КРИСТА ВОЛЬФ ОПЫТ НА СЕБЕ

Размышления к протоколу одного эксперимента

Не подлежит сомнению: эксперимент удался. Вы, профессор, один из величайших людей нашего века. К сиюминутной славе вы равнодушны. А мне правила секретности, которыми мы связаны, не только гарантируют строжайшую тайну во всем, что касается материалов нашего опыта, но позволяют включить эти непредусмотренные записки в протокол моего эксперимента.

Восполнить пробел в протоколе, подробно исследовав причины его возникновения, — лучшего предлога довести до вас свои соображения не найти. Устав отыскивать предлоги и отговорки, выскажу-ка все начистоту, воспользовавшись привилегией женщин, к которой они так редко обращаются, — косвенный вывод, сделанный мною в тот период, когда я была мужчиной, вернее, намеревалась стать мужчиной. Мои свежие впечатления требуют выхода. Радуясь вновь обретенной власти над словами, я не могу не поиграть ими, не могу не насладиться их многозначностью, что, однако, не мешает мне со всей ответственностью заявить, что в моем протоколе вы познакомитесь с данными точными, безошибочными и однозначными.

Petersein masculinum 199 — превосходное средство, пригодное для того, чтобы без риска и без нежелательных побочных явлений превращать женщину в мужчину. Тесты, подтверждающие нашу гипотезу, отличаются именно теми свойствами, которыми, как вы раз и навсегда внушили нам, когда мы были еще студентами, должны отличаться безупречные тесты: они надежны, чувствительны, они улавливают нюансы и правомерны. Я сама их составляла. Протокол я вела самым добросовестным образом. Каждое слово в моем отчете обоснованно.

Но все слова отчета в их совокупности, по существу, ничего не объясняют: не объясняют ни почему я решила стать объектом опыта, ни тем более почему я прервала опыт через тридцать дней и вот уже две недели вновь благополучно существую как женщина. Я знаю, что истина этого слова вы предпочли бы избежать — весьма далека от фактов протокола. А вы с вашим фанатичным преклонением перед результатами измерений заставили меня усомниться во многих присущих только мне одной словах, хотя именно они помогли бы мне теперь оспорить мнимый нейтралитет этого протокола моими подлинными воспоминаниями.

Любопытство, будто бы сказали вы. Любопытство как условная причина моего согласия на этот опыт. А любопытство— порок женщин и кошек, мужчина не одержим стремлением к познанию, жаждой знания. Это соображение я высказала вам, и вы улыбнулись, оценив его по достоинству, если я правильно понимаю вашу улыбку. Вы никогда не спорите, когда вас ловят с поличным. Однако прилагаете все усилия к тому, чтобы вас не поймали.

Мне и самой интересно — почему?

Теперь все хотят знать, какой черт дернул меня досрочно оборвать успешный опыт. Но отчего никто не поинтересовался причинами, толкнувшими меня на столь безумный поступок? Даже вы никогда не задали мне этого вопроса — ни до, ни после. Либо вы знаете все ответы, либо слишком горды и не хотите разоблачить себя вопросами…

Быть может, заведующей отделом кадров следовало поговорить со мной? Ноу нее было полно хлопот с правилами соблюдения секретности. Теперь мне даже как-то подозрительно, что никто из нас не нарушил тогда обет молчания — точно сообщники, чьи рты замкнуты совместным преступлением.

Мой текст заявления, видимо, отличался от текста остальных шестерых или семерых, раз и вы с вашей фанатичной беспристрастностью его подписали. Белый лист официального бланка стандартного формата со штампом «Академия наук». И далее, что я, движимая… руководимая (прогресс науки, гуманистические цели и так далее)… добровольно отдаю себя в распоряжение ученых в качестве подопытного лица (в дальнейшем ПЛ). Я подписала этот документ, следовательно, правда… что была предупреждена об известном риске. Я подписала… что в случае «частичной или полной неудачи» опыта Академия гарантирует необходимое возмещение и компенсацию. (Интересно, что представляли себе вы или заведующая отделом кадров под «частичной неудачей»?)

Все это меня и развеселило, и разозлило одновременно, но бумагу я подписала. Кадровичка смотрела на меня с ужасом и восхищением, а ваша секретарша тем временем разворачивала за моей спиной неизменный во время церемонии награды или назначения букет гвоздик.

Я и сама знала, что я более, чем кто-либо другой, подхожу для роли подопытного лица: одинокая, бездетная. Хоть и не в идеальном, но в пригодном возрасте — тридцать три с половиной года. Здорова. Образование высшее. Доктор психофизиологических наук и руководитель рабочей группы ИП (изменение пола) в Институте гормональных проблем, посвящена, стало быть, в программу исследования, как никто другой, кроме разве что самого директора института. Обучена специальной технике измерений и наблюдений, а также соответствующему профессиональному языку. И наконец, способна проявить чисто мужскую отвагу и свойственное мужчинам умение преодолеть самое себя; оба качества в ходе опыта могут очень и очень пригодиться.

Одно только зачту я в вашу пользу: вы не пытались лживыми словами изобразить как привилегию то, что я считала своим тяжким долгом. Так у меня отпала последняя возможность вспылить, защищаться, забить отбой. Да и как защищаться, когда во время совещания тебе передает пайку с документами директор института? Никак. Ты принимаешь ее. Плотная папка, в которой лежат все материалы, содержащие необходимые будущему подопытному лицу сведения и всем присутствующим известные, и никто из присутствующих не подозревает, что точная копия этих материалов лежит в моем сейфе, а вы твердо рассчитываете, что ни один мускул на моем лице не дрогнет. Мы великодушно разрешим нашим сотрудникам наконец-то умилиться.

Это был понедельник, девятнадцатое февраля 1992 года, хмурый месяц, среднее число солнечных дней которого оказалось значительно меньше среднего числа за последние пятьдесят лет. Но когда мы утвердили дату начала опыта — четвертое марта — и вы закрыли совещание, молча пожав мне, в отступление от своих правил, руку, секунд примерно десять в вашем кабинете светило солнце. Рукопожатие, улыбка, «выше голову», «выдержка и благоразумие прежде всего» — да, в эту минуту, как и всегда, я все понимала. Даже то, что нерентабельно было бы создавать вначале препарат, превращающий мужчин в женщин; для столь нелепого опыта не нашлось бы подопытного лица…

Минуту, на которую вы задержали меня после совещания, вы продлили еще на тридцать секунд, чтобы сказать мне — я, разумеется, это знала, — что petersein минус mas- culinum 199 тоже вполне надежное средство и, как только я пожелаю, поможет мне еще до окончания условленного трехмесячного срока вновь стать женщиной. И ничего более — ни знака, ни взгляда, ни легкого движения век. Вашему непроницаемому выражению лица я противопоставила свою решимость, как у нас издавна повелось.

Моему другу, доктору Рюдигеру, которого вы цените как ученого, хотя и считаете человеком безвольным, пришла в голову спасительная идея: когда я вышла из вашей комнаты, он смерил меня наглым мужским взглядом, присвистнул и заметил:

— Жаль-жаль, красотка!

Удачно сказано. Только это и можно было сейчас сказать, но впечатление от его слов держалось всего один миг.


