Гремят барабаны, и флейты звучат. Мой милый ведет за собою отряд, Копье поднимает, полком управляет. Ах, грудь вся горит, и кровь так кипит! Ах, если бы латы и шлем мне достать, Я стала б отчизну свою защищать! Пошла бы повсюду за ними вослед... Уж враг отступает пред нашим полком. Какое блаженство быть храбрым бойцом!

Зоин голос так и звенел: радость жить, дышать — вот что звучало в нем. И даже грустные строки «Горных вершин в ее исполнении тоже казались задумчиво-радостными, полными надежды:

Не пылит дорога, Не дрожат листы... Подожди немного, Отдохнешь и ты.

В эти дни Шура часто рисовал Зою, усаживая ее у окна.

— Знаешь, — задумчиво сказал он однажды, — я читал, что Суриков с детства любил вглядываться в лица: как глаза расставлены, как черты лица складываются. И все думал: почему это так красиво? И потом решил: красивое лицо то, где черты гармонируют друг с другом. Понимаешь, пусть нос курносый, пусть скулы, а если все гармонично, то лицо красивое.

— А разве у меня нос курносый? Ведь ты это хочешь сказать? — смеясь, спросила Зоя.

— Нет, — ответил Шура застенчиво, с непривычной для него лаской в голосе. — Я хочу сказать, что у тебя лицо гармоничное, все подходит друг к другу: и лоб, и глаза, и рот...

АРКАДИЙ ПЕТРОВИЧ

Вскоре Зоя уехала в санаторий. Находился он недалеко, в Сокольниках, и в первый свой свободный день я приехала ее навестить.

— Мама! — воскликнула Зоя, бросаясь мне навстречу и едва успев поздороваться. — Знаешь, кто тут отдыхает?

— Кто же?

— Гайдар! Писатель Гайдар! Да вот он идет.

Из парка шел высокий широкоплечий человек с открытым, милым лицом, в котором было что-то очень детское.

— Аркадий Петрович! — окликнула Зоя. — Это моя мама, познакомьтесь.

Я пожала крепкую большую руку, близко увидела веселые, смеющиеся глаза — и мне сразу показалось, что именно таким я всегда представляла себе автора «Голубой чашки» и «Тимура».

— Очень давно, когда мы с детьми читали ваши первые книги, Зоя все спрашивала: какой вы, где живете и нельзя ли вас увидеть? — сказала я.

— Я — самый обыкновенный, живу в Москве, отдыхаю в Сокольниках, и видеть меня можно весь день напролет! — смеясь, отрапортовал Гайдар.

Потом кто-то позвал его, и он, улыбнувшись нам, отошел.

— Знаешь, как мы познакомились? — сказала Зоя, ведя меня куда-то по едва протоптанной снежной дорожке. — Иду я по парку, смотрю — стоит такой большой, плечистый дядя и лепит снежную бабу. Я даже не сразу поняла, что это он. И не как-нибудь лепит, а так, знаешь, старательно, с увлечением, как маленький: отойдет, посмотрит, полюбуется... Я набралась храбрости, подошла поближе и говорю: «Я вас знаю, вы писатель Гайдар. Я все ваши книги знаю». А он отвечает: «Я, — говорит, — тоже вас знаю, и все ваши книги знаю: алгебру Киселева, физику Соколова и тригонометрию Рыбкина!»

Я посмеялась. Потом Зоя сказала:

— Пройдем еще немножко, я тебе покажу, что он построил: целую крепость.

И правда, это походило на крепость: в глубине парка стояли, выстроившись в ряд, семь снежных фигур. Первая была настоящий великан, остальные всё меньше и меньше ростом; самая маленькая снежная баба сидела в вылепленной из снега палатке, а перед ней на прилавке лежали сосновые шишки и птичьи перья.

— Это вражеская крепость, — смеясь, рассказывала Зоя, — и Аркадий Петрович обстреливает ее снежками, и все ему помогают.

— И ты?

— Ну и я, конечно! Тут не устоишь, такой шум подымается... Знаешь, мама, — несколько неожиданно закончила Зоя, — я всегда думала: человек, который пишет такие хорошие книги, непременно и сам очень хороший. А теперь я это знаю.

Аркадий Петрович и Зоя подружились: катались вместе на коньках, ходили на лыжах, вместе пели песни по вечерам и разговаривали о прочитанных книгах. Зоя читала ему свои любимые стихи, и он сказал мне при следующей встрече: «Она у вас великолепно читает Гёте».

— А мне он знаешь что сказал, послушав Гёте? — удивленно говорила потом Зоя. — Он сказал: «На землю спускайтесь, на землю!» Что это значит?

В другой раз, незадолго до отъезда из санатория, Зоя рассказала:

— Знаешь, мама, я вчера спросила: «Аркадий Петрович, что такое счастье? Только, пожалуйста, не отвечайте мне, как Чуку и Геку: счастье, мол, каждый понимает по-своему. Ведь есть же у людей одно, большое, общее счастье?» Он задумался, а потом сказал: «Есть, конечно, такое счастье. Ради него живут и умирают настоящие люди. Но такое счастье на всей земле наступит еще не скоро». Тогда я сказала: «Только бы наступило!» И он сказал: «Непременно!»

Через несколько дней я приехала за Зоей. Гайдар проводил нас до калитки. Пожав нам на прощанье руки, он с серьезным лицом протянул Зое книжку:

— Моя. На память.

На обложке дрались два мальчика: худенький — в голубом костюме и толстый — в сером. Это были Чук и Гек. Обрадованная и смущенная, Зоя поблагодарила, и мы с нею вышли за калитку. Гайдар помахал рукой и еще долго смотрел нам вслед. Оглянувшись в последний раз, мы увидели, как он неторопливо идет по дорожке к дому.

Вдруг Зоя остановилась:

— Мама, а может быть, он написал мне что-нибудь!

И, помедлив, словно не решаясь, она открыла книжку. На титульном листе были крупно, отчетливо написаны хорошо нам знакомые слова:

«Что такое счастье — это каждый понимал по-своему. Но все вместе люди знали и понимали, что надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной».

— Это он мне опять отвечает, — тихо сказала Зоя.

...Через несколько дней после возвращения из санатория Зоя пошла в школу. О том, чтобы остаться на второй год, она и слышать не хотела.

ОДНОКЛАССНИКИ

— Знаешь, — сказала Зоя задумчиво, — меня очень хорошо встретили в школе. Даже как-то удивительно хорошо... как-то бережно. Как будто я после болезни стала стеклянная и вот-вот разобьюсь... Нет, правда, было очень приятно видеть, что мне рады, — добавила она после небольшого молчания.

В другой раз Зоя вернулась из школы в сопровождении круглолицей, краснощекой девушки. Она была воплощение здоровья — крепкая, румяная. Про таких говорят: «наливное яблочко». Это была Катя Андреева, одноклассница моих ребят.

— Здравствуйте, добрый день! — сказала она, улыбаясь и пожимая мне руку.

— Катя вызвалась подогнать меня по математике, — сообщила Зоя.

— А почему Шуре не подогнать? Зачем Катю затруднять?

