Да просто быть того не может, что в Унитерре запретят книги из бумаги. Напротив: их же ведь хранят в специальных библиотеках, окружив самым бережным уходом, и выдают там в пользование ученым. Даже частным лицам разрешается иметь бумажные книги, читать их, более того — одалживать другим; вот только превращать их в предмет торговли запрещено, ибо как материальное, так и культурно-историческое значение книг бесценно. Против подобных мер защиты нечего возразить, и посему вполне понятно, что в соответствии с конституцией и устоями Унитерры некоторые книги засекречены: одни из-за аморального, то есть антиунитеррского, содержания либо иного вредного или по всей вероятности вредного содержания, остальные — по другим причинам. К ним имеет доступ лишь крайне ограниченный круг лиц.
После двух атомных войн, еще до основания Унитерры, на всей заселенной территории насчитывалось ни много ни мало 82 тысячи 347 полностью сохранившихся бумажных книг первой категории и 1,2 миллиона экземпляров второй. Бумажной книгой считалось: «Произведение печати любого вида, материализованное на субстратах растительного или животного происхождения и доступное для потребления без механических приспособлений (читального прибора, пленки, звуковоспроизводителей и проч., за исключением очков и простейших луп)». К бумажным книгам второй категории относились еще фотоснимки. Книги второй категории представляли собой изделия, не имевшие почти никакой исторической и материальной ценности: пустые бланки массового употребления, разрозненные листки календаря, обложки от книг, почтовые конверты. Зато исписанная открытка в зависимости от текста могла попасть и в первую категорию.
Одной из первых мер правительства Унитерры явилась конфискация всех бумажных книг первой категории у частных лиц для проверки и регистрации. Сокрытие подобного имущества каралось надлежащим образом, как правило — смертной казнью. Большинство экземпляров книг после регистрации было передано в библиотеки как национальное достояние. Правда, в тридцати и одном случае бумажные книги такого рода возвратились к своим владельцам. О книгах второй категории необходимо было в обязательном порядке заявить, указав прежде всего со всеми подробностями способ их приобретения. Эти бумажные книги пользовались огромным спросом у коллекционеров. Например, ничем так не гордился отец Жирро, как кассовым чеком 1998 года, подтверждавшим покупку куска искусственного мыла (стоимостью 49 марок 99 пфеннигов) в СУПЕРУНИВЕРСАМЕ № 22 города под названием Берлин, который сгинул с лица земли еще в первую атомную войну. Эта уникальная вещица, помещенная в защитный футляр из флюоресцирующего стекла, висела на торцовой стене семейного жилотсека, побуждая отца Жирро с приходом гостей пускаться в философствования по поводу прогресса человечества: мол, раньше, в стародавние и мрачные времена, люди были вынуждены покупать искусственное мыло в магазинах, а вот у нас, в Унитерре, правительство, которое только и знает, что печется о благе народа, каждый месяц бесплатно выдает кусок мыла-эрзаца. Дескать, ну как тут не испытывать чувства благодарности. Гости кивают, изумляются, восхищенно охают, добавляя затем, как обычно: «Значит, погоди-ка, тысяча четыреста пятьдесят восемь лет тому назад… Невероятно!» — и снова кивают.
И вот в руки Пабло попадает бумажная книга первой категории, одна из тех, тридцати и одной, оставшихся у своих владельцев. Не вдаваясь в подробности, здесь, очевидно, достаточно только упомянуть, что как-то раз по заданию камрада начальника столичного контрольного отряда Пабло пришлось заниматься изобретениями. И весьма благоволившая ему подруга начальника одолжила, раздобыв у своих знакомых, эту самую бумажную книгу. Важно, однако, заметить, что книги из бумаги принципиальным образом отличались от своих записей на микрофильмах и читальных пластинках [2], укоренившихся в обиходе в промежуток между первой и второй атомной войной. В таком виде удалось сохранить тексты многих произведений мировой литературы, начиная с эпоса о Гильгамеше, Данте, Беккета и кончая Смитом, и Шмидом. А одним из свойств бумажной книги, повторяем, являлась годность к употреблению без механических приспособлений, или, проще говоря, когда Пабло взял бумажную книгу в руки, он понял, что это такое.