Две недели, которые нам остались, мы заполняли всяческими пустяками, дурачились и куролесили, что вы, кажется, принимали за веселье. (В эти дни каждый проявил себя, как мог: Рюдигер пользовался случаем поцеловать мне руку, заведующая лабораторией Ирена «забывала» привести ко мне свою маленькую дочь, когда давала ночью приют очередному мужчине, а Беата — лучшая женщина-химик, какую вы, профессор, знаете, — намекала, что завидует мне. О, избавьте меня от всяких примитивных излияний, скажете вы. От вашей неуравновешенности, вспышек настроения, всевозможных промахов. И меня бы удивило, если бы вы за все эти десять лет с тех пор как незадолго до экзаменов запрограммировали меня этой фразой — хоть раз заметили, что я не владею собой. Поэтому-то, как поняла я из одного замечания вашей секретарши, я вполне заменяла вам ученого- мужчину…)

Однажды в субботу, за два дня до начала опыта, я чуть не позвонила вам. Я была дома, «под облаками» — выражение Ирены, которая живет двумя этажами ниже, стало быть на пятнадцатом, — сидела у огромнейшего окна моей гостиной; уже стемнело, все больше и больше огней городка научных работников и берлинских огней приветливо мигали мне издалека. Я выпила рюмку коньяку что было против предписанного режима, с минуту смотрела на огонь, горевший в вашем кабинете, огонь, который я всегда отличу среди множества других огней, и взялась за телефонную трубку. Набрав ваш номер, я услышала гудок и тотчас ваш голос, пожалуй, чуть менее официальный, чем обычно. Хотя я молчала, вы трубку не положили, но ни слова не произнесли, и потому я слышала ваше дыхание, а вы, быть может, мое. Я размышляла о самых отвлеченных предметах. Известно ли вам, что слово «грустно» связано как-то со словами «падать», «опускаться», «терять силы»? А слово «отчаянно» первоначально значило не что иное, как взять направление на определенную цель — и к тому же едва успев принять решение? Это я была отчаянной, когда девятнадцатилетней девчонкой, сидя на вашей первой лекции, нацарапала на клочке бумаги огромную букву «я» и подвинула клочок Рюдигеру! А вы, профессор, как раз в эту минуту высказали предположение, что среди юных дев, «невинных, и ничего более», сидит, быть может, та, кто лет через десять — пятнадцать согласится, чтобы ее с помощью фантастического препарата, который еще требуется изобрести, обратили в мужчину. «Я». — «Отчаянная!» — нацарапал тут же Рюдигер.

Теперь вы понимаете, почему мне было так важно именно Рюдигера включить в нашу рабочую группу?

Минуту спустя я уже положила трубку, улеглась в постель и тотчас заснула, к чему приучила себя железной тренировкой (и лишь теперь, как ни странно, эта тренировка не срабатывает); дисциплинированно, по установленному расписанию провела я воскресный день, проделав необходимую подготовку — строго соблюдала часы приема пищи, вела требуемые измерения и записи, что, как выяснилось вечером, возымело должное действие: я тоже невольно спутала упорядоченный, не подверженный случайным обстоятельствам режим дня с закономерным действием высшей необходимости, снимающей с нас беспокойство, страх и сомнения. Не имея выбора, мы порой можем узнать, почему делаем то, что мы делаем. Тут все мои веские, а также невеские причины потеряли всякое значение по сравнению с одной, которой вполне хватало: я хотела проникнуть в вашу тайну.

В понедельник утром я вовремя была в институте, и в шесть часов в подобающей обстановке вы сделали мне первый укол; укол усыпил меня, и началось мое превращение, которое завершилось еще девятью, следующими с интервалами в пять часов, вливаниями petersein masculinum 199. Мне кажется, что я все это время грезила, хотя слово «грезить», пожалуй, не совсем точное. Но нельзя же упрекать язык за то, что у него нет в запасе слова, обозначающего этапы того смутного состояния, в которое я впадала и при котором мне казалось, что я плыву в глубинах светло-зеленых вод, среди причудливо прекрасных растений и животных. Существо, что плыло в этих водах, скорее напоминало какой-то стебель, у которого постепенно стали отрастать плавники и жабры, пока он в конце концов не превратился в красивую, изящную, скользкую рыбу, что легко и с наслаждением двигалась в воде меж зеленых водорослей и листьев. Когда я проснулась, первая мысль была ни рыба ни мясо. Но тут я увидела наши электронные часы, прочла на них дату, узнала время: шестое марта 1992 года, три часа ночи; я стала мужчиной.

У моей кровати сидела Беата. Удачная идея, если это придумали вы. (А что вы, профессор, буквально за минуту до моего пробуждения покинули лабораторию, я до недавнего времени не знал!) Я повторяю: ваш препарат превосходен. Ни помрачения сознания, ни тошноты. Прекрасное самочувствие и неистовая потребность в движении на свежем воздухе, которую я тут же смог удовлетворить; не считая обязательного и систематического выполнения тестов, я не был связан строгой программой, поскольку мы считали, что лучше всего человек познает свои возможности в условиях полной свободы передвижения. А что протокол я буду вести добросовестно, можно было не сомневаться, опыты с изменением пола на обезьянах показали, что изменений черт характера у подопытного животного не происходит. Обезьяна-самка, на которую можно положиться, становилась самцом, на которого тоже вполне можно было положиться.

Извините, я отвлекаюсь. Без всякой причины, впрочем, ибо чувствовал я себя прекрасно, чего со мной уже давно не случалось. Так чувствует себя человек, сумевший наконец восполнить существенный пробел в своей жизни. Точно избавившись от гнета, я вскочил, надел новый костюм, который сидел безукоризненно, тем самым полностью подтверждая наши прогнозы о размерах первичных и вторичных половых признаков будущего мужчины, расписался у Беаты в получении новых документов, выправленных на избранное вами имя Иначек, и вышел на улицу, пустынную еще, освещенную фонарями, главную улицу нашего городка. Отсюда я отправился к холму, где расположена обсерватория, взобрался наверх, нашел, что вид звездного неба неизъяснимо прекрасен, восславил прогресс науки и — зачем скрывать? ваши заслуги, профессор. Я воздал также хвалу мужеству женщины, которой я был всего два дня назад и которая — это я ощущал со всей достоверностью, — затаившись, точно кошка, дремала во мне.

Признаюсь, меня это устраивало, зачем же сразу и навсегда отталкивать поддержку? Но сегодня я спрашиваю себя, не следует ли обратить внимание моих последовательниц на то, что отказаться от своей женской сущности они сумеют вовсе не тотчас, как только станут мужчиной.

