«Выругаешься — и сам умнее не станешь и другого умнее не сделаешь».

Обвешанные бутылками с горючей жидкостью и гранатами, пошли мы в тыл врага. На этот раз прорвались с боем, но все остались целы. А на следующий день получили настоящее боевое крещение: нас взяли с трех сторон в перекрестный огонь.

— Братцы, ложись! — крикнула Вера.

Легли, вжались в землю. Когда огонь стих, отползли метров на восемьсот, и тогда оказалось, что троих наших товарищей не хватает.

— Разрешите, я вернусь, посмотрю, нет ли раненых, — сказала Зоя командиру.

— Кого возьмете с собой? — спросил Борис.

— Одна.

— Погодите, пускай сперва немцы успокоятся.

— Нет, тогда будет поздно.

— Хорошо, идите.

Зоя поползла. Ждем, ждем, а она не возвращается. Прошел час, другой, третий... Во мне росла страшная уверенность: Зоя погибла. Иначе нельзя понять, почему ее так долго нет. Но когда забрезжил рассвет, она вернулась. Она была увешана оружием, руки в крови, лицо серое от усталости.

Трое товарищей погибло. Зоя подползла к каждому, у всех взяла оружие. Из кармана Веры взяла фотографическую карточку ее матери и маленькую записную книжку со стихами, у Коли — письма.

Первый костер мы разожгли в глубине леса, из сухого лапника — он не дымит. Костер был маленький: он весь уместился бы на тарелке. Разжечь большой мы боялись. Мы грели руки, разогревали консервы. Зима начиналась совсем бесснежная, воды негде было взять, и нас очень мучила жажда.

Меня послали в предварительную разведку. Только я залегла в мелком ельнике, как подошли несколько гитлеровцев, остановились совсем рядом и стали разговаривать. Говорят, смеются. Прошло около часа. Ноги у меня совсем закоченели, губы пересохли. Едва я дождалась, пока они ушли, и ни с чем вернулась из своей неудачной разведки. Встретила меня Зоя. Она ни о чем не стала спрашивать, только повязала мне шею своим шарфом и усадила поближе к огню. Потом ушла куда-то, возвратилась с кружкой в руках и говорит:

— Я тут для тебя припасла сосулек, вот — растопилось немного воды. Пей.

— Я этого никогда не забуду, — сказала я.

— Пей, пей, — ответила Зоя.

Потом наш отряд опять двинулся в путь. Мы с Зоей как разведчики шли на сто метров впереди, за нами — остальные, гуськом, метра на полтора друг от друга. И вдруг Зоя остановилась и подняла руку, давая сигнал остановиться всей группе. Оказалось, на земле перед Зоей лежит убитый красноармеец. Мы осмотрели его. У него были прострелены ноги и висок. В кармане мы нашли заявление: «От лейтенанта противотанкового истребительного батальона Родионова. Прошу считать меня коммунистом». Зоя сложила этот листок и сунула во внутренний карман своего ватника. Лицо у нее было суровое, брови сдвинулись, и я в ту минуту подумала, что она больше не похожа на девочку, а на бойца, который будет мстить врагу без пощады.

Мы продвигались к Петрищеву, где сосредоточились большие силы противника. По пути мы резали связь. Ночью подошли к Петрищеву. Лес вокруг села густой. Мы отошли вглубь и развели настоящий огонь. Командир послал одного из ребят в охранение. Остальные сели вокруг костра. Луна взошла круглая, желтая. Уже несколько дней падал снег. Громадные густые ели стояли вокруг нас покрытые снегом.

— Вот бы такую елку на Манежную площадь! — сказала Лида.

— Только в том же самом наряде! — подхватила Зоя.

Потом Борис стал делить последний паек. Каждому досталось по полсухаря, кусок сахару и маленький кусочек воблы. Ребята сразу всё проглотили, а мы откусывали понемножку, стараясь растянуть удовольствие. Зоя посмотрела на своего соседа и говорит:

— Я наелась, не хочу больше. На, возьми, — и протянула ему сухарь и сахар.