— Видите ли, Любовь Тимофеевна, — серьезно сказала Катя, — у Шуры нет педагогических способностей. Зоя много пропустила, и ей надо объяснить пройденное очень постепенно и систематично. А Шура... Я слышала, как он объясняет: раз-раз, и готово. Это не годится.

— Ну, раз нет педагогических способностей, тогда конечно...

— Нет, ты не смейся, — вступилась Зоя. — Шура и вправду не так умеет объяснить. А вот Катя...

Катя и в самом деле объясняла умно и толково: не спеша, не переходя к дальнейшему, пока не убедится, что Зоя все поняла и усвоила. Я слышала, как Зоя сказала ей однажды:

— Ты столько времени на меня тратишь...

И Катя горячо возразила:

— Да что ты! Ведь пока я объясняю тебе, я так хорошо все сама усваиваю, что мне не приходится дома повторять. Вот одно на одно и выходит.

Зоя быстро утомлялась. Катя замечала и это. Она отодвигала книгу и говорила:

— Что-то я устала. Давай немножко поболтаем.

Иногда они выходили на улицу, гуляли, потом возвращались и опять садились заниматься.

— Может, ты собираешься стать учительницей? — пошутил как-то Шура.

— Собираюсь, — очень серьезно ответила Катя.

Не одна Катя навещала нас. Забегала Ира, приходили мальчики: скромный, застенчивый Ваня Носенков, страстный футболист и горячий спорщик Петя Симонов, энергичный, веселый Олег Балашов — очень красивый мальчик с хорошим, открытым лбом. Иногда заглядывал Юра Браудо — высокий, худощавый юноша с чуть ироническим выражением лица, ученик параллельного класса. И тогда наша комната наполнялась шумом и смехом, девочки отодвигали учебники, и начинался разговор сразу обо всем.

— А знаете, сейчас Анну Каренину играет не только Тарасова, но и Еланская, — сообщала Ира, и тотчас вспыхивал жаркий спор о том, какая артистка правильнее и глубже поняла Толстого.

Как-то Олег, мечтавший стать летчиком, пришел к нам прямо из кино, где он смотрел фильм о Чкалове. Он был полон виденным.

— Вот человек! — повторял он. — Не только необыкновенный летчик, но и человек удивительный. И юмор такой милый. Знаете, когда он в тридцать седьмом году перелетел через Северный полюс в Америку, там репортеры спросили его: «Вы богаты, господин Чкалов?» — «Да, — отвечает, — очень. У меня сто семьдесят миллионов». Американцы так и ахнули: «Сто семьдесят миллионов?! Рублей? Долларов?» А Чкалов в ответ так спокойно: «Сто семьдесят миллионов человек, которые работают на меня, так же как я работаю на них».

Ребята смеются.

В другой раз Ваня прочитал стихи под названием «Генерал», посвященные памяти Матэ Залка, павшего на полях Испании. Я очень помню этот вечер: Ваня сидел за столом, задумчиво глядя перед собой, а остальные примостились кто на кровати, кто на подоконнике и слушали:

В горах этой ночью прохладно. В разведке намаявшись днем, Он греет холодные руки Над желтым походным огнем. В кофейнике кофе клокочет. Солдаты усталые спят. Над ним арагонские лавры Тяжелой листвой шелестят. И кажется вдруг генералу, Что это зеленой листвой Родные венгерские липы Шумят над его головой...

Ваня читал очень просто, без пафоса, но все мы слышали, как в чеканных, сдержанных строчках со страстной силой бьется большое человеческое сердце. И Ванин взгляд стал непривычно твердым, напряженным, словно юноша скорбно и гордо всматривался во мрак этой далекой арагонской ночи.

...Давно уж он в Венгрии не был, Но где бы он ни был, над ним Венгерское синее небо, Венгерская почва под ним. Венгерское красное знамя Его освещает в бою. И где б он ни бился, он всюду За Венгрию бьется свою. Недавно в Москве говорили, Я слышал от многих, что он Осколком немецкой гранаты В бою под Уэской сражен. Но я никому не поверю: Он должен еще воевать, Он должен в своем Будапеште До смерти еще побывать. Пока еще в небе испанском Германские птицы видны, — Не верьте: ни письма, ни слухи О смерти его не верны. Он жив. Он сейчас под Уэской, Солдаты усталые спят. Над ним арагонские лавры Тяжелой листвой шелестят. И кажется вдруг генералу, Что это зеленой листвой Родные венгерские липы Шумят над его головой.

Ваня умолк. Никто не шевельнулся, не произнес ни слова. На нас, как горячим ветром, дохнуло волненьем тех дней, когда все мы жили испанскими событиями, когда слова «Мадрид», «Гвадалахара», «Уэска» звучали, как свои, родные, и от каждой вести с тех далеких фронтов быстрей билось сердце.

— Ох, хорошо как! — выдохнул Шура.

И сразу со всех сторон посыпались вопросы:

— Чьи стихи? Откуда?

— Они написаны еще в тридцать седьмом году, я их недавно нашел в журнале. Правда, хорошие?

— Дай переписать! — хором попросили ребята.

— Испания... С тех пор еще только одно так ударило — падение Парижа, — сказал Ваня.

— Да, — подхватила Зоя, — я очень хорошо помню этот день... летом... Принесли газету, а там — Париж взят. И так страшно, так позорно это было!..

— Я тоже помню этот день, — тихо сказал Ваня. — Просто нельзя было поверить, представить нельзя: фашисты шагают по Парижу. Париж — под немецким сапогом. Париж коммунаров...

— Хотел бы я быть там! Я бы дрался за Париж, как наши в Испании, — до последней капли крови! — негромко сказал Петя Симонов, и никто не удивился его словам.

— Я тоже мечтал: сперва об Испании, потом — драться с белофиннами, и все упустил... — со вздохом отозвался Шура.

Я слушала их и думала: какие люди растут!..

В ту зиму я близко познакомилась с одноклассниками Зои и Шуры и узнавала в них черты своих ребят. И думала: так оно и должно быть. Семья — не замкнутый сосуд. И школа — не замкнутый сосуд. Семья, школа и дети живут тем же, что волнует, тревожит и радует всю нашу страну, и все происходящее вокруг воспитывает наших ребят.

Ну вот, например: сколько тружеников — творцов прекрасных открытий в прошлом — остались безвестными! А теперь каждый, кто работает умно, ярко, талантливо, становится знатным человеком. Вот девушка-текстильщица изобрела способ выпускать во много раз больше, чем прежде, красивой и прочной ткани — и ее пример воодушевил всех текстильщиц по всему Советскому Союзу. Вот трактористка — она работает так умно и толково, что вчера еще никому не известное имя ее стало любимо и уважаемо всеми. Вот новая книга для ребят — это «Тимур и его команда», повесть о чести, о дружбе, о нежности к другу, об уважении к человеку. Вот новый фильм — это «Зори Парижа»: о французском народе, о польском патриоте Домбровском, который боролся за свободу и счастье своей родины на баррикадах Парижа. И ребята жадно впитывают все хорошее, честное, смелое, доброе, чем полны эти книги, фильмы, чем полон каждый день нашей жизни.