Оказывается, до нее можно было дотронуться, ощутить физически! Он погладил податливый серо-голубой переплет, и у него закружилась голова. Книга покоилась на ладонях словно живое существо, он попытался приоткрыть ее, и она раскрылась; рука чувствовала сопротивление и покорность, линия шрифта складывалась в блоки, пока не раскрывшие своей сути, хотя уже вполне различимые. Страницы изгибались вроде холмов с тенистой долиной посредине. И пальцы Пабло, скользившие по рядам знаков, тоже отбрасывали тени. Он различал очертания букв, источавших запах мглистой дали, шелест струящихся страниц, родника неизбывно льющегося времени. Он пока не читал, а только рассматривал книгу, впитывая ее в себя всеми органами чувств. Вне машины ни микрофильмы, ни пластинки с текстами не были вещью, которая поддается восприятию, раскрывая себя: микрофильм представлял собой малюсенькую трубочку, которую руке невозможно было отличить от пачки со слабительным или с таблетками для аборта. Читальные пластинки были в лучшем случае, да и то в устаревших формах, кусочком пластмассы размером с ноготь. Чаще всего их сразу встраивали в машину: стоило нажать на клавишу вызова, и возникал шрифт — стандартное изображение из растровых точек, пригодное для передачи любой информации, неосязаемое и беззвучное, без запаха и без вкуса, никоим образом не соотносимое с естественными пропорциями органа человеческих чувств, а тем более глаза. Точно так же нажатием на клавишу любого другого компьютера включается стиральная или селективная машина, калькулятор или будильник, поисковый прибор, помогающий отыскивать свой жилотсек.
А бумажная книга, во-первых, приходилась как раз по руке: она лежала на ладони, как птица в гнезде — возьмем хотя бы это сравнение вместо того, которое напрасно силился подыскать Пабло. И каждая из ее страниц являла собой некий образ, контуры которого можно было обмерить взглядом, являла меру сомкнутого пространства, а значит — времени. Обозримую и потому человечную меру, которая позволяла соразмерять и отмеривать, сколько страниц тебе еще прочесть: две, а может, три, семь или сто. На дисплее или под лупой читального прибора буквы тянулись бесконечной вереницей, там можно было, правда, регулировать скорость, а захочется — в любой момент остановить, но тогда текст, замерев, превращался в неясное чередование слов, бесформенный, лишенный перспективы, случайный фрагмент, где зачастую и предложения-то не различишь. Простор, открывавшийся мысли на страницах книги, становился конвейером в читальном приборе, переползавшем с места на место при нажатии на кнопку, от которого срабатывало восприятие и механически подключался мозг. Даже проследив весь путь такой ленты, человек не мог уловить сути. В лучшем случае текст оставался цитатой. По трубочке с микрофильмом нельзя было распознавать, сколько часов чтения в ней кроется. А бумажная книга и на вес и на вид сразу давала понять, с кем имеешь дело. Она, будто знакомясь с тобой, указывала на переплете свое имя — заглавие, вот и здесь: «В тяжкую годину». Этот томик появился на свет в один год с кассовым чеком отца Жирро и содержал три текста на немецком, в ту пору еще не смешанном с английским, которые назывались «рассказы». Пабло не знал, что это такое, да и авторы были ему незнакомы.
Первый рассказ был озаглавлен «В исправительной колонии» и начинался так:
— «Это особого рода аппарат[3],— сказал офицер ученому-путешественнику, не без любования оглядывая, конечно же, отлично знакомый ему аппарат. Путешественник, казалось, только из вежливости принял приглашение коменданта присутствовать при исполнении приговора, вынесенного одному солдату за непослушание и оскорбление начальника. Да и в исправительной колонии предстоящая экзекуция большого интереса, по-видимому, не вызывала. Во всяком случае, здесь, в этой небольшой и глубокой песчаной долине, замкнутой со всех сторон голыми косогорами, кроме офицера и путешественника находились только двое: осужденный, туповатый, широкоротый малый с нечесаной головой и небритым лицом, и солдат, не выпускавший из рук тяжелой цепи, к которой сходились маленькие цепочки, тянувшиеся от запястий, лодыжек и шеи осужденного и скрепленные вдобавок соединительными цепочками. Между тем во всем облике осужденного была такая собачья покорность, что казалось, только свистнуть перед началом экзекуции, и он явится».
Читая, Пабло с трудом вникал в значение многих слов — например, он не знал, что такое «исправительная колония», — однако они все больше и больше захватывали его, ибо, хотя многое из прочитанного казалось ему невероятным, более того — немыслимым (разве солдат может ослушаться?), — ему казалось, будто кто-то рассказывает ему, что происходило с ним самим, только он этого пока не знал. «Теперь, сидя у края котлована, он мельком туда заглянул». Пабло еще ни разу не приходилось сидеть у края котлована, а тут он почувствовал, что его потянуло вниз, на дно. Может, он уже падает в кровавую воду, которая стекает туда, смешиваясь с нечистотами?