Он сперва отказался, а потом взял.

Помолчали. Лида Булгина сказала:

— Как жить хочется!

Не забыть, как прозвучали эти слова! В них была большая вера, что впереди — долгая, хорошая жизнь.

И тут Зоя стала читать на память Маяковского. Я никогда прежде не слышала, как она читает стихи. Это было необыкновенно: ночь, лес весь в снегу, костер горит, и Зоя говорит тихо, но звучно и с таким чувством, с таким выражением:

По небу тучи бегают, дождями сумрак сжат. Под старою телегою рабочие лежат. И слышит шепот гордый вода и под и над: «Через четыре года здесь будет город-сад!»

Я тоже люблю Маяковского и стихи эти знала хорошо, но тут как будто в первый раз их услышала.

Свела промозглость корчею — неважный мокр уют, сидят впотьмах рабочие, подмокший хлеб жуют. Но шепот громче голода, — он кроет капель спад: «Через четыре года здесь будет город-сад!»

Я оглянулась, смотрю — все сидят, не шелохнутся и глаз не сводят с Зои. А у нее опять лицо порозовело, и голос все крепче, все звонче:

Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть, когда такие люди в стране в советской есть!

— Еще! — в один голос сказали мы, когда она кончила.

И Зоя стала читать подряд все, что знала наизусть Маяковского. А знала она много. Помню, с каким чувством прочитала она отрывок из поэмы «Во весь голос»:

...Я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек.

Так и запомнилась нам эта ночь: костер, Зоя, стихи Маяковского...

— Вы, наверное, его очень любите? — спросил Борис.

— Очень! — ответила Зоя. — Поэтов много «хороших и разных», но Маяковский — один из самых моих любимых.

После того как была разведана местность, Борис стал распределять обязанности. Я слышала, как между ним и Зоей произошел короткий разговор:

— Вы останетесь дежурить, — сказал Борис.

— Я прошу послать меня на задание.

— На задание пойдут только ребята.

— Трудности надо делить пополам. Я прошу вас!

Это «прошу» у нее прозвучало как требование. И командир согласился. Я шла в разведку, Зоя — на задание к Петрищеву. Перед тем как уйти, она сказала мне:

— Давай поменяемся наганами. Мой лучше. А я и своим и твоим владею одинаково.

Она взяла у меня простой наган и дала мне свой самовзвод. Он и сейчас у меня — № 12719 Тульского завода, выпуск 1935 года. Я с ним не расстанусь до самого конца войны.

С задания Зоя вернулась преображенная — иначе не скажешь. Она подожгла конюшню, дом и надеялась, что там погибли гитлеровцы.

— Совсем другое чувство, когда делаешь настоящее дело! — сказала она.

— Да разве ты до сих пор ничего не делала? В разведку ходишь, связь рвешь...

— Не то! — прервала меня Зоя. — Этого очень мало!

С разрешения командира она пошла в Петрищево еще раз. Мы ждали ее три дня. Но она не вернулась. Остальное Вы знаете.

Зоя говорила мне, что вы в своей семье жили очень дружно, почти не расставались. И я решила, что Вам дорого будет и то немногое, что я сумею Вам рассказать. И хотя я знала Зою всего месяц, она стала для меня, как и для других членов нашего отряда, одним из самых светлых, самых чистых людей, каких мы только знали.

Когда Вы приезжали в Петрищево, я видела и Вашего сына Шуру. Он стоял рядом с Вами у Зоиной могилы. Зоя мне как-то сказала: «Мы с братом совсем не похожи, характеры у нас очень разные». А я смотрела на Шуру и понимала, что характеры очень похожие. Как сейчас вижу — стоит он, смотрит на Зою, губу закусил и не плачет.

Слов утешения у меня нет. Да их и не может быть. Я понимаю, нет таких слов на свете, чтоб можно было утешить Вас в Вашем горе. Но я хочу Вам сказать: память о Зое никогда не умрет, не может умереть. Она живая среди нас. Она многих еще поднимет на борьбу, многим осветит путь своим подвигом. И наша любовь, любовь Ваших дочерей и сыновей, по всей нашей земле всегда с Вами, дорогая Любовь Тимофеевна.

