

-- Прощайте!..

-- Милые!..

Старые выцветшие глаза смотрят беспомощно на дорогу, по которой протянулись гуськом подводы. Туманом слез застилается свет, и впереди маячат только бесформенные темные пятна, сливающиеся в одну общую мглу с бурым снегом. Ветер выбивает из-под грязных платков космы седых волос, и они треплются, застилая лицо, а люди всё глядят на дорогу и ждут чуда: вот они сейчас воротятся -- их дети.

Не свершилось чудо: мелькнула последняя черная точка, за изгибом дороги, и серая мгла проглотила подводы.

Навеки?..


IV


Все думы, все взоры и все разговоры деревни были теперь обращены на чужую, далекую сторону, туда, где умирали ее дети.

Старики, сидя на завалинках, рассказывали о Севастополе, Кавказе, венгерском походе, русско-турецкой войне; люди жадно прислушивались к их дряхлым голосам, и каждый думал о том, что и сейчас так же вот льются реки крови и так же стонет земля от боли.

Изредка в руки крестьян попадались газеты: их кто-нибудь, бывая в городе, выпрашивал у купцов. Несмотря на величину Осташкова, весть о том, что привезли газеты, разносилась в несколько минут, и чуть не полдеревни сбегалось слушать. Молодежь, убогие старики и старухи, солдатки, дети тесной толпой обступали чтеца, с напряжением глядя ему в рот, ловя каждое слово, каждый звук. Читали молитвенно, нараспев, бережно держа в руках помятый лист бумаги, при тишине, какая может быть только в храме да когда в доме покойник. Начинали с объявлений, чтобы не пропустить ни одной печатной буквы, чтобы ни один значок, ни одна черточка не оставались неразгаданными. Проходили вереницы врачей, акушерок, "молодых интеллигентных девушек", "легких и нежных слабительных", одолей, лаинов, сперминов, усатинов, перуинов, сиролинов, снадобий от дряхлости, истерии, малокровия, ожирения, чахотки -- все вытягивали шеи, шепча друг другу:

-- Ты понял, к чему это? Это для наших солдат заготовлено...

Биржевой отдел, курс акций, извещения банкирских контор принимались как количество ежедневно затрачиваемых капиталов на войну или пожертвования "людей с карманом".

Горячо рассуждали, растолковывая газетную мудрость непонятливым старухам.

Если попадалась "побасенка", недоумевали, пытливо смотря друг на друга:

-- А это к чему же?

Затаив дыхание, вытянув жилистые шеи, подставляя уши к самому лицу чтеца, напряженно слушали телеграммы с войны. Цифры убитых и раненых заставляли навзрыд плакать женщин и угрюмо смотреть тяжелыми взглядами в землю мужчин. И сейчас же по-детски радовались, высказывая наивное одобрение, при известии о том, что казаки расстреляли китайца шпиона или что при перестрелке на передовых позициях захвачено несколько пленных.

Стали ругаться японцем и Маньчжурией; храбрых в драке и озорников называли -- Стессель, Куропаткин.

Приходили в неописуемый восторг от мальчика Зуева, разведчика.

Все верили, что победа будет на нашей стороне, что, "натрепав японцам холку", солдаты к осени воротятся домой, но когда набор повторился, выхватив всех здоровых и крепких мужчин из уезда, когда все чаще и чаще приходили известия о поражениях русской армии, заволновались и затосковали серяки и ядом на душу легла "измена".

Кто и как изменял и кому, люди не знали, но все неудачи и промахи полководцев приписывали "ему" -- таинственному, хитрому и жестокому, продающему кровь народную за золото.

Стали реже сходиться и меньше толковать о Востоке: закралась тупая безнадежность в душу, лишнее слово бередило сердце.

И вот в солнечное, ласковое августовское утро, когда уже легкий морозец серебрит росистую траву, а воздух становится по-осеннему прозрачным и звонким, часть их пришла.

Странным это вышло, неожиданным: подъехала крестьянская телега, похожая на решето, в ней куча серых тел в истертых военных шинелях, безруких, безногих, с кровавыми повязками на головах, с костылями, с землистыми лицами, с лихорадочным румянцем на острых скулах.

А в деревне не этого ждали, потому что думали: вот теперь скоро получим письмо от ребят -- едем, мол, домой, ждите! Все выйдут встречать их, заготовят вина, закусок, лошадей украсят лентами, сами принарядятся. Вылезут из вагонов бравые солдаты, смеющиеся и довольные...

...Мужики еще до рассвета уехали за снопами; раненых встречали перепуганные женщины и дети. Вместо лихих молодцов-усачей на них смотрели откуда-то издали вялые, потухшие взоры, в которых светились тоска и смертельная усталость; вместо приветливых улыбок рот скашивали болезненные гримасы, и хрипящие разбитые голоса сыпали срамные слова и бессмысленные проклятия вместо приветствий.

Подвода медленно двигалась от одного двора к другому. Тряская дорога разбередила неподжившие раны, больные тихо стонали, стискивая челюсти, мучительно кашляли, выплевывая кровь. Вокруг суетился тщедушный, хлипкий, словно замусленный, мужичонка в сермяжной рубахе распояской, привезший "товар" со станции. Поддергивая на ходу сползавшие портки, он бестолково метался во все стороны, и в глазах его горел ужас.

-- Бабоньки, милые, потише, пожалуйста! -- плаксиво просил он, толкаясь между женщин. -- Полегче как-нибудь, а то обеспокоите! Полегче!..

Прыгал как подстреленный воробей.

Матери и жены брали под руки увечных и вели в избу или в сени, торопливо расстилали постель, бесшумно ступая босыми ногами, а когда в глазах темнело и пол начинал колыхаться, молчаливо и неуклюже взмахивали руками, хватаясь за грудь, и падали на землю.

Уткнувшись по-собачьи в угол, голосили старухи, еще более посеревшие и сжавшиеся, а около пугливо жались дети с полными слез глазами.


V

В начале сентября полевые работы в деревне кончаются, но в этом году затянулись. Все спожинки шел дождь, молотьба то и дело прерывалась, с делами управились только к воздвиженью, нашему храмовому празднику.

Молодежь сидит на завалинках. Парни в расшитых рубахах, сапогах с напуском и вычурных жилетках, девки, как мак, в цветных платьях и шелковых косынках, в ярко начищенных, со скрипом полусапожках.

-- Песни бы пели,-- говорят им.-- Что вы мокрыми курами сидите?

Блеклые желтые листья кружатся по ветру. Улица к празднику чисто выметена. Растрепанные соломенные крыши, плетневые заборы, покосившиеся ворота сараев в пятнах зеленовато-серых лишаев, груды камней, раскрытые скотиной ометы прошлогодней соломы не кажутся такими убогими под ярким солнцем.

От шинка идет Митроха Камзырь, обнявшись с Полюлей; оба пошатываются.

-- Ты, кума, слухай! -- трясет он за рукав ее.-- Ты слухай-ка!

