ОСИНОВЫЕ ГАИ

На севере Тамбовской области есть село Осиновые Гаи. «Осиновый гай» значит «осиновый лес». Старики рассказывали, что когда-то здесь и вправду росли дремучие леса. Но в пору моего детства лесов уже не было и в помине.

Кругом далеко-далеко расстилались поля, засеянные рожью, овсом, просом. А у самого села земля была изрезана оврагами; с каждым годом их становилось все больше, и казалось — крайние избы вот-вот сползут на дно по крутому неровному откосу. Зимою по оврагам бродили голодные степные волки. В детстве я побаивалась зимними вечерами выходить из дому: все холодно, неподвижно, всюду снег, снег без конца и края, и далекий волчий вой — то ли он слышится на самом деле, то ли мерещится настороженному детскому слуху...

Зато весной как преображалось все вокруг! Зацветали луга, земля покрывалась нежной, словно светящейся зеленью, и всюду алыми, голубыми, золотыми огоньками вспыхивали полевые цветы, и можно было целыми охапками приносить домой ромашки, колокольчики, васильки.

Село наше было большое — около пяти тысяч жителей. Почти из каждого двора кто-нибудь уходил на заработки в Тамбов, Пензу, а то и в Москву — клочок земли не мог прокормить бедняцкую крестьянскую семью.

Я росла в большой и дружной семье. Мой отец, Тимофей Семенович Чуриков, был волостной писарь, человек без образования, но хорошо грамотный и даже начитанный. Он любил книгу и в спорах всегда ссылался на прочитанное.

— А вот, помнится, — говорил он собеседнику, — пришлось мне прочитать одну книгу, так там насчет небесных светил объяснено совсем по-другому, чем вы рассуждаете...

Три зимы я ходила в земскую школу, а осенью 1910 года отец отвез меня в городок Кирсанов, в женскую гимназию. Почти сорок лет прошло с тех пор, но я помню все до мелочей, словно это было вчера.

Меня поразило двухэтажное здание гимназии — у нас в Осиновых Гаях не было таких больших домов. Крепко держась за руку отца, я вошла в вестибюль и остановилась в смущении. Все было неожиданно и незнакомо: просторный вход, каменный пол, широкая лестница с решетчатыми перилами. Здесь уже собрались девочки со своими родителями. Они-то и смутили меня больше всего, больше даже, чем непривычная, показавшаяся мне роскошной обстановка. Кирсанов был уездным купеческим городом, и среди этих девочек, пришедших, как и я, держать экзамены, мало было крестьянских детей. Мне запомнилась одна, по виду настоящая купеческая дочка — пухлая, розовая, с ярко-голубой лентой в длинной косе. Она презрительно оглядела меня, поджала губы и отвернулась. Я прижалась к отцу, а он погладил меня по голове, словно говоря: «Не робей, дочка, все будет хорошо».

Потом мы поднялись по лестнице, и нас стали одну за другой вызывать в большую комнату, где за столом сидели три экзаменатора. Помню, что я ответила на все вопросы, а под конец, забыв все свои страхи, громко прочла:

Отсель грозить мы будем шведу, Здесь будет город заложен Назло надменному соседу...

Внизу меня ждал папа. Я выбежала к нему, не помня себя от радости. Он сразу поднялся, пошел мне навстречу, и лицо у него было счастливое...

Так начались мои гимназические годы. Я сохранила о них теплое, благодарное воспоминание. Математику у нас ярко, интересно преподавал Аркадий Анисимович Белоусов, русский язык и литературу — его жена Елизавета Афанасьевна.

В класс она всегда входила улыбаясь, и устоять перед этой улыбкой мы не могли — такая она была живая, молодая и приветливая. Елизавета Афанасьевна садилась за свой стол и, задумчиво глядя на нас, без всякого вступления начинала:

Роняет лес багряный свой убор...

Мы могли слушать ее без конца. Она хорошо рассказывала, увлекаясь и радуясь красоте того, о чем говорила. Она старалась раскрыть перед нами волнующую силу русской литературы, вдохновляющие ее мысли и чувства, ее глубокую человечность.

Слушая Елизавету Афанасьевну, я поняла: учительский труд — большое искусство. Чтобы стать хорошим, настоящим учителем, надо иметь живую душу, ясный ум и, конечно, надо очень любить детей. Елизавета Афанасьевна любила нас. Она никогда не говорила об этом, но мы это знали без всяких слов — по тому, как она смотрела на нас, как иной раз сдержанно и ласково клала руку на плечо, как огорчалась, если кого-нибудь из нас постигала неудача. И нам все нравилось в ней: ее молодость, красивое вдумчивое лицо, ясный, добрый характер и любовь к своему труду. Много позже, уже став взрослой и воспитывая своих детей, я не раз вспоминала любимую учительницу и старалась представить себе, что сказала бы она мне, что посоветовала бы в трудную минуту.

И еще одним памятна мне кирсановская гимназия: учитель рисования нашел у меня способности к живописи. Рисовать я очень любила, но даже себе боялась признаться, что хотела бы стать художницей. Сергей Семенович Помазов однажды сказал мне:

— Вам надо учиться, непременно надо учиться: у вас большие способности.

Он, как и Елизавета Афанасьевна, очень любил свой предмет, и мы на его уроках узнавали не только о цветах, линиях, пропорциях, о законах перспективы, но и о том, что составляет душу искусства — о любви к жизни, об умении видеть ее повсюду, во всех ее проявлениях. Сергей Семенович первый познакомил нас с творениями Репина, Сурикова, Левитана — у него был большой альбом с прекрасными репродукциями. Тогда в моей душе зародилась еще одна мечта: поехать в Москву, побывать в Третьяковской галерее...

Но как ни хотелось мне учиться дальше, я понимала: нельзя. Семья едва сводила концы с концами, надо было помогать родителям. Окончив гимназию, я вернулась в Осиновые Гаи.

НОВАЯ ЖИЗНЬ

Весть об Октябрьской революции застала меня еще в Кирсанове. Признаться, тогда я не очень поняла, что произошло. Помню только одно радостное ощущение: настал большой народный праздник. Город шумит и ликует, плещутся на ветру красные флаги. На митингах выступают простые люди — солдаты, рабочие, — звучат новые, полные страстной веры и решимости слова: большевистская партия, советы, коммунизм...

Когда я вернулась в родное село, брат Сергей, друг моего детства и старший товарищ, сказал мне:

— Начинается новая жизнь, Люба, понимаешь, совсем новая! Пойду добровольцем в Красную Армию, не хочу оставаться в стороне.

Сергей был всего двумя годами старше меня, но я рядом с ним была еще совсем девчонкой. Он больше знал, лучше разбирался в происходящем. И я видела, что решение он принял твердое.

— Сережа, а мне что делать? — спросила я.

— Учительствовать! Конечно, учительствовать, — ни секунды не колеблясь, ответил брат. — Знаешь, теперь школы начнут расти, как грибы. Думаешь, в Осиновых Гаях по-прежнему будет только две школы на пять тысяч жителей? Ну нет! Все учиться будут, вот увидишь. Народ больше без грамоты жить не станет.

Через два дня после моего приезда он ушел в Красную Армию, а я, не откладывая дела в долгий ящик, пошла в Отдел народного образования и тут же получила назначение: в деревню Соловьянку, учительницей начальных классов.