А дальше дело было так: офицер принялся объяснять путешественнику устройство экзекуционного аппарата, а заодно, на примере своего судопроизводства, и структуру исправительной колонии этого идеала повиновения и порядка, выхолощенного, на его взгляд, всякими реформами, — стал растолковывать, чтобы склонить чужеземца на свою сторону, на сторону приверженцев старины. Пабло видел этот аппарат воочию в призрачной, мрачной впадине посреди песчаной местности, видел его меж скатов страниц книги, лежавшей у него в руках. Он чернел на желтоватом фоне- вытянувшееся ввысь своей громадой, расчлененное натрое насекомое: внизу лежак с ремнями, чтобы пристегивать провинившегося, с войлочным шпеньком в изголовье, чтобы затыкать рот, и миской рисовой каши, чтобы накормить напоследок, после того, как он осознает наконец свою вину. Выше на стальном тросе стеклянная борона, которая двенадцать часов подряд тысячами игл пишет на теле провинившегося заповедь закона, пока стальной шип не нанесет ему в голову смертельный удар. Еще выше похожий на лежак ящик, разметчик, направляющий движение бороны, — необычайно искусная система из колес и шестеренок, созданная гением того, кто некогда создал и эту исправительную колонию, кто и после смерти остался во главе партии, в которой офицер тоже состоял. Пабло видел, как офицер налаживает разметчик, отмывает испачканные руки в грязной воде, а затем, когда вода слишком загрязнилась, погружает их в песок. Осужденный с солдатом наблюдали за офицером, Пабло видел, как они наблюдают. Он видел всех сквозь стеклянную борону, никого не зная в лицо и тем не менее будучи знаком с каждым. «Затем я велел заковать человека в цепи. Все это было очень просто». Среди знакомых Пабло никто не носил цепей. Солдат, скучая, скреб ногой по земле; осужденный с тупым любопытством тянул его все ближе и ближе к машине.
Наверное, он даже не знает приговора, не знает, что осужден, подумал Пабло, сам-то уже зная это из книги, теперь ему напишут приговор на теле. Осужденного пристегнули к лежаку и стали застегивать ремни. Пабло почувствовал, как книга в руках налилась тяжестью. Осужденного стошнило. Офицер негодовал: «Можно ли без отвращения взять в рот этот войлок, обсосанный и искусанный перед смертью доброй сотней людей?»
Пабло затошнило.
«Во всем виноват комендант! кричал офицер, в неистовстве тряся штанги. — Машину загаживают, как свинарник. Дрожащими руками он показал путешественнику, что произошло. — Ведь я же часами втолковывал коменданту, что за день до экзекуции нужно прекращать выдачу пищи. Но сторонники нового, мягкого курса иного мнения. Перед уводом осужденного дамы коменданта пичкают его сладостями. Всю свою жизнь он питался тухлой рыбой, а теперь должен есть сладости! Впрочем, это еще куда ни шло, с этим я примирился бы, но неужели нельзя приобрести новый войлок, о чем я уже три месяца прошу коменданта!»
Чем же все это кончится, размышлял Пабло. Видимо, офицер прав, но это как раз и казалось непереносимым. Офицер развивал свой план, как с помощью путешественника возродить в коменданте прежний дух. Путешественник, мол, просто обязан ему посодействовать, другая такая возможность не представится, но тот, помедлив, отказался. Значит, есть нечто третье! — мелькнула, точно черная молния, у Пабло мысль.
«— Значит, наше судопроизводство вас не убедило? — спросил офицер».
— Нет! — закричал Пабло.
Путешественник молчал. Тем временем солдат, усевшись на песке возле лежака, мирно беседовал с осужденным. Внезапно Пабло осенило, он понял, чем завершится эта история: путешественник и солдат одолеют офицера, освободят осужденного и вырвутся на волю.
Пабло охватила дрожь: это неслыханно! Отвлекшись, он потерял строчку, стал лихорадочно искать продолжение, водя рукой и затеняя ею страницу. «— Значит, наше судопроизводство вам не понравилось, — сказал он (это офицер, подумал Пабло) скорее для себя и усмехнулся, как усмехается старик над блажью ребенка, пряча за усмешкой свои раздумья. — Тогда, стало быть, пора, — сказал он наконец и вдруг взглянул на путешественника светлыми глазами, выражавшими какое-то побуждение, какой-то призыв к участию.
— Что пора? — тревожно спросил путешественник, но не получил ответа.
— Ты свободен, — сказал офицер осужденному на его языке. Тот сперва не поверил».
А Пабло поверил, теперь он знал все: офицер хитрил, проявляя столь неожиданное великодушие, он хотел в самом зачатке сорвать сговор тех троих. Пабло был уверен, что настал черед путешественника, сейчас его пристегнут к машине.
«"Вытащи его!" — приказал офицер солдату».
Тот повиновался; напряжение росло: пускай конец известен, и все же — пока до него доберешься! Осужденного отпустили; офицер — какая низость! — стал показывать путешественнику другой узор, при ином расположении уколов, но путешественник никак не мог разобрать предназначенную ему надпись.
«Тогда офицер стал разбирать надпись по буквам, а потом прочел ее уже связно.
— «Будь справедлив!» — написано здесь, — сказал он, — ведь теперь-то вы можете это прочесть».