А кума, подперев ладонью щеку, пронзительно воет:


И... эх, развесе-лая наша бисе-эдда,

И... эх, д' где мой батю-э-вушка живет...


-- Митрофан Андреич, развяжи бабе чересседельник-то: хрипит! -- хохочут над ними.

Митроха оборачивается и строго глядит на мужиков. Через минуту бородатое лицо его расплывается в широчайшую улыбку.

-- Ничего, ничего, ребятишки... Пускай ее повеселится, она -- кума мне, камзырь ее в спину! -- Тормошит песенницу: -- Погоди-ка, кума, на минутку; я тебе что-то скажу!.. А ты перестань, эко глотку-то как пялит!..

У ворот своей избы, прислонившись спиною к забору, сидит Прохор Галкин, маньчжурец. Продолговатое лицо его, обросшее колючей щетиной, землисто, щеки втянуты, большее, глубоко посаженные голубые глаза лихорадочно блестят. Темные круги под ними делают их еще больше, блеск -- болезненнее. На сухой, пыльной земле и разбросанных вдоль забора полусгнивших бревнах жмутся солдатки, мужики, старухи, напряженно слушая его.

-- Холод, вьюга, сугробы снега выше колен, а мы без полушубков, без рукавиц...

Голос его хрипл, взмах скрюченных пальцев порывист, дыхание часто, неравномерно, словно его кто держит за горло цепкими руками.

-- ...Под Ялу пошли в дело, а в роте полста больных... их тоже тащат, а куда уж к черту... Ну, конечно, попадали, которых расстреляли... Война, будь она трижды проклята!.. Нам впору было окна бить по кабакам, над китайцами охальничать, а не с тем... С тем туго, да... Он косоглаз, ледащ, а сунься, да... с большими-то буркалами...

Галкин строго глядит в лица слушателей.

-- ...Рубахи истлели, вошь замучила, начальство не знает, что делать, пьянствует, а те -- чистенькие: рушнички, мыльце, корпия, струменты разные... а главное -- человека помнят!.. Солдат-то для их -- сперва человек, вот оно что!.. Загвоздка небольшая, а верная!..

Достав кисет, он неуклюже возится с цыгаркой. Рядом сидевший парень помог свернуть. Маньчжурец, жадно затянувшись, продолжает, печально глядя в землю:

-- Ранили меня в апреле... Видите: руки-ноги свело, это оттого... С месяц лежал без памяти, потом лучше стало... Вот тут-то я и понял, какая это война, а то валандался в крови по горло, не понимал... Помогли, спасибо, и добрые люди посмотреть другими глазами на белый свет... Помогли друзья, но только это напрасно, очень даже не нужно и, можно сказать, вредно, потому что лучше было бы в моем положении овцой круговой издохнуть... А то что же теперь -- табак?..

Щеки его задергало, словно он собирался заплакать, нижняя челюсть выпятилась вперед, лицо еще больше посерело. Изуродованные руки беспомощно упали на колени.

Медленно, с перерывами солдат рассказывал о сражениях, о голоде и нужде в армии, об отношениях начальников, и толпа, охваченная тревогою за близких, которые еще там, где-то далеко, где потоки крови и слез, тихо жалась, молчаливая, пришибленная. Мерещились туманные, холодные поля, по которым взад и вперед снуют пушки, бегают с ружьями люди... Докуда это?..

И, может быть, впервые в головах этих людей земли путано, непривычно, робко закопошились темные, но назойливые мысли о жизненных порядках: их неустройстве и безалаберности.

Галкин говорил о боге и правительстве, о других землях и новых порядках, о правде, которая между нами, по которую мы все еще никак не сыщем, и о каких-то людях, которым эта правда ясна. Истощенное лицо его оживилось, солдат ерзал на месте, взмахивал тонкою, бледною рукой. Забыв о недавнем глумлении его над духовенством, мужики слушали жадно, молитвенно, с тоскою в глазах. Прохор выносил на вольный свет их сокровенные думы, их неуверенные мечты, но не поохаверничать над ними, не посмеяться, а поплакать.

-- Разве ж это жизнь, родные вы люди? Ну-ко, подумайте, а? Ведь это ж в аду, поди, вольготнее!.. Жигун вон натесался, над ним все насмехаются, осуждают... А что человек за всю свою жизнь добра не видел, всю жизнь червем маялся, никто не помнит!.. Выпил полбутылку, а валяется пьяней грязи... Отчего? Жизнь-то его нам известна или нет?.. Мало он горб гнул?

-- А мы мало? -- резко выкрикнул кто-то.

Маньчжурец не слушал.

-- Мало каменьев переворочал?.. Другая лошадь столько не моталась на своем веку!.. Четыре-пять раз в году мужик лежит мертвецки пьян, бьет жену, детей, скверно ругается, а сколько он работает, как день за днем исходит кровью, этого не знают!.. Эх, мать честная, отец праведный!..

Голос Прохора дребезжал, плечи нервно подергивались, он плотно прижимался к стене, время от времени закрывая лицо.

-- Вредно мне говорить много... крови дурной в теле пропасть, разгорячусь -- всего ломит...

Подгулявшая деревня затихла. В соседнем доме с визгом хлопнула дверь, на порог выскочил пьяный шахтер Петя.


Я с ха-зяином расчелся,

Ничего мне не прише-лось...


В руках его ливенка, новый картуз залихватски торчит на затылке.

-- Наше вам, двенадцать с полтиной,-- весело осклабившись, подошел он на нетвердых ногах к завалинке. Увидя Галкина, радостно подмигнул:

-- И ты тут, крестолюбивый воин? Здравия желаю!..

-- Здравствуй, Петя, здравствуй, милый человек, гуляешь?

-- Загулял, браток, напропалую! -- размахивая гармоникой, воскликнул шахтер.-- Нынче на четырех с колокольчиком, а что завтра будет -- черту да моей душе известно!..-- Шахтер задорно мотнул головою, иеревернулся на каблуках.-- Прошивайте, друзья!

-- С богом, Петр Григорьевич.

Ночь рассеяла по небу яркие звезды. Один за другим гасли в окнах огни. Со свистом и песнями возвращались с игрища девушки и парни. Кряхтя и разминая отекшие ноги, шли на покой старики. Маньчжурец остался один. Долго сидел, одинокий, борясь с неотвязными думами.


VI

Прошла мокрая осень, наступили филипповки. Снова невидимая щедрая рука заботливо намела высокие сугробы, крепкий дедушка мороз сковал хрустальный мост через реку, снова деревня оделась белым погребальным покровом на долгие месяцы.

-- Надо делать что-нибудь, так жить нельзя,-- говорил я, сидя как-то с Галкиным.-- Будем молчать -- хуже заездят.

Он недоверчиво поглядел на меня, кивнул головой, зажмурился. Поглаживая высохшими руками костыль, спросил:

-- А что делать?

Я стал жаловаться, как деревня темна, пьяна, жестока, суеверна.

-- Ты же сам кричал, что у тебя все сердце выболело!..