Соловьянка была в трех верстах от Осиновых Гаев: бедная, неприглядная деревенька, убогие избы, крытые соломой.

Немного утешила меня школа. Бывший барский дом стоял на краю деревни, утопая в зелени. Листва деревьев уже была тронута желтизной, но еще издали так весело и приветливо алели кисти рябины, вытянувшейся перед самыми окнами, что я невольно повеселела. Дом оказался довольно крепким и вместительным. Кухонька, прихожая и две комнаты: одна, побольше, — класс, другая — маленькая, с железными ставнями — предназначалась мне. Я тут же разложила на столе привезенные с собой тетради, буквари и задачники, карандаши, ручки и перья, поставила бутыль с чернилами и пошла по деревне. Надо было переписать всех ребятишек школьного возраста — мальчиков и девочек.

Я заходила подряд во все избы. Встречали меня в первую минуту с недоумением, но потом разговаривали приветливо.

— Учительница, стало быть? Ну, учи, учи! — сказала мне высокая худая старуха с густыми и, показалось мне, сердито сдвинутыми бровями. — А только девчонок напрасно записываешь. Не к чему им учиться. Ткать да прясть, а там и замуж— для чего тут грамота?

Но я твердо стояла на своем.

— Теперь не прежнее время. Теперь совсем новая жизнь начинается, — сказала я словами брата Сергея. — Учиться всем надо.

...На другой день класс был битком набит — пришли все тридцать ребят, записанных мною накануне.

В крайнем ряду, у окон, сидели малыши — первоклассники, в среднем ряду — ученики второго класса, с другого края, у стены, — самые старшие, четырнадцатилетние: их было всего четверо. На первой парте, передо мною, сидели две девочки, обе светловолосые, веснушчатые и голубоглазые, в одинаковых цветастых платьях. Они были самые младшие, звали их Лида и Маруся Глебовы. Четыре старших мальчика у стены чинно встали, за ними поднялись и остальные.

— Здравствуйте, Любовь Тимофеевна! — услышала я нестройный хор детских голосов. — С приездом вас!

— Здравствуйте. Спасибо! — ответила я.

Так начался мой первый урок, а потом дни пошли за днями. Мне было очень трудно справляться одновременно с тремя разными классами. Пока малыши старательно писали палочки, а старшие решали задачи на именованные числа, я рассказывала среднему ряду, отчего день сменяется ночью. Потом я проверяла задачку у больших, а вторая группа писала существительные женского рода с мягким знаком после шипящих. Тем временем малыши уставали выводить свои палочки, я возвращалась к ним, и они начинали читать, во все горло выкликая по складам: «Ау, ма-ма!» или «Ма-ша е-ла ка-шу!»

Я с головой ушла в работу. Мне было весело и хорошо с моими ребятами. Дни пролетали незаметно. Раза два приходил ко мне из соседней деревни учитель, у которого был огромный, по моим тогдашним понятиям, опыт: он преподавал в школе уже целых три года! Он сидел у меня на уроках, слушал, а потом давал советы и на прощанье всегда говорил, что дела мои идут хорошо.

— Детишки любят вас, — пояснял он, — а это самое главное.

СНОВА ДОМА

В Соловьянке я учительствовала одну зиму. С нового учебного года меня перевели в Осиновые Гаи. Жалко мне было расставаться с соловьянскими ребятишками — мы успели привыкнуть друг к другу, — но переводу я обрадовалась: хорошо быть снова дома, среди родных!

Вернувшись в Осиновые Гаи, я снова встретилась с товарищем детства Толей Космодемьянским. Он был моим сверстником, но казался много взрослее: по серьезности, по жизненному опыту я не могла равняться с ним. Анатолий Петрович около года служил в Красной Армии, а теперь заведовал в Осиновых Гаях избой-читальней и библиотекой.

Тут же, в избе-читальне, собирался на репетиции драматический кружок: молодежь Осиновых Гаев и окрестных деревень, школьники и учителя ставили «Бедность не порок». Я играла Любовь Гордеевну, Анатолий Петрович — Любима Торцова. Он был и нашим руководителем и режиссером. Объяснения он давал весело, интересно. Если кто-нибудь путал, перевирал слова Островского или начинал вдруг кричать не своим голосом, неестественно таращить глаза и размахивать руками, Анатолий Петрович так остроумно, хоть и беззлобно, передразнивал его, что у того сразу пропадала охота становиться на ходули. Смеялся он громко, весело, неудержимо — ни у кого больше я не слышала такого искреннего, радостного смеха.

Вскоре мы с Анатолием Петровичем поженились, и я переселилась в дом Космодемьянских. Анатолий Петрович жил с матерью — Лидией Федоровной — и с младшим братом Федей. Другой брат — Алексей — служил в Красной Армии.

Жили мы с Анатолием Петровичем хорошо, дружно. Он был человек сдержанный, не щедрый на ласковые слова, но я в каждом его взгляде и поступке чувствовала постоянную заботу обо мне, и понимали мы друг друга с полуслова. Очень обрадовались мы, узнав, что у нас будет ребенок. «Непременно будет сын!» решили мы и вместе придумывали мальчугану имя, гадали о его будущем.

— Ты только подумай, — вслух мечтал Анатолий Петрович, — как это интересно: впервые показать ребенку огонь, звезду, птицу, повести его в лес, на речку... а потом повезти к морю, в горы... понимаешь, впервые!

И вот родился он, наш малыш.

— С дочкой вас, Любовь Тимофеевна, — сказала ходившая за мной старушка. — А вот и сама она голос подает.

В комнате раздался звонкий плач. Я протянула руки, и мне показали крошечную девочку с белым личиком, темноволосую и синеглазую. В эту минуту мне показалось, что я вовсе никогда и не мечтала о сыне и всегда хотела и ждала именно ее, вот эту самую девочку.

— Назовем дочку Зоя, — сказал Анатолий Петрович.

И я согласилась.

Было это 13 сентября 1923 года.

ДОЧКА

Может быть, тому, у кого никогда не было детей, кажется, что все младенцы на один лад: до поры до времени они ничего не понимают и умеют только плакать, кричать и мешать старшим. Конечно, это неправда. Я была уверена, что узнаю свою девочку из тысячи новорожденных, что у нее свое, особенное выражение лица, глаз, свой, не похожий на других голос. Я могла бы, кажется, часами — было бы только время! — смотреть, как она спит, как сонная вытаскивает ручонку из одеяла, в которое я ее туго завернула, как открывает глаза и пристально смотрит прямо перед собою из-под длинных густых ресниц.

А потом — это было удивительно! — каждый день стал приносить с собой что-то новое, и я поняла, что ребенок действительно растет и меняется «не по дням, а по часам». Вот девочка стала даже среди самого громкого плача умолкать, услышав чей-нибудь голос. Вот стала улавливать и тихий звук и поворачивать голову на тиканье часов. Вот начала переводить взгляд с отца на меня, с меня на бабушку или на «дядю Федю» (так мы после рождения Зои стали шутя называть двенадцатилетнего брата Анатолия Петровича). Пришел день, когда дочка стала узнавать меня, — это был хороший, радостный день, он запомнился мне навсегда. Я наклонилась над люлькой. Зоя посмотрела на меня внимательно, подумала немножко и вдруг улыбнулась. Меня все уверяли, будто улыбка эта бессмысленная, будто дети в этом возрасте улыбаются всем без разбору, но я-то знала, что это не так!