И я видела: для моих детей и для их товарищей нет ничего дороже родной страны, но им дорог и весь большой мир. Франция для них не родина Петэна и Лаваля, но страна Стендаля и Бальзака, страна коммунаров; англичане — потомки великого Шекспира; американцы — это те, у кого были Линкольн и Вашингтон, Марк Твен и Джек Лондон. И хотя они видели уже, что немцы навязали миру чудовищную, разрушительную войну, захватили Францию, топтали Чехословакию, Норвегию, — настоящая Германия была для них не та, что породила Гитлера и Геббельса, а страна, где творили Бетховен, Гёте, Гейне, где родился великий Маркс и боролся замечательный революционер Эрнст Тельман В них воспитывали глубокую и горячую любовь к своей Родине и уважение к другим народам, ко всему прекрасному, что создано всеми нациями, населяющими земной шар.

Все, что видели дети вокруг себя, все, чему учили их в школе, воспитывало в них подлинный гуманизм, человечность, горячее желание строить, а не разрушать, созидать, а не уничтожать. И я глубоко верила в их будущее, в то, что все они станут счастливыми и жизнь их будет хорошей и светлой.

„ЗЕЛЕНЫЙ ШУМ“

Дни шли за днями. Зоя теперь была здорова, совсем окрепла, перестала быстро утомляться, — а это было так важно для нас! Она понемногу догнала класс, и в этом ей очень помогли товарищи. Зоя, всегда такая чуткая к дружескому, доброму слову, очень дорожила этим.

Помню, раз она сказала мне:

— Ты ведь знаешь, я всегда любила школу, но сейчас... — Она замолчала, и в этом молчании было такое большое чувство, какого не выскажешь словами.

Чуть погодя она добавила:

— И знаешь, я, кажется, подружилась с Ниной Смоляновой.

— С Ниной? С какой Ниной?

— Она учится не в нашем, а в параллельном классе. Она очень мне по душе. Такая серьезная. И прямая... Мы как-то разговорились с ней в библиотеке о книгах, о ребятах. И у нас одинаковые взгляды на все. Я тебя с ней непременно познакомлю.

Через несколько дней после этого разговора я встретилась на улице с Верой Сергеевной Новоселовой.

— Ну как? — спросила я. — Как у вас там моя Зоя?

— По моему предмету она давно уже догнала. Это и неудивительно: ведь она так много читала... Нас радует, что она поправилась, окрепла. Я постоянно вижу ее среди товарищей. И мне кажется, что она подружилась с Ниной. Они чем-то похожи — обе очень прямые, обе серьезно относятся ко всему: к занятиям, к людям.

Я проводила Веру Сергеевну до школы. Возвращаясь домой, я думала: «Как она знает ребят! Как умеет видеть все, что происходит с ними!..»

...Незаметно подошла весна — дружная, зеленая. Уж не помню, чем провинился тогда девятый «А», но только ребята всем классом пришли к своему директору с повинной головой и просили не наказывать, а просто дать им самый трудный участок школьного двора, который решено озеленить.

Николай Васильевич согласился и, действительно, поблажки не дал: поручил им и впрямь самое тяжелое место — то, где недавно закончили пристройку к школе трехэтажного корпуса. Все вокруг было завалено всяким строительным мусором.

В тот день Зоя и Шура вернулись домой поздно и наперебой стали рассказывать, как поработали.

Вооружившись лопатами и носилками, девятый «А» выравнивал и расчищал площадку, убирал щебень, рыл ямы для деревьев. Вместе со школьниками работал и Николай Васильевич — таскал камни, копал землю. И вдруг к ребятам подошел высокий худощавый человек.

«Здравствуйте», сказал он.

«Здравствуйте!» хором ответили ему.

«Скажите, где тут у вас можно найти директора?»

«Это я», отозвался Кириков, оборачиваясь к незнакомцу и вытирая черные, покрытые землей руки...

— Понимаешь, — смеясь, рассказывала Зоя, — стоит грязный, с лопатой, как ни в чем не бывало, как будто директор для того и существует, чтоб сажать деревья со своими учениками!

Худощавый оказался детским писателем и корреспондентом «Правды». Он сначала удивился, услышав, что плечистый землекоп в косоворотке и есть директор 201-й школы, потом рассмеялся и больше уже не уходил с участка, хоть и пришел в школу по каким-то другим делам. Он осмотрел молодой фруктовый сад, посаженный руками учеников, густой малинник, розовые кусты. «Как хорошо!.. — говорил он задумчиво. — Ты был, допустим, в средних классах, когда сам, своими руками посадил яблоню в школьном саду. Она росла вместе с тобой, ты бегал смотреть на нее во время перемен, окапывал ее, опрыскивал, уничтожал вредителей. И вот ты кончаешь школу, а твоя яблоня уже дает первые плоды... Хорошо!»

— Хорошо! — мечтательно повторяла и Зоя. — Хорошо! Вот я в девятом классе и сегодня посадила липу. Будем расти вместе... Моя липа третья — запомни, мама. А четвертая липа — Кати Андреевой.

А через несколько дней в «Правде» появился рассказ о том, как девятиклассники озеленили школьный двор. И кончался этот рассказ такими словами:

«Заканчиваются выпускные испытания. Из школы уходят молодые люди, получившие тут верную прививку, хорошо подросшие, не боящиеся ни заморозков, ни ветров под открытым небом. Питомцы школы уйдут работать, учиться, служить в Красной Армии...

Идет-гудет Зеленый Шум, Зеленый Шум, весенний шум!..»

БАЛ

А 21 июня был вечер, посвященный выпуску десятого класса. Девятый «А» решил явиться на этот вечер в полном составе.

— Во-первых, потому, что мы любим наших выпускников, — сказал Шура. — Там чудесные ребята, один Ваня Белых чего стоит!..

— А во-вторых, — подхватила Катя, — мы посмотрим, как у них получится, и в будущем году устроим еще лучше!

Они готовились к выпускному балу как гости, как участники и как соперники, которые через год намерены устроить такой ослепительный бал, какой еще и не снился ни одному выпуску.

Они украшали школу. Им помогал в этом учитель-художник Николай Иванович. У него было то, что так высоко ценили и уважали в 201-й школе, — умелые, золотые руки. Он всегда украшал школу изящно и просто и всякий раз — к годовщине Октября, к Новому году, к майским дням — придумывал что-нибудь новое, необычное. И ребята с восторгом, с увлечением выполняли его указания.

— А сейчас он сам себя превзойдет! — уверял Шура.

...Вечер был теплый и светлый. Я вернулась домой поздно, часам к десяти, и не застала ребят — они уже ушли на бал. Немного погодя я снова вышла на улицу, села на крыльцо и долго сидела спокойно и бездумно — просто отдыхала, наслаждаясь тишиной и свежим запахом листвы. Потом поднялась и не спеша пошла к школе. Мне захотелось хоть издали взглянуть на то, как «превзошел себя» Николай Иванович, как веселятся ребята... Да я и не отдавала себе отчета, зачем иду: гуляю — вот и все.