Клава».

* * *

Через несколько дней после моей поездки в Петрищево радио принесло известие о том, что Зое посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.

...Ранним утром в начале марта я шла в Кремль получать Зоину грамоту. Теплый весенний ветер дул в лицо. Я думала о том, что стало для нас с Шурой горько привычным, что вторило каждой нашей мысли и каждому шагу: «Зоя этого не увидит. Никогда. Она любила весну. А теперь ее нет. И по Красной площади она больше не пройдет. Никогда».

Ждать мне пришлось недолго. Вскоре меня провели в большую, высокую комнату. Я не сразу огляделась, не сразу поняла, где нахожусь, — и вдруг увидела, что из-за стола поднялся человек.

«Калинин... Михаил Иванович...» вдруг поняла я.

Да, это Михаил Иванович шел мне навстречу. Его лицо было так знакомо мне по портретам, не раз я видела его на трибуне мавзолея. И всегда его добрые, чуть прищуренные глаза улыбались. А теперь они были строгие и печальные. Он совсем поседел, и лицо его показалось мне таким усталым... Обеими руками он пожал мою руку и тихо, удивительно ласково пожелал мне здоровья и сил. Потом протянул мне грамоту.

— На память о высоком подвиге вашей дочери, — услышала я.

...Месяц спустя тело Зои перевезли в Москву и похоронили на Новодевичьем кладбище. На могиле ее поставлен памятник, и на его черном мраморе высечены слова Николая Островского — слова, которые Зоя когда-то, как девиз, как завет, вписала в свою записную книжку и которые она оправдала своей короткой жизнью и своей смертью: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь, все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества».

ШУРА

Тяжкие дни настали для нас с Шурой. Мы перестали ждать, мы знали, что ждать нечего. Прежде вся наша жизнь была полна надеждой на встречу, верой в то, что мы снова увидим и обнимем нашу Зою. Подходя к почтовому ящику, мы с надеждой смотрели на него: он мог принести нам весть о Зое. Теперь мы проходили мимо него не глядя, мы знали — там ничего для нас нет. Ничего, что принесло бы нам радость.

Очень горькое письмо пришло из Осиновых Гаев от моего отца. Он был потрясен смертью Зои. «Не пойму я. Как же это так? Я, старик, живу, а ее нет...» писал он, и таким смятением, таким безутешным горем веяло от этих строк! Все письмо было в пятнах от слез, некоторых слов я так и не могла разобрать.

— Жаль стариков... — тихо сказал Шура, прочитав письмо деда.

Шура был теперь моей поддержкой, им я жила. Он старался как можно больше времени проводить со мной. Он, прежде как огня боявшийся всяких «нежностей», был теперь со мною мягок и ласков. «Мамочка», неизменно говорил он, чуть ли не с пяти лет не произносивший этого слова. Он стал видеть и замечать то, что прежде ускользало от него. Я начала курить, и он заметил: если я закуриваю, значит слезы близко. Увидит, что я разыскиваю папиросы, вглядится в лицо, подойдет:

— Что ты? Не надо. Ну, пожалуйста... прошу тебя...

По ночам он всегда чувствовал, если я не спала. Он подходил, садился на край моей постели и молча гладил мою руку. Когда он уходил, я чувствовала себя покинутой и беспомощной. Старшим в семье стал Шура.

После уроков (в школе возобновились занятия) он сразу приходил домой и, если не было воздушной тревоги, садился за книгу. Но, и читая, он не забывал обо мне. Иногда просто окликал тихонько:

— Мама!

— Да, Шурик...

И он снова углублялся в книгу. А время от времени говорил:

— Ты не спишь? Вот послушай... посмотри, как хорошо сказано, — и читал мне вслух особенно понравившиеся строки.

Один раз, читая письма Крамского, он сказал:

— Смотри, как это верно: «Драгоценнейшее качество художника — сердце». Хорошо, да? Я так понимаю: умей не только видеть — этого мало, надо понимать и чувствовать... Эх, мама! — вдруг воскликнул он. — А после войны как я буду учиться, если бы ты только знала!..