Зоя была очень маленькая. Я ее часто купала — в деревне говорили, что от купанья ребенок будет расти быстрее. Она много бывала на воздухе и, несмотря на то что приближалась зима, спала на улице с открытым личиком. На руки мы ее попусту не брали — так советовали и моя мать и свекровь Лидия Федоровна: чтоб девочка не разбаловалась. Я послушно следовала этому совету, и, может быть, именно поэтому Зоя крепко спала по ночам, не требуя, чтобы ее укачивали или носили на руках. Она росла очень спокойной и тихой. Иногда к ней подходил «дядя Федя» и, стоя над люлькой, упрашивал: «Зоинька, скажи: дя-дя! Дай! Ну, говори же: ма-ма! ба-ба!»

Его ученица широко улыбалась и лепетала что-то совсем не то. Но через некоторое время она и в самом деле стала повторять, сперва неуверенно, а потом все тверже: «дядя», «мама»... Помню, следующим ее словом после «мама» и «папа» было странное слово «ап». Она стояла на полу, совсем крошечная, потом вдруг приподнялась на цыпочки и сказала: «Ап!» Как мы после догадались, это означало: «Возьми меня на руки!»

ГОРЬКАЯ ВЕСТЬ

Стояла зима, такая жестокая и морозная, какой не помнили старики. В моей памяти этот январь остался леденяще холодным и темным: так изменилось и потемнело все вокруг, когда мы узнали, что умер Владимир Ильич. Ведь он был для нас не только вождь, великий, необыкновенный человек. Нет, он был словно близкий друг и советчик для каждого; все, что происходило в нашем селе, у нас дома, было связано с ним, все шло от него — так понимали и чувствовали все.

Прежде у нас было всего две школы, а теперь их больше десяти — это сделал Ленин. Прежде бедно и голодно жил народ, а теперь он поднялся на ноги, окреп, зажил совсем по-другому, — кого же, как не Ленина, благодарить нам за это? Появилось кино. Учителя, врачи и агрономы беседовали с крестьянами, читали им лекции; полно народу было в избе-читальне и в народном доме. Быстро росло село, светлее и радостнее становилась жизнь. Кто не умел грамоте — научился; кто овладел грамотой — подумывает о дальнейшем ученье. Откуда же все это, кто принес нам эту новую жизнь? На этот вопрос у всех был один ответ, одно дорогое и светлое имя: Ленин.

И вдруг нет его... Это не укладывалось в сознании, с этим нельзя было примириться.

Каждый вечер крестьяне заходили к Анатолию Петровичу, чтобы поделиться горем, которое остро и глубоко переживали все.

— Какой человек умер!.. Ильичу бы жить да жить, до ста лет жить, а он умер... — говорил старик Степан Корец.

А в феврале в Осиновые Гаи пришла «Правда» с речью товарища Сталина на II Всесоюзном съезде Советов. Анатолий Петрович читал газету вслух в избе-читальне. Народу собралось столько, что яблоку некуда было упасть, и каждое слово сталинской речи глубоко отзывалось в сердцах людей.

Когда Анатолий Петрович кончил, газета пошла по рукам: каждому хотелось своими глазами увидеть ее, потрогать бумагу, на которой напечатаны мужественные, прямые слова этой речи-клятвы.

Через несколько дней в Осиновые Гаи приехал рабочий Степан Забабурин, наш бывший деревенский пастух. Он рассказал о том, как со всех концов страны потянулись люди к гробу Владимира Ильича.

— Мороз, дыханье стынет, — говорил он, — ночь на дворе, а народ все идет, все идет, краю не видно. И детишек с собой взяли, чтоб посмотрели в последний раз.

— А мы вот не увидим его, и Зоюшка не увидит, — с грустью сказал Анатолий Петрович.

Мы не знали тогда, что у вечной Кремлевской стены будет выстроен мавзолей и еще через много лет можно будет прийти и увидеть Ильича.

Газету с клятвой Иосифа Виссарионовича я сохранила. «Вырастет дочка — прочитает», подумалось мне.

СЫН

Анатолий Петрович любил, сидя за столом, брать Зою к себе на колени. За обедом он обычно читал, а девочка сидела совсем тихо, прижавшись головой к его плечу, и никогда ему не мешала.

Как и прежде, она была маленькая, хрупкая. Ходить она стала к одиннадцати месяцам. Окружающие любили ее, потому что она была очень приветлива и доверчива. Выйдя за калитку, она улыбалась прохожим, и если кто-нибудь говорил шутя: «Пойдем ко мне в гости?» — она охотно протягивала руку и шла за новым знакомым.

К двум годам Зоя уже хорошо говорила и часто, вернувшись «из гостей», рассказывала:

— А я была у Петровны. Знаешь Петровну? У нее есть Галя, Ксаня, Миша, Саня и старый дед. И корова. И ягнята есть. Как они прыгают!

Зое не было еще и двух лет, когда родился ее младший братишка Шура. Мальчуган появился на свет с громким, заливистым криком. Он кричал басом, очень требовательно и уверенно. Был он гораздо крупнее и здоровее Зои, но такой же ясноглазый и темноволосый.

После рождения Шуры Зое часто стали говорить: «Ты старшая. Ты большая». За столом она сидела вместе со взрослыми, только на высоком стуле. К Шуре относилась покровительственно: подавала ему соску, если он ронял ее; покачивала его колыбель, если он просыпался, а в комнате никого не было. И я теперь нередко просила ее помочь мне, сделать что-нибудь.

— Зоя, принеси пеленку, — говорила я. — Дай, пожалуйста, чашку.

Или:

— Ну-ка, Зоя, помоги мне убрать: убери книжку, поставь стул на место.

Она делала все очень охотно и потом всегда спрашивала:

— А еще что сделать?

Когда ей было года три, а Шуре шел второй год, она брала его за руку и, захватив бутылочку, отправлялась к бабушке за молоком.

Помню, раз я доила корову. Шура вертелся рядом. С другой стороны стояла Зоя с чашкой в руках, дожидаясь парного молока. Корову донимали мухи; потеряв терпение, она махнула хвостом и хлестнула меня. Зоя быстро отставила чашку, одной рукой схватила корову за хвост, а другой стала прутиком отгонять мух, приговаривая:

— Ты зачем бьешь маму? Ты маму не бей! — Потом посмотрела на меня и прибавила, не то спрашивая, не то утверждая: — Я помогаю тебе!

Забавно было видеть их вместе: хрупкую Зою и толстого увальня Шуру.

О Шуре на селе говорили: «У нашей учительницы мальчонка поперек себя шире: что на бок положи, что на ноги поставь — все одного роста».

И впрямь: Шура был толстый, крепко сбитый и в свои полтора года много сильнее Зои. Но это не мешало ей заботиться о нем, как о маленьком, а иногда и строго покрикивать на него.

Зоя сразу стала говорить чисто, никогда не картавила. Шура же лет до трех не выговаривал «р». Зою это огорчало.

— Ну, Шура, скажи: ре-ше-то, — просила она.

— Лешето, — повторял Шура.

— Нет, не так! Повтори: ре.

— Ле.

— Не «ле», а «ре»! Какой ты бестолковый мальчишка! Давай снова: режь.

— Лежь.

— Корова.

— Колова.

Раз, выйдя из терпения, Зоя вдруг стукнула брата ладонью по лбу. Но двухлетний ученик был куда сильнее четырехлетней учительницы: он возмущенно тряхнул головой и оттолкнул Зою.