— Вы не знаете, где тут двести первая школа? — услышала я глуховатый женский голос.

— Кириковская? — отозвался кто-то густым добродушным басом, прежде чем я успела обернуться. — Да так прямо и идите, а вон у того дома — видите? — повернете, там она и есть. Слышите, музыка?

Да, и я слышала музыку и уже издали увидела школу, всю залитую светом. Окна были распахнуты настежь.

Я тихо вошла, огляделась и стала медленно подниматься по лестнице. Да, Николай Иванович сделал самое хорошее, самое правильное: он дал лету ворваться в школу. Всюду были цветы и зелень. В вазах, в кадках и горшках, на полу, на стенах и на окнах, в каждом углу и на каждом шагу — букеты роз и темные гирлянды еловых веток, охапки сирени и кружевные ветви березы, и еще цветы, цветы без конца...

Я пошла туда, откуда неслись музыка, смех и шум. Подошла к распахнутым дверям зала и остановилась, ослепленная: столько света, столько молодых лиц, улыбок, блестящих глаз... Я узнала Ваню — того самого, о котором не раз восторженно и уважительно рассказывал Шура: он был председатель учкома, прекрасный комсомолец, хороший ученик, сын штукатура и сам мастер по штукатурной части, тоже — золотые руки и светлая голова... Увидела я Володю Юрьева, сына Лидии Николаевны, которая учила Зою и Шуру в младших классах. Этот ясноглазый, высоколобый мальчик всегда удивлял меня каким-то очень серьезным выражением лица, но сейчас он осыпал пригоршнями конфетти пролетавшие мимо пары и весело, совсем по-мальчишески, смеялся... Потом я отыскала глазами Шуру; он стоял у стены, белокурая девушка, смеясь, приглашала его на вальс, а он только застенчиво улыбался и мотал головой...

А вот и Зоя. На ней красное с черными горошинками платье — то самое, что было куплено на деньги, подаренные Шурой. Платье ей очень шло. Шура, увидев его впервые, сказал с удовольствием: «Оно тебе очень, очень к лицу».

Зоя разговаривала о чем-то с высоким смуглым юношей, имени которого я не знала. Глаза ее светились улыбкой, лицо разгорелось...

Вальс кончился, пары рассыпались. Но тут же раздался веселый зов:

— В круг! В круг! Все становитесь в круг!

И снова замелькали перед глазами голубые, розовые, белые платья девушек, смеющиеся, раскрасневшиеся лица... Я тихонько отошла от дверей.

Выйдя из школы, я остановилась еще на секунду — такой взрыв веселого смеха долетел до меня. Потом я медленно пошла по улице, глубоко, всей грудью вдыхая ночную прохладу. Мне вспомнился тот день, когда я впервые повела маленьких Зою и Шуру в школу. «Какие выросли... Вот бы отцу поглядеть!» думала я.

...Коротки летние ночи в Москве, и тишина их непрочная. Звонко простучат по асфальту запоздалые шаги, прошуршит неизвестно откуда взявшийся автомобиль, далеко разнесется над спящим городом хрустальный перезвон кремлевских курантов...

А в эту июньскую ночь тишины, пожалуй, и не было. То тут, то там неожиданно раздавались голоса, взрывы смеха, быстрые, легкие шаги, вдруг вспыхивала песня. Из окон удивленно выглядывали разбуженные в неурочный час люди, и тут же на их лицах появлялась улыбка. Никто не спрашивал, почему в эту ночь на улицах столько неугомонной молодежи, почему юноши и девушки, взявшись под руки, по десять-пятнадцать человек шагают прямо посреди мостовой, почему у них такие оживленные, радостные лица и им никак не сдержать ни песни, ни смеха. Незачем спрашивать, все знали: это молодая Москва празднует школьный выпуск.

Наконец я вернулась домой и легла. Проснулась, когда в окне чуть забрезжил рассвет: эта ночь на 22 июня была такой короткой...

Шура стоял подле своей постели. Должно быть, это его приглушенные, осторожные шаги разбудили меня.

— А Зоя? — спросила я.

— Она пошла еще немножко погулять с Ирой.

— Хороший был вечер, Шурик?

— Очень! Очень! Но мы ушли пораньше, оставили выпускников одних с учителями. Из вежливости, понимаешь? Чтоб не мешать им прощаться и все такое.

Шура лег, и мы некоторое время молчали. Вдруг за открытым окном послышались тихие голоса.

— Зоя с Ирой... — прошептал Шура.

Девочки остановились под самым нашим окном, горячо о чем-то разговаривая.

— ...это когда ты самый счастливый человек на свете, — донеслись до нас слова Иры.

— Это так. Но я не понимаю, как можно любить человека, не уважая его, — возразила Зоя.

— Ну как ты можешь так говорить! — огорченно воскликнула Ира. — Ведь ты прочла столько книг!

— Потому и говорю, что знаю: если я не буду уважать человека, то не смогу его любить.

— Но в книгах о любви говорится иначе. В книгах любовь — это счастье... это совсем особенное чувство...

— Да, конечно. Но ведь...

Голоса стали глуше.

— Пошла провожать Иру, — тихо сказал Шура. И озабоченно, как старший, добавил: — Ей будет трудно жить. Она ко всему относится как-то по-особенному.

— Ничего, — сказала я. — Она только растет. Все будет хорошо, Шурик.

И сейчас же на лестнице зазвучали осторожные шаги. Зоя едва слышно приотворила дверь.

— Вы спите? — шепотом спросила она.

Мы не отозвались. Неслышно ступая, Зоя подошла к окну и еще долго стояла, глядя на светлеющее небо.

ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ИЮНЯ

Как запомнилась мне каждая минута этого дня!

В воскресенье 22 июня я должна была принимать последние экзамены в военной школе. Ясным, солнечным утром я спешила к трамваю. Зоя провожала меня.

Она шла рядом со мной — совсем взрослая девушка, стройная, высокая, с ярким и чистым румянцем на щеках. И улыбка у нее была славная, ясная: она улыбалась солнцу, разлитой вокруг свежести, запаху щедро цветущей липы.

Я вошла в трамвай. Зоя помахала мне рукой, постояла секунду на остановке и повернула к дому.

От нас до моей школы чуть не час езды. Я всегда читаю в трамвае, но это утро было такое хорошее, что я вышла на площадку, чтобы за дорогу вдохнуть побольше ласкового летнего ветра. Не признавая никаких правил, он на ходу врывался в трамвай, трепал волосы веселой молодежи, заполнявшей площадку. Попутчики мои то и дело менялись. У Тимирязевской академии сошли студенты и разбрелись по факультетам: горячая экзаменационная пора не знает воскресений. У памятника Тимирязеву, на скамьях, среди пестрых цветников тоже виднелись группы юношей и девушек: должно быть, готовятся, а некоторые счастливцы, пожалуй, уже и сдали. А на следующей остановке и площадку и вагон заполнили школьники в парадных костюмах, в красных галстуках. Очень молодая и очень строгая учительница в очках зорко следила, чтобы ребята не шумели, не стояли на подножке, не высовывались в окна.