-- Ну, и что ж? Чего ты лотошишь? -- не открывая глаз, спросил он.-- Что ж, они не знают, что ли, этого?

Крепко сжав тонкие губы, он поднялся с порога, направляясь к своей хате.

-- Всякому свое горе больно... Всякий о том знает... Что ж тут такого?.. Тут ничего нет... Скучно будет дома, заглянь ко мне,-- обернулся он на полдороге.

Это было вскоре же после воздвиженья.

С первых дней, как Прохор, приехав с войны, чуть-чуть оправился и стал выходить на улицу беседовать с мужиками, с того времени, как я услышал его речи, меня тянуло к нему, я искал случая поговорить с ним по душе.

Он принял меня недоверчиво, выпытывал, выщупывал, налетал петухом, наконец смилостивился, заговорил по-человечьи.

И с тех пор ежедневно, как только вырывалось свободное время, я бежал к нему.

-- Правду мы сыщем, вот увидишь,-- говорил, бывало, маньчжурец,-- в гроб не лягу, пока не откопаю ее!.. Погляди-ка кругом: люди запутались, осатанели, не знают, куда приткнуться!..

-- Верно, солдат.

-- Верно? То-то вот и дело, братуха!.. То-то и дело!..

Отшвыривая костыли, Прохор стучал кулаками, хорохорился, бил себя культяпками в грудь.

-- Аминь, рассыпься!..

Однажды, выйдя за водою, я услышал его надтреснутый голос:

-- Штаб-лекарь! Штаб-лекарь!..

Оглянулся по сторонам: никого нет.

-- Ванюш, это я тебя зову! -- кричал Галкин, высунув из сенных дверей стриженую голову.-- Подь-ка ко мне на минуту!

Я поставил у колодца ведра, взошел на крыльцо.

-- К попу я нынче, друг, собираюсь,-- радостно зашептал он.-- Зайди вечерком побалакать. Ирод-то твой, четвертовластник, дома?

-- Какой Ирод?

-- Ну, вот -- какой! Семя блудницы вавилонской, вот какой!.. Райское древо твоего великого грехопадения!..

-- Я, Прохор, не понимаю тебя... Ты все загадками да страшными словами норовишь оглушить...

Солдат самодовольно улыбнулся.

-- А ты погоди, не косороться, слушай-ка: дома отец?

-- Так бы и говорил, к чему ты все мудришь?

-- Э, отвяжись, пожалуйста, если ни черта не смыслишь!.. Дома, что ли?

-- Лапти плетет.

-- Казютка приспичил!.. Жалко, парень... И завтра будет дома? Очень даже жалко!.. Что никуда не гонишь его, дьявола лохматого?.. Лошаденку было я хотел у тебя стибрить. Оказия, понимаешь, такая -- есть на примете человек в Захаровне. На своих рысаках,-- Прохор печально указал на костыли,-- не доскачу, девять верст, ну, вот я и подумал: велю, мол, Ванюше конягу запречь, съезжу к нему, попытаю. Экая досада, леший тебя задави! Хороший, говорят, мужик: занятно бы поговорить с ним!.. Вдруг он того... нашей веры-то, а? -- Глаза солдата весело заиграли.-- Клад ведь это, а? Как ты рассуждаешь?

И, еще ближе придвинувшись ко мне, шепчет в самое ухо:

-- Наши ротозеи-то ругают его: умней-де бога хочет стать, сукин сын, над святостью насмехается, шалаберничает, а я, голубок, другое думаю: беспременно нашей веры, потому шалопай так не почнёт мудровать -- не хватит склепки, верь мне! -- Галкин вдруг превесело захихикал: -- Как я, брат, онамедни до-ма-то!.. Вот была чуда!.. Мать язвит: прокляну, кобылятник хромой, с ума ты спятил!.. А я: да проклинай!.. Угрозила!.. Да топором богов-то, да в печку!..

Лучистые морщины расплылись по желтому лицу его.

-- А к Исусу не потянут за это?-- спросил я.

-- Эка! Смазал! -- пренебрежительно дернул маньчжурец верхней губой.-- Мельница пустая!..

-- Не боишься -- твое дело. Только зачем же надумал к попу?

-- Зачем? Надо. Я тебе опосля расскажу, пока молчи, не спрашивай: с мыслей собьешь...

Прохор вышел на крыльцо, затворив за собою двери. В него пахнуло снежной пылью; солдат торопливо прикрыл рукою раздувшийся ворот рубахи.

-- Ну-ко, подержи костыли... Зачем? Эх ты, чудачок! По законам он силен, а правда на нашей стороне... Зачем! Все тебе, братец ты мой, разжуй, все растолки!.. Нам вместе надо действовать, вот зачем, теперь понял?

-- Плохо,-- усмехнулся я.

-- Ты -- дурак! У тебя чердак рассохся! Я с тобой не желаю делов иметь! -- сердито закричал он, хлопая дверью.

Вечером я был у Прохора. Старуха сучила хлопок, сестра пряла.

-- Ты к мужику?

-- К нему.

-- Ушел куда-то. С самого обеда не видать. Простынет по такой пурге. Садись на лавку-то.

Семейство Галкина состояло из четырех человек: самого калеки-хозяина, брата его, помоложе, жившего в работниках, шестидесятилетней старухи матери и сестры-невесты. При одном наделе земли хлеба на год не хватало, приходилось кормиться тем, что заработает меньший брат и Настя. Изба была маленькая, тесная, с неровным земляным полом, крохотными оконцами. Чистота и опрятность еще кое-как скрашивали убожество.

-- Эх, Ваня, бросили бы вы эту музыку...

Я насторожился.

-- Какую, тетя?

-- Не знаю я, милый, а только чую сердцем, что у вас неладное что-то...

Добрые выцветшие глаза старухи тоскливо смотрят мне в душу в страхе и тайной надежде на сочувствие.

-- Бросьте, родимые, мало ли горя мы в жизни видали? И так в слезах век прошел!.. Прохор молчит, ты вот молчишь, Настя смеется... Что же мне делать, не чужие вы мне!..

Она заплакала.

На дворе шла метель, залепляя пушистыми хлопьями окна, тускло мерцала маленькая лампочка, на припечке трещал сверчок.

-- Что-то долго нет,-- через некоторое время проговорила старуха, но загремел засов, послышалась грубая брань и визг собаки.

-- Идет, кажется,-- встрепенулась она.

Собака снова завизжала. Галкин в сенях пробурчал:

-- Лезет, дьявол, чтоб тебя ободрало!

Он вошел усталый, обсыпанный снегом, с побледневшим, утомленным лицом.

-- Пог-года... погибели на нее нету! Ужинали али нет?

-- Тебя поджидали,-- ответила сестра, вставая с лавки.-- Сейчас соберу.

-- Ну, как твои дела? -- не вытерпел я.

Солдат исподлобья поглядел на меня и с неохотою ответил:

-- Что ж дела?.. Дела как были, так и есть... Настюш, квасу принеси, укис, поди?

