Особняк Черновых на бывшей Садовой улице, ныне улица Энгельса в Ростове-на-Дону. Двадцатый год. Театр Театральная мастерская захватил особняк, не без участия хозяев. Дочка их, ее муж, брат мужа — все артисты театра. Старики Черновы забились в одну комнату в глубинах особняка. Изредка покажется в коридоре маленький седой армянин с изумленными, осуждающими глазами и скроется. Зал черновского особняка, большой для богатого дома, превращен был в крошечную театральную залу. А мы, случайно встретившиеся, едва вышедшие из юношеского бесплодного, несамостоятельного бытия, стали профессиональными актерами. И не верили этому. Быт в те дни был сложен.
Ростовские мальчики и девочки, знакомые еще с гимназических времен, разных характеров, разных дарований, полные одним и тем же духом — духом своего времени. Сначала собирались они и обсуждали книги и читали рефераты о литературных событиях двух-трехлетней давности. Назвали они свою компанию (это была, конечно, компания вроде тех, что вертелись этим летом вокруг нашего дома) «Зеленое кольцо». Тогда только что прошла пьеса Гиппиус под этим названием о молодежи, которая жаловалась, что «попала в щель истории» и не находит себе места в жизни. И эта компания пыталась от избытка сил найти подобие веры, но пышная и мутная символически-религиозно-философская культура тех дней только манила их, импонировала, но оставалась им в сущности чуждой. Оставались они теми же юношами-подростками, только язык у них был богаче и лучше подвешен. Впрочем, кто знает, как разговаривают они, оставшись одни. Компания эта так и разошлась бы, но в ядре ее подобралось несколько людей, по-настоящему любящих, нет, влюбленных в театр. В 17-м году поставили они «Незнакомку» Блока. В 18-м — уже при нашем участии — «Вечер сценических опытов». Мы — это краснодарская компания, переехавшая в Ростов учиться: Тоня, Лида Фельдман и я[1]. Ставил все спектакли Павлик Вейсбрем, которому только что исполнилось 19 лет. Во второй спектакль, в «Вечер сценических опытов», входили «Пир во время чумы», отрывок из «Маскарада» и отрывок из какой-то пьесы Уайльда, не вошедшей в собрание его сочинений, совсем не помню какой. Вроде мистерии. Вейсбрем говорил вступительное слово, переполненный зал слушал внимательно. Он говорил о счастье действовать и объединять людей. Вот по нашей воле сошлись тут люди, забыли о своих интересах, подчинились искусству. Второй спектакль еще более объединил компанию. Это уже был кружок.
Но и кружок этот, вероятно, распался бы, не сойдись так исторические события. Наиболее определившиеся из молодежи и раньше держались крепко за это дело. Самым любопытным из всех них был Павлик Боратынский, о котором Вейсбрем говорил, что он «человек трагический». Он, как все герои своего времени, был временем порожден и нарушал его законы как хотел. Впрочем, время как раз поощряло к этому роду нигилизма. Он необыкновенно спокойно, весело и бескорыстно лгал, чем восхищал и ужасал меня. Красивый, стройный, спокойный, почти мальчик, с женщинами он был безжалостен, за что они и не слишком обижались. Он и не обещал им ничего другого. Помню, как брезгливо говорил он об одной из наших подруг — артистке, что у нее отвратительно холодные руки. Он подарил ей пятирублевую бумажку с надписью: «На память о безумно проведенной ночи». И она смеялась, и мы тоже. Впрочем, в данном случае я не уверен, что такая ночь была. Но только потому, что холодные руки прекратили его домогательства. Актер он был не просто плохой, а ужасный. Вейсбрем совершил с ним чудо — он очень сильно сыграл Вальсингама в «Пире во время чумы», но и только. И, несмотря на это (или именно поэтому), он страстно любил театр. Еще до того, как Театральная мастерская стала государственным театром, он совершил преступление. Не было денег на декорации и на оплату зала. И Павлик украл шубу у богатого клиента, пришедшего к его отцу, адвокату. И театр был спасен. Боратынский был решителен, насмешлив, умен. Восхищался Андреем Белым — «Серебряный голубь» и «Петербург» были его любимыми книгами. Но вместе с тем был и хорошим организатором, и это ему во многом были мы обязаны тем, что театр не распался, пока обстоятельства не объединили нас крепче, чем было до сих пор. Жизнь не то что изменилась или усложнилась, а начисто заменилась. И в этой новой жизни нам нашлось вдруг место и как раз потому, что существовал театр. И вот мы реквизировали особняк Черновых, к изумлению хозяина.
Черновы славились в Ростове своим богатством. Рассказывали, что происхождение их состояния темно, что предки Черновых были фальшивомонетчиками, что одного из них возили по Нахичевани на телеге привязанным к столбу, и на груди его висела доска с надписью: «Фальшивомонетчик». Но в наши дни это забылось. У маленького, изумленного, седого Чернова была единственная дочь Беллочка, знаменитая своей красотой. Держали ее строго, без гувернанток и родителей она никуда не выходила, и только однажды отпустили ее с теткой в Анапу. И там она встретила студента Макса Литвака и влюбилась в него. Родители скоро узнали ужасную новость. Студент. Небогатый. И что хуже всего — еврей. Надзор за Беллочкой усилили. Отец перехватил букет цветов, присланный Максом, растоптал его ногами, а потом сам рухнул на эти белые розы без чувств. Но вот Беллочка, охраняемая гувернанткой, ушла в парикмахерскую — и не вернулась! Как выяснилось впоследствии, она надела на себя несколько платьев и через черный ход юркнула из парикмахерской во двор, а там ждал ее Макс. И они бежали. И родители получили через две недели телеграмму из Харькова о том, что дети обвенчались и ждут благословения. И их простили. Когда мы приехали в Ростов, об этом все только и рассказывали. В Театральной мастерской эта история приобрела особую остроту — Вейсбрем был страстно, безумно влюблен в Беллочку. (Мне казалось, так же, как я в Милочку.) И он помогал их побегу. И прочел, завладев им хитростью, письмо Беллочки к Варе Черкесовой с описанием первых дней супружества. Вся компания (тогда еще компания) с замиранием сердца обсуждала эти события, и вот театр (теперь уже театр) занял тот дом, о котором основатель Театральной мастерской столько думал и передумывал. И мы часто говорили об этом.
Да, теперь мы были настоящим театром, хотя не слишком-то верили этому. И зарплата, которую мы получали, была столь призрачна, и люди столь по-другому знакомы, что думалось: «Да, мы, конечно, театр, но все же и не вполне». И театральные критики, в новых условиях растерявшиеся, не могли нас уверить, и хваля и браня, что мы существуем. Самым значительным подтверждением факта нашего существования был хлеб. Внизу, в высокой сводчатой комнате черновского особняка, нам раздавали наш хлебный паек. Нагловатый венгр, бывший пленный, со своей русской женой занимался этим делом без весов, на глазок. Он и привозил хлеб на ручной тележке. Он работал в нашем театре дворником. Театр давал нам крошечную зарплату, право обедать в столовой Рабис и этот хлеб. И постепенно, постепенно реальность его существования утвердилась именно этими фактами. Во всем остальном было куда меньше основательности. Вряд ли у нас были какие-нибудь театральные вкусы и верования. Мы были эклектичны по-провинциальному, и потому, что сорок лет назад в театре все дрогнуло, перемешалось и еще неясно было, кто победил. В Художественном театре ставили «Синюю птицу». «Гамлета» ставил у них Гордон Крэг. Начался период стилизаций. Появились режиссеры-«эрудиты». О маленьких театрах вроде театра Комиссаржевского говорили и писали больше, чем о больших. Возрождали, насилуя себя всячески, комедию дель арте, о чем недавно я прочел прелестную запись в дневнике Блока о знакомых, которые лежат под столом и бегают на четвереньках, и о том, как не соответствует это умной и печальной русской жизни. Но сам он был связан как-то с театром Мейерхольда, который репетировал в Териоках Стриндберга[2]. Обрывки всего этого доходили до нас, и мы во все это верили и не верили. И у нас было два режиссера — Любимов и Надеждов[3]... На редкость разными людьми были наши режиссеры. Любимов, вышедший из недр Передвижного театра[4], был нервен до болезненности, замкнут, неуживчив, молчалив и упрям. Тощенький, большелобый, в очках, смертельно бледный, сидел он на репетициях в большом черновском кресле, сжавшись, заложив ногу за ногу. По нервности он все ежился, все складывался, как перочинный ножик. Добивался он от актеров того, чего хотел, неотступно, упорно, безжалостно. Только не всегда ясно, по своему путаному существу понимал он, чего хотел. Второй режиссер — открытый, живой красавец Аркадий Борисович Надеждов. Этот играл и в провинции, и с Далматовым, и у Марджанова, от которого подхватил словечко «статуарно». Работал Надеждов и у нас, и в полухалтурном театре (кажется, называли его «Свободный»[5]), и ставил массовые зрелища в первомайские или октябрьские дни. Он внес в Театральную мастерскую веселый, легкий дух профессионального театра. На так называемых режиссерских экспозициях был он смел и совершенно беспомощен. Нес невесть что. А ставил талантливо. Не было у него никакой системы, нахватал он отовсюду понемногу — это сказывалось в его речах. Но вот он приступал к делу. Его красивое лицо умнело, становилось внимательным. Любовь к театру, талант и чутье помогали ему, а темперамент заражал актеров. Как это ни странно, но столь непохожие друг на друга режиссеры наши никогда не ссорились. Впрочем, Надеждов был уживчив, да и вряд ли считал Мастерскую основным своим делом. Чего же тут было делить ему с Любимовым? Надеждов поставил у нас «Гондлу» Гумилева и «Иуда — принц искариотский» Ремизова. А Любимов — «Гибель “Надежды”» Гейерманса и «Адвокат Пателен».