Мое приподнятое настроение держалось полтора дня и одну ночь. В протоколе опыта вы прочтете, что я в то утро медленно — мне понадобилось на это сорок минут — спустился с холма и пошел к своему дому-башне. А задумались ли мы с вами над тем, что новехонький мужчина вынужден будет обходиться воспоминаниями бывшей женщины? Так вот я, Иначек, думал по дороге о бывшем возлюбленном той женщины, которой я некогда был. О моем милом Бертраме, объявившем мне почти три года назад на этой самой дороге от обсерватории, что так больше жить нельзя. Он не возражает против женщин — научных работников, он за высокий процент женщин в науке; но что попросту противопоказано женщине, так это стремление к абсолюту. Нельзя же мне проводить ночи в институте (мы тогда начали опыты с обезьянами; помните, профессор, тех первых самок с повышенной возбудимостью?), нельзя же постоянно увиливать от решения вашей главной проблемы. А наша главная проблема— ребенок. Мне было тридцать, и я признавала, что Бертрам прав. Разговор наш состоялся как раз в тот день, когда вы мимоходом назначили мне примерный срок для опыта с человеком: три года. И предложили руководить новой рабочей группой. Должна же я знать, чего хочу, сказал Бертрам. Я хотела ребенка. У Бертрама теперь есть ребенок, я могу его видеть, когда пожелаю, жена Бертрама хорошо ко мне относится. Но меня смущает, что в ее отношении сквозит порой благодарность и какая-то растерянность: неужели нашлась женщина, которая отдала другой такое сокровище, как этот мужчина? Никуда же, черт побери, не годится, сказал Бертрам, — мы остановились у ярко освещенного дворца культуры «Урания», был дивный прозрачный майский вечер, повсюду прогуливались юные влюбленные пары, — никуда же не годится, что у меня не находится времени побывать на дне рождения хоть у кого-нибудь из его многочисленной родни и что я ни разу по-настоящему не обиделась на него. И не ревновала его. И не желала владеть им целиком и полностью, что, разумеется, всякий сочтет за отсутствие настоящей любви. Неужели я не могу хоть в чем-то пойти ему навстречу? В ответ я спросила его — куда? В ухоженную трехкомнатную квартиру? Проводить вместе вечера у телевизора и вечно бывать в гостях у его многочисленной родни?

На следующий день я дала согласие руководить нашей группой, о чем впервые вспомнила без сожаления в первую ночь, став мужчиной. А в тот вечер было произнесено слово «противоестественно», и убрать его никакие чары были не в силах. Когда-нибудь, сказал Бертрам, женщина, которая отвергает найденный специально для ее пола компромисс, которой никак не удается «смягчить взгляд и обратить глаза в клочок небес или каплю воды», которая не желает, чтобы ее вели по жизни за ручку, а хочет жить своим умом, когда-нибудь эта женщина поймет, что значит вина. Смотри, как бы тебе не пожалеть. Я пожалела тотчас, как только Бертрам повернулся и ушел от меня. Но теперь, став мужчиной, я на том же месте ничуть ни о чем не жалел. Единственное, что я чувствовал, — это благодарность.

А распознали вы мою тактику в последние три года? Вам, чтобы проверить ваш препарат, нужна была такая женщина, как я. И я хотела исподволь подвести вас к мысли, что вы нуждаетесь во мне. Я, женщина, должна была доказать свою ценность, соглашаясь стать мужчиной. Я прикинулась непритязательной, дабы скрыть, что понимаю свое нелепое положение.

Привратнику нашего дома я представился в то первое утро моим собственным кузеном, который по договоренности собирался пожить в квартире кузины, уехавшей в командировку, и меня тотчас занесли в домовую книгу под рубрикой «В гости на длительный срок». Ни одна душа не заметила отсутствия жилицы из квартиры номер 17.09 и не обратила внимания на нового соседа. В этом отношении все шло без сучка без задоринки.

Как обычно, войдя в комнату, я сразу же встал у большого окна. В шкафу висели мужские костюмы, в ванной лежали предметы мужского туалета. А я стоял, устремив чисто женский взгляд в окно вашего кабинета, единственное, к моему удовлетворению, освещенное окно длинного институтского здания, но и оно очень скоро, как если бы свет у меня послужил сигналом для вас, погрузилось в темноту. Тут я, Иначек, попытался изобразить улыбку, которой так хорошо владел, будучи женщиной. Улыбка эта все еще жила во мне, я явственно ощущал ее. Но одновременно чувствовал, что она мне больше не удается.

Это был первый, очень еще краткий приступ замешательства. Хорошенькое дело, пробормотал я и отправился под душ, где, познакомившись впервые со своим новым телом, заключил с ним тесную дружбу; да, как мужчина я оказался таким же видным, статным и цветущим, каким был женщиной. Уродливого человека мы, чтобы не дискредитировать метод, не допустили бы к подобному эксперименту…

Затаенная обида? Доктор Рюдигер был первый, кто упрекнул меня в этом. Но еще до того он позабавился рассказанной мною историей о «малютке соседке». Я столкнулся с ней утром в лифте и, слыша ее вздохи, спросил, что у нее болиг. В ответ я получил взгляд, который и червяка превратил бы в мужчину. Однако наиприятнейшие ощущения не нашли у меня полного выражения из-за чисто женской насмешливой мысли: гляди-ка, а ведь действует!.. Потому-то я и рассказываю об этом. Чтобы вы не подумали, будто средство ваше хоть в чем-то, а особенно в этом наиважнейшем пункте, дало осечку. Это я, я — женщина, насмешками, щепетильностью или попросту нетерпением саботировала мужские триумфы господина Иначека. Это я, я — женщина, помешала ему поднять «малюткину» сумочку (разве не была «я» старше?), заставила его громоздить ошибку на ошибку, пока взгляд ее, поначалу ничего не понимающий, не стал ледяным.

— Да, милый мой, — так обращался теперь ко мне доктор Рюдигер, — вот и наступил час отмщения.

Правда, потеряв меня, он быстро утешился. И, считая меня вполне приемлемым, прежде всего хотел отработать тест, который бы однозначно доказал, что чувства мои реагируют именно так, как следовало ожидать, судя по моим прежним показателям. Синее оставалось для меня синим, жидкость, нагретая до 50 градусов, — горячей, а тринадцать бессмысленных предметов на лабораторном столе я не в состоянии был запомнить быстрее, чем прежде; последнее, кажется, несколько разочаровало Рюдиге- ра. Но когда я выполнял дополнительный тест, кое-какие мои новые ответы отличались от старых, и тут он оживился. Увеличение же времени на ответы вполне объяснялось потерей спонтанности: должен ли я отвечать как женщина? Или как мужчина? Если как мужчина, то что же, ради всего святого? В конце концов я отвечал на «красное» не «любовь», как прежде, а «ярость». На «женщину» — не «мужчина», а «красавица», на «ребенок» — «грязный» вместо «нежный», на «девушка» — не «стройная», а «прелесть».

— О-ля-ля, — сказал Рюдигер, — полный порядок, мой милый.

После этого теста мы решили пойти закусить. И, непринужденно болтая, зашагали по длинным институтским коридорам к столовой; одной рукой Рюдигер, погруженный в разговор, обнял меня за плечи. Два добрых приятеля. Общим знакомым Рюдигер с удовольствием представлял меня как коллегу и гостя института, а если те удивлялись, что им знакома та или иная черта в моем лице, мы их высмеивали. За вашими дверьми, профессор, царила тишина. Вы нигде не попались нам навстречу. И в столовой вас не оказалось. Нет, любопытством вы не страдали. А потому не видели, что мне пришлось есть свиную ножку с гороховым пюре — доказательство мужественности, по мнению доктора Рюдигера.