-- Укис, ужо примчу.

-- Захвати, кстати, редечки.

Скрутив цыгарку, он подсел к дверям, скривил губы в какое-то подобие усмешки и проговорил:

-- Изругал меня поп-то, будь он неладен. "Смутьян, говорит, вероотступник, соцалист... В тебя черт, говорит, вселяет пакостные мысли..." Я ведь, как пришел, сейчас ему все начистоту, по-божьи... Еще как-то назвал, не помню уж... Я ему -- свое, а он -- свое, ногами топает, думает, я его испугался... "Палку, говорит, на тебя надо хорошую",-- а я ему: "Кого бить-то, поглядели бы! Вы, батюшка, лучше вникните в мои слова, мы с вами сговоримся, у нас с вами одна забота!.." К-куды, тебе! Закусил удила, слюною брызжет... "Так тебе, кричит, и надо, что тебя всего изуродовало..." За вас же, мол... Я тоже из сердцов стал выходить... "Врешь, брат, не из-за меня, а из-за господа бога!.. На всю жизнь заметил тебя, шельму!.. Умничать больше не будешь". Эх!..-- Махнув рукой, Галкин отвернулся к стене.-- Зверье какое-то, тигры лютые!.. Куда с такими приткнешься?


VII


Рождество прошло незаметно. Дошли вести о сдаче Порт-Артура, о поражениях под Ляояном; все отнеслись к этому равнодушно: пили, гуляли, работали. Молодежь устраивала игрища, катанье на салазках, вечеринки. Затевались свадьбы. Все -- как всегда.

И, несмотря на все это, как будто все что-то смутно предчувствовали. Часто в мелочах, в незначительных событиях, словах,-- там, где меньше всего можно было подозревать что-либо,-- невольно бросалась в глаза эта печать нового настроения деревни: не то какой-то торжественности, не то безнадежности, тоски.

Все время мы с Галкиным присматривались к людям, толковали, как умели, намечая для себя наиболее подходящих. Для обоих ясно представлялось, что по-старому больше жить нельзя.

Соберутся ли, бывало, мужики играть в карты или на посиделки, солдат непременно притащится, выглядит, вынюхает и по малейшему поводу начинает свое. Чаще всего его просили рассказать о японце. Невиданные в наших краях порядки врага, о которых Прохор был наслышан, восхищали слушателей. "Кабы нам, робята, этак!" -- Они настаивали на подробностях, а маньчжурец, по темноте привирая, весь горел от воодушевления.

-- Не так, братцы, и у них спервоначалу было. Вы вот слушайте-ка!..

С умилением рассказывал где-то слышанные или читанные отрывки из французской революции, Людовика величал "микадой". "А у немцев, скажет, еще лучше случай вышел!" И плетет им о Гарибальди, еще о чем-нибудь, что втемяшится в голову.

В своих беседах Галкин не ограничивался Осташковым: не раз и не два, под предлогом увидеть своих товарищей убогих, он пробирался в соседние деревни, где с той же жадностью прислушивались к его речам.

-- Идет, милачок, наше дело, очень даже подвигается, -- счастливо ухмылялся он.-- Весна бы, чума ее возьми, скорее приходила, тогда легче орудовать, а то дороги плохи, холодно... Уж я теперь поработаю во славу божию -- всего себя положу на святое дело!.. У тебя в Зазубрине клюет? Ходил туда?

-- Ничего, идет ладно.

-- Ну, вот! Ну, вот! Старайся, браток, не сиди сложа руки: превеликий нам грех будет перед господом богом, если умолчим,-- превеликий страшный грех!..

Побывав раза три у "милого человека" -- Ильи Микитича Лопатина из Захаровки, Прохор за последние дни возлюбил упоминать при разговоре -- к месту и не к месту -- имя божие.

-- Он меня пришиб, миленок, до самого нутра разумной речью от писания!

Вообще от своего нового приятеля Галкин был в неописуемом восторге.

-- Такие люди, друг, на редкость хороши,-- говорил он о Лопатине,-- из тысячи один бывает.-- Подумав, добавлял:-- Нет, из меллиона.

Когда людей накопилось достаточно, маньчжурец сказал мне:

-- Давай, дружок, просеем.

Достав с божницы карандаш и лист бумаги, он называл мне по именам всех, кто думает о жизни так же, как и мы, а я записывал. Насчитали двадцать человек.

-- В два месяца!.. Ты слышишь, ай нет?

Схватив меня за волосы, стал неистово драть.

-- Постой, ты что -- драться? С ума ты спятил!..-- закричал я от боли.

-- Молчи!.. Только два месяца!.. Голубчик мой!.. А что у нас через два года-то будет, а? Ванюша, милый ты мой товарищ!..

Он крепко обхватил меня за шею, поцеловал и заплакал. Я тоже не удержался от слез.

-- Вот ты какая клячуга! -- набросился солдат на Настюшку, которая, сидя возле нас, весело улыбалась.-- Смеешься, пострели тебя горой!

Она залилась еще пуще.

-- Разревелись, демоны, просватали вас, что ли?

Мы посмотрели друг на друга и тоже расхохотались.

-- Гляди-ка, Ваня, гляди-ка, -- не унималась девушка,-- как у него нос-то покраснел!.. Ах ты, уродец хроменький! -- Она обняла брата.-- То ругается, то плачет, то смеется!..

Эта ласка совсем растрогала приятеля. Он по-детски смеялся, тормошил меня и Настю, крича во все горло:

-- Жива душа народная!.. Аминь, рассыпься!.. Завтра же пойду к Илье Микитичу!..

Из двадцати человек мы выбрали десять наиболее разумных, надежных, работящих и решили устроить в Новый год наше первое товарищеское собрание.

Когда я уходил поздним вечером от Галкина, Настя вышла затворить за мной двери.

-- Хороший человек твой брат, Настюша,-- сказал я девушке.

-- И ты, Ваня, хороший,-- застенчиво ответила она.

-- Ты -- тоже хорошая,-- сказал я ей.


VIII

Новый год. В празднично прибранной избе на столе, покрытом свежей скатертью, ворчит самовар. Около него расписные чайные чашки, фунтовая связка бубликов рядом с ломтями горячего черного хлеба. На деревянной тарелке мелко нарезанное свиное сало. День солнечный. По выбеленным бревенчатым стенам, по кружевам полотенец, украшающим передний угол, по бокам чистого самовара прыгают зайчики. Серый кот, подняв мягкую лапу, зорко следит за ними.

В кутнике сидят: Петя-шахтер, Колоухий, Сашка Ботач, Ефим Овечкин, "Князь" -- наши с солдатом надежные приятели. Ждем Пашу Штундиста и Рылова.

Колоухий -- высокий сгорбленный мужик лет сорока, сухой, чахоточный, говорит низким басом; когда волнуется, на скулах его сквозь блекло-русую бородку, спускающуюся вниз растрепанной мочкой, выступает яркий румянец. До сих пор, несмотря на болезнь, он силен, вспыльчив, но умеет сдерживаться. Очень беден.