— Ты не спишь? — спросил он в другой раз. — Можно, я включу радио? Там, кажется, музыка.

Я кивнула. И вдруг звуки вальса из Пятой симфонии Чайковского заполнили комнату.

Все было в те дни испытанием для нас, и это оказалось тоже испытанием: Пятую симфонию больше всего любила Зоя. Мы молча слушали, боясь вздохнуть погромче, боясь, что это кончится, прервется тревогой, что не удастся дослушать...

А когда отзвучал финал, Шура сказал с глубоким убеждением:

— Вот увидишь, в день Победы непременно будут исполнять финал Пятой симфонии. Как по-твоему?

...Дни шли за днями. Врага отбросили от Москвы, но он сопротивлялся упорно и жестоко. Он захватил большую часть Украины, Белоруссию, сдавил в кольце блокады Ленинград, рвался к Сталинграду. Он жег и истреблял все на своем пути. Он мучил, пытал, вешал, душил. Все прежние понятия о зверстве, о жестокости померкли перед тем, что пришлось нам узнать в эту войну. Газетный лист обжигал руки и сердце, радио приносило такие вести, что останавливалось дыхание.

Слушая сводки Совинформбюро, Шура скрипел зубами и потом подолгу молча ходил по комнате, сведя брови, сжав кулаки. Изредка к нам заходили его товарищи: худенький Володя Юрьев, сын Лидии Николаевны, которая учила Зою и Шуру в четвертом классе; Юра Браудо, с которым я была уже знакома; Володя Титов и еще мальчик, имени которого я не помню, со странной фамилией Неделько. Понемногу они стали заходить чаще, но когда я заставала их у нас, они сразу замолкали и спешили уйти.

— Почему мальчики уходят, как только я прихожу?

— Не хотят мешать, — уклончиво ответил Шура.

СО ВСЕХ КОНЦОВ СТРАНЫ

Однажды, когда я вынимала из ящика газету, к моим ногам упало несколько писем. Я подняла их и развернула первое попавшееся — чуть потертый на сгибах фронтовой треугольник без марки.

«Дорогая мать...» прочла я — и заплакала.

Это писали незнакомые люди, бойцы Черноморского флота. Они старались поддержать меня в моем горе, называли Зою сестрой и обещали мстить за нее.

И вот каждое утро почта стала приносить мне письма. Откуда только не приходили они! Со всех фронтов, со всех концов страны столько теплых, дружеских рук протянулось к нам с Шурой, столько сердец обратилось к нам. Писали и дети, и взрослые, матери, потерявшие своих детей на войне, ребята, у которых фашисты убили родителей, и те, кто в это время был на поле боя. И все они словно хотели принять на себя часть нашего горя.

Мы с Шурой были слишком тяжко ранены, и эту рану ничто не могло залечить. Но — не знаю, какими словами выразить это — любовь и участие, которыми дышало каждое письмо, согревали нас. Мы не были одиноки в своей беде. Столько людей старалось утешить нас, облегчить наше горе сердечным словом — и это было так дорого, так поддерживало нас!

Вскоре после того как я получила первое письмо, в дверь нашей комнаты несмело постучали, и вошла незнакомая девушка. Она была высокая, худенькая; смуглое лицо, короткая стрижка и большие глаза — только не серые, а синие — напомнили мне Зою. Она стояла передо мною смущенная и неловко теребила в руках платок.

— Я с военного завода, — сказала она, запинаясь и робко поглядывая на меня из-под ресниц. — Я... наши комсомольцы... мы все очень просим вас! Приходите к нам на комсомольское собрание... и выступите. Мы очень-очень просим вас, очень! Я понимаю, вам это трудно, но мы...

Я сказала, что выступать не могу, но на собрание приду.

На другой день к вечеру я пошла на завод. Он находился на окраине Москвы; многие строения вокруг были полуразрушены.

— Фугаска упала. Пожар был, — кратко пояснила провожатая, отвечая на мой безмолвный вопрос.