— Марья Васильевна, — взмолился широкоплечий крепыш, — как же так: в классе не шуми и здесь не разговаривай... Ведь у нас теперь каникулы!

Учительница ни слова не возразила, только посмотрела на мальчугана, но так, что он со вздохом опустил глаза и умолк. Ненадолго в вагоне стало совсем тихо. Потом девочка с волосами как огонь, озорными глазами и веселыми веснушками по всему лицу толкнула локтем подругу, что-то шепнула ей на ухо — и разом все зашушукались, засмеялись, вагон снова зажужжал и загудел, как улей.

Я сошла с трамвая. До начала экзаменов оставалось еще полчаса, и я не торопясь шла по широкой улице, заглядывая в окна книжных магазинов. Надо сказать Шуре, чтобы приехал сюда, купил книги для десятого класса и географические карты. Пусть все будет готово заранее: ведь предстоит последний, самый серьезный школьный год... А вот художественная выставка, сюда мы на днях пойдем все вместе...

Я подошла к школе и поднялась на второй этаж. Всюду было как-то не по-экзаменационному пустынно и безлюдно. В учительской меня встретил директор.

— Сегодня экзаменов не будет, Любовь Тимофеевна, — сказал он. — Учащиеся не явились, причина пока неизвестна.

Еще ничего не подозревая, я ощутила где-то глубоко внутри странный холодок. Наши учащиеся — военные, люди образцовой аккуратности. Какая же причина могла задержать их в день экзаменов? Что случилось?.. Этого пока никто не знал.

Когда я снова вышла на улицу, мне показалось, что стало душно, а на всех лицах появилось неспокойное, напряженное выражение. Куда девались утренняя свежесть, беззаботное, шумное веселье праздничной московской толпы? Все словно ждали чего-то, и ожидание это было томительно, точно перед грозой.

Трамваи проходили переполненные, почти всю обратную дорогу я прошла пешком. Ближе к дому наконец села в трамвай и поэтому не слышала выступления товарища Молотова. Но первое слово, которым встретили меня дома, было то, каким для всех нас разразилась предгрозовая духота этого памятного утра.

— Война! Мама, война! — Дети кинулись ко мне, едва я переступила порог, и заговорили разом: — Ты знаешь, война! Германия на нас напала! Без объявления войны! Просто перешли границу и открыли огонь!

У Зои было гневное лицо, и говорила она горячо, не сдерживая возмущения. Шура старался казаться спокойным.

— Ну что ж, этого надо было ждать, — сказал он задумчиво. — Разве мы не понимали, что такое фашистская Германия?

Мы помолчали.

— Да, теперь вся жизнь пойдет по-другому, — сквозь зубы, негромко, словно про себя, сказала Зоя.

Шура стремительно повернулся к ней:

— Может, и ты собираешься воевать?

— Да! — почти зло ответила Зоя. Потом быстро повернулась и вышла из комнаты.

...Мы знали: война — это смерть, которая унесет миллионы человеческих жизней. Мы знали, что война — это разрушение, несчастье и горе. Но в тот далекий первый день мы даже и представить себе не могли всего, что принесет нам война. Мы еще не знали бомбежек, не знали, что такое щель и бомбоубежище, — скоро нам самим пришлось их устраивать. Мы еще не слышали свиста и разрыва фугасных бомб. Мы не знали, что от воздушной волны вдребезги разбиваются оконные стекла и слетают с петель запертые на замок двери. Мы не знали, что такое эвакуация и эшелоны, переполненные детьми, — эшелоны, которые враг спокойно и методично расстреливает с самолета. Мы еще ничего не слышали о сожженных дотла селах и разрушенных городах. Мы не знали о виселицах, пытках и муках, страшных рвах и ярах, где находят могилу десятки тысяч людей — женщины, больные, глубокие старики, младенцы на руках у матерей. Мы ничего не знали о печах, где тысячами, сотнями тысяч сжигают людей, сначала надругавшись над ними. Мы не знали о душегубках, о сетках из человеческих волос, о переплетах из человеческой кожи… Мы еще очень многого не знали. Мы привыкли уважать человеческое в человеке, любить детей и видеть в них свое будущее. Мы еще не знали, что звери, по виду не отличимые от людей, могут бросить грудного ребенка в огонь. Мы не знали, сколько времени продлится эта война...

Да, мы еще многого тогда не знали.

ВОЕННЫЕ БУДНИ

Первым из нашего дома проводили на фронт Юру Исаева. Я видела, как он вышел на улицу. Он шагал рядом с женой, а чуть позади, вытирая глаза то платком, то фартуком, брела мать. Пройдя немного, Юра оглянулся. Должно быть, в каждой квартире, как и у нас, кто-нибудь стоял у открытого окна и смотрел ему вслед. И, видно, таким милым показался Юре этот двухэтажный домик среди разросшихся зеленых кустов и все люди в нем — такими родными и близкими... Он увидел нас с Зоей в окне, улыбнулся и помахал фуражкой.

— Счастливо оставаться! — крикнул он.

— Счастливо возвратиться! — ответила Зоя.

Юра еще несколько раз оглядывался, словно хотел вернее запомнить все, что оставлял, каждую черточку в облике дома, как в лице родного человека, и эти открытые окна, и кусты вокруг...

Вскоре призвали Сергея Николина. Он уходил один: жена работала на заводе и не могла проводить его. Отойдя немного, Сергей, так же как и Юра, оглянулся на дом. Они были разные люди и внешне совсем не походили друг на друга, но глаза их в эту прощальную минуту показались мне совсем одинаковыми: оба словно обнимали взглядом все, что могли охватить, и столько любви и тревоги было в этом взгляде!

...Жизнь стала совсем иной, суровой и неспокойной. Изменился и облик нашей Москвы. Окна были перечеркнуты бумажными полосами: у одних решительно, крест-накрест, у других — каким-нибудь несмелым узором. Витрины магазинов забиты фанерой, заложены мешками с песком. Казалось, все дома смотрят исподлобья, хмуро и настороженно.

Во дворе нашего дома рыли щель. Люди несли из сараев доски, чтобы сделать в убежище настил. Один из жильцов громче всех доказывал, что ничего нельзя жалеть для общего дела, но почему-то забыл открыть свой сарай — вместо этого он вдруг накинулся на игравших во дворе ребятишек (отец их был на фронте, мать — на работе) и с криком потребовал, чтобы они сейчас же, немедленно притащили доски. Зоя подошла к нему и спокойно, раздельно сказала:

— Вот что: сейчас вы откроете свой сарай и дадите доски, а пока мы будем работать, придет с работы мать этих детей и тоже сделает все, что надо. На малышей легко кричать!

...В первые же дни войны к нам забежал проститься мой племянник Слава. Он был в лётной форме, с крылышками на рукаве.

— Еду на фронт! — сообщил он. Лицо у него было такое радостное, словно он собирался на праздник. — Не поминайте лихом!

Мы крепко обняли его, и он ушел, пробыв у нас едва полчаса.