Сашка Богач -- широкобородый, голубоглазый мужик среднего достатка, с необыкновенно доброй, застенчивой улыбкой. Одет чисто, опрятно.

Ефим Овечкин и "Князь" -- молодожены, ходят на заработки, оба хорошо грамотны.

Галкин сияет. Напротив него на низкой скамеечке сидит его милый друг -- Илья Лопатин из Захаровки, высокий сухожилый мужик с прямым длинным носом, маленькой черной бородкой острячком, в белых валенках и казинетовой коротайке. Нервно перебирая тонкими пальцами смушковую шапку, он говорит, впиваясь глазами в собеседника:

-- Разве ты не видишь, что кругом делается?..

-- Как не вижу? Знамо дело, вижу,-- отвечает Галкин.

-- Жутко глаза открывать на белый свет!..

На коленях у него карманное евангелие в красном захватанном переплете.

Жмурясь на солнце, Колоухий согласно кивает головою. Богач щекочет у кота за ухом и улыбается. Прохор, искоса поглядывая на перешептывающихся "Князя" и Овечкина, завивает на палец клочки отросшей редкой бороды и счастливо ежится, когда ему что-нибудь в словах Лопатина особенно нравится.

-- Ты слышишь, как земля стонет? Надо слушать. Она защиты у нас просит... А мы, поджав хвосты, блудливыми псами по ней шляемся!.. Боимся подать голос. Кто же, окромя нас, защитит ее?

Илья Микитич до тридцати трех лет ходил в Одессу на заработки, познакомился там с евангелистами, принял их веру и с тех пор, четвертый год, ведет непрерывную борьбу с мужиками-однодеревенцами, полицией и попами. Чем больше его травили, тем сердце его разгоралось ярче. Из тихого мужика, склонного к домовничеству, к разведению породистой птицы, хороших лошадей, к уединенному спасению своей души, через два-три года, после того как дом его сожгли, пару лошадей изувечили, после публичного предания его попом анафеме,-- он стал ярым врагом зла, беззакония, лжи, жестокости, народной слепоты, хамства.

-- Пора одуматься!.. Время защитить землю!..

Порывисто раскрыв на закладке апокалипсис, он, задыхаясь от волнения, читает:

-- "Се гряду скоро,-- сказал первый и последний и живый,-- держи, еже имаши, да никто же приимет венца твоего. Побеждаяй, той облечется в ризы белые..." Это нам говорит святой дух, а мы погрязли в тине, уподобились скотам бессмысленным... С нас взыщет бог и покарает своею яростью!..

Глаза Ильи Микитича разгораются, а губы вздрагивают.

-- Чаша гнева божьего переполнилась,-- будто ослабев, шепчет он.

-- Переполнилась,-- отзывается Галкин.

Все задумались. Старуха, сидя у шестка, вздыхает. Настя с любопытством осматривает Лопатина из-за кудели; она забыла про работу, толстый простеть едва-едва шевелится в руках ее.

-- Чего ты нам кисель по углам размазываешь! -- вдруг запальчиво кричит шахтер.-- "Аще", "яко"!.. Мы это слыхали!.. Говори, как действовать!..

Все вздрагивают, обертываются к Пете; лицо его красно, он жадно кусает красивый светлый ус, а руками отыскивает в домотканом пиджаке карманы.

-- Погоди, голубь, не сразу вскачь,-- мягко перебивает его Лопатин, пристально всматриваясь в возбужденное лицо парня. Видно, что слова Петрухи ему не понравились: щеки его посерели.-- Напрасно, голубь, порочишь писанье: в ём большой смысл положен... С жару, с полымя шею свернешь... Мы таких видали!.. Надо умно, с толком, вот как я понимаю...

-- Он тоже так,-- сказал маньчжурец,-- он только бестерпелив, мошейник...

В избу вошли Рылов и Штундист. Первый -- еще мальчик, с наивным девичьим лицом, на котором светились серые, вопрошающие глаза и мягкая, детски застенчивая улыбка. Второй -- коренастее, старше. Широкие плечи, неуклюжая поступь, замкнутое лицо. Оба молча кивнули головами, проходя к лежанке.

-- Что ж вы не молитесь богу? -- лукаво прищурилась Настя.

Рылов смутился, покраснел, виновато опустив глаза.

-- Мы не к обедне пришли,-- тихо бросил Штундист.

Прохор счастливо засмеялся.

-- Теперь, ребятушки, все в соборе,-- встрепенулся он.-- Садитесь чай пить, а я доложу.

Кряхтя, он полез в укладку, доставая оттуда лист курительной бумаги, исписанный каракулями.

-- Читай, Вань, мое сочинение,-- сказал он, подавая мне бумагу.

-- "Житье наше -- сволочь,-- начал я,-- ложись в передний угол и протягивай лапы. Одно только и остается. А так нельзя. Я много народу видал на разных востоках и в Расее много народу видал. Есть, которые идут за неправдой, этих больше всего, а которые против неправды, этих меньше всего. Нам надо держаться, которые против неправды. У нас в деревне Осташкове и в округе кругом тоже есть такие люди, которые не за неправду, а сами по себе. Первый -- Иван Володимеров, мой закадычный друг. Я его нарочно зову штаб-лекарем, и вы его так зовите, потому что он хороший человек и ведет со мной одну линию, а чтобы полиция не узнала, и богачи, и все люди, кто есть Иван Володимеров, и какие у него в голове мысли, и что он думает, я окрестил его штаб-лекарем. Второй -- Петя, несчастный человек, хоть он и шахтер и глотку подрать любит..."

-- Ты, Петругпа, не сердись, пожалуйста,-- смущенно перебил меня Галкин, обращаясь к шахтеру,-- я ведь все по правде, как думал.

-- Ничего, браток, ничего я не сержусь. За правду разве сердятся? Я ведь на самом деле -- несчастный!..

-- "У него душа горит и мается"...

-- Это -- тоже верно!.. Ох, как верно!..-- воскрикнул шахтер.-- Читай дальше!.. Как все хорошо писано!..

Он прикрыл глаза руками.

-- "...а приткнуться он не знает куда. Это тоже хороший помощник, но вина ему надо пить поменьше..."

-- Я его брошу,-- сказал Петя.

-- И милое дело,-- погладил его по плечу солдат.

-- "Самый задушевный человек -- и мы, может, все его ногтя не стоим -- Илья Микитич Лопатин. Из его бы хороший губернатор был, из милого, крепкий человек, на хитрости не согласный. Я думаю, что он лучше умрет, а не продаст души..."

-- Это и все мы так должны,-- сказал Штундист.

-- Ну да.

-- "...Есть еще Саша Богач и Максим..."

-- Вот и до нас с тобой очередь дошла,-- улыбнулся Богач, моргая Колоухому.

-- Об кажном написано, что мы за люди.

-- "Это неправильно, что Максима прозвали Колоухим, его надо бы -- Востроухим, в тех видах, что любит он к правде прислушиваться..."

