Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный ангар, разбитый на отсеки.
В переднем, утопая в земле, стояли огромные весы, придавленные грудой разделанных туш. В следующем стоял мерзкий кисло-сладкий запах неостывшего мяса и нечистот. Несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они — по двое у каждой вздёрнутой на крюк туши — с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры.
Дед протащил меня за руку ещё через несколько отсеков и, наконец, пнув ногою дверь, ввёл в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре.
Стоял густой солёный смрад. Как в зверинце.
Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови.
Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времён:
Этот стих неисчерпаем, потому что он — душа.
Речь поэта стоит много, — жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет — то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я — отблеск Божий: негасим, неуловим…
— Иэтим Гурджи! — кивнул дед в сторону репродуктора и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из неё плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи.
Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперёд — от спины к грудям.
— Иэтим? Поэт? — спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднёс его к глазам.
— Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был занятый человек. Перс. Сирота и бродяга… Он ничего не писал — только разговаривал в рифму, — и, проведя ногтём большого пальца по острию ножа, дед добавил: — Персы очень чувствительный народ. Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у неё оказалось круглое, с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень тёмные зрачки.
— Я обещал: всё у тебя уладится, ей-богу! — сказал ей дед. — Ты пока молодая; найдёшь себе другого человека или подождёшь пока твой Бакри отсидит своё, а потом снова заживёте с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас ещё впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слёзы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдёт время и будешь счастливая!
— Я — не из-за стихов, — ответила Сильва глядя в сторону. — Я плачу потому, что я на жизнь злая… — и всхлипнула. — «Подожди»… А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда…
— Вытри, говорю, слёзы! — буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растёкшейся под глазами сурьме.
— Тоже персиянка, — шепнул мне дед. — И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у неё много родни, но её туда не пускают. А вчера вот… У неё есть жених, — бухарский еврей, Галибов фамилия, — и вчера ему дали десять лет.
— А за что? — пожалел я её с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. — Почему так много — десять лет?
— Долгая история, — отмахнулся дед. — Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
— Меир! — воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько её фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда «раввином», сколько внезапное преображение персиянки. Плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
— Меир! — повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь. Ладонь пахла сиренью, — запахом, не соответствовавшим ни облику её, ни окружению. — Что за мальчик?
— Я не мальчик! — вставил я, не убирая её руки.
— Это мой внук, — снова буркнул дед, копаясь в сумке. — Хочет посмотреть как режут евреи…
— А ты похож на перса: очень гладкий, — сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой, однако, несло не сиренью, а кровью.
— Куда девался точильный камень? — спросил её дед.
— Вернула Сурену.
— Сбегаешь?
— Сам пойдёшь! — велела женщина.
К моему изумлению, дед покорно кивнул головой и удалился, передав нож Сильве.
Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, притянув ближе к себе моё туловище, замкнула его в тесном кольце мясистых рук. Впервые в жизни тогда и обожгло мне лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, будто меня подменили.
— Не бойся! — ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. — Проверяю нож, — и, подражая деду, провела ногтём по лезвию. — Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтём большого пальца, рассёк на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
— Что это ты делаешь? — повторил я шёпотом.
Ответила она не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
— Нож этот с зазубриной… Это плохая кровь, её надо отсасывать…
— Плохая кровь? — бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу её горячего языка.
— Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной… Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
— Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно…
— Острый? — вставил я.
— А длина должна быть вдвое больше толщины шеи… И им нельзя давить: полоснул раз — вперёд, и два — назад, как по скрипке. И кровь будет тогда мягкая…
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула мне на шею свою руку и произнесла:
— Не мальчик, говоришь?
— Нет, — тихо ответил я и осторожно поднял на неё глаза.
— Дай мне тогда твою ладонь! — выпалила она и, схватив моё запястье свободной от ножа рукой ладонью, притянула меня к себе и прижала мою ладонь к своему паху. Медленно её потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем — и кулак мой оказался на её коже. Где-то внутри меня — в горле, в спине между лопатками, в бёдрах, в коленях, даже в лодыжках ног — возникла мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на её лобке поползли к источнику жара.
— Хорошо делаешь! — шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. — Как мальчик! Как даже гусь!
— Что? — опешил я. — Как кто?
— Ты не останавливайся… В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зёрна и дают их клевать голодному гусю… Это очень хорошо… Ты только не останавливайся…