В первый, но не в последний раз я подумал, что под влиянием моего превращения мой визави изменился больше, нежели я сам. Поистине, только вы ничуть не переменились. Доктор Рюдигер без обиняков признавал, что удовлетворен моим «новым изданием», и даже готов был обосновать свое удовлетворение. Мотив мести, конечно же, надо считать шуткой. Хотя небольшое наказание мне, возможно, пошло бы на пользу. За что? Да за проклятое высокомерие, разумеется. За плохой пример, который я подал другим женщинам своим добровольным безбрачием, усугубляя тем самым все возрастающее отвращение слабого пола к браку и поддерживая мятеж против скуки и непродуктивности этого института. О нет, Рюдигер вовсе не сидит под стеклянным колпаком. Холостяк вот он, например, — это свободный человек, который ни у кого ничего не отбирает. Доктору Рюдигеру в голову не пришло, что я еще не утерял своего чисто женского инстинкта, который тут же подал мне сигнал: так страстно жаждет отмщения тот, кто чувствует себя униженным. А доктора Рюдигера оскорбляло, что он, даже если бы захотел, все равно не заполучил бы меня в жены, и вообще никто не заполучил бы меня.

И вот, пока мы ели яблочный торт и пили кофе, он со всей серьезностью предпринял попытку обратить меня в мужскую веру. Женщин, отягощенных проблемами, доктор Рюдигер недолюбливает а кто их любит? Они сами себя не любят, те, кто достаточно умен, чтобы видеть тиски, в которые попали, — между мужем и увлеченностью работой, между семейным счастьем и творчеством, между желанием иметь ребенка и честолюбивым стремлением всю жизнь выписывать зигзаги, точно ошибочно запрограммированная кибернетическая мышь. Судорожные потуги, чувство ущербности, агрессивность — все это по-дружески тревожило его последние годы в моем поведении, когда я был женщиной… Короче говоря, только бы я не сошел с ума и опять не угодил в западню, из которой столь счастливо выбрался!

— Э, ты ведь пытаешься обратить меня в мужскую веру, — сказал я, засмеявшись.

— Видишь, ответил доктор Рюдигер, — теперь ты можешь смеяться над подобным предположением.

— Ну, раз уж мы перешли на остроты, продолжал я, — может, тебе просто-напросто надоело ходить под началом женщины?

— Это уже не острота, — заявил Рюдигер, — а затаенная обида.

Что ж, по сравнению с таким выпадом я воспринял крепчайшую кубинскую сигару, которую он предложил мне после кофе, как чистый юмор.

Тут я увидел Ирену и Беату, они пересекали столовую, направляясь к нашему столику. Ирена в своем вечном зеленом свитере вышагивала точно цапля, а бесцветное лицо Беаты бледнили заново выкрашенные пепельные волосы. Бросив взгляд на Рюдигера, я понял: он тоже все это заметил. Нам тотчас пришлось заверить обеих, что мы вовсе не проезжались на их счет. Отчего это женщины всегда предполагают, что двое мужчин, если сидят одни, обязательно проезжаются на их счет?

— Оттого, что они почти всегда так делают, — сказала Ирена.

— Оттого, что женщины много мнят о себе, — сказал доктор Рюдигер.

— Оттого, что женщины по природе своей страдают комплексом неполноценности, — решила Беата.

Я слушал их, но своего мнения не имел, я жил в не очень четкой сфере ничейной земли и ничего, кроме едва заметной ностальгии по женской непоследовательности, не испытывал. Ирена, видевшая во мне совиновную жертву бессовестного сманивания в чужой лагерь, поспешила предостеречь меня против возможных попыток подкупа; попытки эти будут предприниматься ради того, чтобы выманить у меня секреты, которых без меня никогда не узнать мужчине.

Я усомнился, но доктор Рюдигер предложил в качестве доказательства историю из классической древности.

Некий грек по имени Тиресий увидел однажды, как спариваются две змеи, и ранил одну из них. В наказание он был обращен в женщину, и ему пришлось спать с мужчинами. Бог Аполлон пожалел Тиресия и подсказал, как он снова может стать мужчиной: ему надобно еще раз подсмотреть тех самых змей и ранить другую. Тиресий так и поступил и вновь обрел свой истинный пол. В это же время великие боги Зевс и Гера поспорили о том, кто получает большее наслаждение от объятий — мужчина или женщина. Компетентным судьей призван был Тиресий. Он утверждал, что мужчина получает лишь десятую долю наслаждения, а женщина испытывает наслаждение в полной мере.

Гера, разгневавшись на Тиресия за то, что он выдал строго хранимую тайну, ослепила несчастного. Желая утешить слепого, великий Зевс наградил его даром ясновидца.

Короткое молчание за нашим столом позволило предположить, что каждый воздержался выдать свою первую мысль (моя была достаточно странной: кто ослепит меня?). Вторая мысль вырвалась у всех как восклицание, смысл которого, однако, следовало понимать по- разному, поскольку вообще-то история доктора Рюдиге- ра была далеко не однозначной. Ирена считала, что и мне следует напомнить о наказаниях, грозящих за выдачу женских тайн, а Беата тихо спросила:

— Но как же, Тиресий ведь солгал…

Беседа мужчин никогда не похожа на разговор в смешанной компании.

Мой энтузиазм испарился. Вместо него примерно на уровне груди я ощутил пустоту. Ничего удивительного. Но лишало меня уверенности вовсе не отсутствие такого женского органа, как грудь, а отсутствие оценивающих мужских взглядов, которые подтверждают, что ты «существуешь».

Свою историю, вы, конечно, понимаете, я рассказываю выборочно и все время опасаюсь, что наскучу вам. Мне никак не удавалось почувствовать себя шпионом, орудующим в тылу врага, нахлобучив лучшую из возможных шапок-невидимок. Зато я познал все трудности применения производных от личного местоимения «я». Кто же не знает, что нас создают надежды, которые возлагают на нас окружающие? Но чего стоило все мое знание по сравнению с первым взглядом женщины, брошенным на меня! По сравнению с моими прогулками по городу, который меня не узнавал и стал мне чужим? Мужчины и женщины живут на разных планетах, профессор. Я высказала вам это — помните? — а вы, упрекнув меня в субъективизме, ждали, что я отступлю и поклянусь подчинить, как обычно, свои чувственные впечатления и ощущения вашему анализу. И тут я впервые разочаровала вас. Старые уловки не могли тягаться с моим новым жизненным опытом. Мне, однако, хотелось узнать, что получится, если я останусь при своем мнении. Если тотчас не почувствую себя виновной, виновной в непоправимом недостатке характе- pa, из-за которого мы, женщины, как ни жаль мужчинам, не способны видеть мир таким, какой он есть в действительности. Вы, мужчины, прочно держите его в своей сети из цифр, кривых и оценок, не правда ли? Словно грешника, с которым и связываться не стоит. От которого отмежевываются. Наиболее утонченный метод для этого бесконечное перечисление фактов, выдаваемых нами за научные отчеты.