-- Ишь ты -- в точку!

-- Да уж служивый не подгадит!..

-- "...А Паша Штундист -- мать родную может удавить за измену или за плутни... Рылов еще цыпленок, но из него и из нашей Настюшки..."

-- Иди, Настюнь, ближе: про тебя читаем! -- крикнул Галкин.

-- "...из обоих из них выйдут хорошие люди, толковые насчет правов..."

-- Вот калечина-малечина! -- прыснула Настя.

-- Молчи, Фекла! -- закричал на нее Галкин.-- Не правда, что ли?

-- "...Женить бы их, леших, тогда дело пошло бы еще лучше..."

-- Это ни к чему,-- досадно сказал я, откладывая бумагу.-- Рылов, какой тебе год?

-- Семнадцатый... Мне еще на службу идти...-- пролепетал тот, зардевшись.

-- Молокосос, за спиной солдатчина, а лезешь жениться,-- не скрывая раздражения, поднялся я из-за стола.-- А той скоро девятнадцать,-- махнул я на девушку.-- Да еще и пойдет ли она за Рылова?.. Не в свое дело ты лезешь, солдат!.. Не хочу больше читать бумагу!..

Нахлобучив шапку, я шагнул к дверям. Все с удивлением глядели на меня, а я чувствовал, что все лицо мое горит, и не поднимал ни на кого глаз.

-- Постой, чего ты взъелся? -- схватил меня за полу маньчжурец.

-- Ничего, какое тебе дело? -- сердито огрызнулся я.-- Сказал, не буду -- и не буду... Мое слово -- олово!..

-- Ну, что за дурень! -- всплеснул он руками.-- Даже пошутить нельзя, ей-богу, правда!

-- А ты над собой позубоскаль! -- вдруг резко ответила за меня молчавшая доселе Настя.-- Выискался, хват!..

-- Ну, подняли канитель, вз-зы! вз-зы!..

-- На, Вань, замарай, что он там наляпал,-- обратилась она ко мне, подавая карандаш.-- Рылов-то твой еще лапти плесть не умеет... жениха нашел облупленного...

-- Да я же ничего! Я и жениться-то пока не думал! -- взмолился Рылов.-- Какая женитьба -- мне в солдаты идти!.. Чего вы ко мне привязались? Ну-ка я сам замажу!

Смущенный, с выступившими слезами, он взял из моих рук карандаш и стал тщательно зачеркивать ненужное.

-- Ну, теперь, Иван, садись читай! Читай! -- загалдели все.-- Нечего там -- читай, про это замазали!..

Виновато хлопая меня по спине, солдат говорил:

-- Бездымный порох ты, мошейник! Ей-же-ей, бездымный порох! Разве я что?.. Я не знал, что ты с ей в сердцах!.. Это, конечно, ваше дело... Уж ты прости, пожалуйста, я хотел к лучшему, ан -- обмишулился!..

-- "Баб тоже надо к делу приучать,-- начал я дальше,-- они большая помога. Настюшка все знает, что я думаю, и очень одобряет меня. Мать нашу в компанию не принимать: она только плакать будет либо всем все расскажет. А насчет Ивановой сестры -- Матрены Сорочинской -- надо хлопотать: баба -- золото..."

-- Теперь дальше будет описываться, что нам делать, -- сказал Прохор.-- Отдохни, Петрович, немного; поди, язык заболтался, а ты, мать, поди посиди у суседей.

-- Я ведь не сболтну,-- подняла старуха голову.-- Чего ты меня гонишь?

Солдат подумал и сказал:

-- Чудная ты, мать, ей-богу!.. Разве я тебя гоню? Я говорю: ступай, мать, к суседям. Я сам знаю, что не сболтнешь, но только у меня сердце не на месте: чужой человек, а сидит в нашей компании.

Накидывая на плечи полушубок, старуха обиженно ворчала:

-- Спасибо, милый сынок, растила тебя, растила, а теперь чужая стала!.. Бог с тобой!..

Галкин опять ей сказал:

-- Ведь вот ты, мать, какая: к каждому слову репьем цепляешься!.. Ну, сиди в избе, коли охота... Лезь вон на печку, может, бог даст, уснешь там... Тебе говоришь одно, а ты -- другое!.. Настюшь, постели ей на печи соломки!..

-- Там пыльно, жарко, нынче ведь хлебы пекли: печь-то огненная,-- заупрямилась старуха.

-- Что за привередница! -- повысил голос маньчжурец.

Старуха покорно залезла на печь, положила на высохшие, медно-красные обветренные руки голову в заплатанном повойнике. Из-за печного колпака, между двух полуседых косиц волос, любопытно блестели ее маленькие желто-серые глаза.

-- "...Сначала нужно хлопотать насчет земли: в земле вся сила. А самим жить покрепче, в ладу, работать дружно, хайла на ворон не пялить. Первым долгом выстроить середь деревни большую училищу, и ребятишки чтоб с кокардами и в серой форме. А когда соберемся с силами, девкам тоже выстроить училищу, пускай себе на здоровье учатся, нас добром вспоминают..."

-- Это уж такое дело...

-- Читай, читай, Иван Петрович!

-- "...Обязательно в каждой деревне показывать туманные картины, как бывало в Никольск-Уссурийске,-- разлюбезное это дело! А рядом чтобы граммофон играл..."

-- Это, например, к чему же? Для забавы, что ли?

-- Да, это для забавы. Гармоня такая особая...

-- Это бы надо по зимам... Какие на пашне гармотоны!..

-- Это мы выясним...

-- То-то, обсуждайте с толком,-- вставила старуха.

Все залились хохотом, глядя на нее.

-- "...Еще нам безотлагательно послать Илью Микитича и Ваню в город; пусть они там поищут людей, которые знают справедливые законы; надо сговориться с ними, получить от них бумаги насчет земли и правов..."

-- Это верно! Это так! -- в один голос прошептали слушатели.

"...Я и сам бы поехал, да ноги мешают, а, между прочим, они тоже не плохо оборудуют, потому что они народ крепкий, здоровый, бывалый. Когда будет наш верх, первым делом выселить в Роговик Перетканного, черта лысого, барскую подлизалу. Ванюшкина отца -- тоже. Он хоть и бедный человек и много маялся, но сволочная голова, ездит день и ночь на парне и ходу ему не дает..."

-- Я на это не согласен,-- сказал я, глядя на маньчжурия.

-- Почему? -- удивился он.-- Скажешь: родитель у тетя хороший?

-- Как и у других.

-- Ну, ладно, кончай писанье-то,-- сказал Галкин, нахмурившись.

Мужики сидели молча.

-- Читай, Петрович,-- проговорил шахтер.-- По-моему, тоже обижать старого человека не следует.