Пятым, а вместе с тем и первым по времени выпуска (по-моему, с него и начал наш театр свою жизнь в качестве государственного) был «Пушкинский спектакль». Туда вошел без изменения перенесенный из «Вечера сценических опытов» «Пир во время чумы», «Моцарт и Сальери» был поставлен заново. Между двумя этими пьесами Антон Шварц и Холодова читали стихи[6]. Второй постановкой была «Гибель “Надежды”». Третьей — «Гондла», затем «Адвокат Пателен» и «Иуда — принц искариотский». От постановки к постановке привыкали мы к тому, что Театральная мастерская — настоящий театр. Директор наш, Горелик, был вместе с тем и секретарем Наробраза. Он принадлежал к виду молчаливых и властных людей. Несмотря на свой возраст (ему было 22–23 года), он заставлял себя слушаться как старший. Он вел театр со свирепой и молчаливой энергией. Так же свирепо и молчаливо был он влюблен в очень красивую, несколько мрачную, полную и крупную женщину. Сразу угадывалось — для такой любовь не шутка. Она была замужем. Развивалась запутанная и мрачная любовная история. И Горелик, почти мальчик, жил напряженнейшей жизнью. Он в сущности нес на себе все функции завнаробраза. Он вел наш театр. И был влюблен страстно. Сквозь туман моей жизни я взглядывал на него в ясные минуты с удивлением и завистью. Идеологом театра являлся сам заведующий Наробразом К. Суховых. Я знал его как фельетониста «Кубанского края», где подписывался он — «Народин». Это был высокий, постноватый на взгляд человек, с длинными прямыми волосами и морщинистым лицом. Было ему, вероятно, под сорок.
Он был женат на молоденькой женщине с загадочным выражением лица. Загадка, впрочем, была довольно проста и заключалась в ней самой. Она удивлялась себе, вспоминала пережитое и надеялась пережить еще более захватывающие вещи. К нам они были добры. Суховых перед каждым спектаклем выступал перед занавесом, говорил вступительное слово, увязывая пьесу с сегодняшним днем. Одна была близка ему как трагедия, другая — как широкое историческое полотно, третья — как продукт народного творчества, — Луначарский приучал широко мыслить. Такова была верхушка театра. К ней примыкал Павлик Боратынский. Он входил во все мелочи. Однажды, когда он проверял реостат, с прибором что-то произошло, и ему страшно обожгло руку, прорезало кожу током. Он встревоженно, но не больше, поглядел на страшную, багровевшую свою руку, перерезанную зловещим порезом, и молча вышел из зала. «Роковой человек», — вспомнил я. Он входил и в художественный совет театра, и во всех серьезных случаях Горелик советовался именно с ним. Теперь мне кажется, что Чабров уезжал в Воронеж[7] в какую-то студию и работал там после ухода из Камерного, до того как мы побывали у него в Москве. Во всяком случае Павлик ездил зачем-то в командировку в Воронеж. И, отчитываясь, в графе расходов написал: «Нищему — 2 миллиона». И мне кажется, что он ездил приглашать Чаброва. У нас была страстная жажда веры, а пророка все не находилось. Художники у нас были случайные, из проезжих. «Гибель “Надежды”» делал Николай Лансере, «Гондлу» — Арапов, «Иуду» — Лодыгин. Как я тосковал в театре! Как не верил, что дело это имеет какое-то отношение ко мне. Николай Лансере написал задник — море.
Я ждал своего выхода в «Гибели “Надежды”» возле самого этого задника. И, несмотря на близость к холсту, цвет моря вызывал у меня тоску по временам, вдруг ушедшим в туман, — по беспечным временам, когда шли мы пешком по шоссе, приближаясь к Адлеру. А теперь я женат, я артист, я ненавижу свое дело. Я не пишу, как в те дни, когда шли мы с Юркой по морю[8], а главное, не знаю, как писать. Спасительное чувство, что все это «пока», и мечты утешали меня, особенно возле этого задника, изображающего море. Таковы были наши декорации. Думаю, что были они профессиональнее, чем постановки наши и игра. Попробую рассказать об актерах. Самой заметной фигурой был Марк Эго. Он успел побывать в настоящем театре, да еще в каком — в Художественном. И более того, во Второй студии, той самой, где Мчеделов поставил «Зеленое кольцо»[9]. Если Художественный в те дни начинал утрачивать былое обаяние, то студии в наших глазах стояли необыкновенно высоко, — и вот Марк Эго пришел прямо оттуда. Шумной, простоватой, но сильной своей натурой завоевал он заметное место на незримом, но вечно волнующемся актерском форуме. Небольшого, нет, среднего роста, густоволосый, черноволосый, румяный, он не очень походил на актера в старом представлении. МХТ любил принимать в студию именно таких: интеллигентных, темпераментных, недовольных... Но Марк был еще и простоват. Не в смысле разума. Никак! В смысле вкуса. Сказывалось это прежде всего в псевдониме: Эго! И в отсутствии чувства юмора: он брал у времени всерьез его случайные, шумные, третьесортные признаки (Марк Эго). Так он и играл, и жил, и обсуждал театральные дела. Так же открыто, простовато и откровенно был он влюблен в Сусанну Чалхушьян и даже отравился после какой-то ссоры. Отравился на спектакле.
Мы играли «Гондлу». Марк Эго в роли одного из волков — не помню, Лаге или Ахти, — говорил монолог, стоя на невысоком деревянном театральном камне рыже-красного цвета. Все декорации были выдержаны в этом тоне. Высокая колонна стояла посреди сцены, во дворце конунга. Была она того же цвета. В дальнейшем она изображала ствол сосны и не убиралась до конца спектакля, чтобы сохранилось основное цветовое пятно, как говорил нам художник. Итак, Марк стоял на камне со скандинавским рогатым шлемом на светлом парике. Его глаза, всегда несколько растерянные, когда он снимал очки, тут глядели еще беспомощнее. И вдруг посреди монолога он стал пошатываться, пошатываться и рухнул с камня на помост. Закрыли занавес. Мы подняли Марка Эго, отнесли в актерское фойе — не знаю, как иначе назвать эту комнату, не имеющую определенного назначения. В нее мы и внесли Марка и положили почему-то на стол. Он хрипел и вздрагивал, и грим на его побелевшем лице выглядел непристойно, даже оскорбительно. Скорая помощь увезла его, а дня через два он снова играл и репетировал и не вступал ни в какие разговоры по поводу своего самоубийства. Любопытным существом была и Наташа Макбалиева. Она принадлежала к тому виду людей, которые лишены дара держаться просто. Нервная до крайности, пережившая тяжелое детство, учившаяся в институте, потом ушедшая или убежавшая на сцену, она впитала из своего времени все, что лежало на поверхности. «Если бы ко мне пришел Уайльд, — сказала она восторженно, когда мы гуляли в Солнцедаре по берегу моря, — то я угостила бы его пирожками с розовыми листьями».