Если вы все это так понимаете, профессор, то вы правы, шутливо утверждая, что scientia — наука — хоть и дама, но обладает мужским мозгом. Годы жизни ушли у меня на то, чтобы приобщиться к образу мышления, высшие добродетели которого — невмешательство и невозмутимость. Ныне я пытаюсь вновь получить доступ во все заброшенные было уголки моего внутреннего мира. Вас удивит, но помочь мне в этом может язык, ибо его происхождение связано с той поразительной сутью человека, для которого слова «судить» и «любить» сливались в одно слово «полагать». Вы постоянно выговаривали мне за сожаление о безвозвратно утраченном. А меня все равно волнуют судьбы некоторых слов, и все равно больше всего на свете я мучаюсь от желания увидеть вновь в братском единстве слова «ум» и «разум», ведь некогда, пребывая в сумбурно-созидательном лоне языка, они, пока мы их навек не разлучили, означали одно и то же…

Никогда бы я, Иначек, не посмел называть предметы теми же словами, какими называл их, будучи женщиной, если бы мне пришли на ум другие слова. Правда, я помнил, что значил для нее «город»: бездна вновь и вновь ведущих к разочарованию, вновь и вновь зарождающихся надежд. Для него же — иначе говоря, для меня, Иначе- ка, — город значил скопление неисчерпаемых возможностей. Он иначе говоря, я, Иначек, — был опьянен городом, тот внушал ему, что он обязан здесь всё и вся завоевать, а женщина во мне еще не разучилась умело напоминать о себе или в зависимости от ситуации отходить в тень.

Эпизод из моей автопрактики вас не убедит, но, быть может, позабавит. О том, что женщины плохо ориентируются и потому, даже имея хорошие навыки вождения, никудышные водители, сказал мне в первый же час занятий мой инструктор, желая подготовить к противоречивым реакциям водителей и пешеходов — как женщин, так и мужчин — на «женщину за рулем». Это сбило меня с толку в вопросах, в которых прежде, как мне казалось, я хорошо разбиралась, и я уже начала смиряться с мыслью, что водить машину дело нелегкое. Пока меня в начале второй недели моего мужского существования на середине оживленной Александерплац не подвел мотор. Тут мне не оставалось ничего другого, как застопорить движение и покорно ждать свистков, презрительного пожатия плеч регулировщика, бешеного воя сирен за моей спиной и язвительных выкриков проезжающих водителей. И потому, когда полицейский свистком и жестом закрыл движение в моем ряду, спустился из своей будки и поинтересовался, в чем загвоздка, уважительно называя меня при этом «хозяин», когда два-три водителя других машин без лишних слов оттащили мою злополучную машину с перекрестка и никто не выказал ни малейшей охоты удовлетворить мою жгучую потребность в поучениях, головомойке и штрафе, я решил, что грежу. Поверите ли, с тех пор я без труда ориентируюсь на улицах!

Но вернемся к моей планете. В какой части протокола должен был я отметить ощущение, ничем, правда, не доказуемое, что мне, теперь мужчине, стало куда легче переносить тяготы земной жизни? В той, где записано, как однажды вечером на пустынной улице в двух шагах от меня упала в обморок юная студентка? Чувствуя почему-то укоры совести, я помог ей встать, подвел к скамье и предложил — ведь это же само собой разумеется — отдохнуть в моей квартире, расположенной неподалеку. В ответ, возмущенно оглядев меня с ног до головы, девица назвала меня «наивным». Позже я заглянул в словарь. «Наивный» значило когда-то «природный, естественный». Мог ли я распространяться перед девушкой о природном дружелюбии или о естественной готовности оказать помощь ближнему без того, чтобы не усугубить ее ожесточение против нас, мужчин? Я имел несчастье сослаться на ее «положение»; ее беременность каждая женщина заметила бы с первого взгляда. Но я не был женщиной, и потому она, выказав мне лишь свое глубокое презрение («Что еще за положение!»), просто-напросто отшила. Меня как громом поразило, и я впервые в жизни обиделся за мой пол. Что же вы с нами сотворили, спрашивал я себя, если мы из мести запрещаем вам быть с нами дружелюбными? Незавидной казалась мне ваша участь: с головой погруженные в бесчисленное множество различных видов полезной деятельности, вы бездеятельно наблюдаете, как слова «мужество» и «мужчина», происходящие от одного корня, невозвратно отдаляются друг от друга.

«Невозвратно» — это сказала Ирена; я не столь категоричен. Она пришла ко мне на семнадцатый этаж, чтобы слить свою меланхолию с моей. Рюмка вина, музыка, а то и телевизор, бывало, помогали нам в этом. Телевизор продемонстрировал нам жизненные проблемы перегруженной заботами учительницы, матери троих детей, флегматичный муж которой был конструктором предметов домашнего обихода. Автор фильма, к сожалению женщина, приложила все силы, пытаясь потребным ассортиментом кухонных и бытовых машин наладить и выполнение плана на заводе мужа, и семейную жизнь учительницы. Ирена невольно задалась вопросом: нельзя ли объяснить ее личное невезение в жизни тем обстоятельством, что конструкторы предметов домашнего обихода — большая редкость? Последний раз она прогнала долговязого курчавого парня, которого в течение двух месяцев находила не слишком противным, за его неспособность быть взрослым. Ирену выводят из себя все матери, имеющие сыновей; она собирается даже писать руководство по воспитанию, первая фраза которого будет звучать так: «Дорогие матери, ваш ребенок хоть и мальчик, но в конце-то концов тоже человек. Воспитывайте его так, чтобы позволить своей дочери выйти за него замуж».

Не стану расписывать подробно, как мы вместе придумали еще две-три фразы, которые и записали на клочке бумаги, как, вовсю разойдясь, перебивали друг друга и смеялись друг над другом, как Ирена забавлялась, называя меня без конца моим мужским именем (послушай, Иначек!), и как она потом сожгла наши записки в пепельнице, потому что нет ничего смешнее женщин, пишущих ученые трактаты, всего этого я расписывать не буду. Упомяну только, что я сказал: женщин? А ведь вижу здесь мужчину и женщину! И что при этом мне удалось придать вопросу именно ту интонацию, которую женщина в этот час вправе ждать от мужчины. И что она перестала болтать, сказала всего два-три слова, жаль, мол, что мы знакомы с прежних времен. И что я прикоснулся к ее волосам, они мне всегда нравились: такие гладкие, темные. И что она еще раз сказала: послушай, Иначек.

— Послушай, Иначек, сдается мне, что у нас ни черта не выйдет. Хотя очень может быть, в этом чертовом препарате твоего профессора есть что-то хорошее… Для других, — продолжала она. — И на тот случай, если известные способности мужчин будут и дальше хиреть, как и способность познавать нас в буквальном и в библейском значении этого слова. Feminam cognoscere — он познал жену свою… Да, выше всего мы ценим радость быть познанными. Но вас наши притязания повергают лишь в смущение, от которого вы спасаетесь, укрываясь за грудами тестов и анкет.

Видели вы, с каким благоговением кормит институтский кибернетик свой компьютер? На этот раз нужно было обработать пятьсот шестьдесят шесть вопросов моего MMPI-теста, и у нашего кибернетика оказалось достаточно времени, чтобы утешить меня в том, что мы, женщины, не создали кибернетики как, впрочем, до того не изобрели пороха, не нашли туберкулезной бактерии, не создали Кёльнского собора и не написали «Фауста».

В окно я увидела, как вы вышли из дверей главного здания.

— Женщины, которые пытаются играть в науке первую скрипку, заранее обречены на поражение, — сказал наш кибернетик.

Только теперь я поняла, в какой он растерянности от того, что успех нашего важнейшего эксперимента, который мог способствовать сокращению некой сомнительной породы, целиком и полностью зависел от женщины.

Вам подали черную институтскую «татру», и вы сели в машину.