Я опять продолжал:

-- "...Сейчас нам надо больше действовать так: разговаривать с каждым, всех в свою веру подталкивать. Веры, говоря по правде, все мы одной, но много -- бараны. Воров из острога -- не знаю -- не то выпускать, не то не надобно. Должно быть, придется выпустить. Бумагу эту я написал вчера вечером. Как мы уговорились нынче собраться, вечером я и написал ее, чтобы был порядок и чтобы все знали, как я думаю и какие во мне ходят мысли. С подлинным верно, Прохор Сергеев Галкин, обиженный человек и негодная калека..."

Когда присутствующие передохнули и выпили по чашке чая, Галкин неуверенно оглядел всех:

-- Ну что, ребятеж, как писанье?

-- Очень даже умно! -- загалдели все сразу.

-- Дотошный ты, Прохор Сергеич!..

-- Стало быть, принимаете? -- спросил повеселевший маньчжурец.

-- Принимаем! Принимаем!

-- Завсем?

-- Завсем!

Солдат стал обнимать всех по очереди...

-- Теперь вы свои слова высказывайте, товарищи,-- предложил он.

Наклонившись над блюдечком, он обводил всех светлым, ласковым взглядом.

-- Я думаю так: нам надо бросить водку,-- поглаживая окладистую русую бороду, первым отозвался Александр Богач.-- Это правильно -- мир и согласие, у Прохора они в бумаге выставлены важно, но через водку добра не будет.-- Он потупился и добавил: -- Я сам люблю ее, грешную, ну, а если за такое дело принимаемся, значит, без глупостев. Выходит так, что мы теперь, как братья, а то и лучше...

Лопатин сказал так:

-- Про попов ты, Прохор Сергеич, забыл заметить, это обязательно необходимо.

Галкин повинился, что он про них запамятовал.

-- Я ведь не хуже твоего не люблю их,-- засмеялся он, обращаясь к Илье Микитичу.

Рылов наклонился к Штундисту, шепча ему что-то. Штундист откашлялся, подергал себя за верхнюю губу, где пробивался золотисто-желтый пушок, и сказал, глядя себе под ноги:

-- Людей надо в город... Чтобы эти бумаги скорее... И так по очереди все что-нибудь предлагали.

С жаром обсуждались незначительные мелочи, все подробности новой жизни. Разошлись по домам, когда уже стемнело.

На душе было радостно, и сердце пело по-весеннему.


IX

В субботу на базаре, через несколько дней после собрания, ко мне подошел Илья Микитич.

-- Когда, дружок, покатим?

-- Хоть завтра,-- ответил я.

Илья Микитич пришел рано утром на крещенье. Я сбегал за Галкиным, уговорил мать пойти ради годового праздника в церковь, отец копался на дворе: мы стали втроем совещаться: что делать, куда ехать, у кого добыть необходимые бумаги. Настоящих людей, которые помогали бы крестьянству, я не знал. Не знал и Лопатин. Живя лет пятнадцать назад в Одессе, он слышал разговоры о бунтовщиках, но по рассказам выходило, что это были господские кобельки, недовольные тем, что царь освободил мужиков от крепости.

-- К таким нечестивцам идти -- что в воду,-- закончил Лопатин свой рассказ. -- Пускай они исчахнут!

А Галкин божился, что есть другие люди, не фальшивые, те, что гибнут за черный народ бескорыстно.

-- Робятушки, слышите! Да погоди же, ну вас к чертовой матери! Дайте слево сказать! -- Он сучил руками, дожидаясь очереди; дождавшись, умильно склонил набок голову, ласково улыбнулся, дивясь нашей бестолковости.-- Чудаки-рыбаки! Разве я написал бы в бумаге, что надо искать их? Да повезите меня в Харбин: сейчас десяток откопаю -- и из солдат и из докторов!.. Эх, мать, Прасковья лупоглазая! Я все законы читал, книжки, обидно даже, что не верите!..

Прохор нахмурил брови, одно плечо приподнял, ссутулился.

-- У меня в ту пору муть была большая в голове, мало соображал -- что к чему, а то бы дело у нас веселее шло. Они насчет войны все больше: зачем и в каких видах, а про землю -- это, говорят, потом... Потом да потом, по губам долотом!.. Фершелочек один...-- Галкин весь расплылся.-- Умнеющий мальчонка! Таких, бат, как мы, теперь везде много, в каждом городе... И у нас должны быть, искать надо.

Когда стали перебирать купцов и мещан уездного города, которых знали наперечет, выяснилось одно беспутство и плесень -- хуже, чем в деревне.

-- Придется ехать в губернию,-- сказал Илья Микитич.

-- Ежжайте, робятушки, ежжайте,-- напутствовал маньчжурец.-- Ищите -- люди есть!

Чтобы меньше было в деревне разговоров, мы на станцию пошли пешком.

-- Говори: идем в земство,-- учил Лопатин,-- ты за прививками, а я -- насчет пчелы.

В город приехали вечером. Шум, гам, свистки, сотни суетящихся людей закружили голову: стоим на платформе, вылупив глаза, и спрашиваем друг друга: куда теперь?

-- Проваливай, не разевай рот! -- кричит жандарм.-- Расставились, Ахремки!.,

-- Видишь азията? -- шепчет мне Илья Никитич.-- Вон он, вынырнул! Пойдем от греха к сторонке.

Глаза у Лопатина блестят, он суетлив; говоря мне что-нибудь, наклоняется к самому уху и кричит.

-- Землячок, где тут хорошие люди живут? -- хватает он за руку первого попавшегося артельщика.

Тот осмотрел нас с ног до головы, оправил белый фартук, засмеялся.

-- Хороших людей в городе много... Вам по какому случаю?

-- Да как тебе сказать, не ошибиться, милый,-- лебезит перед ним Илья Микитич,-- случаев у нас хоть отбавляй!.. Насчет земли, правов... Почти, можно сказать, от общества, а толков не знаем.

-- Тогда к адвокату: это по его части,-- сказал артельщик.-- Вот этой улицей. Присяжный поверенный Горшков...

Уже огни зажгли в фонарях, когда нам указали квартиру. Разряженная горничная отворила тяжелые двери; мельком взглянув на нас, презрительно бросила:

-- Не принимаем. Приходите завтра утром.

-- Вот погляди на шмарвозину,-- обиделся Илья Микитич,-- Отец в деревне лаптем щи хлебает, а она уж вон как -- через верхнюю губу плюет!

Переночевав на постоялом, с шести часов утра мы дежурили у квартиры. Часов в одиннадцать, наконец, впустили.

Лопатин подробно рассказал адвокату дело, передал список людей, состоящих в группе, сказал, что дело мы затеяли не с жиру, а потому, что дохнуть нечем, попросил у него бумаги, предупредив что фальшивые -- те, что пишутся господскими детьми,-- нам не нужны: от них вред, паутина, и его господь накажет за обман.

Краснощекий, средних лет, хорошо выбритый, в свежей глаженной рубашке, адвокат сначала слушал нас серьезно, поджав губы, время от времени вставляя:

-- Ну, дальше!.. Ну, дальше!..