— Отстань! — крикнул он сердито. — Чего делешься!

Зоя посмотрела на него удивленно, но не заплакала. А немного погодя я уже снова слышала:

— Ну, скажи: кровать.

И Шуркин голос покорно повторял:

— Кловать.

Не знаю, понимал ли Шура, что он младший в семье, но только с самых ранних пор он умел этим пользоваться. «Я маленький!» то и дело жалобно говорил он в свою защиту. «Я маленький!» требовательно кричал он, если ему не давали чего-нибудь, что он непременно хотел получить. «Я маленький!» гордо заявлял он иногда без всякого повода, но с сознанием собственной правоты и силы. Он знал, что его любят, и хотел всех — и Зою, и меня, и отца, и бабушку — подчинить своей воле.

Стоило ему заплакать, как бабушка говорила:

— А кто обидел моего Шурочку? Поди ко мне скорей, дорогой! Вот я что дам своему маленькому внучку!

И Шура с веселой, плутоватой мордочкой забирался на колени к бабушке.

Если ему в чем-нибудь отказывали, он ложился на пол и начинал оглушительно реветь, бить ногами или жалобно стонать, всем своим видом ясно говоря: «Вот я, бедный маленький Шура, и никто меня не пожалеет, не приголубит!..»

Однажды, когда Шура начал кричать и плакать, требуя, чтобы ему дали киселя до обеда, мы с Анатолием Петровичем вышли из комнаты. Шура остался один. Сначала он продолжал громко плакать и выкрикивал время от времени: «Дай киселя! Хочу киселя!» Потом, видно, решил не тратить так много слов и кричал просто: «Дай! Хочу!» Плача, он не заметил, как мы вышли, но, почуяв тишину, поднял голову, огляделся и перестал кричать: стоит ли стараться, если никто не слушает! Он подумал немного и стал что-то строить из щепочек. Потом мы вернулись. Увидев нас, он снова попробовал покричать, но Анатолий Петрович строго сказал:

— Если будешь плакать, мы оставим тебя одного, а сами жить с тобой не будем. Понял?

И Шура замолчал.

В другой раз он заплакал и из-под ладошки подглядывал одним глазом: сочувствуем мы его слезам или нет? Но мы не обращали на него никакого внимания: Анатолий Петрович читал книгу, я проверяла тетради. Тогда Шура потихоньку подобрался ко мне и влез на колени, как будто ничего не произошло. Я потрепала его по волосам и, спустив на пол, продолжала заниматься своим делом, и Шура больше мне не мешал. Эти два случая его вылечили: капризы и крики прекратились, как только мы перестали им потакать.

Зоя очень любила Шуру. Она часто с серьезным видом повторяла слова, сказанные кем-нибудь из взрослых: «Нечего ребенка баловать, пускай поплачет — беда невелика». Выходило это у нее очень забавно. Но, оставшись одна с братишкой, она была с ним неизменно ласкова. Если он падал и начинал плакать, она подбегала, брала его за руку и старалась поднять нашего толстяка. Она вытирала ему слезы подолом своего платья и уговаривала:

— Не плачь, будь умным мальчиком. Вот так, молодец!.. Вот, держи кубики. Давай построим железную дорогу, хочешь?.. А вот журнал. Хочешь, покажу тебе картинки? Вот, посмотри...

Любопытно: если Зоя чего-нибудь не знала, она сразу честно признавалась в этом. Шура же был необычайно самолюбив, и слова «не знаю» просто не шли у него с языка. Чтоб не признаться, что он чего-нибудь не знает, он готов был на любые уловки. Помню, купил Анатолий Петрович большую детскую книжку с хорошими, выразительными картинками: тут были нарисованы самые разные животные, предметы, люди. Мы с детьми любили перелистывать эту книгу, и я, показывая на какой-нибудь рисунок, спрашивала Шуру: «А это что?» Знакомые вещи он называл тотчас, охотно и с гордостью, но чего только не изобретал, чтобы увернуться от ответа, если не знал его!

— Что это? — спрашиваю я, показывая на паровоз.

Шура вздыхает, томится и вдруг говорит с хитрой улыбкой:

— Скажи лучше сама!

— А это что?

— Курочка, — быстро отвечает он.

— Правильно. А это?

На картинке — незнакомое, загадочное животное: верблюд.

— Мама, — просит Шура, — ты переверни страницу и покажи что-нибудь другое!

Мне интересно, какие еще отговорки он изобретет.

— А это что? — говорю я коварно, показывая ему бегемота.

— Вот сейчас поем и скажу, — отвечает Шура и жует так долго, так старательно, словно вовсе не собирается кончить.

Тогда я показываю ему картинку, на которой изображена смеющаяся девочка в голубом платье и белом фартучке, и спрашиваю:

— Как зовут эту девочку, Шурик?

И Шура, лукаво улыбнувшись, отвечает:

— А ты спроси у нее сама!

БАБУШКА

Дети очень любили ходить в гости к бабушке Мавре Михайловне. Она встречала их весело, поила молоком, угощала лепешками. А потом, улучив свободную минуту, играла с ними в их любимую игру, которая у них так и называлась: «Репка».

— Посадила бабка репку, — задумчиво начинала бабушка, — и говорит: «Расти, репка, сладкая, крепкая, большая-пребольшая». Выросла репка большая, сладкая, крепкая, круглая, желтая. Пошла бабка репку рвать: тянет-потянет, вытянуть не может... (Тут бабушка показывала, как она тянет упрямую репку.) Позвала бабка внучку Зою (тут Зоя хваталась за бабушкину юбку): Зоя за бабку, бабка за репку — тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвала Зоя Шуру (Шура только того и ждал, чтобы уцепиться за Зою): Шурка за Зою, Зоя за бабку, бабка за репку — тянут-потянут (на лицах у ребят — восторженное ожидание)... вытянули репку!

И тут в руках у бабушки появлялось неведомо откуда взявшееся яблоко, или пирожок, или настоящая репка. Ребята с визгом и смехом повисали на Мавре Михайловне, и она вручала им гостинец.

— Баба, потянем репку! — просил Шура, едва переступив бабушкин порог.

Когда года через два кто-то попытался рассказать ребятам эту сказку, начав ее обычными словами: «Посадил дед репку...» — оба они дружно запротестовали:

— Бабка посадила! Не дед, а бабка!

...Всю свою жизнь моя мать работала от зари до зари. На руках у нее было все хозяйство — дом, поле, шестеро ребят; всех надо было одеть, умыть, накормить, обшить, и мама гнула спину, не жалея себя. С нами, ребятами, а позднее с внуками, она всегда была неизменно ровна и ласкова. Она не говорила просто: «Уважайте старших», — она всегда старалась, чтобы мысль ее стала понятна детям, дошла до ума и до сердца. «Вот мы в доме живем, — говорила она Зое и Шуре, — его старики построили. Вот печь нам Петрович какую хорошую сложил! Петрович — старый, умный, руки у него золотые. Как же старых-то не уважать?» Мать была очень добра. Бывало еще в дни моего детства увидит странника — в ту пору много ходило бездомных людей, — непременно зазовет, напоит, накормит, даст какую-нибудь старую одежду.

Однажды отец полез в сундук, долго рылся в нем, а потом спросил:

— Мать, а где же моя голубая рубашка?