Когда мы вошли в красный уголок, собрание уже началось. Первое, что я увидела, — лицо Зои, смотревшее на меня со стены за столом президиума. Я тихо села в стороне и стала слушать.

Говорил юноша, почти подросток. Он говорил о том, что план уже второй месяц не выполняется, говорил сердито, горячо. Потом выступил другой, постарше, и сказал, что опытных рук в цехе становится все меньше и меньше, вся надежда на ремесленников.

— А холод какой! Цех не лучше погреба! Руки к металлу примерзают! — раздался голос с места.

— Не стыдно тебе! — крикнула моя спутница, резко обернувшись в ту сторону. — Посовестись!

Неожиданно для себя я встала и попросила слова. Меня пригласили пройти на невысокую трибуну, и пока я шла, Зоины глаза с портрета смотрели мне прямо в глаза. Теперь портрет Зои был за мною, немного сбоку, как будто она стояла за моим плечом и смотрела на меня. Но я не говорила о ней.

— Ваши братья, ваши сестры на фронте каждый день, каждый час жертвуют жизнью, — сказала я. — Ленинград голодает... Каждый день от вражеских снарядов гибнут люди...

Нет, не стану пытаться передать то, что я сказала тогда. Я не помню слов. Но глаза молодежи, устремленные на меня, подтвердили: я говорю то, что нужно.

Потом они отвечали мне — коротко, решительно.

— Мы будем работать еще злее, — сказал тот, что выступил первым.

— Мы назовем нашу бригаду именем Зои, — сказал другой.

...Через месяц мне позвонили с того завода.

— Любовь Тимофеевна, мы теперь перевыполняем план, — услышала я.

И я поняла: дать горю сломить себя — значит оскорбить память Зои. Нельзя сдаться, упасть, нельзя умереть. Я не имею права на отчаяние. Надо жить. Надо бороться во имя будущего, во имя счастья своего народа.

Выступать перед людьми, говорить с большой аудиторией мне было очень трудно. Но я не могла отказать, когда меня просили приехать, а это бывало все чаще. Не смела отказать, потому что поняла: если мое слово помогает, если оно доходит до людей, до молодежи, если я могу внести хоть небольшую долю в великую борьбу с врагом, — значит, я должна это сделать.

„ПОЖЕЛАЙ МНЕ ДОБРОГО ПУТИ“

— Где ты был, Шура? Почему так задержался?

— Ох, мамочка, прости, пожалуйста. Так уж вышло.

С каждым днем Шура приходит все позже. Он чем-то встревожен, о чем-то все время сосредоточенно думает. О чем? Почему он не говорит мне?.. У нас не в обычае расспрашивать друг друга. Если хочешь поделиться тем, что у тебя на душе, — скажи сам. Так оно и бывало всегда. Почему же сейчас он молчит? Что случилось? Что у нас может еще случиться? Может быть, пришло письмо из Гаев? Здоровы ли старики?.. Вот вернется сегодня Шура, и я сама его обо всем спрошу.

И вдруг, убирая со стола, я нечаянно смахнула какой-то забытый листок. Нагнулась, подняла. На листке рукою Шуры были переписаны стихи о водителе танка, который, как капитан Гастелло, в последний миг повел на врага свою охваченную пламенем машину:

Вот он по рытвинам крутым Идет неудержимо, И вьются по ветру за ним Густые космы дыма. Он возникает тут и там, Как мститель, в самой гуще, И настигает по пятам Идущих и бегущих. Дымится в поле снежный прах На узком перекрестке, — Трещат у танка на зубах Обозные повозки. Он через рвы летит вперед, — В глазах мелькают пятна, — И землю ту, что он берет, Он не отдаст обратно... Ты различишь его в огне По свету славы вечной, По насеченной на броне Звезде пятиконечной.

Я прочитала эти стихи и вдруг поняла то, о чем боялась думать всё это время: Шура уйдет. Уйдет на фронт, и ничто, ничто его не остановит. Он еще ничего не сказал мне, ни словом не обмолвился, и ему еще семнадцати не исполнилось, но я знала: так будет.