Потом глаза его подернулись пленкой, заиграли, запрыгали, адвокат стал тужиться, багроветь, еще один момент, и он расхохотался нам в лицо -- весело, звонко, с раскатцем, как молодой жеребенок. Смеялся долго, с кашлем, теребил русую бороду, сквозь слезы смотрел на нас прищуренными глазами, пил воду из графина со стеклянной пробкой.

Отдышавшись, устало вымолвил:

-- Поезжайте домой... Сейчас же!..

Провожая из комнаты, опять прыскал:

-- Надумают же! Ну и потешные!.. Ведь за это -- тюрьма!..

-- Кому потеха, а кому слезы,-- ответил Лопатин.-- А тюрьмой нас не пугайте.

-- Видно, не тот? -- обратился он ко мне на улице,-- Чего он смеялся, глупый человек?

Подошли к разносчику-мальчугану.

-- Есть, паренек, какие-нибудь адвокаты в вашем городе?

-- Ого, этих чертей сколько угодно! -- он назвал нам двух, указав квартиры.

Но толку и там не добились. Один -- с обрюзглым, усталым лицом -- перебил нас в самом начале, заявив, что такими делами не занимается.

-- Почему же, ведь это дело божье? -- промолвил Илья Микитич.

Адвокат "пожалуйста" просил не отнимать у него времени.

-- Проводи их,-- сказал он горничной.-- Надо смотреть, кого пускаешь.

Девушка сказала:

-- Выходите. Через разных вас щуняют, черт вас носит, бестолковых!

Второй -- длиннолицый, с кадыком -- выслушал нас внимательно.

-- Гм... Д-да... Знамение времени... Встает несчастная Русь... копошится... Знамение времени...

Жмет нам крепко руки. Холодные бескровные пальцы его дрожат. А мы с восторгом глядим на его обсосанную фигурку и радуемся сердцем: кажется, это и есть нужный нам человек!.. Кажется, он, миляга!..

Кончили. Передохнули. Говорили вперебой, торопливо, боясь забыть чего-либо, перепутать. Лопатин вытирает пот с раскрасневшегося, взволнованного лица, глаза его любовно светятся, правду говорит Прохор: есть честные люди на свете.

Ждем, что он скажет.

-- Хорошее дело затеяли, друзья!.. Помогай вам бог!..

Смотрит на нас туманными глазами, щиплет рыжие клочки бороды, поправляет на столе хрустальную чернильницу, конверты, кожаный портфель с металлическими наугольниками.

-- Хор-рошее! Святое дело!.. Долго терпели... Но всему есть предел. Радостно то, что вы сами додумались: это -- залог успеха!..

-- Это Галкин у нас старается. Без него не додумались бы,-- поясняю я.

-- Все равно, голубчик, все равно. От всего сердца хочется помочь вам... вложить свою лепту в великое дело...

Говорил долго, запутанно, а мы давно уже потеряли нить его речи: стоим истуканами, ничего не понимая, чувствуем лишь, что человек врет, хочет показаться благодетелем, а не лежит у него сердце к народному делу... Ошиблись!..

Взяли шапки, прощаемся.

-- Помогай вам бог, друзья мои! От всей души желаю.

Тащит за рукав на кухню.

-- Может быть, хотите кушать?

-- Нет, спасибо, господин, на ласке: мы сыты.

День пропал. По тротуарам бродит разряженная толпа, шумит, смеется.

По камням мостовой щелкают подковами разгоряченные лошади. В санях сидят богато одетые женщины, офицеры, дети, похожие на кукол. Гудит трамвай, вспыхивает синим пламенем электричество, невиданною роскошью блестят большие окна магазинов.

Пришли на постоялый, заплатили по пятаку за ночлег, поели хлеба с водой, легли на нарах. Как голодные собаки, тело облепили клопы. В комнате душно, сыро, пахнет прелыми тряпками, отхожим...

Петухи поют. За дощатой перегородкой кто-то шаркает босыми ногами, с присвистом сморкается. Кто-то во сне стонет. Рядом кряхтит и ворочается Лопатин.

-- Петрович, дремлешь?

-- Нет, Микитич, не могу.

-- Я тоже, друг... Куда же нам завтра? А?

Я предлагаю:

-- Пойдем искать студентов.

-- Студентов?

-- Да. От них, можат, чего узнаем.

-- А это, например, какой же такой народ?

-- Студенты? Не могу хорошо растолковать тебе, только я с одним жил в дружбе... Расспрашивал, бывало, как живем, советовал больше читать, учиться; нас, мужиков, называл великой черноземной силой,

-- Черноземной силой, говоришь? -- Илья Никитич протягивает в темноте руки и натыкается на мой подбородок,-- Очень правильно, Петрович, сказано... очень правильно!..-- Тихо шепчет:-- Великая земельная сила... Что ж, пойдем к студентам. Где найти-то их?

Утром в трактире к нам подошел полупьяный старичишка, щипаный, мозглявый, верткий, с красненьким воробьиным носом.

-- Дальние, ребятушки?

Лопатин улыбнулся.

-- Не так, чтобы... Из-под Осташкова.

Старик мотает головой: делает вид, что хорошо знает и Осташково и мужиков.

-- От мира насчет земли?

-- Почти так.

-- Дело! Без земли мужику -- как без рук. Вам прошение надо написать на высочайшее имя.

Подергиваясь, прихрамывая, торопливо сморкаясь в тряпицу, садится за наш стол, с торжественным видом рассказывает о том, какое трудное дело -- толково написать прошение в столицу, объясняет, как оно пишется, какой от этого бывает толк.

-- По адвокатам не ходите: там не любят черный народ, особливо, если карман тонок...

-- Вот видишь,-- перебивает старика Илья Микитич, обращаясь ко мне: -- "По аблакатам не ходите", а нас вихрем к ним понесло!..

-- Совсем ни к чему! Только зря обувь бить! -- уверенно подтверждает старик.-- Пишите прямо его величеству: прочитает бумагу, сядет на трон и рассудит, что и как, потом сделает распоряжение: верных моих крестьян таких-то, волости-губернии такой-то разобрать в земельной тяжбе справедливо, решенье прислать мне в собственные руки, быть по сему, государь император, царь всероссийский и польский. Тогда крутиться некуда; хошь не хошь -- распоряжение государя императора уважь.

Старик в увлечении хлопнул даже кулаком по столу.

-- Ты как, Петрович, может, в самом деле написать? -- смотрит на меня Лопатин.

-- Давай писать. Взялись за дело, надо по форме.

Половой принес бумаги, чернил. Усевшись по обеим сторонам старика, мы несколько часов подряд диктовали ему свои жалобы: "Вот это, вот это, вот это... Описывай всю жизнь нашу... какая горькая жизнь в деревне".

Лист пришел к концу, старик стал сердиться, не рад, что связался с нами, а мы ему все зудим-зудим, как будто нет краю мужицким болям.

На втором листе писарь попросил дать передышку. Велели мальчику принести шкалик водки. Выпивая маленькими глотками водку, старик задумался, низко склонил к столу седую бесприютную голову.

Загрузка...