— Как плохо, что девушек не берут в армию! — сказала Зоя, глядя ему вслед. И столько горечи и силы было в этих словах, что даже Шура не решился, по своему обыкновению, пошутить или заспорить.

...Мы никогда не ложились спать, не прослушав по радио сводку Информбюро. А в те первые недели невеселые это были сообщения. Зоя слушала их, сдвинув брови, сжав зубы, и часто отходила от репродуктора, не говоря ни слова. Но однажды у нее вырвалось:

— Какую землю топчут!

Это был первый и единственный крик боли, который я слышала от Зои за всю ее жизнь.

ОТЪЕЗД

1 июля под вечер к нам постучали.

— Можно Шуру? — спросил кто-то, не заходя в комнату.

— Петя? Симонов? — удивилась Зоя, вставая из-за стола и приотворяя дверь. — Зачем тебе Шура?

— Надо, — таинственно ответил Петя.

В эту минуту явился сам Шура, выходивший за чем-то из комнаты, кивнул товарищу и, не говоря ни слова, вышел с ним. Мы выглянули в окно: внизу ждали несколько подростков, все — одноклассники и приятели. Они о чем-то потолковали вполголоса, потом всей гурьбой пошли прочь.

— В школу, — задумчиво, про себя сказала Зоя. — Что у них там за секреты?

Шура вернулся поздно вечером. Вид у него был такой же серьезный и озабоченный, как перед тем у Пети.

— Что случилось? — спросила Зоя. — Почему такая таинственность? Зачем тебя вызывали?

— Не могу сказать, — решительно ответил Шура.

Зоя слегка пожала плечами, но промолчала.

На другое утро она чуть свет убежала в школу и возвратилась взволнованная.

— Мальчики уезжают, — сказала она мне. — Куда и зачем — не говорят. Девочек не берут. Если б ты знала, как я уговаривала их взять меня! Ведь стрелять я умею. И я сильная. Ничего не помогло! Сказали: берут одних мальчиков.

По лицу Зои, по глазам я видела, сколько горячности вложила она в эти тщетные уговоры.

Шура вернулся поздно и сказал спокойно, словно о чем-то совсем обычном:

— Мам, собери мне, пожалуйста, пару белья. И еды на дорогу. Только много не надо.

Знает ли он, куда их отправляют, — этого мы добиться не могли.

— Если я с первого шага начну болтать, какой же я буду военный? — сказал он твердо.

Зоя молча отвернулась.

Сборы были несложные. Зоя купила Шуре на дорогу сухарей, конфет, колбасы. Я приготовила белье и увязала все в один небольшой узелок. А во второй половине дня мы пошли провожать Шуру.

В Тимирязевском парке было уже много ребят из разных школ. Сначала они все перемешались, потом постепенно сгруппировались по школам. Матери и сестры стояли в стороне с узелками, чемоданчиками, заплечными мешками, которые они держали за лямки, точно сумку. Отъезжающие — почти все рослые, широкоплечие, но с мальчишескими веселыми лицами — делали вид, будто разлучаться с домом и с родными для них привычное дело. Кое-кто уже успел сбегать к пруду искупаться, другие ели мороженое, шутили, смеялись. Но невольно они всё чаще поглядывали на часы. Те, от кого не отходили мать или сестра, немного смущались: едем на важное, серьезное дело — и вдруг с мамой, как маленькие! Я знала, что и Шура будет стесняться, поэтому мы с Зоей отошли в сторону и сели на скамейку в тени.

Часам к четырем на круг пришло много пустых трамвайных вагонов и началась посадка. Ребята торопливо прощались с родными, шумно занимали места. У тех, чьи матери плакали, были сумрачные, грустные лица. Мне не хотелось омрачать последние минуты, которые мы были вместе, и я не заплакала — только обняла Шуру и крепко сжала его руку. Он был взволнован, хоть и старался не показать виду.

— Не ждите, пока мы двинемся, идите домой! Береги маму, Зоя! — С этими словами Шура вскочил в вагон, потом помахал нам из окошка и снова сделал знак: «Не ждите, идите».

Но уйти, пока Шура был еще здесь, у нас не хватало духу. Стоя поодаль, мы видели, как дрогнули вагоны, как один за другим со звоном и грохотом они двинулись в путь, — и очнулись только тогда, когда последний трамвай скрылся из глаз.

Парк, только что такой людный и шумный, сразу опустел и затих. Под дубами-великанами стояли скамейки, но никого на них не было. Пруд лежал широкий, прохладный, чуть подернутый рябью, но никто не купался в нем. Ни голоса, ни смеха, ни звука быстрых, размашистых шагов. Тихо. Слишком тихо...

Мы медленно шли по дорожке. Лучи солнца с трудом пробивались сквозь густую листву над головой.

Не сговариваясь, мы подошли к скамье у самого пруда и сели.

— Как красиво! — сказала вдруг Зоя. — Знаешь, Шура часто приходил сюда рисовать. Вон тот мостик рисовал, видишь?

Она обращалась ко мне и в то же время как будто говорила для одной себя — тихо, медленно, углубленно.

— Пруд широкий. А Шура переплывал его много раз, — вслух вспоминала она. — Знаешь, как один раз вышло? Давно еще, Шуре тогда было лет двенадцать. Он, как всегда, начал весной купаться раньше всех. Вода холодная. И вдруг ему свело ногу, а до берега еще далеко. Он работал одной ногой, другая совсем онемела. Еле доплыл. Он меня так просил, чтоб я тебе ничего не говорила! Я и не сказала тогда. А теперь уже можно.

— И, конечно, на другой день он опять поплыл? — спросила я.

— Конечно. Утром и вечером плавал, во всякую погоду, чуть не до самой зимы. А вон там, около кустов, зимой всегда прорубь. Мы там ловили рыбешку — помнишь? Сначала консервной банкой ловили, а после сачком. Помнишь, как мы тебя угощали жареной рыбой?

— Хорошая моя! — сказала я вместо ответа и тихо погладила ее загорелую руку.

И вдруг под моей ладонью ее тонкие сильные пальцы сжались в кулак.

— Какая я хорошая! — Зоя порывисто встала, и я поняла, что мучило ее все время. — Какая я хорошая, если осталась здесь? Ребята поехали, может быть, воевать, а я осталась дома. Да как же можно сейчас ничего не делать?!

„К ВАМ ОБРАЩАЮСЬ Я, ДРУЗЬЯ МОИ!“

— Мама, скорей, проснись! Мама!

Я открыла глаза. Зоя стояла передо мной босая, с полотенцем через плечо.

— Нет, нет, ничего не случилось, — поспешно сказала она в ответ на мой испуганный взгляд. — Сейчас будет выступать товарищ Сталин. По радио. Вот...

Какой-то шорох в репродукторе. Тишина. И вдруг...

— Товарищи! Граждане! — услышали мы. — Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!..

Мы слушали, забыв обо всем, боясь дышать. Зоя вся вытянулась, крепко сжав руки, не отрывая глаз от репродуктора, словно могла в глубине диска увидеть того, кто произносил эти слова, исполненные сдержанной боли, любви и доверия, страстной силы и гнева:

— ...наша страна вступила в смертельную схватку со своим злейшим и коварным врагом — германским фашизмом... Враг жесток и неумолим...