При чем тут БУДЬ СПРАВЕДЛИВ?! — подумал Пабло, здесь же это совершенно не подходит! «Путешественник склонился над бумагой так низко, что офицер, боясь, что тот дотронется до нее, отстранил от него листок; хотя путешественник ничего больше не сказал, было ясно, что он не может прочесть написанное.
— «Будь справедлив!» — написано здесь, — сказал офицер еще раз.
— Может быть, — сказал путешественник, — верю, что написано именно это.
— Ну ладно, — сказал офицер, по крайней мере отчасти удовлетворенный, и поднялся по лестнице с листком в руке; с великой осторожностью уложив листок в разметчик, он стал, казалось, целиком перестраивать зубчатую передачу…»
Вот сейчас он запихнет путешественника вниз, а тот обратится с пламенной, захватывающей речью к освобожденному солдату, и вместе они одолеют офицера. Пабло вдруг очень захотелось, чтобы эти трое затолкали в аппарат офицера, однако мысль была настолько чудовищной, что он не додумал ее до конца. Тогда, правда, изречение подошло бы, но разве офицер до этого додумается; здесь автор наверняка ошибся. Однако когда офицер — в то время как солдат с бывшим узником с нелепой тупостью убивали время, — когда офицер, сняв мундир, нагой и безоружный, сам улегся под бороной и взял в рот войлок, Пабло вообще перестал что-либо понимать. Он почувствовал себя обманутым: у него отняли конец, его конец, исчезло напряженное ожидание, а вдруг в конце рассказ примет иной поворот. Что за несуразная выдумка!
Потом аппарат (Пабло все-таки читал дальше), насадив офицера на все зубья и резец сразу и раскачивая его над ямой для отбросов, бесшумно порешил себя, выбросив все шестеренки из разметчика, — иначе как самоубийством это в самом деле не назовешь. Уже было отложено чтение, Пабло увидел, что осталось всего две странички, и решил дочитать до конца, и тут его смятение превратилось в полную обескураженность: если прежде он понимал такие непонятные слова, как «исправительная колония», «кожаный бумажник», «узор», хотя их смысл был ему неведом, то сейчас не было ни слова, где бы ему недоставало понятия, но из-за непонятного конца он теперь не понимал всего рассказа в целом. Все распалось, вроде шестеренок из разметчика. Конец был просто ну, недозволенным, что ли: после того, как исколотый труп офицера плюхнулся (Пабло казалось, что написано было именно так) в яму, путешественник, а за ним солдат со штрафником отправились в город, зашли там в «кофейню», где за столиками сидели посетители, «вероятно, портовые рабочие», которые при появлении незнакомца смущенно поднялись из-за столов; а под одним из столиков, как узнал путешественник, был похоронен старый комендант. Вместе с путешественником Пабло прочитал надпись на надгробном камне: «Здесь покоится старый комендант. Его сторонники, которые сейчас не могут назвать своих имен, выкопали ему эту могилу и поставили этот камень. Существует предсказание, что через определенное число лет комендант воскреснет и поведет своих сторонников отвоевывать колонию из стен этого дома. Верьте и ждите!»
А что было потом? Да ничего: путешественник ушел, те двое остались; путешественник стал спускаться к гавани, тогда оба других припустились за ним; путешественник прыгнул в «лодку, и лодочник как раз отчалил. Они успели бы еще прыгнуть в лодку, но путешественник поднял с днища тяжелый узловатый канат и, погрозив им, удержал их от этого прыжка».
Да не может быть, чтобы на этом был конец! Где разъясняется, кто плохой, а кто хороший, кто прав, а кто нет, кому следует подражать, а кого разоблачать? Где вывод, что этим доказано, что исправлено и что опровергнуто? В конце даже не сказано, кто такой этот путешественник, прибывший сперва на остров, а потом просто-напросто уехавший домой. Неужели на этом точка? Да, вырванных страниц нет, все листки бумажной книги пронумерованы, и конец на двадцать первой странице, а на двадцать второй начинается новый рассказ. Пабло был сражен, ведь начало было таким обнадеживающим, хотя и навевало порой тоску, зато именно эта щемящая тоска вселяла надежду на счастливый конец, который уже угадывался, до которого было рукой подать: удачный побег из колонии мог бы стать для всех примером… И вот, словно в насмешку, следующий рассказ как нарочно назывался «Муки надежды».
Что бы это значило?
Пабло прочитал имя автора, его звали Вилье де Лиль-Адан. Странное, просто невозможное имя. Так звали людей в незапамятные времена. Пабло когда-то изучал историю и мог даже правильно произнести это имя: «Вильерделильада».