Наш кибернетик изучал данные компьютера. А я впервые как следует разглядела его — большая голова при маленьком росте, тонкие, нервные, деятельные пальцы, щуплая фигурка и обратила внимание на его напыщенный слог… Немало, видимо, пришлось ему страдать в юности из-за женщин!

Ваша машина описала полукруг по двору и исчезла за тополями у ворот.

Кибернетик объявил, что привести меня в соответствие с принятыми нормами, кажется, не удалось. Мне было решительно наплевать, реагирую ли я по-старому на эмоциональный раздражитель, а он не знал, огорчаться ему или радоваться, что его компьютер принял меня за две в корне отличающиеся друг от друга личности, и грозил подать жалобу на злонамеренную дезориентацию.

В лаборатории Ирена с непроницаемым лицом объявила мне, что, по данным последних анализов, я самый настоящий из всех мужчин, которых она знает. Я подошел к окну.

— Он вернется не скоро, — сказала она. — Он сегодня воспользуется тем, что в университете конференция.

Я все еще думал, что вы избегаете встречаться со мной в моем новом обличье. Но что вы умудритесь не узнать меня, мне бы и во сне не приснилось. Вас ничто никогда не может озадачить. Я уже давно хотел вас спросить: когда это вы научились «быть-всегда-начеку»? Нет, подобный вопрос был бы грубейшим нарушением правил игры, которые мы свято соблюдали. Эти правила надежно защищали нас, когда над нами нависла опасность выпасть из своей роли, хотя мне роль проигравшего бодрячка давным-давно опротивела. Иной раз наша игра называлась «Кто боится трубочиста?». И я должна была выкрикнуть: «Никто!» Иной раз мы играли в другие игры, но одно правило оставалось неизменным: кто обернется или засмеется, тому взбучка достается. Я никогда не оборачивался. Никогда не подглядывал за водящим. Никогда не смеялся над ним. Мог ли я догадываться, что вас угнетают ваши же собственные правила?

Вы, конечно, помните: была суббота, шестнадцатое марта, погода в тот день стояла «по-апрельски капризная», это был одиннадцатый день моего перевоплощения; около одиннадцати вечера вы покинули театральное кафе, вышли, можно сказать, совсем трезвый на улицу, где незнакомый молодой человек, явно поджидавший вас, шагнул к вам и навязался в провожатые, но, будучи дурно воспитан, не догадался представиться. Вы же, не выказав ни капли удивления, не подав ни единого знака, который свидетельствовал бы о том, что вы его узнали, держались так, будто для вас нет ничего более обычного, чем доверительный ночной разговор с каким-то незнакомцем. Вы тотчас стали, как всегда, господином положения. Сохраняя присутствие духа, вы предложили новую игру, и вы же определили ее условия, которые, впрочем, великодушно соблюдали, если только никто не посягал на одно: на ваше право держаться в стороне. Все, что я вам излагал — а я жаловался, что мужчину тяготит груз женских воспоминаний, вы вежливо выслушали, но вам до этого явно не было дела. Вы оставались бесстрастным, и я вам об этом сказал. Вы и глазом не моргнули. Я понимал, что должен возмутиться, но не возмутился. И хладнокровно осознал возможность ополчиться на вас, вооружившись своим новым жизненным опытом — бить вас вашим же оружием, взяв вас в кольцо своих жалоб, обвинений, угроз. Я прекрасно помнил, как часто мысленно разыгрывал эту сцену, каждый ход, каждую позицию знал я наизусть. Но, воплотив их наконец в жизнь, потерял к ним всякий интерес и начал догадываться, что это должно означать. Я еще раз попытался повторить свое утверждение, что мужчина и женщина живут на разных планетах, надеясь вынудить вас на обычные снисходительные попытки запугать меня, дабы козырнуть тем, что этим попыткам я больше не верю.

Мы стояли у подножия телебашни на Алексе. Вы, должно быть, подумали, что я вскочил в случайно проезжавшее мимо такси, спасаясь бегством из-за уязвленного самолюбия? Глубоко ошибаетесь. Я сбежал не потому, что был уязвлен или испугался, не потому, что опечалился или обрадовался, и не потому, что вообще отказывался понимать все перипетии этого дня. Я сбежал потому, что все это время говорил с вами о ком-то постороннем, к кому сам не в состоянии был проявить сочувствие. И какие бы прекрасные или отвратительные картины ни представлял я себе, сидя в темной машине, чувства мои оставались ко всему глухи. И о чем бы я ни спрашивал себя, ответа я не получал. Женщина во мне, которую я так настойчиво искал, исчезла. Мужчина же еще не сложился.

Дело табак — выражение это мне удалось вспомнить, лексический запас, видимо, не выветрился из моей памяти.

Машинально я назвал таксисту адрес моих родителей. Но, заметив это, ничего не сказал, заплатил, вышел из машины, еще с улицы увидел свет в окне их гостиной и взобрался на каменную тумбу в палисаднике, с которой хорошо просматривается их комната. Родители сидели в своих креслах и слушали музыку. Книги, которые они читали, лежали сейчас перед ними вверх обложками на низеньком столике. Они пили вино, вюрцбургское — они предпочитали его всем остальным винам, из старомодных бокалов на длинных ножках. Всего один раз за двадцать минут отец шевельнул рукой, чтобы обратить внимание матери на некий пассаж исполняемого концерта. Мать улыбнулась — отец всегда обращает ее внимание на одно и то же место одним и тем же движением руки, и она ждет этого движения и довольна, что отец, отвечая на ее улыбку, поднимает взгляд, в котором светится едва заметная ироническая усмешка над самим собой. С годами стремление моих родителей к одиночеству усиливалось, и постепенно бурные споры с друзьями, вечно толпившимися во времена моего детства в доме родителей, превратились в мирные беседы, а друзья и враги— в гостей. Им удалось поистине невозможное: относясь друг к другу с обязательной бережностью, не потерять взаимного интереса.

Я мог бы зайти к ним. Мог бы нарушить инструкцию о сохранении тайны и обрисовать им мое положение. Они меня всегда прекрасно понимали. Никаких неподобающих вопросов, никакого удивления, никаких упреков. Они постелят мне в моей прежней комнате, приготовят принятое в нашей семье питье на ночь. А потом будут лежать друг подле друга без сна и всю ночь напролет ломать себе голову над тем, какую же ошибку совершили. Ибо счастье моих родителей покоится на простом понимании связи причины и следствия.

Я не зашел к ним, а, поймав первое же такси, поехал домой и лег в постель и не поднимался три ночи и два дня — время, когда я продолжал еще вести протокольную запись моего состояния, хотя находить ему определения мне было все труднее и труднее, пусть даже физически я чувствовал себя совершенно здоровым. Поскольку вы никогда не допустили бы понятия «кризис», мы молча сошлись с вами на понятии «перипетия», словно оказались перед неизбежной развязкой всех запутанных интриг в какой-то глуповатой классической драме.