Вождь говорил о целях врага, о том, что германский фашизм хочет захватить наши земли, плоды нашего труда, восстановить власть помещиков, закабалить и онемечить свободные народы Советского Союза.

— ...Дело идет, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, — говорил он, — о жизни и смерти народов СССР, о том — быть народам Советского Союза свободными или впасть в порабощение. Нужно, чтобы советские люди поняли это... Мы должны немедленно перестроить всю нашу работу на военный лад, все подчинив интересам фронта... Красная Армия, Красный Флот и все граждане Советского Союза должны отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови за наши города и села...

Он говорил о том, что в занятых врагом районах нужно создавать партизанские отряды, о том, что наша земля должна гореть и взрываться под ногами врага.

Спокойный, негромкий голос доходил до самого сердца, в нем звучала такая вера во всех нас — в весь народ и в каждого советского человека. Он говорил о том, что это не обычная война между армиями. Он напомнил, что мы должны не только уничтожить опасность, нависшую над нашей страной, но и помочь всем народам Европы, стонущим под игом германского фашизма.

— ...Все силы народа — на разгром врага! Вперед, за нашу победу!

Радио смолкло. А мы всё не двигались, не говорили ни слова, точно боялись расплескать огромное чувство, которое переполняло нас в ту минуту.

С нами только что говорил человек, которому мы привыкли верить, как себе, как своей совести. Вождь, учитель, друг. На него мы полагались всегда и во всем. Мы знали, что он сказал сейчас самое важное, самое главное и что обращался он действительно к каждому из нас. Он помог нам до конца понять и почувствовать, как огромна опасность, нависшая над нашей Родиной, и как отразить ее, помог по-новому ощутить нашу силу — всю мощь свободолюбивого и единого народа.

— Хотела бы я знать, слышал ли Шура... — сказала я.

— Все слышали, по всей стране, — уверенно сказала Зоя. И тихо, взволнованно повторила: — «К вам обращаюсь я, друзья мои!»

ПЕРВЫЕ БОМБЫ

Мы сидим с Зоей за столом. Перед нами — зеленая грубая материя: мы шьем из нее вещевые мешки. Для фронта. А еще мы делаем петлички для военных. Пусть это простая работа, пусть это не такое уж важное дело, но это для фронта. Эти петлички бойцу — тому, кто защищает нас от врага. Этот мешок тоже для бойца: он положит туда свои вещи, мешок пригодится ему, послужит в походах...

Мы работаем молча, не отрываясь. Изредка я опускаю шитье и разгибаю спину — она у меня побаливает. И смотрю на Зою. Ее тонкие загорелые руки проворны и неутомимы. Работа так и горит в них. Сознание, что и она делает что-то нужное для фронта, если и не освободило Зою от мучительных мыслей, то все-таки помогло обрести какое-то внутреннее равновесие. Она даже внешне преобразилась: не так сумрачно смотрят глаза, порою и улыбка трогает губы...

Однажды, когда мы сидели за шитьем, дверь отворилась, и вошел Шура. Вошел подчеркнуто спокойно, словно просто вернулся из школы, скинул с плеч дорожный мешок и только тогда поздоровался.

Мы уже знали, что он был на трудовом фронте. Но и сейчас, в день возвращения, как и в день отъезда, он ничего не стал нам рассказывать.

— Важно, что я опять с вами, — решительно сказал он, когда мы попытались о чем-то спросить. — А рассказывать мне просто нечего. Очень много работал, вот и все. — И, хитро прищурясь, добавил: — Я просто вернулся, чтоб справить дома день своего рождения. Надеюсь, вы не забыли про двадцать седьмое июля? Как-никак, шестнадцать исполнится.

А умывшись и сев за стол, он сказал Зое:

— Я знаю, что мы с тобой сделаем. Пойдем на «Борец» учениками-токарями. Ладно?

Зоя опустила шитье на колени и посмотрела на брата. Потом, снова принимаясь за работу, сказала:

— Ладно. Это будет настоящее дело.

Шура вернулся 22 июля, а вечером этого дня вражеские самолеты впервые прорвались к Москве. Впервые немецкие бомбы падали на столицу. Шура держался совсем спокойно, уверенно распоряжался, настоял на том, чтобы женщины и дети спустились в убежище. «Только своих женщин никак не ушлю», пожаловался он мимоходом, а сам все время бомбежки провел на улице. Зоя не отходила от него ни на шаг.

Спать нам в эту ночь не пришлось. А под утро по нашему двору разнеслась весть: бомба попала в школу.

— В нашу? В двести первую?! — в один голос крикнули Зоя и Шура.

Я не успела и слова сказать, как они оба сорвались с места и бросились к школе. Я едва поспевала за ними, но остаться дома просто не могла. Мы шли быстро, молча и, только увидев издали здание школы, вздохнули с облегчением: она стояла цела и невредима.

Невредима? Нет, это только так показалось. Подойдя ближе, мы увидели: бомба упала напротив школьного здания, и, видно, воздушной волной вышибло все окна — вокруг, куда ни глянь, стекло, стекло, стекло... Оно холодно поблескивало всюду, хрустело под ногами. Школа стояла ослепленная. Какой-то беспомощностью веяло от этого большого, всегда такого спокойного здания: точно большой и сильный человек вдруг ослеп. Мы невольно приостановились, потом тихо поднялись на крыльцо. И вот я иду по тем коридорам, где была месяц назад, в вечер выпускного бала. Тогда тут звучала музыка, звенел смех, все было полно молодости и веселья. Теперь двери выворочены, под ногами — стекло, штукатурка...

Нам встретилось еще несколько старшеклассников, и Шура побежал с ними куда-то — кажется, в подвал. Я машинально шла за Зоей, и через минуту мы стояли на пороге библиотеки. Вдоль стен высились пустые полки: та же взрывная волна, как огромная злобная лапа, смахнула с них книги и как попало расшвыряла по полу, по столам. Книги валялись повсюду: глаз выхватывал из хаоса то светло-желтый корешок академического издания Пушкина, то синие переплеты Чехова. Я едва не наступила на помятый томик Тургенева, нагнулась, чтобы поднять его, и увидела рядом, под слоем известковой пыли, том Шиллера. А со страниц большой распахнувшейся книги на меня смотрело удивленное лицо Дон-Кихота. На полу посреди этого хаоса сидела немолодая женщина и плакала.

— Мария Григорьевна, встаньте, не плачьте! — побелевшими губами сказала Зоя, наклоняясь к ней.

Я поняла, что это заведующая школьной библиотекой Мария Григорьевна: мне не раз говорила о ней Зоя, приходя домой с новой интересной книжкой. Эта женщина любила и знала книгу, она посвятила книге всю свою жизнь. А теперь она сидела на полу среди раскиданных, смятых, изорванных книг — тех книг, которые она привыкла брать в руки так бережно и любовно.

— Давайте соберем, давайте приведем все в порядок, — настойчиво повторяла Зоя, помогая Марии Григорьевне встать.