Она же восхищалась дьяволом, который в стихах того времени выглядел мрачным и бледным красавцем в высшей степени гордого нрава. И я довел ее до слез, доказывая, что он по самой сути своей бесплоден. Заметную, не менее большую роль, чем Павлик, играл в театре Антон Шварц. Он был образованнее, да и умнее всех нас. Говорил на заседаниях художественного совета всегда ясно и убедительно. Спокойствием своим действовал умиротворяюще на бессмысленные театральные междоусобицы. Читал он великолепно. Играл холодновато. Он и Марк Эго были героями, а на амплуа героини — Холодова, играющая тогда под фамилией своей настоящей — Халайджиева. Она была талантливее всех, но именно о ней можно было сказать, что она человек трагический. По роковой своей сущности она только и делала что разрушала свою судьбу — театральную, личную, любую. Она была девять лет моей женой. Вот входит в репетиционную комнату Костомолоцкий[10], костлявый и старообразный, и на пороге колеблется, выбирая, с какой ноги войти. Ему года двадцать два — двадцать три, но он родился от старых родителей, и его лицо коричневое, обтянутое сухой с мелкими морщинками кожей, выдает это. Это молодой старичок. Он все дирижирует невидимым оркестром, восклицая «дзан» — так изображает он удар барабана и тарелок. Или отбивает чечетку. Или подсаживается к какой-нибудь из актрис — он был влюбчив, точнее, женолюбив — и поглаживает, точнее, поскребывает своими костлявыми пальцами по плечу. Голос у него был жестковатый, неподатливый, но владел своим тощим телом он удивительно. Это был прирожденный эксцентрический артист.
Этот новый вид актерского мастерства чрезвычайно ценился в те дни. Через несколько лет Костомолоцкий прославился в постановке «Трест Д. Е.» у Мейерхольда в бессловесной роли дирижера джаза. Более традиционным комиком являлся армянин, адвокат Тусузов[11], осторожный, неслышный, косо поглядывающий из-под очков своими маленькими глазками. И все-то он приглядывался, и все-то он прислушивался, выбирая дорожку побезопаснее. Одинокий, он и в театре держался бобылем, не вызывая, впрочем, враждебных чувств в труппе. Уж очень он был понятен и безвреден со всеми своими хитростями. И актер был хороший — он до сих пор играет в Театре сатиры. Рафа Холодов, рослый, красивый, играл любовников, что давалось ему худо. Он мгновенно глупел и дурнел на сцене и все злился — явные признаки того, что человек заблудился. И только в дни наших капустников, играя комические и характерные роли, он преображался. Исчезал недавно кончивший гимназию мальчик из солидной семьи, которому ужасно неловко на сцене. Угадывался вдруг талант — человек оживал. И в конце концов он так и перешел на характерные роли и стал заметным актером в Москве с тридцатых годов. Фрима Бунимович, или Бунина, тогда жена Антона Шварца, преданнейше в него влюбленная, огромноглазая, большелобая, маленькая, худенькая, была одарена разнообразно. Она все светилась, светилась, никогда не была спокойна, и черные глазища ее все мерцали, как от жара. Иногда бывали у нее припадки, когда ее сгибало, она поднималась, как мостик, от пяток к затылку, дугой. Она и рассказы пробовала писать, и стихи. И томилась без ролей, и все обхаживала в вечной тревоге Тоню.
Вероятно, весной [19]21 года был у нас объявлен набор в труппу. За столом против сцены сидел, сложившись перочинным ножичком, положив подбородок на колено, уставившись исподлобья на экзаменующихся, Любимов. Рядом рассеянный, развалившийся по-царски в мягком кресле Надеждов. Сосредоточенный, бледный Горелик думал, не глядя на сцену, о своем. Тоня был спокоен и внимателен. Набор, как всегда, тянулся долго, в три тура. Молодые люди бледнели и терялись, выходя на сцену, или наоборот, впадали в крайнюю развязность. Черненький юноша болезненного вида, учившийся, по его словам, в какой-то балетной школе, которому Любимов предложил поднять и опустить руку, стал вытворять с нею такое, что актеры, перешептывающиеся по углам, затихли от удивления. Юноша вращал кистью, крутил локтем, потратил на простое физическое движение более минуты. «Да вы просто опустите и поднимите руку», — приказал Любимов. «Иначе я не умею», — ответил несчастный и был изгнан. Он что-то, видимо, слышал о законах пластики и думал, что его ловят, хотят заставить их нарушить. Как всегда, отобранные на конкурсе оказались при ближайшем рассмотрении ничем не примечательными, кроме одного — пожилого коротышки, настоящего характерного актера. Этот чудаковатый, по-своему все обдумывающий и ненужно в самых простых случаях лавирующий человек, был в прошлом агентом по морскому страхованию. Он недавно потерял жену, остался с двумя маленькими дочками, которых по сложным соображениям никому в театре не показал ни разу. Ходила за ними свояченица, но и ее мы не видали, хотя, по сложностям быта, все мы жили на глазах друг у друга.
И скоро Николаев занял в труппе такое прочное и видное место, как будто давно работал у нас. О каждом из нас держал он в большой своей башке особое мнение и соответственно поступал, но его тонкая лавировка пропадала незамеченной. Коротенький, широкий, играл он с Тусузовым стариков в «Иуде — принце искариотском». Он сердился, не понимал роль, мудрил над каждым словом, а все-таки играл хорошо. Вспоминаю его так подробно, потому что жалею его. Он как-то боком прошел по жизни. После закрытия театра ушел он опять в страховые агенты. И вскоре умер. Конунга в «Гондле» играл молодой адвокат Нюма Швейдель. Он же играл судью в «Пателене». Высокий, полнеющий, со щеками синеватыми даже при самом тщательном бритье, с небольшой головой, наивный, он не был лишен дарования. Но при самом тщательном гриме из-за седых косм конунга или парика судьи вдруг обнаженно выступал полнеющий, молодой, наивный Нюма Швейдель. Но был он хороший товарищ. И наивно удивлялся он собственной впечатлительности. Он рассказывал, как стоял в Таганроге у забора тетиного дома. «И сказал тихонько: «Тетя, расскажите, [как] умер Моня. Ее сын. Мой двоюродный брат». Она стала рассказывать. Я слушаю. Вечер. Все так спокойно. А потом я пошел к дому — и упал в обморок!» И еще рассказывал Нюма, как две недели просидел в тюрьме. В корпусе напротив сидел буденновский комдив Думенко. Он сошел с ума после смертного приговора, все подходил к стене, звонил по несуществующему телефону, вызывал свою дивизию на выручку. А в камере Нюмы журналист рассказывал свою повесть: «И мы так плакали! Я не помню, про что. Помню только: речка, а у речки береза. Но мы так плакали!» И он вздыхал.
Артеньев, он же Артюшка, производивший свою фамилию от слова «артист», «искусство» и так далее, наружностью никак не походил на представителя этой профессии. А походил на деревенского парня, сильно запившего в городе. Его простецкая, одутловатая физиономия выражала недоумение и застарелое раскаяние. Он не то чтобы был всегда пьян, но всегда несколько одурманен. Он ухитрялся кокаин добывать на нищенское свое жалованье и эфир. Читал много, собирал книжки, а все выглядел простоватым парнем, сбившимся с пути. Сходство подчеркивалось его немыслимой одеждой. Зловещая куртка послевоенного образца, штаны в заплатах, солдатские английские пудовые рыжие бутсы. Все мы были одеты не бог весть как в те дни, но Артюшка ходил уж совсем босяк босяком. И не мылся, от грехов своих махнув рукой на это хлопотливое дело. В театре его любили за простоту и виноватую кротость. Он единственный из нас был с давних времен актером. С самой ранней молодости. Он много рассказывал о своей актерской жизни, и казалось, что это уже древняя история, хотя было ему лет тридцать, я думаю. Вот, например, что случилось с ним в [19]13-м году во время парадного спектакля, посвященного трехсотлетию дома Романовых, в Новочеркасске. По случаю праздника были они пьяны с утра, молодые актеры. И Артюшка с таким жаром дрался с поляком на сцене, что шпага его завилась штопором, к общему восторгу публики. Это обошлось бы ему, но в последнем действии он спросил своего соседа в боярской думе: «Когда кончится эта ерунда, ведь нас на блины ждут». Казалось ему, что спрашивает он тихо, а спросил во весь голос, да еще в паузе. «Зал так и покатился, — рассказывал Артюшка. — Прибежала антрепренерша и выгнала меня из труппы. И еще сказала, что меня вышлют».