— Не сердись, отец, — смущенно ответила мама, — я ее Степанычу отдала. (Степаныч был старик-бобыль, неухоженный и хворый, мать навещала его и помогала чем могла.)

Отец только рукой махнул.

Теперь, через долгие-долгие годы, я часто вспоминаю, какая выносливая, терпеливая, сильная духом женщина была моя мать.

Раз случилось — увели у нас корову. Всякий знает, какое это горе для крестьянской семьи. Но мать ни словом не пожаловалась, не пролила ни слезинки. В другой год, помню, случился пожар, и у нас все сгорело дотла. Отца это совсем пришибло. Он сидел на поваленном дереве, безнадежно опустив руки, и с отчаянием глядел в землю.

— Наживем, отец, ничего! — сказала мама, подходя к нему. Подошла, постояла и добавила еще: — Не горюй смотри, справимся!

Мать моя была совсем неграмотная, до самой своей смерти не знала ни одной буквы, но грамоту очень ценила и уважала. Именно благодаря ее заботам мы, дети, стали грамотными людьми: она настояла, чтобы нас отдали в школу, а потом и в гимназию.

Семью нашу нередко посещала нужда, и, помню, когда стало совсем худо, отец решил взять моего брата Сергея из четвертого класса гимназии. Мать и слышать об этом не хотела. Она готова была на все — ходила к начальству, унижалась, просила принять сына в гимназию на казенный счет, — лишь бы он продолжал учиться.

— Ты, мать, ни одной буквы не знаешь, а вот живешь же, обходишься, — хмуро говорил отец.

Мама не спорила, но упорно стояла на своем. «Верно говорят: ученье — свет, неученье — тьма», любила она повторять. Она по опыту знала, как темно живется тому, кто не учен.

— Пойдете в школу, смотрите учитесь хорошенько, — наставляла она Зою и Шуру. — Станете умнее, знать будете много — и вам хорошо, и другим около вас легче будет.

Бабушка была мастерица рассказывать сказки. Она знала их великое множество и умела рассказывать, ни на минуту не оставляя своего дела: вяжет, чистит картошку или месит тесто, а сама приговаривает спокойно, неторопливо, точно думая вслух:

— Бежит лиса по лесу, видит — на дереве сидит тетерев, и говорит:

«Терентий, Терентий! Я в городе была».

«Бу-бу-бу! Была так была».

«Терентий, Терентий! Я указ добыла!»

«Бу-бу-бу! Добыла так добыла».

«Чтобы вам, тетеревам, не сидеть по деревам, а все бы гулять по зеленым лугам».

«Бу-бу-бу! Гулять так гулять».

«Терентий, Терентий! А кто там едет?»

«Бу-бу-бу! Мужик».

«Терентий, Терентий! А за мужиком кто бежит?»

«Бу-бу-бу! Жеребенок».

«Терентий, Терентий! А какой у него хвост-то?»

«Крючком!»

«Ну, так прощай, Терентий, недосуг мне с тобой лясы точить!»

Зоя с Шурой сидят рядом на низкой скамеечке и не сводят с бабушки глаз. А она кончит сказку — и тут же начинает новую: про серого волка, про лакомку-медведя, про трусливого зайца и опять про хитрую лису...

БРАТ И СЕСТРА

С Шурой Зое разрешалось играть только у самого дома, в палисаднике, чтобы не ушибла лошадь или корова, которые свободно паслись возле дома, на лужке. А вот с девочками постарше — Маней и Тасей — она уходила далеко, на огороды и на речку — мелкую, но веселую, где можно было купаться целыми днями, не боясь утонуть.

Летом Зоя часами бегала с сачком за бабочками, собирала цветы, потом снова купалась и даже сама — в пять лет! — стирала в речке свое белье, высушивала и в чистом приходила домой.

— Посмотри, мама, — говорила она, внимательно глядя мне в лицо, — хорошо я выстирала? Ты меня не будешь ругать?

Как сейчас вижу ее пятилетнюю — загорелую, румяную, с ясными серыми глазами. Только что прошел быстрый летний дождь — и снова жарко светит солнце, с высокого неба ветром сметает куда-то далеко за горизонт последние облака, с ветвей еще падают крупные капли, и Зоя бежит ко мне босая по теплым лужам и смеется, показывая, как промокло ее платье...

А как хорошо было поехать на дальний луг за сеном (пусть на тряской, скрипучей телеге, которую нескладной рысцой везет плохонькая лошаденка — что за беда!) и возвратиться на высоком возу, а потом вместе со взрослыми раскидывать и ворошить душистое сено, чтоб досохло за сараем, всласть кувыркаться и прыгать в нем, как в волнах, и наконец уснуть от блаженной усталости, свернувшись в комочек тут же, на сене!..

А как весело лазить по деревьям! Забраться повыше, так, чтобы страшновато было взглянуть вниз, чтобы сердце немножко сжималось, когда подается под рукой тонкая ветка... И потом потихоньку слезать, нащупывая босой ногой сучья и стараясь не изорвать платье.

А еще лучше забраться на крышу сарая или на колокольню — любимый наблюдательный пункт всех ребятишек. Все село перед тобой как на ладони, а там — поля, поля и в полях окрестные деревни... А за ними что? Далеко-далеко?..

Возвращаясь домой, Зоя подсаживалась ко мне и спрашивала:

— Мама, а за Осиновыми Гаями что?

— Село такое — «Спокойные хутора» называется.

— А потом?

— Соловьянка.

— А за Соловьянкой что?

— Павловка, Александровка, Прудки.

— А потом? А за Кирсановом что? А за Тамбовом Москва? — И вздыхала: — Вот бы туда поехать!

Когда отец был свободен, она взбиралась к нему на колени и забрасывала самыми разнообразными и подчас неожиданными вопросами. И, как самую увлекательную сказку, слушала его рассказы обо всем, что делается на белом свете: о высоких горах, синих морях и дремучих лесах, о далеких больших городах и о людях, которые там живут. В такие минуты Зоя вся превращалась в слух: рот ее приоткрывался, глаза блестели, мгновеньями она, кажется, даже забывала дышать. И, случалось, утомленная новизной услышанного, она под конец так и засыпала на руках у отца.

Четырехлетний Шура — озорной, шумный, ему все нипочем.

— У Шуры карман шевелится! — слышу я изумленный Зоин голос.

И в самом деле шевелится! Что за чудеса?

— Что у тебя там?

Все очень просто: карман полон майских жуков — они трепыхаются, пытаются выползти, но Шура зажимает карман в кулак. Бедные жуки!

Чего только я не нахожу по вечерам в этих карманах! Рогатка, кусок стекла, крючки, камешки, жестянки, строго-настрого запрещенные спички — всего не перечтешь. И постоянно у Шуры на лбу шишка, ноги и руки в ссадинах и царапинах, коленки разбиты. Сидеть на одном месте для него — пытка, самое тяжелое наказание. Он бегает, прыгает, скачет с самого раннего утра и до часа, когда я зову детей домой ужинать и спать. Не раз я видела, как после дождя он бегает по двору и бьет палкой по лужам. Брызги взлетают искристыми фонтанами выше его головы, он весь вымок, но, кажется, даже не замечает этого — все сильнее размахивает палкой и во все горло распевает песню собственного сочинения. Я не могу разобрать слов, слышится только какое-то воинственное и ликующее: «Трам-ба-бам! Барам-бам!» Но все понятно: надо же Шуре излить свой восторг перед всем, что его окружает, надо выразить, как радуют его и солнце, и деревья, и теплые глубокие лужи!