Но Беата в понедельник без всяких околичностей заговорила о фиаско. Вы помните, что произошло обнаружилась моя несостоятельность при работе над тестом памяти. А ведь ей следовало понять, что добросовестный человек, отвечая «не знаю», избирает по сравнению с наглой ложью меньшее зло. Семь раз после напряженных раздумий — это показали подключенные к моему пульсу и к голове аппараты — я ответил на ее вопросы «не знаю», пока она наконец не разнервничалась и не стала мне подсказывать. Словно я позабыл имя моего любимого учителя! Но мог ли человек, который, как я внезапно понял, сознательно тщился в течение урока химии производить впечатление на девочек, быть когда-либо моим любимым учителем? Или вопрос о «любимом развлечении детства». Разумеется, я помнил, что трижды с интервалами в три месяца отвечал на этот вопрос: качели. Я мог, если это требовалось, воспроизвести мысленно картину качающейся на качелях девочки: она взвизгивает от радости, юбчонка ее взлетает, и какой-то парнишка раскачивает ее… Но картина эта вызывает во мне стойкое отвращение и как ответ на вопрос больше не подходит. Так же как имя этого парнишки — Роланд, да, конечно же, черт побери! не отвечает на вопрос о «первом друге». Мой первый друг никак не мог — неужели Беата этого не понимает? — обнять ту чужую, летящую вверх-вниз девочку и снять ее с качелей…

Все, что вы прочтете в моем деле, подтасовано, да, подтасовано. Возьмите хотя бы эту дурацкую незаконченную картинку. Я, правда, всегда трактовал ее как «любовную пару, идущую в лес». Но теперь я просто не видел здесь любовной пары, хотя и испытывал мучительную неловкость: могли ведь подумать, что я кривляюсь. Двух спортсменов, на худой конец, готовых к состязанию. Но и это не наверняка. Уж лучше мне было промолчать. Какая в том беда, если я не распознаю, что изображено на этой бессмысленной картинке.

Но тут Беата расплакалась. Наша тихая скромница Беата. Беата, имя которой гак ей подходит, — счастливая. Которая так удачно умеет все сочетать: сложную профессию, требовательного мужа, двоих детей — и никогда не привлекает внимания к себе. Возможно, она и не подозревала, какие надежды связывала с этим экспериментом. Знаете ли вы, что она на многое была готова? Даже собиралась быть следующей, совершенно серьезно. Мой провал вывел ее из себя. Из-за отвратительного высокомерия, негодовала она, я загублю неповторимую возможность, и никто уже не сможет ею воспользоваться; мне она ни к чему, вот я ее и не оценила.

Ирена помогла мне посадить Беату в машину. Я отвез ее домой. Умолчу о том, что она наговорила мне по дороге, да еще в каком тоне, какие употребляла выражения.

Но тихих скромниц я с тех пор побаиваюсь.

А дома у Беаты красиво. Сад и квартира тщательно ухожены. Ни одной грязной чашки, все постели застланы. Беспорядка она за собой не оставляла, не хотела, чтобы ее хоть в чем-нибудь упрекнули. Я уложил ее на кушетку и дал снотворное. Прежде чем заснуть, Беага спросила:

— Почему ты молчишь?

Видимо, думала, что в моей власти говорить или молчать. Ей не под силу было представить себе всю глубину той тишины, что царила во мне. Никому не под силу представить себе эту тишину.

Знаете ли вы, что значит «личность»? Это маска. Роль. Истинное «я». Язык, сдается мне после всего пережитого, связан по крайней мере с одним из этих трех состояний. Я их всех был лишен, а значит, погрузился в полное молчание. Стал никем, а ни о ком ничего и не напишешь. Этим объясняется трехдневный пробел в моем протоколе.

Когда же по прошествии многих дней я овладел словами «да» и «нет», меня вновь потянуло к людям. Разумеется, я изменился: это все верно заметили. Но вовсе не требовалось непрестанно меня щадить. Вовсе не нужны мне были эти озабоченно-пытливые взгляды, лишь мешавшие мне убедительно показать, что кризис кончился. Нелепо, но именно теперь никто не хотел мне верить: сомнения окружающих всплыли на поверхность, когда мои развеялись. Мое правдиво-стереотипное «спасибо, хорошо» на их стереотипное «как живешь?» действовало им на нервы. Но меня их мнение обо мне теперь не трогало. А это в свою очередь не устраивало их.

Что же, собственно говоря, мы все предполагали?

А вы? Неужели вы хладнокровно высчитали ту цену, которую мне предстояло заплатить? Я спрашиваю просто, без всяких эмоций, как вы всегда требовали. Без эмоций, свободный от всех старых привязанностей, я наконец-то мог выйти из некой игры, правила которой мы столь долгое время почитали священными. В их защите я более не нуждался. Заподозрив, что вы именно это предвидели и даже этого желали, я лишь пожал плечами. Я открыл тайну неуязвимости — равнодушие. Ничто не жгло меня, когда при мне произносили некое имя, когда я слышал некий голос… Значительное облегчение, профессор, благодаря чему я многое мог позволить себе. Когда я закрывал глаза, мне не было более нужды искать болезненного наслаждения в длинной череде картин, рисующих— что уже само по себе постыдно — постоянно одну и ту же пару в одних и тех же ситуациях. Напротив, меня одолевали видения будущего: блестящее окончание эксперимента, мое имя у всех на устах, восторги, награды, неувядаемая слава.

Вы качаете головой, вы порицаете меня. Но что вы хотите, способен ли я был на то, что не удается большинству мужчин, — жить без самообмана, лицом к лицу с действительностью? Вы, возможно, надеялись, что хоть одному человеку это удастся — вашему творению. Что вы сможете наблюдать за ним и отзвук его чувств упадет на вас, чувств, которые вы давным-давно себе запретили, способность к которым постепенно, видимо, утратили (осталось у вас, по всей вероятности, одно — ощущение невосполнимой утраты). Но я разочаровал вас. Сам того не замечая, я теперь тоже предпочитал легкие пути, и успех эксперимента, варварская бессмыслица которого больше уже не была мне столь очевидна, совершенно серьезно сделался средоточием моих устремлений. Мне снова вспоминается история из классической древности, рассказанная доктором Рюдигером. Сам того не зная и не желая, я оказался все-таки шпионом в тылу противника и разведал то, что должно было остаться мужской тайной, дабы никто не посягнул на ваши привилегии, а именно: что начинания, которыми вы увлекаетесь, не могут составить ваше счастье и что мы, женщины, обладаем правом на сопротивление, когда вы пытаетесь вовлечь нас в свои дела.

Нет, профессор, ни одна богиня не сошла, чтобы ослепить предателя, если, конечно, вы не хотите назвать привычку, которая нас ослепляет, всемогущей богиней. Но частичная слепота, а ей подвержены едва ли не все мужчины, начала одолевать и меня, ибо без нее в наше время невозможно в полной мере пользоваться своими привилегиями. В случаях, когда раньше я бы вспылил, ныне я оставался равнодушным. Не свойственное мне прежде довольство овладело мной. Соглашения, на которые мы хоть раз пошли, даже испытывая к ним сильнейшее недоверие, получают над нами неотразимую власть. Я воспретил себе грусть, как бесплодное расточительство времени и сил. Мне уже не казалось опасным, что я теперь причастен к тому разделению труда, которое оставляет женщинам право на печаль, истерию и неврозы, а также милостиво разрешает заниматься разоблачением душевных переживаний (хотя душу ни один человек еще не отыскал под микроскопом) и работать в неисчерпаемой сфере изящных искусств. А мы, мужчины, вынуждены взваливать на свои плечи всю громаду земного шара, под тяжестью которого мы едва не валимся с ног, и посвящать себя реальной жизни, трем ее китам: экономике, науке, международной политике.