И я не ошиблась. Как-то вечером, вернувшись домой, я еще в коридоре услышала шумный разговор и, открыв дверь, увидела: сидят впятером — Шура, Володя Юрьев, Володя Титов, Неделько и Юра Браудо; у каждого в зубах папироса, комната полна табачного дыма. До этой минуты я никогда не видела, чтобы Шура курил.

— Зачем это ты? — спросила я только.

— Нас сам генерал и то угощал, — быстро, словно решившись, ответил Шура. — Мы... знаешь, мы едем в Ульяновское танковое училище. Нас уже приняли.

Я молча опустилась на стул...

— Мамочка, — говорил Шура ночью, подсев ко мне на кровать, — ты только пойми. Ну пожалуйста! Чужие люди пишут тебе: «Мы будем мстить за Зою». А я, родной брат, останусь дома? Да как же я посмотрю в глаза людям?

Я молчала. Если тогда я не нашла слов, которые остановили бы Зою, какие слова найду я теперь?..

1 мая 1942 года Шура уехал.

— Их не будут провожать, — сказал он про своих друзей. — И меня не надо, хорошо? А то им обидно станет. А ты пожелай мне доброго пути.

Я боялась, что голос мне изменит, и только молча кивнула. Сын еще раз обнял меня, крепко поцеловал и вышел из комнаты. Дверь захлопнулась, и на этот раз я осталась совсем одна.

...А через несколько дней пришло письмо из Осиновых Гаев: умерла моя мать. «Не смогла она пережить Зоиной гибели», писал отец...

ВЕСТИ ИЗ УЛЬЯНОВСКА

Шура писал мне почти каждый день. Он попал со своими товарищами в одно отделение и шутя называл его «Ульяновским филиалом десятого класса 201-й московской школы».

«Эх, мама, — писал он в одном из первых писем, — ничего-то я не умею! Даже ходить в строю толком не умею; сегодня, например, отдавил товарищу пятку. Командиров приветствовать тоже не умею. И меня за это по головке не гладят».

Время шло — и в другом письме он писал:

«Устаю, недосыпаю, но работаю, как зверь. Уже хорошо изучил винтовку, гранату, наган. На днях мы ездили на полигон, где стреляли из танка. Мои результаты для начала нормальные: по стрельбе из танка на дистанцию 400 и 500 метров из пушки и пулемета я поразил цели на «хорошо». Ты теперь меня не узнаешь: командиров очень хорошо приветствую и в ногу хожу молодцом».

Когда дело стало подходить к экзаменам, Шура в каждом письме начал меня умолять: «Мама, если можешь, то достань мне широкий ремень; если можешь, то с портупеей». И через несколько дней снова: «Мама, поищи получше! Какой я буду офицер, если ремень у меня совсем никуда не годится». Сквозь эти строки на меня смотрели отчаянные глаза маленького Шуры. Точно так же, почти теми же словами он просил в детстве, когда ему чего-нибудь очень хотелось.

Вот передо мною сто Шуриных писем, от самого первого до последнего, — и, перечитывая их, я вижу, как рос, как мужал мой мальчик.

Однажды я получила от него такое письмо:

«Мама, мои занятия в училище близятся к концу — 1 ноября начинаются экзамены. Я устаю, недосыпаю, но работаю много. Сказалось, что я нахожусь здесь почти вдвое меньше времени, чем другие. Отстал.

Экзамены эти будут самыми главными в моей жизни. Я напрягу все свои силы, все внимание, потому что страна должна получить хорошо подготовленного танкиста-лейтенанта, именно лейтенанта, а не младшего лейтенанта и не старшего сержанта. Ты пойми — это не честолюбие, не тщеславие; просто я должен сделать все, что смогу, чтобы быть нужнее, полезнее. Я читаю о том, как фашисты жгут наши города и села, как они мучают детей и женщин, я вспоминаю о том, как замучили Зою, и хочу только одного: скорее на фронт».