События разворачивались во времена инквизиции. Пабло вдруг превратился в старого еврея. Не ведая, кто это такой, он тем не менее стал им. Звали его раввин Азер Абарбанель, и, находясь в заточении в сарагосской тюрьме, он узнает, что завтра его сожгут на костре. Преподобный отец Арбуэс де Эспийя, Великий инквизитор Испании, собственной персоной является к нему, чтобы возвестить: «Сын мой, возрадуйтесь! Пришел я поведать вам, что настал конец вашим испытаниям на этом свете. Коль скоро ввиду столь небывалого упорства я, содрогаясь, был вынужден позволить так сурово поступить с вами, значит, есть все же пределы усилиям моим наставить вас на путь истинный. Вы подобны строптивой смоковнице, которую, многократно найдя бесплодной, наказали теперь усыха- нием… Но лишь Богу одному пристало позаботиться о душе вашей. Может, озарит вас в последний миг свет вечной благодати. Возлелеем же надежду! Ведь есть тому примеры… аминь! Опочивайте с миром ночь сию. Назавтра вам предстоит аутодафе, это означает, что вас предадут огню — quemadero [4],— возвещающему вечное пламя: оно, сын мой, полыхает, как вам известно, в отдалении. И смерти, пока она наступит, потребуется не меньше двух, а то и трех часов из-за пропитанных ледяной влагой полотен, которыми мы, оберегая и охраняя, окутываем чело и сердце жертв. Всего числом вас будет сорок три. Ваш черед — последний, так что, судите сами, у вас достанет времени, дабы воззвать к Всевышнему и посвятить ему сие, ниспосланное Святым Духом, огненное крещение. Итак, уповайте на вечный свет, почивайте эту ночь с миром!»
Так молвил преподобный отец Великий инквизитор, покидая келью вместе со своим провожатым, преподобным братом- мастером заплечных дел, испросив перед этим смиренно прощения у заточенного за все те страданья, которые им пришлось ему доставить. И вот, оставшись в своей келье, во мраке ночи, уверенный в предстоящей завтрашней смерти в огне, Пабло, охваченный безумием надежды, вдруг обнаруживает, что это вовсе не иллюзия: замок на двери не защелкнулся, путь на свободу открыт. Вокруг запах плесени, запах затхлости. Прочь раздумья! Тихонько приоткрыв дверь, Пабло осторожно выглянул наружу: «Под покровом темной мглы он сначала различил полукружие какого-то глинобитного строения с врезанными спиралью ступенями; а наверху, напротив него, на пятой или шестой ступеньке, нечто вроде чернеющей арки, уводившей в широкий проход, в котором отсюда, снизу, он различал только первые дуги свода».
Пабло лег наземь и подполз к краю порога. Галерея тянулась бесконечно, но ведь она вела на волю! Зыбкий свет, блеклая синева лунной ночи с проплывающими облаками. Вдоль всего пути сбоку не было ни единой двери, все равно Пабло знал, что он спасен! Он выберется отсюда! Пускай надежда — тут до него дошел смысл названия рассказа! — пускай надежда замучает его опасностями, подстерегающими на пути к свободе, истерзает до самых кончиков нервов, все равно ей суждено сбыться, она должна исполниться: тому, кто хоть раз ступил на путь свободы, с него уже не сбиться! Пабло читал в каком-то отрешенном состоянии, даже не задумываясь, почему слово «свобода» так завораживает его, он даже не отдавал себе в этом отчета. Взгляд Пабло жадно скользил по плитам. Все было так, как он и ожидал: от напряжения вот- вот лопнут нервы; его пытали муками надежды, и он выдержал. Из темноты возникали монахи, он вжимался в ниши стен, пугаясь своего бешено колотившегося сердца, пугаясь блеска пота на своем лбу и вместе с тем зная, что выберется отсюда. Распластавшись, словно тень, по земле, он ускользал все дальше, то и дело сливаясь со стеной, когда вдруг услышал, как два инквизитора, состязаясь в красноречии, затеяли громкий теологический диспут. И «один из них, вслушиваясь в слова собеседника, смотрел, казалось, на раввина! И под этим взглядом несчастному, не уловившему поначалу в нем рассеянного выражения, почудилось, что раскаленные клешни щипцов уже впиваются в его тело, что он снова — одни сплошные стенания, одна сплошная рана. Почти в обмороке, едва дыша и с трудом размыкая отяжелевшие веки, он содрогнулся всем телом от прикосновения полы одежд. Все-таки странно, а вместе с тем естественно: видимо, взор инквизитора был взором человека, целиком поглощенного беседой, мыслями о том, что долетало до его слуха. Глаза смотрели прямо и, казалось, видели еврея, вовсе не воспринимая его.
И действительно, несколько минут спустя оба злополучных собеседника, тихо переговариваясь, медленным шагом двинулись дальше в том направлении, откуда пробирался узник. Его не заметили!»
Дальше! Дальше! Повсюду мерещились жуткие лики. Чудилось, рожи монахов таращатся из стен. Дальше! Дальше! Строка за строкой Пабло ускользал прочь — вот конец страницы, а там и конец галереи, замыкаемой тяжелой дверью. Он стал шарить по ней руками: никаких засовов, никаких замков, а… всего лишь щеколда! Она поддалась нажиму пальца, и — дверь бесшумно отворилась перед ним.