Какого-то бога, который явился бы, чтобы наградить нас даром ясновидения, мы отвергли бы, пылая неподдельным негодованием… Равно как бесцельные жалобы наших жен.

Но до этого, профессор, я еще не дошел. Времени не хватило. Приступы прежнего беспокойства стали одолевать меня. Пожалуй, меня могло бы еще спасти какое-то потрясение. Или вопрос. Или два слова…

Как я познакомился с вашей дочерью Анной? Я познакомился с нею вовсе не как с вашей дочерью — это ничем не обоснованное подозрение, — а как с очень умненькой, чуть задиристой юной особой, случайно сидевшей в киноклубе рядом со мной, которую я — уже не случайно — пригласил на порцию мороженого. Все получилось очень просто. Она не станет возражать, объявила она, если я заплачу за нее, она сидит без гроша, а раскошелиться придется, полагает она, вовсе не бедняку.

Намерения? Самые обыкновенные. Если уж суждено мне было петухом обхаживать женщин — а женщины не дают мужчине покоя! — так почему бы не эту девушку, которая понравилась мне своим ироническим смехом?

Но оказалось, что в петухе никакой надобности не было. Для Анны я, надо думать, был немолодым господином, придурковатым, как большинство мужчин, — это ее слова, вам они, конечно, знакомы, — которому уже многое не понять. К примеру, заявила она, киношники только что пытались нас попросту оставить в дураках. Да, кстати, ее зовут Анна (клянусь, вашу фамилию она мне не назвала). Она принципиально за то, чтобы не облегчать мужчинам их задачи. Они и так обленились, даже любить им лень, считает она; в один прекрасный день им будет лень управлять миром. И тогда они навяжут нам свои ужасающие преимущества в виде равноправия, гневно заявила ваша дочь. Покорно благодарю, но я в этом не участвую.

Почему она пригласила меня к себе домой? Клянусь вам… Впрочем, довольно клятв. Разумеется, будь я мужчиной, я влюбился бы в Анну. Да, что-то шевельнулось во мне, если вас это успокоит. Но на этот раз шевельнулось еще кое-что противоположное. И все уравновесилось. Анна, видимо, что-то почувствовала и притихла. Она меня не совсем понимает, сказала она, тем не менее я ей симпатичен. Она хотела бы, чтобы я послушал ее пластинки.

У вашей калитки я бы еще мог повернуть. Но мне захотелось увидеть, как мы с вами выпутаемся из создавшейся ситуации. Быть может, и вам хотелось того же. Быть может, вы хотели доказать мне, что расхлебаете кашу, которую сами заварили. В противном случае вам же ничего не стоило предотвратить приглашение к ужину.

И вот я, новый знакомый вашей дочери Анны, сижу напротив вас во главе стола за ужином, и меня пристально разглядывают ваша жена и ваша престарелая мать. Ничего себе шуточка. Вам не стоило большого труда сделать хорошую мину при плохой игре. Да, мы с вами разыгрывали немые сцены — ничего, кроме взглядов и жестов. Но одно стало ясно: вы соглашались на безоговорочную капитуляцию. Игра подошла к концу. Что и говорить, никаких нитей вы больше в руках не держали. Вы попали в трудное положение и сознавали, что получили по заслугам. Вам это шло, а меня разоружало. Я мог выбирать, стоит ли еще придерживаться добровольно какого-либо правила нашей игры. Вы же не знали, что из игры я уже выбыл. Того человека, перед которым вы соглашались капитулировать, здесь за столом не было.

Легкая, стало быть, беседа, веселое настроение. Чувство облегчения на одной стороне, великодушие — на другой. Все сдержанно наблюдают друг за другом. Трудноопределимое выражение лица вашей жены, которое только теперь заставляет меня задуматься. Однако хорошее настроение вашей матушки и приветливость вашей жены — это только искусное подражание вашему хорошему настроению и приветливости. Обе женщины окружили вас высокочувствительными радарами, доносящими до них даже едва уловимые ваши эмоции. Главное, что лицо вашей жены полно готовности стать истинным зеркалом. А объект этого зеркала — вы, и только вы. Вас взяли в окружение. Но Анна вовсе не желает с этим мириться. Колючая и насмешливая, она прежде всего рассудительна, в чем я ей завидую. Это был двадцать девятый день после моего перевоплощения, стоял теплый апрельский вечер.

Но где же потрясение? Где тот вопрос? И те два слова?

Мне их вам, наверное, и повторять незачем. Мы с вами, держа в руках бокалы с вином, стояли в комнате Анны у полки с книгами, а она ставила пластинки. Вы впервые набрались мужества и узнали меня, не попытались сбежать от факта моего перевоплощения, дела ваших рук, или отрицать его. Вы просто обратились ко мне, назвав меня тем именем, которое дали мне:

— Ну что, Иначек, как вы себя чувствуете? — (Вот он, вопрос.)

Причем тон вы избрали очень точно: нечто среднее между профессиональным интересом и дружеским участием нейтральный. Но меня это не задело. Иначек неудержимо стремился прочь от того человека, которого такой тон мог бы задеть.

Небрежно, в соответствии с истиной я ответил:

— Как в кино.

Тут у вас впервые, с тех пор как я вас знаю, вырвалось нечто, чего вы сказать не хотели:

— Вы тоже? — (Вот они — те два слова.)

Вы побледнели. А я все сразу понял. Обычно столь тщательно прячут какой-то недостаток. Ваши искусно построенные системы правил, ваше непомерное усердие в работе, ваши маневры, направленные на то, чтобы избегать встреч, были не чем иным, как попыткой защититься от разоблачения: вы не в состоянии любить и знаете это.

Теперь уже поздно приносить извинения. Но я обязан сказать вам: не от меня зависело, вступать в эту игру или нет или по крайней мере прервать ее, пока еще было время. Вы можете многое поставить мне в упрек — я ничего не смогу сказать в свое оправдание, — и прежде всего легковерие, послушание, зависимость от условий, которые вы мне навязали. Только бы вы мне поверили, что не легкомыслием или заносчивостью я вынудил вас на признание. Разве мог я пожелать, чтобы наш первый и единственный искренний разговор стал искренним признанием в тяжком недуге…

Каждый из нас достиг своей цели. Вам удалось избавиться от меня, мне — проникнуть в вашу тайну. Ваш препарат, профессор, сделал все, что мог. А теперь предоставил нас самим себе.

Ничего нет огорчительнее, чем двое людей, расквитавшихся друг с другом.

Я подхожу к концу.

На следующее утро вы ждали меня в институте. Мы почти не говорили. Вы не подняли головы, наполняя шприц. «Стыд» всегда так или иначе связан с «позором». Недаром говорится: стыд и позор. Наши планы позорно провалились. Нам не оставалось ничего другого, как начать все сначала, испытывая мучительнейшее из всех чувств.

Сны мне не снились. А проснувшись, я увидела увеличивающееся светлое пятно. Ваш petersein минус masculi- num тоже надежное средство, профессор. Это записано в протоколе опыта. Все ваши предсказания оправдались.

Теперь нам предстоит поставить мой эксперимент: попытаться любить. Впрочем, этот эксперимент тоже ведет к поразительным находкам: находишь человека, которого можно любить.


Загрузка...