И другое письмо:

«Мама, слушай: госэкзамены закончились. По технике — «отлично», по огневой подготовке — «отлично», по тактике и военной топографии — «отлично»...»

А в конце этого гордого, праздничного письма — приписка: «Получил письмо от дедушки — он болен и одинок».

...Однажды в теплый осенний вечер я сидела у окна и смотрела на улицу. Передо мною лежали письма, на которые надо было ответить, а я все не могла отвести взгляд от светлого, безоблачного неба. И вдруг на глаза мне легли широкие теплые ладони.

— Шурик!.. — только и могла я сказать.

— Ты не слыхала ни стука, ни того, как мне открыли, ничего! — смеясь, говорил он. — Я стою в дверях, смотрю на тебя, а ты все сидишь и сидишь! — И, снова закрыв мне глаза рукой (словно думал, что так мне легче будет выслушать это), сказал: — Я приехал проститься. Завтра уезжаю на фронт.

Он возмужал, стал еще шире в плечах, но синие глаза смотрели все так же по-мальчишески весело и открыто.

И опять была трудная, горькая ночь. Шура крепко спал, положив ладонь под щеку, а я то и дело вставала взглянуть на него и не могла наглядеться. Мне страшно было думать, что эта ночь кончится. Но в урочный час пришел рассвет, Шура вскочил, быстро умылся и оделся, наскоро выпил чаю и, подойдя ко мне, сказал уже привычное:

— Не провожай. Береги себя. А за меня не беспокойся.

— Будь честным... и стойким... пиши чаще... — с трудом ответила я.

ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ

Шура уехал, и писем от него не было. Прошел месяц. Я боялась подходить к почтовому ящику — мне все казалось, что я найду в нем беспощадное известие... Это были очень тяжкие дни, полные такого давящего, такого мучительного ожидания, какого я не испытывала даже после ухода Зои. Ведь тогда я еще не знала, что значит потерять ребенка. Теперь я знала это.

Иногда тревога становилась такой неотвязной, что я пыталась бежать от нее, как будто можно убежать от самой себя, от мыслей... Я ходила по улицам, стараясь устать так, чтобы, придя домой, уснуть. Но это редко удавалось мне. Сколько бы улиц я ни исколесила, сколько бы километров ни прошла, все равно потом почти всю ночь, до рассвета, лежала с открытыми глазами.

Часто я пешком ходила на Новодевичье кладбище, на Зоину могилу. Однажды, подходя к могиле, я увидела возле нее широкоплечего военного. Когда я подошла ближе, он обернулся. Это был человек лет тридцати пяти, с открытым, славным лицом и прямым, проницательным взглядом серых глаз. Мне показалось, будто он хочет что-то сказать. Я вопросительно посмотрела на него, но он, помедлив секунду, отошел. Я забыла о нем. Но, уходя, я снова увидела его на повороте дорожки; он шел мне навстречу.

— Любовь Тимофеевна? — спросил он нерешительно.

— Да, — удивленно ответила я.

И тогда он назвал себя:

— Лидов.

Я не забыла это имя: ведь им были подписаны те памятные строки в «Правде» — рассказ о том, как погибла партизанка Таня...

Я крепко пожала руку Лидова... Мы медленно пошли по дорожке к выходу.

— Я рада познакомиться с вами, — сказала я от всей души. — Мне давно хотелось повидать вас...

И мы стали разговаривать так, словно были знакомы долгие годы. Он рассказал мне о том, как он впервые услышал о Зое. Он ночевал в маленькой полуразрушенной избушке под Можайском. Когда почти все уснули, в избушку зашел погреться какой-то старик. Он прилег на полу рядом с Лидовым.

— Слышу я, — рассказывал Петр Александрович, — старику не спится. Охает, стонет, не по себе ему. «Куда идешь, отец? — спрашиваю. — Что ты все охаешь?»

И тут старик рассказал Лидову, что он слышал о девушке, которую повесили гитлеровцы в селе Петрищеве. Никаких подробностей он не знал. Он только повторял: «Ее вешали, а она речь говорила»...