Блеклая синева ночи, насыщенной ароматами. Исстрадавшись, он достиг порога свободы, и теперь, вдохнув всей грудью, чувствуя себя в безопасности, Пабло догадался, что этот рассказ не случайно помещен после первого, запутанного, этого — как же его звали-то? Ах, да — Кафки. Он исправлял своего предшественника настоящим, правильным концом, поправляя им также речь Великого инквизитора, предрекавшего спасение в потустороннем мире на небесах через огненные мучения. Нет, спасение здесь, на земле, путь к нему пролегает сквозь муки надежды и ведет к свободе. И вот он пройден — перед ним, мерцая, простирался сад. Пабло с упоением смотрел в книгу: у него в келье синева ночи, а за окном луна, проносящиеся облака и аромат распахнутой ночи! Пабло расхотелось читать дальше, ведь все шло к счастливому завершению, к чему еще подтверждение, не слишком ли это? Он пребывал в полнейшем экстазе.
«Он пребывал в полнейшем экстазе». Пабло прочел эту фразу, еще одну в заключение. Внезапно ему почудились тени собственных рук на странице бумажной книги, и он прочел дальше: «Внезапно ему почудилось, будто на него надвигаются тени собственных рук, вот они обвивают, охватывают его, нежно прижимая к чьей-то груди. Действительно, возле него стоял высокий человек. Он посмотрел на этого человека глазами, преисполненными доверия, — и с трудом перевел дыхание, взор его помутился, словно от безумия, он задрожал всем телом, надув щеки, с пеной у рта.
Какой ужас! Он попал в руки к самому Великому инквизитору, преподобному отцу Арбуэсу де Эспийе, который смотрел на него со слезами на глазах, словно добрый пастырь, отыскавший свою заблудшую овцу.
В порыве милосердия угрюмый богослужитель столь бурно прижал несчастного еврея к сердцу своему, что колючая монашеская власяница под орденской рясой в кровь растерла грудь доминиканца. И пока раввин Азер Абарбанель хрипел, выпучив глаза, в объятиях аскетичного дона Арбуэса, смутно понимая, что все этапы этого рокового вечера оказались не чем иным, как предумышленным истязанием, истязанием надеждой, Великий инквизитор, обдавая раввина горячим, зловонным дыханием долго постившегося человека, шептал ему на ухо, стараясь придать своему голосу оттенок горького упрека и смятения:
— О, дитя мое! Стало быть, вы собирались покинуть нас… накануне вероятного избавления!»
Книга, бумажная книга; Пабло держал ее в руках, держал закрытой. Голубеющая синева переплета, блеклая синева ночи за окном кельи, а Пабло, лежа на земле, прижимается к стене, и те оба инквизитора видят, как он лежит. Как же их звали? Кафка и Вилье де Лиль-Адан. Третий рассказ, последний, всего семь страниц. Пабло отыскал последнее слово, вот оно: «Довольно». Неужели это придало ему сил? Да и что Пабло оставалось, кроме как читать? Ведь он уже настолько изменился, что просто не мог не читать. Правда, на этот раз, читая, Пабло не питал никаких надежд.
Рассказ назывался «Щелчок по носу». Пабло тут же узнал, что это такое: легкий удар по носу, всего лишь шлепок, щелчок по переносице или сбоку, по крыльям носа, а иногда даже просто щелчок пальцами снизу вверх по кончику носа. И награждал такими шлепками по носу охранник, а предназначались они заключенному, узнику концентрационного лагеря двадцатого столетия. Пабло, как и все в Унитерре, знал, что такое концентрационные лагеря. Ему было также известно, что в Унитерре больше не было и никогда не может быть никаких концлагерей. Это нечто вроде исправительной колонии и застенков инквизиции, сложенных вместе, — пожалуй, именно так можно представить себе это место. И там, где пытки и убийства были повседневностью, шлепок по носу становился смехотворным пустяком, из-за которого даже шум поднимать не стоило. Наподобие… Пабло задумался, подбирая сравнение, однако ничего подходящего не нашел. Тогда он сам щелкнул себя по носу. Легкая боль быстро растеклась по лицу, часть его ото лба до носа занемела. И только-то? Пабло ударил снова, на этот раз он почти не почувствовал боли. Он нанес еще один, третий, потом четвертый удар, быстрей, сильней, — даже не заломило. Вот как быстро привыкаешь. А этого узника били ежедневно. На утренней поверке. Удар по носу, не сильный, всего лишь удар по носу, кровь если вообще потечет, то редко. И так целый год и девять месяцев, каждое утро в каждый из шестисот тридцати восьми дней. Шестьсот тридцать восемь ударов по носу, подумал Пабло и стукнул себя в пятый раз: резкая боль пронзила его. Внезапно до Пабло дошло, что ведь узника бил охранник, вот в чем, наверно, разница.