Я снова нагнулась и стала подбирать книги.

— Мама, смотри! — вдруг услышала я.

Я удивленно вскинула голову, и заплаканная Мария Григорьевна, осторожно ступая среди книг, тоже подошла к нам: так странно, словно торжествующе прозвучал голос Зои. Она протянула мне раскрытый томик Пушкина.

— Смотрите! — все с той же странной радостью, с торжеством в голосе повторила Зоя.

Быстрым движением она смахнула пыль со строк, и я прочла:

Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!

„ЧЕМ ТЫ ПОМОГ ФРОНТУ?“

А 27 июля, в день своего шестнадцатилетия, Шура сообщил:

— Ну вот, теперь ты — мать двух токарей!

...Они поднимались чуть свет, возвращались с работы поздно, но никогда не жаловались на усталость. Вернувшись из ночной смены, ребята не сразу ложились: приходя домой, я заставала их спящими, а комнату — чисто прибранной.

...Воздушные налеты на Москву продолжались. Вечерами мы слышали спокойный голос диктора:

— Граждане, воздушная тревога!

И ему вторили надрывный вой сирен, угрожающий рев паровозных гудков.

Ни разу Зоя и Шура не спустились в убежище. К ним приходили их сверстники — Глеб Ермошкин, Ваня Скородумов и Ванюшка Серов, все трое, как на подбор, крепкие, коренастые, — и они впятером отправлялись дежурить: обходили дом, стояли на посту на чердаке. И дети и взрослые — все мы жили тем новым, грозным, что вторглось в нашу жизнь, и ни о чем другом не могли думать.

...Осенью учащиеся старших классов, а с ними и Зоя, уехали на трудовой фронт: надо было в совхозе спешно убрать картофель, чтобы уберечь его от морозов.

Уже начались заморозки, выпадал снег, и я беспокоилась за здоровье Зои. Но она уезжала с радостью. Захватила она с собою только смену белья, чистые тетрадки и кое-какие книги.

Через несколько дней я получила от нее письмо, потом другое: «Мы помогаем убирать урожай. Норма выработки — 100 килограммов. Второго октября собрала 80. Это мало. Непременно буду собирать 100!

Как ты себя чувствуешь? Я все время о тебе думаю и беспокоюсь. Очень скучаю, но теперь уже скоро вернусь: как только уберем картошку.

Мамочка, прости меня, работа очень грязная и не особенно легкая, я порвала калоши. Но ты, пожалуйста, не беспокойся: вернусь цела и невредима.

Все вспоминаю тебя и все думаю: нет, мало я похожа на тебя. Нет у меня твоей выдержки! Целую тебя. Зоя».

Я долго думала над этим письмом, над последними строчками. Что скрывается за ними? Почему Зоя вздумала упрекать себя в невыдержанности? Уж наверно, это неспроста.

Прочитав вечером письмо, Шура сказал уверенно:

— Все ясно. Не поладила с ребятами. Знаешь, она часто говорила, что ей недостает выдержки, терпения к людям. Она говорила: «К человеку надо уметь подойти, нельзя сразу сердиться на него, а мне это не всегда удается».

В одной из своих открыток Зоя писала: «Дружу я с Ниной, о которой я тебе говорила». «Значит, права была Вера Сергеевна», подумалось мне.

Поздним октябрьским вечером я вернулась домой немного раньше обычного, открыла дверь — и сердце у меня так и подпрыгнуло: за столом сидели Зоя и Шура. Наконец-то дети со мною, наконец мы опять все вместе!

Зоя вскочила, подбежала к дверям и обняла меня.

— Опять вместе, — сказал и Шура, словно услышав мои мысли.

Всей семьей мы сидели за столом, пили чай, и Зоя рассказывала о совхозе. Не дожидаясь моего вопроса о странных строчках из письма, она рассказала нам вот что:

— Работать было трудно. Дожди, грязь, калоши вязнут, ноги натирает. Смотрю — трое ребят работают быстрее меня: я долго копаюсь на одном месте, а они двигаются быстро. Тогда я решила проверить, в чем дело. Отделилась и стала работать на своем отрезке. Они обиделись, говорят: единоличница. А я отвечаю: «Может быть, и единоличница, а вы нечестно работаете...» Ты понимаешь, что получилось: они работали быстро потому, что собирали картошку поверху, лишь бы побыстрее, и много оставляли в земле. А ведь та, которая лежит поглубже, самая хорошая, крупная. А я рыла глубоко, чтоб действительно всю вырыть. Вот почему я им сказала про нечестную работу. Тогда они мне говорят: «Почему же ты сразу не сказала, почему отделилась?» Я отвечаю: «Хотела проверить себя». А ребята говорят: «Ты и нам должна была больше верить и сразу сказать...» И Нина сказала: «Ты поступила неправильно». В общем, много было споров, шума. — Зоя смущенно покачала головой и докончила тише: — Знаешь, мама, тогда я поняла, что хоть я и права, а такта мне не хватает. Надо было сначала поговорить с ребятами, объяснить. Может быть, тогда и отделяться бы не пришлось.

Шура пристально смотрел на меня, и в его взгляде я прочла: «Ведь я тебе говорил!»

* * *

А Москва с каждым днем становилась все суровее, все настороженней. Дома притаились за маскировкой. По улицам проходили стройные ряды военных. Удивительны были их лица! Плотно сжатые губы, прямой и твердый взгляд из-под сведенных бровей... Сосредоточенное упорство, гневная воля — вот что было в этих лицах, в этих глазах.

Проносились по улицам санитарные машины, с грохотом и лязгом проходили танки.

Вечерами, в густой тьме, не нарушаемой ни огоньком окна, ни светом уличного фонаря, ни быстрым лучом автомобиля, надо было ходить почти ощупью, настороженно и вместе с тем торопливо, и такими же осторожными и торопливыми шагами проходили мимо люди, чьих лиц нельзя было увидеть. А потом — тревоги, дежурства у подъезда, небо, разорванное вспышками, изрезанное лучами прожекторов, озаренное багровым отблеском далекого пожара...

Было нелегкое время. Враг стоял на подступах к Москве.

...Однажды мы с Зоей шли по улице, и со стены какого-то дома, с большого листа, на нас взглянуло суровое, требовательное лицо воина.

Пристальные, спрашивающие глаза смотрели на нас в упор, как живые, и слова, напечатанные внизу, тоже зазвучали в ушах, точно произнесенные вслух живым, требовательным голосом: «Чем ты помог фронту?»

Зоя отвернулась.

— Не могу спокойно проходить мимо этого плаката, — сказала она с болью.

— Ведь ты же еще девочка и ты была на трудовом фронте — это тоже работа для страны, для армии.

— Мало, — упрямо ответила Зоя.

Несколько минут мы шли молча, и вдруг Зоя сказала совсем другим голосом, весело и решительно:

— Я счастливая: что бы ни задумала, все выходит так, как хочу!

«Что же ты задумала?» хотела я спросить — и не решилась. Только медленно и больно сжалось сердце.

Загрузка...