Лидов тотчас пошел в Петрищево. И с этой ночи он десять дней кряду неутомимо разузнавал обо всем, что касалось гибели неизвестной девушки, назвавшей себя Таней. Он брал только факты, потому что был убежден: их голос прозвучит громче, чем все, что мог бы сказать журналист от себя.

— Почему вы ни разу не пришли ко мне? — спросила я.

— Боялся, что вам будет тяжело, — просто ответил он.

— Вы давно на фронте?

Тут он впервые улыбнулся — эта открытая улыбка удивительно красила его лицо.

— На фронте я с первого часа войны, — сказал он. — Тогда в Москве о войне еще не знали! Двадцать второе июня застало меня в Минске, я был там корреспондентом «Правды»... Это было любопытно, — задумчиво прибавил он и с улыбкой вспомнил о том, как в подвале телеграфа, куда он забежал во время сильной бомбежки, ему передали телеграмму из Москвы, посланную накануне.

Это была совсем мирная телеграмма: редакция просила Лидова написать о подготовке к уборочной кампании. Он спрятал телеграмму в карман и помчался на своей машине в часть, которая готовилась к оборонительным боям. Улицы Минска уже были охвачены пламенем, и бомбежка не прекращалась.

Тогда же, в этот первый день, Лидов передал корреспонденцию в «Правду», но она не касалась уборочной кампании...

Он рассказывал обо всем этом очень просто, немногословно. А я шла, слушала его и думала: «Вот бывает — знаешь человека годами и ничего не можешь сказать о нем. А тут я и часу не провела с Петром Александровичем и совсем немного рассказал он о себе, но я знаю о нем очень много, знаю самое главное. Знаю, что он прям и честен, отважен и спокоен, умеет держать себя в руках, никогда не теряется. Знаю, что в трудной фронтовой обстановке не словами, а делом, всем своим поведением учит окружающих спокойствию и выдержке.

— Я сегодня снова на фронт, — сказал он мне на прощанье и прибавил негромко: — А после войны я непременно напишу книгу о Зое. Большую, хорошую книгу.

ПЯТЬ ФОТОГРАФИЙ

День 24 октября 1943 года принес мне новое испытание. В газете были помещены пять фотографий: их нашли у гитлеровского офицера, убитого советским бойцом под деревней Потапово, близ Смоленска. Немец сфотографировал убийство Зои, ее последние минуты. Я увидела виселицу на снегу, увидела мою Зою, мою девочку среди немцев... доску с надписью «Поджигатель» на ее груди... и тех, кто пытал и мучил ее.

С того часа, как я узнала о гибели моей девочки, я всегда, днем и ночью, неотступно мучилась одним: о чем думала она, когда шла в свой последний, страшный путь? Что чувствовала? О чем вспоминала?.. Бессильная тоска охватывала меня: я не была с нею тогда, когда была ей, должно быть, всего нужнее; я не могла облегчить ей последних минут ни словом, ни взглядом... И пять фотографий словно провели меня Зоиным смертным путем. Теперь я своими глазами видела, как ее казнили, сама была при этом, но слишком поздно... Эти снимки, казалось, кричали: «Смотри, как ее мучили! Смотри, будь молчаливым свидетелем ее гибели, переживи снова всю боль, всю муку — ее и свою...»

Вот идет она одна, истерзанная, безоружная, но сколько силы и гордости в ее опущенной голове! Должно быть, в эти минуты она даже не замечает палачей вокруг. О чем она думает? Готовится умереть? Вспоминает всю свою короткую светлую жизнь?..

Я не могу говорить об этом... Пусть тот, кто прочтет эту книгу, всмотрится в страшный немецкий снимок, в лицо Зои. И он увидит: Зоя — победительница. Ее убийцы — ничто перед нею. С нею — все высокое, прекрасное, святое, все человеческое, вся правда и чистота мира. Это не умирает, не может умереть. А они — в них нет ничего человеческого. Они не люди. Они даже не звери — они фашисты. Они заживо мертвы. Сегодня, завтра, через тысячу лет их имена, самые их могилы будут ненавистны и омерзительны людям.

Загрузка...