«Так наступило 639-е утро». У заключенного не было имени — только номер 441825, вытравленный на запястье. Пабло посмотрел на свои руки, державшие книгу: его номера на запястье не было. Автора рассказа звали «Аноним». «Так наступило 639-е утро. 441825 стоял в передней шеренге. Он всегда стоял в первом ряду. По прямому приказу шарфюрера: 441825 всегда полагалось стоять в первом ряду. Снова перед ним возник шарфюрер. Он, как всегда, с радостью смотрел на узника. Заключенный, мужчина пятидесяти девяти лет, стоял, как было приказано, навытяжку, сорвав с головы полосатую шапочку, прижимая руки к полосатым штанам. «Вот он где, наш голубчик, — произнес шарфюрер. — Наверняка всю ночь томился в ожидании». 441825 полагалось ответить «так точно», глядя при этом на шарфюрера. «Так точно!» — произнес 441825 убитым голосом со смертельным страхом в глазах. «Ну что ж, доброе утро!» — проговорил шарфюрер, нанося 441825 удар по носу, на этот раз ладонью по переносице. Всего лишь шлепок. 441825 почувствовал, что лицо у него вот-вот лопнет, но ничего подобного не произошло, даже кровь не выступила».
И на следующий, шестьсот сороковой день — то же самое. «441825 стоял, как всегда, в передней шеренге, сорвав с головы полосатую шапку, вытянув руки вдоль полосатых штанов. Перед ним опять появился шарфюрер, радостно глядя на 441825. 441825 затрясло. «Вот он где, наш голубчик, — произнес, сияя, шарфюрер. — Наверняка всю ночь томился в ожидании». «Так точно!» — прохрипел 441825, закрывая глаза. Наступила мертвая тишина, удара не последовало, 441825 простоял так целую вечность, и целую вечность царила мертвая тишина. Когда 441825 открыл глаза, то увидел перед собой шарфюрера. «Ну что ж, доброе утро!» — сказал шарфюрер и ударил 441825 по носу. В этот раз удар был нанесен справа, несколько сильнее, чем обычно, но и на сей раз кровь не пошла. 441825 тихонько завыл. «Ну, ну!» — проронил шарфюрер. 441825 смолк. Голова казалась ему сплошной опухолью. Шарфюрер хохотнул и двинулся дальше».
Я сойду с ума, заныло все в Пабло. «Каждый день на утренней поверке 441825 получал свой удар по носу. Ничего более страшного с ним не случалось. На работах его берегли — по прямому приказу коменданта лагеря. Он состоял в команде, которой было поручено скрести картошку. Мог наедаться почти досыта. Его не раскладывали на кобыле[5], не сталкивали в каменоломни, не подвешивали за вывернутые руки на суку. Его не окунали в нужник. В лагере его все знали и все завидовали ему. Всех интересовало, чем он платит за подобные привилегии. У 441825 были личные нары, но дольше трех часов ему не спалось: во сне его били по носу, и он с криком просыпался. Сотоварищам очень хотелось отлупить его, но комендант лагеря запретил строжайшим образом, и староста блока следил в оба».
И вот подошел шестьсот пятидесятый день. «Так настал 650-й день. На утренней поверке 441825 стоял в первом ряду и, заслышав шаги шарфюрера, заскулил по- собачьи. Как было приказано, он стоял, сорвав с головы полосатую шапку, вытянув руки по швам полосатых штанов, но перестать скулить он не мог. Из рядов заключенных стали доноситься едва различимые смешки. Наконец шарфюрер подошел к 441825, а тот все никак не мог перестать скулить. Шарфюрер укоризненно посмотрел на него. Сейчас он забьет меня насмерть! — пронеслось у 441825 в голове, мелькнуло как мысль об избавлении. Не проронив ни слова, шарфюрер пошел дальше. 441825 продолжал скулить. Услышав удаляющиеся шаги шарфюрера, он сперва подумал, что сошел с ума, потом — что надоел шарфюреру, а затем решил, что наконец научился делать то, что от него требуют. В лагере ничего не объясняли, избивали до тех пор, пока не поймешь, чего от тебя хотят. Один из них должен был ежедневно после обеденной баланды стоять на голове и кукарекать. Это дошло до него после долгих безмолвных побоев. Ну вот, теперь я понял, теперь конец! — думал 441825. Это был самый счастливый день в его жизни, однако ночью он не сомкнул глаз. Он думал, что теперь ему надо быть собакой и скулить, скулить по-собачьи, каждое утро скулить на утренней поверке, изо дня в день, до скончания своих дней, тогда его перестанут бить по носу. Он был счастлив, но спать все же не мог. На следующее утро, на 651-й день лагерной жизни, он, как всегда, стоял в первом ряду, сорвав с головы полосатую шапку, вытянув руки вдоль полосатых штанов. Приближался шарфюрер. Сейчас я должен заскулить, как собака, подумал 441825 и стал скулить. Стал собакой. Увидев его, шарфюрер просиял. «Вот он где, наш голубчик, — произнес шарфюрер. — Наверняка всю ночь томился в ожидании». «Так точно!» — задыхаясь, выпалил узник, перестав скулить. Он жадно хватал ртом воздух, а во взгляде сквозило безумие. «Ну что ж, доброе утро!» — сказал шарфюрер и ударил 441825 в нос, на этот раз опять по переносице, и опять ни капли крови не появилось».