«Начальство, — продолжал Артюшка, — разгневалось. В ложе был сам губернатор, или наказный атаман, или как его там называют, и заявил, что вышлет меня из области в двадцать четыре часа. Что тут делать? Пошел я в уборную и повесился: вишу, вишу и хоть бы что! Слышу, зовет меня первый любовник: «Артюша, где ты, идем на блины». Я молчу. Вошел он в нашу уборную — «А-а-а!» — и в обморок. Он был у нас нервный. На его крик сбежалась вся труппа, вынули меня из петли, оказывается, она как-то не так захлестнулась. Антрепренерша меня простила и губернатора упросила. И пошли мы всей компанией на блины к купцу, который очень любил актеров». Артюшка, мне кажется, и до сих пор играет где-то, кажется, на Урале. В тридцатых годах приезжал он в Ленинград. Одет был много аккуратнее, но тем не менее, когда я пытался устроить его в Мюзик-холл к Акимову, шубу Артюшка брал у Тони, когда шел договариваться. Акимову он понравился, но ничего из их переговоров не получилось. Артюшка уехал и не написал, как было условлено, или не подтвердил свое решение поступить в труппу, не помню, словом — не доделал дела. Беллочка Чернова вступила к нам в труппу. И более того — играла не хуже других. В «Иуде — принце искариотском» дали ей большую роль. Я смотрел на нее почтительно и меланхолично, как на проявление могущества Божьего, смутно подозревая, что отвечаем мы на его дар кощунственно или беспомощно. Вот сидит она на подоконнике в длинном коридоре, и словно сияние окружает ее. И Рафка Холодов, ухаживающий в те дни за нею, надувшись, сидит возле. Ссорится. Муж Беллочки, добродушный, смешливый Макс Литвак, здоровенный, простой, в те дни числился в нашей труппе. Младший его брат Толя был хитрее, разбитнее.
Очевидно, то, что старшему доставалось само собой, как первенцу и красавцу (Макс был грубовато и простовато красив), младшему, рыжему и конопатому, доставалось непросто. Но до жизни Натолин — такой псевдоним взял себе Толя Литвак — был жаден куда больше брата. Играл он на редкость беспомощно. Но он и в Наробразе служил и все бегал по каким-то таинственным делам. Когда на одном из наших капустников пели песенку: «Это было в Донобнаробразе, где сидит почему-то Натолин, где Горелик в каком-то экстазе и всегда чем-нибудь недоволен», Толя попросил слово «почему-то» заменить словами «как известно». Я в бездеятельности своей испытывал к нему чувство, похожее на ревность. И все-то он молчаливо и таинственно суетился. В Петрограде он так же таинственно и тихо устроился на кинофабрику или в Межрабпомфильм и уехал в Германию, оттуда в Голливуд, где и стал режиссером. И я увидел картину «Сестры», где играл, нет, где режиссером был Анатолий Литвак. Было это году в сорок седьмом в Доме кино. Я не мог отнестись с доверием к Натолину, ставшему голливудским режиссером, и картина не понравилась мне. Впрочем, некоторые хвалили ее. Как попала Зина Болдырева в труппу? Не могу сейчас припомнить. Тоненькая, белокурая, добрая, она заняла свое место так естественно и просто, что теперь мне кажется, будто она в труппе нашей была всегда. Пользовалась она необыкновенным успехом у мужчин, но это ее в те дни никак не портило и скорее забавляло, чем волновало. Щетинина появилась возле Театральной мастерской еще в те дни допрофессиональные. Стройная, высокая, что-то пережившая и оскорбившаяся, как заметил Вейсбрем, она садилась на диван и подбирала ноги и куталась в платок, пряталась. Считалась она и актрисой, нет, собиралась она на сцену и рисовала.
В Ростове в те дни была студия, в которой преподавал Саарян. И меня однажды рисовали там, кажется, Щетинина попросила меня. Ее карандашный набросок, сильно поправленный Сааряном, долго хранился у меня. Но это было все в доисторические времена. И вот Щетинина и ее муж стали нашими актерами. Муж — начисто забыл его фамилию — маленький, сердитый, самолюбивый, упрямый, как черт. В «Гибели “Надежды”» играл он конторщика, разработав роль до ужаса подробно, каждый шаг, каждое слово, от чего она развалилась на составные части. Говорили, что любила Щетинина другого, а за него вышла замуж, уступив непрерывной, упрямой его осаде. Актерская судьба ее сложилась у нас нескладно, как и вся ее жизнь. Дальский, человек совсем новый, да так и не сжившийся с театром, полный, горбоносый, подозрительный и обидчивый, мучил нас своей смешливостью. Смех нападал на него всегда на сцене в самые неожиданные мгновения и, как это бывает вечно, заражал остальных. Гриша Кагальницкий, длинный-длинный, вялый, узкогрудый, добродушный, гримировал нас и играл маленькие роли. Бутафор, выродок, шепелявый, с огромными щеками, все обижался, все бормотал у себя за перегородкой: «Мозейко сесьць цисящ полуцает, а я...» Можейко заведовал бутафорией в городском театре и по совместительству у нас, так что наш выродок считался его помощником. И обижался. Яша Решимов, вечно веселый, длиннолицый светлоглазый блондин, был у нас администратором. И все кричал: «На камстроли!» — когда у нас случался выездной спектакль, или: «Мосолы получать!» — в тех случаях, когда выдавали мясо. Как же забыл я Мару Воловикову, характерную актрису нашу, здоровую, жизнестойкую.
Она была из многодетной, здоровеннейшей семьи, была небездарна, неглупа, но здоровенная баба умирала в ней. Она не путалась с мужчинами, она все выходила замуж. По превратностям случая вышла она замуж за Марка Эго и сразу же поверила: вот она, наконец, прочная семья. Без всяких там хитростей ходила она следом за капризным Марком, как верная жена, и забеременела, а когда родила, то Марк, пресыщенный семейной жизнью, ушел от нее. А она уже в это время веровала, что нашла свою судьбу, нашла нового мужа — безумного нашего Любимова. У него была жена, Мара еще не родила, но уже ходила рядышком с новым своим. Театр трещит по всем швам. Холодные комнаты палкинских номеров. Ноябрь 21-го года. Я сижу в тоске, жду, когда позовут обедать, а на диванчике бледная Мара, с огромным животом, расплывшимися губами, коричневыми пятнами под глазами, спит сидя. И рядом, тоже сидя, тоже мертвенно бледный Любимов. Но и этот брак оказался непрочным. Мара воспитывала мужественно своих детей, работала, как вол, и нашла наконец прочную семью. И работает где-то, но сцену оставила. Вот теперь я как будто рассказал обо всех. Разные то утешительные, то враждебные мне люди собрались и образовали театр. Вечер. Дежурный режиссер сегодня Надеждов — по очереди присутствуют они на спектаклях, то он, то Любимов. Насмешливо щурясь, по-актерски элегантный, любо-дорого смотреть, бродит он возле актерских уборных, торопит актеров, называя их именами знаменитостей: «Василий Иванович, на сцену! Мариус Мариусович! Николай Хрисанфыч!» Но вот Суховых придает спокойное, даже безразличное выражение своему длинному лицу.