Зоя была постоянным товарищем Шуры во всех его играх, бегала и скакала так же шумно, весело и самозабвенно. Но она умела и подолгу молча сидеть и слушать, и глаза у нее при этом были внимательные, темные брови слегка сдвигались. Иногда я заставала ее на поваленной березе неподалеку от дома: она сидела, подперев лицо ладонями, и сосредоточенно смотрела прямо перед собой.

— Ты что так сидишь? — спрашивала я.

— Я задумалась, — отвечала Зоя.

Из тех далеких, слившихся друг с другом дней я вспоминаю один. Мы с Анатолием Петровичем собрались в гости к моим старикам и захватили с собою детей. Едва мы пришли, дедушка Тимофей Семенович сказал Зое:

— А ты что же, озорница, мне вчера неправду сказала?

— Какую неправду?

— Я тебя спросил, куда ты мои очки девала, а ты говоришь: «Не знаю». А потом я их под лавкой нашел — уж верно, ты их туда кинула, больше некому.

Зоя исподлобья посмотрела на деда и ничего не ответила. Но когда нас немного спустя позвали к столу, она сказала:

— Я не сяду. Раз мне не верят, я есть не стану.

— Ну, чего там, дело прошлое. Садись, садись!

— Нет, не сяду.

Так и не села. И я видела, что дед почувствовал себя неловко перед пятилетним ребенком. На обратном пути я пожурила ее, но Зоя, глотая слезы, повторяла одно: «Не трогала я его очков. Я правду сказала, а он мне не верит». И я чувствовала, что ее обида — глубокая и серьезная.

Зоя очень дружила с отцом. Она любила бывать с ним даже тогда, когда он занимался своим делом и не мог разговаривать с нею. И она не просто ходила вслед за ним, а примечала.

— Смотри, папа все умеет делать, — говорила она Шуре.

И правда, Анатолий Петрович умел справиться с любым делом. Это признавали все. Старший сын в семье, рано потерявшей отца, он сам пахал, сеял, убирал хлеб. При этом успевал много работать в избе-читальне и в библиотеке. Односельчане очень любили и уважали Анатолия Петровича, доверяли ему, советовались с ним по семейным и иным делам, а уж если надо было выбрать надежного человека в ревизионную комиссию — проверить работу кооперации или кредитного товарищества, неизменно говорили: «Анатолия Петровича! Его не проведешь, он во всем разберется».

Еще одно привлекало к нему людей: он был на редкость правдив и прямодушен. Если кто-нибудь приходил к нему за советом и он видел, что человек этот неправ, он, не задумываясь, говорил:

— Неправильно ты поступил, я на твою сторону не стану...

— Анатолий Петрович никогда душой не покривит, — нередко слышала я от самых разных людей.

При этом он был очень скромен, никогда не кичился своими знаниями. К нему охотно шли за советом люди гораздо старше его, даже старики, уважаемые люди на селе.

В самом деле, его можно было спросить решительно обо всем, и он на все умел дать ответ. Он очень много читал и хорошо, понятно рассказывал о прочитанном. Зоя подолгу сиживала в избе-читальне, слушая, как он читал крестьянам газеты и рассказывал о событиях, которые тогда переживала наша страна, о гражданской войне, о Ленине. Всякий раз слушатели засыпали его градом вопросов:

— Анатолий Петрович, вот ты говорил про электричество, а теперь скажи про трактор — это, верно, еще почудней будет? Где же такой махине повернуться на наших полосках?.. А вот еще: неужели и вправду есть такая машина, что и жнет, и молотит, и чистое зерно в мешок ссыпает?..

Однажды Зоя спросила меня:

— А почему папу все так любят?

— Ну, а ты как думаешь?

Зоя промолчала, а вечером того же дня, когда я укладывала ее, сказала мне шепотом:

— Папа умный, все знает. И добрый...

„ЛЮДЕЙ ПОСМОТРЕТЬ, МИР ПОВИДАТЬ!“

Когда Зое исполнилось шесть лет, мы с мужем решили поехать в Сибирь. «Людей посмотреть, мир повидать!» как говорил Анатолий Петрович.

И вот дети впервые поехали на лошади до станции, впервые увидели паровоз, услышали неумолчный говор колес под полом вагона — беспокойную и задорную песню дальнего пути. За окном мелькали деревни и села, стада на лугах, реки и леса, проплывала широкая степь.

Путешествие наше продолжалось целую неделю, и все это время нам с Анатолием Петровичем отбою не было от вопросов: «А это что? А это зачем? Почему? Отчего?» В дороге обычно хорошо спится, но ребята были так полны всем виденным, что днем их невозможно было уложить. Шура все-таки уставал к вечеру и засыпал сравнительно быстро, но Зою и вечером нельзя было оторвать от окна. Только когда стекло заливала сплошная синяя тьма, девочка со вздохом поворачивалась к нам.

— Не видно уже ничего... одни огоньки... — с сожалением говорила она и соглашалась наконец улечься.

На седьмой день мы приехали в город Канск Енисейского округа. Городок был маленький, дома одноэтажные, деревянные, и тротуары тоже деревянные. Ребят мы отвели в гостиницу, а сами отправились в Отдел народного образования, чтобы выбрать село, где мы могли бы учительствовать вместе, в одной школе. Нам дали назначение в село Шиткино, и мы решили сразу, не теряя времени, двинуться туда. С этим решением мы и вернулись в гостиницу — и видим: Шура на полу мастерит что-то из кубиков, а Зои нет.

— Где Зоя, Шурик?

— А Зоя сказала: «Ты посиди тут, а я на базар пойду, серы куплю. Тут все серу жуют».

Я так и ахнула и кинулась на улицу. Городок маленький, до леса рукой подать — что, если девочка забрела туда?!

Не помня себя мы с Анатолием Петровичем обходили улицу за улицей, заглядывали во все дворы, расспрашивали всех встречных, побывали и на базаре... Зои нигде не было.

— Вот что, — сказал наконец Анатолий Петрович: — иди в гостиницу и жди меня там. Я уж боюсь, как бы и с Шуркой чего не случилось. А я пойду в милицию.

Я вернулась в гостиницу, взяла сынишку на руки и снова вышла на улицу — ждать в комнате не было сил.

Так мы с ним простояли с полчаса. И вдруг Шура закричал:

— Папа! Зоя!

Я кинулась к ним навстречу. Зоя вся раскраснелась и смотрела смущенно и чуть испуганно. В руке она держала какой-то темный комок.

— Вот, — сказала она таким тоном, как будто мы расстались всего минут пять назад. — Это сера. Только она невкусная.

Оказалось, она и в самом деле пошла на базар, купила серу, а дорогу назад, к гостинице, забыла и не знала, как спросить. Она пошла наугад, совсем не в ту сторону, и добрела чуть не до самого леса. Тут ее заметила какая-то чужая женщина («большая такая, в платке»), взяла за руку и отвела в милицию. Здесь и застал ее Анатолий Петрович. Зоя сидела за столом, как гостья, пила чай и спокойно, серьезно отвечала на вопросы: как ее зовут, откуда она приехала и с кем, как зовут папу, маму и братишку. Она сразу объяснила, что ей надо поскорее вернуться к брату, потому что он еще маленький.