Больше не стану читать! — кричало в Пабло. Внезапно до него дошел смысл первого рассказа, и, конечно же, он стал читать дальше, о шестьсот пятьдесят втором дне: «Настал 652-й день. 441825 снова всю ночь не сомкнул глаз. Он терзал свою бедную голову вопросом, чего же от него хотят, скулить ему или нет. Ответа он не знал, а спросить у кого-нибудь не осмеливался. Он знал, что сотоварищи ненавидят его за привилегии, за то, что его ни разу не пороли, ни разу не загоняли в каменоломни. На утренней поверке 441825 снова стоял в первой шеренге, сорвав с головы полосатую шапку и прижав руки к полосатым штанам. Шарфюрер подходил все ближе. 441825 оцепенел от страха, его заколотило так, что ни стоять навытяжку, ни скулить он не мог. Шарфюрер сиял. «Вот он где, наш голубчик, — произнес шарфюрер, наверняка всю ночь томился в ожидании». У 441825 вырвался лишь хрип. Каких только воплей не приходилось слышать узникам, когда человека истязали. В лагерной повседневности было все: вой, визг, крики отчаяния; они слыхали удары плетей и как раскачиваются тела на сучьях деревьев, но от этого рева просто кровь стыла в жилах. «Ну что ж, доброе утро!»- проронил шарфюрер и ударил 441825 по носу. И на этот раз он бил сверху вниз, и на этот раз не выступило ни капли крови. Задрожав, 441825 рухнул наземь, на губах выступила пена. Другого стоявшие рядом заключенные подхватили бы, а этому дали упасть, ведь он был любимчиком, его ненавидели. Шарфюрер оставил его лежать, не стал, как обычно, топтать ногами, отбивать почки. 441825 снова скреб картошку. Вечером в бараке 441825 отважился спросить у старосты, чего от него требуют. Он готов выполнить все, а не то сойдет с ума! Староста барака дал ему по носу — щелкнул по кончику носа — и отправил спать. 441825 проскулил всю ночь напролет, накрывшись с головой попоной. Он был одним из немногих обладателей попон. Другая попона была в этом бараке только у старосты. Еще семь дней 441825 простоял на утренней поверке, сорвав с головы полосатую шапку, прижав руки к полосатым штанам. Еще семь раз шарфюрер приговаривал: «Вот он где, наш голубчик!», еще семь раз шарфюрер спрашивал, не томился ли 441825 всю ночь в ожидании. Уже на третий день заключенные привыкли к жуткому вою 441825. Ведь привыкаешь так быстро. Еще семь раз шарфюрер произносил: «Ну что ж, доброе утро!» — и семь раз бил 441825 по носу, каждый раз сверху, по переносице. И ни разу за эти семь дней не выступило ни единой капли крови. На шестьсот шестидесятый день своей лагерной жизни 441825 сошел с ума. Он больше не мог скоблить картошку — скребок падал из рук. Он свернулся клубком, прикрывая руками нос, и на этот раз его стали бить ногами, бить по почкам. Однако ногами выбить его помешательство не удалось. Доложили шар- фюреру. Он прибыл вместе с дежурным по лагерю, посмотрел на 441825, который лежал на земле, прикрыв руками нос, и проронил: «Вот оно что, дежурный!», дежурный тоже изрек: «Вот оно что!» — и ушел. Шарфюрер отдал приказ. Примчался 375288 и забил 441825 насмерть. Он ударил всего один раз, но и этого было довольно».
Ниже было написано: КОНЕЦ. Пабло прочитал «конец», начиная исподволь, словно после удара под ложечку, пронзившего гупой болью тело и душу, понимать. «Наш удар насущный», — проговорил он, и в памяти внезапно всплыла фраза из окончания первого рассказа, которую он проглотил, не вникая, и которая понадобилась ему теперь, чтобы понять. Он пролистал книгу обратно, и, будто только того и ждали, слова эти бросились в глаза: «…это был обездоленный, униженный люд».
Пабло захлопнул книгу. За окном отсека занималось фиолетовое сияние. Унитерра возвещала о себе вселенной.
«Удар наш насущный дай нам днесь», — промолвил Пабло. Не ведая, что произносит, он сказал это именно так.
И потянулся к бутылке.
КОНЕЦ