И выходит на просцениум. Свет в зрительном зале гаснет. Начинается. Мы собираемся у дверей единственного входа на крошечную нашу сцену. Глухо доносятся из-за занавеса слова Суховых. Он говорит об эпохе реакции, о борьбе темных и светлых сил. О победе пролетариата, которому нужно искусство масштабное, искусство больших страстей. Вежливые аплодисменты. Насмешливое лицо Надеждова становится строгим и внимательным. Суховых торопливо проходит через сцену. «Занавес», — шепотом приказывает Надеждов, и начинается спектакль, и только катастрофа — пожар, смерть, землетрясение — может его прервать. Так мы служили в театре в 20/21 году. И все события, которые разыгрывались за его стенами, занимали нас смутно, только врываясь к нам через его стены. Так, во время врангелевского наступления предложили нам идти в Красную Армию добровольцами. Многие записались, но тут же ночью мобилизация была отменена. Во время изъятия излишков у буржуазии ночью дали вдруг свет. В нашу комнату вошли рабочие с винтовками, спросили добродушно: «Артисты?», посмотрели удостоверения и вышли, ни на что и не взглянув. Впрочем, с первого взгляда можно было догадаться, что излишков у нас нет. Обновился крест на соборе, и все бегали его смотреть. И в самом деле, один из крестов сиял золотом, как новый. Есть хотелось всегда, особенно когда по дороге домой приходилось идти через рынок, богатый и пышный, но необыкновенно дорогой. Тут я впервые научился продавать вещи, точнее, впервые осмелился это делать. Я вспомнил сейчас акации, ростовскую жару, медленно двигающуюся толпу с продающимися рубахами, платьями, башмаками, стаканами, пирожками, пирожными. Как только пишу о вещах близких, теряю всякое умение.
Иногда мы зарабатывали в «Подвале поэтов». Длинный, синий от табачного дыма подвал этот заполнялся каждый вечер, и мы там за тысячу-другую читали стихи, или участвовали в постановках, или сопровождали чьи-нибудь лекции. А лекции там читались часто, то вдруг о немецких романтиках, то о Горьком (и тут мы ставили «Девушку и смерть»), то о новой музыке. Однажды на длинной эстраде появился Хлебников. Говорили, что он возвращается из Персии. Был он в ватнике. Читал, сидя за столом, едва слышно, странно улыбаясь, свою статью о цифрах[12]. На другой день Халайджиева видела его на рынке, где он пытался обменять свой ватник на фунт винограда. Очевидно, Рюрик Рок не заплатил Хлебникову за вчерашнее выступление. Рюрик Рок был как будто председателем Союза поэтов — во всяком случае, все дела «Подвала» сосредоточены были в его руках и он платил нам за участие в их вечерах. Рюрик Рок, настоящая его фамилия была Геринг, являлся полной противоположностью Хлебникову. Нет, он никогда не улыбался странно, был румян, черноволос, спокоен, деловит. Одет он был далеко-далеко не в ватник. Примыкал к школе ничевоков, а может быть, стоял во главе ее[13]. Школа эпатировала буржуа, но эти последние были уж до того эпатированы, что сидели смирно в уголках и только радовались. Ничевоки не угрожали их жизни и излишкам. Вскоре поступил я в политотдел Кавфронта. Об этом театре рассказывать долго, да и приглушенные, тлеющие впечатления тех упадочных лет до сих пор неприятны мне. Я ненавидел актерское ремесло и с ужасом чувствовал, что меня занесло не туда.
Вчера я получал деньги на Ленфильме, а возле, у кассы, стоял редактор, в прошлом актер Гамелло. И вдруг он спросил меня: «Вы не знаете, где сейчас Дмитрий Петрович Любимов?» Я столько вспоминал Любимова за последние дни, что вопрос этот показался мне почти чудом. Оказывается, Гамелло встречал Любимова после того, как [Театральная] мастерская закрылась. Любимов вернулся в Ростов, пробовал работать, привиться там, но это ему не удалось. И он сошел с ума. И Гамелло видел его, как он сидел на шкафу, крича, что он обезьяна, а близкие уговаривали его успокоиться. Где он теперь? С год назад позвонила мне его жена, сестра актера Мгеброва, спросила, как устроить иллюстрации к Андерсену, сделанные каким-то художником, ее приятелем. И я не посмел задать ей вопрос: «А где Дмитрий Петрович?» Хорошего не ждал. Надеждов умер внезапно. До самого конца оставался тем же. Имел звание заслуженного актера, стоял во главе какого-то театра. Как жаль, что воображаемый мир так далек от этого действительно существовавшего. И как жаль, что до сих пор, через тридцать лет, он так жив в моей душе. Я не чувствую себя тут хозяином, и все боюсь нарушить точность, и рассказываю бледней, чем хотелось бы. Но записи эти как будто не напрасны. Пока что я выжал из них страниц 50 настоящей прозы. Переписал на машинке, и это малая часть того, что можно выжать еще.
Театральная мастерская верила в то, что где-то есть настоящие режиссеры и настоящие театры. Другой веры у мастерской не было, но готова она была верить во всю силу свою, которую ощущала, хоть и довольно смутно. И еще до того, как решился наш переезд в Петроград, почему-то именно я с Гореликом поехал за режиссером в Москву. В это время отношения в театре уже запутались — жить ему было нечем, а своим постоянным режиссерам верил он недостаточно. Кроме того, полуголодное существование артистов и процветание администрации — вечные ножницы трудных времен — усложняли обстановку. А обычные бабьи ссоры разрастались у нас до безумия — такие подобрались характеры. И я был с Гореликом, директором театра и одновременно секретарем Обнаробраза, в отношениях скверных. Раздраженные бабьими ссорами мужчины в театре склонны были молчаливо вцепляться друг другу в глотку. Я в это был замешан поневоле, ужасаясь и понимая, что дело плохо. Если я не кусался, то лишь из нездоровой брезгливости. Я брезговал брать чужое горло в рот. А то кусался бы. И Горелик понимал это. И мы ехали в Москву в мягком вагоне Обнаробраза недружелюбно. На станциях было голодно. Идя за чем-то по путям, увидел я вагоны с дизентерийными, а может быть, и холерными. Тощие зады, выставленные из теплушек на свет божий, и зловещие лужи у колес. Москва, начинающая торговать. На каждом углу лотки с ягодами, пирожками, вафлями. Я шагаю мимо и мечтаю найти бумажник. Нет, это, пожалуй, жалко, хорошо бы так — был налет на банк, и, убегая, бандиты уронили множество пачек с деньгами. А я нашел. И никого не обидел. Другого способа поправить денежные дела я не видел. Ошеломленный недавно перенесенным тифом, женитьбой, ужасами чужой души, нелюбовью к актерскому ремеслу, всей жизнью, — я был очень слаб в те дни. И хотел есть. Чужая, как во сне, Москва.
Я иду в Лаврушинский переулок, где живет дядя Холодовой, несу ему письмо и чувствую, что сплю, что я почти без чувств. Почти без мыслей. Без чувств — и поэтому без мыслей. Связанные с нескладными, но сильными мучениями первых лет в Москве улицы не вызывают воспоминаний. Кто-то играет на рояле, окно открыто, слышно хорошо, музыка прекрасна, а я глух и пуст, что и в те дни ужасало меня. Даже музыка утратила смысл. Я пуст. На мне толстовка из серой материи, вроде мешковины, сандалии, одет я не хуже встречных, но мне кажется, что примут меня в Лаврушинском как бедного родственника. Жена Галуста — дяди, к которому я иду, — женщина добрая и гостеприимная, сгорела недавно. Наливала керосин в горящую керосинку, и бидон взорвался, и никто не догадался повалить несчастную женщину и накрыть одеялом, шубой, опрокинуть на нее корыто с мокрым бельем, стоящее возле. И она металась по двору, а потом стала в угол в прихожей и стояла покорно, пока не свалилась. Вот и забор, и замоскворецкий домик, где случилось недавно это страшное несчастье. Галуст-дядя очень красивый, рослый, тяжелый армянин, славящийся молчаливостью и угрюмостью, — так меня и встречает. Строго оглядев меня огромными глазищами своими, пригласив сесть, принялся он шагать, заложив руки назад, по маленькому зальцу с плюшевой мебелью. Коротко, с сильным акцентом, спрашивал он о родных и выслушивал ответы мои явно неодобрительно. Мне казалось, что его раздражает в моих ответах полное отсутствие армянского акцента. На стене висел портрет Налбандяна в узенькой черной деревянной рамке и портрет католикоса в том же обрамлении. Вскоре появилась дядина дочь, тоже очень красивая. Отцовские черты лица, не по-армянски мягкие, перешли к ней и еще смягчились. Была она высока и тонка.