— Как же ты оставила Шуру одного? — с упреком спросила я. — Ведь ты большая, ты старшая, мы на тебя надеялись...

Зоя стояла рядом с отцом и, слегка закинув голову, чтобы лучше видеть, переводила глаза с него на меня:

— Я думала, я сразу вернусь. Я думала, тут, как в Осиновых Гаях, я все сразу найду. Ты не сердись, я больше не буду.

— Ладно, — пряча улыбку, сказал Анатолий Петрович. — На первый раз прощается, но только в другой раз никуда не уходи без спросу. Видишь, как мама перепугалась?

В СИБИРИ

Наш дом в Шиткине стоял на высоком берегу, а мимо текла река — широкая, быстрая. Смотришь — и голова кружится, и, кажется, сама плывешь куда-то. А рядом, в нескольких шагах, — лес. И какой лес! Громадные кедры, такие высокие, что, запрокинув голову, не увидишь вершины; густые, пушистые пихты, лиственницы, ели — в тени их широких лапчатых ветвей темно, как в каком-то таинственном шатре. А тишина какая! Только хрустнет сучок под ногой да изредка крикнет потревоженная птица — и снова глубокая, ничем не нарушаемая тишина, словно в сказочном сонном царстве.

Помню нашу первую прогулку по лесу. Мы пошли все вчетвером и сразу же забрели в густую чащу. Шура остановился как вкопанный под огромным, в два обхвата, кедром. Мы прошли дальше, окликнули его — он не отозвался. Мы обернулись. Наш мальчуган, маленький и одинокий, стоял все там же, под кедром, широко открыв глаза и словно прислушиваясь к шепоту леса. Он был зачарован, ничего больше не видел и не слышал — и немудрено: никогда прежде, за всю свою короткую жизнь, он не видывал такого леса. Ведь в Осиновых Гаях каждое деревцо было на счету! Кое-как мы растормошили Шуру. Но и после, бродя с нами по лесу, он оставался непривычно тихим и молчаливым: лес будто околдовал его.

Вечером, перед сном, Шура долго стоял у окна.

— Ты что, Шура? Почему спать не идешь? — спросил Анатолий Петрович.

— Я говорил деревьям «спокойной ночи», — ответил Шура.

...И Зоя тоже полюбила лес. Гулять по лесу стало для нее самым большим, ни с чем не сравнимым удовольствием. Захватив корзинку для ягод, она весело сбегала с крыльца.

— Не ходи далеко, — напутствовала я ее. — Ты слышала, что соседи говорят? Тут в лесу волки, медведи!

И правда, небезопасно было ходить по малину: медведь — лакомка, с ним не диво повстречаться в густом малиннике. Зато и малина была — крупная, сочная, сладкая, как мед, и ходили за ней с ведрами, большой гурьбой, и обычно сборщиков сопровождал кто-нибудь из мужчин с ружьем, на случай встречи с мишкой. Собирали сибиряки и чернику и черемуху, на всю зиму запасались грибами — всей этой лесной благодати было великое изобилие, и Зоя тоже всегда возвращалась из своих странствий гордая, с полной корзинкой.

Ходили они с Шурой и на реку за водой — это Зоя тоже любила. Аккуратно зачерпнет воды небольшим ведерком, постоит на берегу, посмотрит на светлые быстрые волны. И потом, стоя на крыльце или у окна, еще подолгу задумчиво смотрит вниз.

Однажды Анатолий Петрович решил научить Зою плавать. Он отплыл от берега, взяв ее с собою, а потом вдруг оставил. Зоя захлебнулась, вынырнула, снова погрузилась в воду...

Я стояла на берегу ни жива ни мертва. Правда, Анатолий Петрович плыл рядом; правда, он был превосходным пловцом и, уж конечно, нечего было бояться, что девочка утонет, а все-таки страшно было смотреть, как она захлебывается, то и дело уходя с головой под воду. Но, помню, не крикнула она ни разу — барахталась и плескалась изо всех сил, но молча. Потом отец подхватил ее и выплыл с ней на берег.

— Молодец! Раза через два поплывет, — уверенно сказал он.

— Страшно было? — спросила я, насухо вытирая ее.

— Страшно, — призналась она.

— А еще поплывем? — лукаво спросил отец.

— Поплывем! — твердо ответила Зоя.

ЗИМОЙ

Наступила снежная сибирская зима. Лед сковал реку, морозы доходили до пятидесяти семи градусов, но ветра не было, и потому ребята легко переносили холод.

Помню, как радовались они первому снегу: без устали играли в снежки; точно в сене, кувыркались в мягких, пушистых сугробах, которые разом выросли вокруг дома; вылепили большую, выше Зои ростом, снежную бабу. Я с трудом дозвалась их к обеду — они пришли румяные, разгоряченные, усталые и с небывалым аппетитом накинулись на кашу с молоком и черный хлеб.

Мы купили ребятам теплые пимы, Анатолий Петрович смастерил отличные салазки, и каждый день Зоя с Шурой подолгу катались: то возили друг друга, то садились вдвоем — Зоя впереди, Шура сзади, ухватившись за сестру толстыми короткими руками в красных варежках — и во весь дух летели с горы.

Весь день мы с мужем были заняты. По утрам, уходя из дому, я наставляла Зою:

— Не забудь: каша в печке, молоко в крынке. Следи, чтоб Шура вел себя хорошо. Пускай не садится на стол, а то упадет, расшибется, станет плакать. Будьте умными, играйте и не ссорьтесь.

И вечером, когда мы возвращались из школы, Зоя встречала нас словами:

— У нас все хорошо, мы были умными!

В комнате — полнейший беспорядок, зато лица у детей такие веселые и довольные, что не хватает духу бранить их. Из стульев сооружен двухэтажный дом, какие-то ящички и коробочки нагромождены друг на друга, все это завешено одеялом. В самых неподходящих местах попадаются самые неожиданные вещи: я едва не наступаю на зеркальце, перед которым всегда бреется Анатолий Петрович, а он через минуту спотыкается о перевернутый чугунок. Посреди комнаты — нехитрые ребячьи игрушки: оловянный солдатик, лошадка на колесах с наполовину оторванной гривой, однорукая кукла, какие-то бумажки, тряпочки, чурбачки, тут же чашки и тарелка.

— Сегодня мы ничего не разбили и не пролили, — докладывает Зоя. — Только Шура опять расцарапал Манюшке обе щеки, она немножко поплакала, а я угостила ее вареньем, и она замолчала. Мам, ты скажи Шуре — пусть больше не дерется, а то мы с ним играть не будем.

Шура, который и вправду растет забиякой, смотрит на меня виновато.

— Я не буду больше... Это я ее нечаянно поцарапал, — говорит он без особой уверенности.

Долгие вечера мы проводили все вместе, вокруг стола или возле печки, где жарко и весело трещал огонь. Хорошие это были вечера! Надо сказать, что и эти часы мы не могли целиком отдавать детям: у меня, а особенно у Анатолия Петровича, оставалось на вечер еще много дела. И слово «работа» рано стало понятным для наших ребят:

— Мама работает... Папа работает...