И очень нежна. Слишком. Эта нежность, переходящая в вялость, скорее пугала, чем трогала. Еще чуть-чуть, и заболеет. И поэтичность ее скрадывалась прозаичностью болезненности. Тем не менее, когда пришел круглоголовый Артюша, тогда, помнится, жених, а может быть, и муж, я почувствовал легкий укол в сердце. Что-то в этом чудилось неправильное, даже через туман, в котором я тогда пребывал. Артюша показался мне слишком уж угловатым. Они с дядей работали в артели, производящей алюминиевую посуду. Точнее, владели маленькой кустарной фабричкой против их домика, в том же Лаврушинском переулке, в полуподвальном этаже. Побыв примерно час в этом знакомом с детства и чужом мире, который видал я до сих пор за прилавками бакалейных лавочек, в армянской церкви, на благотворительных концертах, и не испытав от этого ни малейшей радости, вернулся я домой. Куда? Кажется, в вагон? На другой день пошли мы с Гореликом к Чаброву. За этим и приехали в Москву. Звать его в режиссеры. О нем говорилось у нас следующее: он известный пианист, друг Скрябина. Настоящая его фамилия Подгаецкий. Когда Камерный театр ставил «Покрывало Пьеретты», Подгаецкий, под фамилией Чабров, так сыграл Пьеро — мимическую роль, что прославился на всю Москву[14]. После этого помогал он Таирову ставить танцы. Успех «Принцессы Брамбиллы» приписывали ему[15]. С Таировым Чабров поссорился, собирался уходить, о чем заговорили в театральных кругах. Многие утверждали, что он режиссер не слабее Таирова. Жил Чабров в квартире-музее Скрябина. В большой комнате окнами в переулок встретил нас человек с широкой грудной клеткой, плешивый, с медвежьими хитрыми глазками. Мне показалось вдруг, что он бабник, а не Пьеро.
Чем-то напомнил он мне нашего училищного сторожа Захара, баптиста, человека, ошеломившего меня в детстве разговором о девках. Но в дальнейшем показался мне Чабров простым и ясным. К нам он вряд ли собирался ехать, но и не отказывал решительно. Увидев, что я разглядываю гравюру в углу кабинета: тело юноши выброшено волнами на скалу, — он привел слова Скрябина: «Вот юноша, которому уже нечего желать». Сюжет гравюры, видимо, беспокоил Скрябина, он часто возвращался к этой теме, а после смерти композитора сын его утонул, купаясь. Не помню, на этот ли раз или во время предыдущих разговоров Чабров спросил: «А какие у вас актеры — темпераментно-глупые или застенчиво-умные? Я умею работать только с темпераментно-глупыми». Возвращался я в вагон живее, чем всегда. Жизнь, казалось, продолжается. Разнообразие ее, сказавшееся в неожиданной простонародной внешности Пьеро — режиссера и музыканта, ощущение настоящего искусства, пробивающегося через любую почву, утешили меня, но ненадолго. По дороге домой у нас едва не случилось пожара, когда ставили мы самовар в вагоне. Комендант поезда грозил и ругался. На станциях с бранью и кликушескими воплями ломились к нам мешочники. Говорили на станциях все о холере. И я снова погрузился как бы в туман, из которого театральные заклинания о конструкциях вместо декораций, циркачах вместо актеров, о комедии дель арте в новой трактовке не в силах были вывести. Чабров к нам не приехал. Он удалился за границу, где, по слухам, снова стал пианистом. Говорили, что он особенный успех имеет в Испании. А мы осенью всем театром поехали в Ленинград, чтобы там и закрыться и разойтись.
По моему особому счастью, когда переезд Театральной мастерской в Петроград был решен и подписан, денег у меня не оказалось. У меня тут был особый дар — работал я как все, но деньги не шли ко мне, а придя, не задерживались. И я пошел в последний раз на рынок. Называю его так по ленинградской привычке. Я пошел на базар продавать студенческую тужурку. Базар начинался длинной человеческой рекой, тянущейся вдоль бульваров, под акациями. Впадала эта река в огромное человеческое озеро, над которым виднелись островки — мажара с арбузами или клетками, из которых высовывались длинные гусиные шеи, или кадками со сметаной и маслом. На циновках прямо на земле горою вздымались помидоры, и капуста, и синенькие, и на таких же циновках разложены были целые комиссионные магазины: тут и фарфор, и старые ботинки, и винты, и гвозди, и книжки. Вещи обычно удавалось продать еще на бульваре. Если дойдешь до самого базара, — худой признак. Значит, нет спроса на твой сегодняшний товар. Студенческую тужурку купили скоро, и сердце у меня вдруг сжалось, когда увидел я, как парень с маленькой головой уносит ее. Мне почудилось, что это моя молодость уходит от меня. Было мне двадцать четыре, почти двадцать пять лет, и я все как-то не верил, что мы уедем в Петроград и я как-нибудь выберусь из колеи, которую ненавидел. Но вот уже поданы вагоны — две теплушки, с нарами для актеров в одной и театральным имуществом в другой. Стоят они вправо от вокзала, вход через ворота. Вот вагоны и погружены. Осенний, почти летний вечер — засушливое, жаркое лето 21 года все тянется. Я измучен не столько сборами, сколько слезами и истериками близких. Вагоны стоят.
Памятнее всего за последние дни перед отъездом из Ростова было унылое и позорное путешествие на вокзал. Мы ехали на извозчике, и по его спине понимал я, что и его ужасает поведение пассажирки, которую он везет. Ехали мы медленно, и мне чудилось, что меня везут на позорной колеснице. Подсолнечное масло стояло на ступеньке, и я придерживал его и молчал, а безумная и несчастная Холодова ругала меня позорно, бессмысленно и так заразительно, что кротчайшая ее мать присоединилась к ней. За последнее время успела Холодова перессориться со всем театром — по каким причинам? Не понять. Была она внекатегорной, единственной в театре актрисой, получавшей зарплату выше существующих ставок. Ее уважали и готовы были любить, но она не допускала этого. Вечно накаленная, вечно недовольная, хоть и играла все роли, всех героинь, точнее. Если меня губила роковая, словно наговоренная, насланная бездеятельность, то ее убивала бессмысленная, самоубийственная, полная беспредметной злобы и до ужаса нечеловеческая, воистину нечеловеческая энергия. Объяснить ей что бы то ни было никто не мог. Беда, когда такое существо заведется в деле. Покоя, нужного для работы, не жди. Нечеловеческая, неукротимая, неумолимая злоба! И вот я ехал на своей позорной колеснице через весь город и думал: «Вот во что обратилась моя жизнь». Мы погрузились в вагоны, провожатые ушли, а поезд все не двигался. И я все боялся, что не уедем мы, да и только. Горелик в последние дни еще более побледнел и замкнулся в себе. Женщина, которую он любил, ревновала его к театру и не хотела, чтобы уезжал Горелик из Ростова. Тоня и Фрима уехали в Москву, и неясно было, присоединятся ли они к нам по пути. Надеждов оставался в Ростове. Уехали вперед Литваки и Беллочка Чернова. Казалось, что театр вот-вот распадется. Куда ж мы едем? И едем ли? Но вот нас прицепили к какому-то составу.
И мы так долго маневрировали, что я не поверил себе, когда началось движение вперед, без остановки у стрелок, без свистков, без помахиваний флажками. В высоких, метра в полтора, бидонах плескалось подсолнечное масло — весь капитал театра. Деньги падали каждый день, и поэтому заказаны были специальные бидоны и все, что нам причиталось, обращено в масло. Бидоны подтекали, что нас несколько беспокоило, но знатоки утешали, утверждали, что это неизбежно. Под нарами уместились наши личные бидоны. Один — с превратившейся в подсолнечное масло студенческой моей тужуркой, подъемными, зарплатой за месяц. Перед самым нашим отъездом приехал папа и привез, зная, как плохи мои дела, второй бидон, покрашенный в красно-коричневую краску. Это было все наше имущество. По тогдашним ценам этого могло хватить месяца на два жизни, что меня глубоко утешало. Ни разу я не был так богат. И вот мы все удалялись от Ростова, и я все оживал. Это был непривычный путь — теплушки наши останавливались вдали от вокзалов, где-нибудь на пятом пути, и поэтому все остановки выглядели одинаковыми. Пробираясь под колесами, обходя бесконечные составы, бежали мы к рынку, или к водокачке умываться, или за кипятком, или к уборным. А Павлик Боратынский и Львов — администратор наш и Барсов — второй администратор мчались к дежурному по станции, чтобы нас не отцепили или перецепили к новому составу. Однажды и я от нечего делать присоединился к ним. Дежурный в гимнастерке, бледный и словно опьяненный всеми трудностями, что окружали его, то начинал слушать, то вскакивал и бросался к телефону, то снова говорил нашим: «Слушаю вас, товарищи», — и, получив сверток с колбасой и салом, исполнил нашу просьбу, успокоившись.
Трудно было, возвращаясь, узнать свои вагоны. Пока мы ходили, вагонный пейзаж вокруг нас успевал измениться. Исчез вагон с углем, появился воинский, с трехдюймовками и красноармейцами, или выстроились напротив цистерны с надписью «Огнеопасно». Пассажирские вагоны словно исчезли, вымерли. Изредка попадался в пути единственный скорый поезд, сохранившийся в природе: «Москва — Минеральные Воды». И мы любовались на него. На каждой узловой станции нас задерживали, и население вагонов нервничало. Особенно сердилась мать Павлика Боратынского, ехавшая с нами. Во всем обвиняла она Павлика, а он терпеливо слушал. Ехали мы по тогдашним временам быстро. Только одного и боялись: легендарной станции Кочетки, где вагоны задерживались неделями. О железнодорожниках этой станции рассказывали целые истории как о разбойниках. С нами ехала от Ростова тихая женщина с мальчиком, жена какого-то служащего управления Владикавказской дороги. И она подтверждала, что страшнее Кочетков станции нет. Мама Павлика ругала Павлика так заразительно и убедительно, что тихая жена служащего, покачав головой, признала однажды: «Правда, Мария Федоровна, — ваш Павлик идиот». Мария Федоровна умолкла на миг и вдруг бросилась на несчастную со всей своей силой, изругала за сына. Чем дальше ползли мы, тем холоднее становилось, лил дождь. В Кочетки прибыли мы глубокой ночью. Львов и Барсов с мешками выскочили из вагона, понесли разбойникам дань. Минут через двадцать они вернулись, сопровождаемые тремя мрачными фигурами в железнодорожных фуражках. Они заглянули зачем-то в теплушку. Один из них, с перевязанной щекой, попросил еще и спиртику: зубы болят. После чего разбойники удалились, обещав отправить.
И через двадцать минут мы тронулись в путь — дань оказалась достаточной. Так мы ползли и ползли. Все чаще приходилось закрывать дверь теплушки, потому что хлестали дожди, так что видели мы одни вагоны на станциях. Но вот дней через пятнадцать в нашей железнодорожной жизни, вошедшей в колею, стало медленно-медленно назревать настоящее событие. Более мелкие события — Курск, Орел, Серпухов — ничего не изменили в нашей жизни, хотя их мы ждали тоже с нетерпением. Но тут мы приближались к Москве! Тут предстояло нам прожить дня три-четыре — таков был срок пребывания на этой станции, узловой из узловых. Думали мы, что прибудем туда вечером, но и ночью не увидели Москвы. И только на рассвете остановились мы среди путей и составов, которым не было конца. Москва-сортировочная. Мы вышли к виадуку. И я сквозь утренний и душевный туман увидел с моста огромный золотой купол храма Христа Спасителя. И вспомнил, что с самой первой встречи город принял меня холодно, враждебно, да так и сохранил этот обычай навсегда. И напрасно ждал я от Москвы прояснения моей жизни, поворота к лучшему. Ничего хорошего тут с нами не случится. Но вот мы перешли виадук, увидели мощенную булыжником дорогу, услышали цоканье подков — ломовики везли какие-то ящики к станции. И мне вдруг захотелось, так захотелось в Москву. Несколько возчиков курили у лестницы, ждали нанимателя. «Сколько возьмете до Москвы?» — «Десять рубликов». Это значило десять тысяч. Но тем не менее, установив, где будут наши вагоны, к вечеру мы были в Москве. Она была озабочена, нездорова, слаба, но меня встретила непримиримо. Куда хуже, чем летом, когда приезжал я к Чаброву. Мы думали оторваться от театра, остаться тут, в Москве.
В те дни в Москве еще можно было найти комнату, но страшно показалось в эти осенние дни оставаться там в одиночестве, без театра. Не устроился в Москве и Тоня, решил ехать с нами. Жили мы в Москве, пока шли хлопоты о прицепке наших вагонов. Побывали в Камерном театре, посмотрели «Саломею»[16]. В Ростове успел я забыть, что московские театры, дома и улицы не абсолютны. У Театральной мастерской был друг, связанный с основным ее ядром еще со времени «Зеленого кольца». Был он молодым врачом, только что кончил университет в те дни, и страстным любителем театра, в особенности левого. Он создал крайне левый условный театр Санпросвета, который, впрочем, скоро закрылся. Он не порывал связи с мастерской и присылал некоторое подобие стенной газеты раз в два, в три месяца, которую клеил он своими руками, составлял из газетных вырезок и дополнял своими разъяснениями. Аэцай Ранов (так звал себя Шура Рысс) в своей газете называл Камерный театр едва ли не первым в стране. К моему огорчению, «Саломея» ужаснула меня. Кроме Ирода — Аркадина, все остальное не походило, не подходило к той простоте и пустоте, в которой очутился мир. Это выглядело оскорбительно, бестактно, провинциально. Вчерашний обед. В высшей степени черствые именины. Не помню, тогда или чуть позже увидел я «Мистерию-Буфф»[17] у Мейерхольда и тоже огорчился. Я так любил влюбляться. Тут я увидел отказ от всех законов, возмущающих в Камерном. Но радости от этого не ощутил. Оголенная сцена не была использована — слишком большая свобода не вызывала сочувствия, уважения. При такой свободе — все можно и ничем не убедишь. Только года через два, увидав «Великодушного рогоносца»[18], я был потрясен и убежден — родились новые законы. Сильное впечатление, наиболее унылое, произвело кафе «Стойло Пегаса».
Я ненавидел актерскую работу и, как влюбленный, мечтал о литературе, а она все поворачивалась ко мне враждебным, незнакомым лицом. «Стойло Пегаса» мало чем отличалось от ростовского «Подвала поэтов». То же эпатирование буржуа, в высшей степени для них утешительное. Та же безграничная свобода, при которой все можно и ничем не удивишь, но еще более обескураживающая. За несколько дней до нашего приезда в «Стойле Пегаса» состоялся вечер[19], посвященный памяти Блока, с кощунственным, и лихим, и наглым, и ничего не стоящим названием. Кафе в тот день было переполнено. Имажинисты позволяли себе все, но никто не удивлялся. Тем не менее ощущение скандала, и скандала невеселого, возле могилы, нарастало. И вдруг Тоня поднялся и прочел стихотворение «Рожденные в года глухие». Когда закончил, полная тишина воцарилась в «Стойле», и председатель, не то Кусиков, не то Мариенгоф, только и нашелся сказать что «Ца-а!». В тот вечер, что были мы, выступал с речью об имажинистах Брюсов. Я увидел его в первый и последний раз в жизни. Высокий, узкоплечий, он походил на свои портреты и зловеще вместе с тем отошел от них. Как он стар! Взгляд особенно тусклый, даже оловянный. Вся значительность, словно штукатурка, обвалилась со всего его существа. Говорил он убедительно, холодновато и безразлично. Он доказывал, что новая поэтическая школа прежде всего определяется языком. Маяковский создал новую форму, а вместе с тем и школу. А имажинисты — эпигоны. Попадаются у них красивые строчки — например, у Кусикова: «Радуга — дуга тугая» — и только. Слушали Брюсова терпеливо и вяло. Оживились, когда на кафедре появился сутулый, черный, бледный, неряшливо одетый москвич и стал возражать.