Это значит: полная тишина, которую нельзя нарушить ни вопросом, ни ссорой, ни стуком и беготней. Иногда дети забирались под стол и тихо играли там — их часами не было слышно. Как когда-то в Соловьянке, за окном завывала метель, свистела в ветвях густой сосны, росшей у самого дома, уныло и жалобно пело что-то в трубе... Но в Соловьянке я была одна, а тут рядом сидел Анатолий Петрович, сосредоточенно склонившись над книгой или проверяя ученические тетради, тихонько копошились и шептались Зоя с Шурой, и нам было хорошо и тепло всем вместе.

Много лет спустя, уже став школьниками, мои ребята любили вспоминать эти вечера в далеком сибирском селе. Правда, Шура в пору нашей жизни в Шиткине был слишком мал — ему было всего четыре с половиной года, — и воспоминания его сливались во что-то смутное, хотя и приятное. Но в Зоиной памяти эти вечера запечатлелись отчетливо и ярко.

Покончив с делами или отложив их на время, когда дети уснут, я подсаживалась поближе к огню — тут-то и начинался «настоящий» вечер.

— Расскажи что-нибудь, — просили ребята.

— Что же рассказывать? Все сказки вы знаете наизусть.

— Все равно расскажи!

И начиналось: петушок — золотой гребешок, колобок, серый волк и Иван-царевич, сестрица Алёнушка и братец Иванушка, Хаврошечка и Кузьма Скоробогатый — кто только не побывал у нас в гостях в эти долгие зимние вечера! Но самой любимой, самой желанной всегда была сказка о Василисе Прекрасной.

— В некотором царстве, в некотором государстве... — начинала я чуть ли не в сотый раз, а Зоя и Шура смотрели на меня так, словно слышали эту историю впервые.

Иногда и Анатолий Петрович отрывался от работы и вступал в разговор, и его рассказы дети слушали с особенным интересом. Чаще всего это бывало неожиданно. Иной раз ребята, кажется, вовсе забудут о нас, старших: сидят в уголке и тихонько толкуют о чем-то своем — и вдруг Анатолий Петрович прислушается, отодвинет книги, подойдет к печке, усядется на низкой скамеечке, Шуру возьмет на одно колено, Зою — на другое и скажет не спеша:

— А я вот что вспомнил на этот счет...

И сразу лица у ребят станут счастливые, любопытные и нетерпеливые: что-то расскажет отец?

Помню один такой случай. Ребята много слышали разговоров о том, что весной река разольется. В этих местах полая вода не шутит: смывает дома, уносит скотину, затопляет на несколько дней целые деревни. Нам, новичкам, немало рассказывали о грозных здешних наводнениях.

— Что мы тогда будем делать? — спросил как-то Шура Зою, наслушавшись таких рассказов.

— Уйдем из дому. Сядем в лодку и поплывем. Или убежим в горы.

Помолчали.

— Вода придет, все затопит, — поеживаясь, словно от холода, сказала Зоя. — Шур, ты боишься?

— А ты?

— Я нет.

— Ну и я нет.

Шура встал, неторопливо прошелся по комнате, подражая отцу, и уже совсем воинственно добавил:

— Пускай вода приходит! Я не боюсь. Я ничего не боюсь!

И тут Анатолий Петрович промолвил обычное: «А я вот что вспомнил на этот счет...» — и рассказал такую историю:

— Сидели на кусте воробьи и спорили: кто из зверей самый страшный?

«Всех страшнее рыжий кот», сказал бесхвостый воробей. Прошлой осенью его кот чуть было не зацапал — еле успел воробей увернуться, а хвоста все-таки лишился.

«Мальчишки хуже, — сказал другой воробей: — гнезда разоряют, из рогаток стреляют...»

«От мальчишек улететь можно, — заспорил третий воробей, — а вот от коршуна никуда не спрячешься. Он всех страшнее!»

И тут совсем молоденький, желторотый воробышек чирикнул (Анатолий Петрович заговорил тонким голосом):

«А я никого не боюсь! И кот мне нипочем, и мальчишки, и коршун! Я сам их всех съем!»

И пока он так чирикал, над кустом пролетела какая-то большая птица и громко крикнула. Воробьи помертвели от страха: кто стремглав улетел, кто спрятался под листом, а храбрый воробышек крылышки опустил и не помня себя побежал по траве. Тут большая птица как щелкнет клювом, как кинется на воробышка, а он, бедный, из последних сил рванулся и нырнул в хомячью нору. А в норе, свернувшись, спал старый хомяк. Воробышек еще пуще испугался, но решил: «Не я съем, так меня съедят!» — и как подскочит да как клюнет хомяка в нос! «Что такое? — удивился хомяк и открыл один глаз. (Анатолий Петрович прищурился, зевнул и продолжал басом.) — А, это ты? Голодный, верно? На, поклюй зернышек».

Стыдно стало воробышку, и он пожаловался хомяку:

«Черный коршун хотел меня съесть!»

«Ишь, разбойник! — сказал хомяк. — Ну-ка, пойдем, потолкуем с ним».

И хомяк полез из норы, а воробышек запрыгал следом. Страшно было ему, и жалко себя, и досадно: зачем он храбрился? Вылез хомяк из норки, высунул за ним нос воробышек, да так и обмер: прямо перед ним сидела большая черная птица и грозно на него смотрела. Воробышек глянул, да тут же и упал со страху. А черная птица ка-ак каркнет, а все воробьи кругом как засмеются! Потому что был это вовсе не коршун, а старая тетка...

— Ворона! — в один голос закричали Зоя и Шура.

— Ворона, само собой, — продолжал Анатолий Петрович. — «Что, хвастунишка, — сказал хомяк воробышку, — надо бы тебя посечь за хвастовство! Ну, да ладно, принеси мне побольше зерен да шубу зимнюю — что-то прохладно стало».

Надел хомяк шубу и стал песенки насвистывать. Только воробышку было невесело — он не знал, куда деваться от стыда, и забился в кусты, в самую густую листву...

— Так-то, — прибавил, помолчав, Анатолий Петрович. — А теперь пейте-ка молоко и ложитесь спать.

Ребята неохотно поднялись.

— Это ты про меня рассказывал? — смущенно спросил Шура.

— Зачем про тебя? Про воробья, — улыбаясь одними глазами, ответил отец.

...Много лет спустя я случайно нашла эту сказку в собрании сочинений Алексея Толстого. Видно, Анатолий Петрович мальчиком прочитал ее в детском журнале, где она когда-то была напечатана, и запомнил почти слово в слово.

НЕИЗГЛАДИМЫЙ СЛЕД

— Мама, — спросила однажды Зоя, — почему у Бурмакина и дом такой большой, и овец много, и лошади, и коровы? Зачем одному человеку так много всего? А у Руженцовых сколько детей и бабушка с дедушкой, а домик плохой и коровы нет, и даже овец нет?

Это был наш с Зоей первый разговор о том, что такое бедность, богатство и несправедливость. Нелегко мне было ответить на такой вопрос шестилетней девочке. Чтобы объяснить ей все это всерьез, пришлось бы говорить о многих вещах, которые она еще не могла бы понять. Но жизнь заставила нас вскоре вернуться к этому разговору.

Это было в 1929 году. В нашем районе кулаки убили семерых сельских коммунистов. Весть об этом быстро разнеслась по Шиткину.

Я стояла на крыльце, когда семь гробов везли по улице. Следом шел оркестр, медленно и сурово играя «Вы жертвою пали в борьбе роковой». А дальше сплошным потоком шли люди, и на всех лицах были горе и гнев.

Загрузка...