Широко расставив руки, и опираясь на кафедру, и низко наклоняясь, он почти касался ее своей черной, редкой, кустистой бородкой. Он как бы хвалил Брюсова, но все смеялись — очевидно, этот сутулый считался в кафе человеком острым. Я не понимал его намеков. Он все издевался над академизмом Брюсова, но еще что-то местное было в его словах, понятное только местным. Уж слишком они оживились. А Брюсов сидел за своим столиком неколебимо, как олимпиец, и поглядывал бесстрастно. Оловянность глаз его повергала меня в отчаяние. Еще раз увидел я, что Москва — не бог весть что. И чужда, так чужда, что я готов был в ножки ей поклониться, только бы приняла она меня. Но понимал, что это не помогло бы. Что мне эти рисуночки на стенах, дым, жестокость испитых морд, девицы, перепуганные до извращения. Ад. За столиками оживились. Взгляды устремились в угол. Пронесся как бы ветерок: «Есенин пришел!» — «Где?» — «Вон, с Мариенгофом за столиком». Я к этому времени оцепенел, впал от ужаса в безразличное состояние. Нет, не уйти мне из театра. Некуда. Со страхом, как бы сквозь сон, взглянул я в указанном направлении и увидел два цилиндра и два лица: одно — круглое и даже детское, другое — длинное и самоуверенное. Нет, из театра бежать некуда. Тоня куда более цельный и спокойный — и тот не остается тут, несмотря на московские знакомства. А меня Москва, как всегда, и подавно не примет. Пока жили мы в Москве и ждали отправки, с вагонами случилось следующее происшествие. На Сортировочной маневрировали просто: пускали вагоны под уклон, а стрелочник переводил их на требуемый путь. Паровозов не хватало. При такой системе толчки получались значительные. В день происшествия в вагоне ночевало человек пять.
Вагоны наши пустили под уклон, и толчок получился столь значительный, что декорации выехали из-под нар, на которых мы спали, на середину теплушки. Чудом устояли бидоны с постным маслом. Чемоданы полетели с верхних нар. Марию Федоровну ушибло — ей повредило ребра, и ей пришлось прекратить путешествие с нами. Она поехала от Москвы скорым. И наши теплушки от Москвы не обычно отправились, а были прицеплены к товарно-пассажирскому поезду с одним пассажирским вагоном, так называемым штабным, и с несколькими делегатскими — такими же, как наши, и обычными, в которые набивались остальные пассажиры. Тут уже не приходилось бегать и хлопотать к дежурному по станции, состав шел по расписанию. Садились мы на старом, столь памятном Николаевском вокзале. Огромный состав подали к пассажирской платформе. Приехали Тоня и Фрима со всем своим багажом. Тоненькую ее фигурку, согнувшуюся над чемоданами, запомнил я почему-то до сих пор. Она бегала и беспокоилась, а мы помогали погрузке, и шел дождь, и все спешили: через несколько минут состав должен был по расписанию отойти. И отошел, к нашему величайшему удовольствию, даже гордости, — вот как мы теперь едем. И всюду останавливались мы на станциях и стояли по расписанию, хоть и подолгу. И уж мы не пропустили ни одной станции, ни одного самого крошечного разъезда. На одной маленькой станции Фрима едва не отстала. На грязной осенней базарной площади купила она мешок картошки, и продавец понес его, торопясь, к поезду. И тут прозвонил второй звонок. Что делать? Тоне оставаться нельзя было. Он по решению нашего совета должен был представительствовать при переговорах с петроградцами.
Фрима и спутник ее бежали медленно, как во сне, а прозвонил уже третий звонок, и поезд тронулся. В самый, самый последний момент обрушил продавец в теплушку тяжелый мешок, а Фриму втянули мы за руки. Она виновато глядела на всех нас огромными своими черными мерцающими глазищами, а прежде всего на Тоню — доволен ли он, не сердится ли? Но он был ровен, как всегда, и принимал Фримины заботы без малейшего раздражения. Ведь для их хозяйства, в сущности для Тони, бегала Фрима на рынок. Одна она неделями не обедала бы. Больше происшествий за всю дорогу не случилось, и мы прибыли в Петроград. Мы прибыли в Петроград очень быстро, к исходу третьих суток. 5 октября 1921 года. Теплушки наши поставили на товарном дворе у покатых, мощенных булыжником платформ, построенных так, чтобы ломовики могли подъезжать к самым дверям вагонов. Впрочем, может быть, построены были они для погрузки артиллерии и грузовых машин. Утром пришли к нам Макс и Толя Литваки. Какие-то вещи их прибыли с нами. Удостоверившись в их целости, отправились они домой, а я от нечего делать — с ними. Мы свернули на Суворовский проспект. Маленький, тесный, не по-ростовски угрюмый, темнел рынок в самом его начале. И Ленинград казался мне темным, как после тифа, еще в лазаретном халате. Я шел по улице, где через восемь лет предстояло мне, переломив свою жизнь, начать ее заново, и ничего не предчувствовал.
До сих пор приезжал я в Ленинград — нет, в Петроград — ненадолго и ехал быстро: усну в Клину, а проснусь в Любани. А в октябре 21 года я успел разглядеть города, и леса, и поля, мимо которых прежде пролетал во сне. Мы ехали на север, переселялись в чужой край. Исчезли выбеленные глиняные хаты, города белые и кирпичные, все в садах. Тут дома пошли бревенчатые, темно-серые, почти черные. Деревянные улицы. И продавали на станциях картофельные лепешки, пироги из ржаной муки с морковью. Все казалось чужим, хоть и не враждебным, как в Москве, но безразличным. Этому бревенчатому северу не до нас, самому живется туго. И, шагая по Суворовскому, испытывал я не тоску, как несколько дней назад в Москве, а смутное разочарование. Мечты сбылись, Ростов — позади, мы в Петрограде, но, конечно, тут житься будет не так легко и просто, как чудилось. Петрограду, потемневшему и притихшему, самому туго. Навстречу нам то и дело попадались красноармейцы, связисты — тянули провода: ночью сгорела телефонная станция. Вот и Таврический сад. Вот знаменитый дом — «башня», как называли его символисты, — где жил Вячеслав Иванов. И в самом деле с угла похож его фасад на башню. Башня опустела так основательно, что не тревожит воображения. Литваки живут где-то возле или даже в том самом доме, я захожу зачем-то к ним, знакомлюсь с маленьким, не по сыновьям, седым, с цветом лица рыжего человека Литваком-старшим и возвращаюсь на товарный двор. Я узнаю, что играть мы будем на Владимирской, 12, а жить на углу Владимирской и Невского в номерах палкинской гостиницы, позади бывшего ресторана Палкина. Комнаты отличные, огромные, светлые, но холодные. К вечеру должны мы переехать.
Все мы несколько побаивались одного: как вывезем мы наш багаж с вокзала? Вдруг примут нас за спекулянтов? Да, у нас есть соответствующие справки, но, хоть нэп и начался, милиционеры петроградские строги и придирчивы. Конечно, можно было бы и подождать и вывезти наши вещи с театральными, но это значило бы прожить в теплушке лишние два-три дня. Это казалось невыносимым. Приехали. Есть комнаты. Нет, надо выбираться с товарного двора. И вот к вечеру поднялась на нашу скошенную булыжную платформу тележка, и ее высоко нагрузили всем нашим багажом, и укрепили его веревками. И мы двинулись к выходу. Я несколько поотстал. Фрима самоотверженно шагала у покачивающегося груза нашего, а Тоня тут и не присутствовал — не мужское дело. Вот высочайшие сводчатые бетонные ворота в уровень зданию вправо от вокзала; они сохранились до наших дней. И, о счастье, милиционер и не взглядывает на нашего возницу с его грузом. Мы на свободе. И тревога за багаж исчезает мгновенно и кажется просто смешной. Основная, главная тревога стоит ничем не заслоненная передо мною: как жить будем. Незнакомый, не враждебный, но потемневший и обедневший Невский. Трамваи по нему не ходят. Крошечные робкие частные магазинчики с одинаковыми названиями «Продукты питания». Наша тележка покачивается впереди, худенькая, озабоченная Фрима шагает рядом. Вот и Владимирский проспект. Темно-шоколадный домина на углу. За широкими магазинными витринами первого этажа недоступные и непривлекательные ковры, китайские вазы, бронза, мебель красного дерева. Магазин Помгола — помощи голодающим Поволжья. Тележка въезжает в ворота с Владимирского. Приехали.
По темной лестнице попадаем мы в просторную кухню с соответствующей плитой. Из нее в коридор. В одной комнате, большой и высокой, с прекрасной, почти помголовской мебелью, помещаются Тоня и Фрима, рядом — в такой же — мы. В следующей — Зина Болдырева, за нею, в самой большой — Николаев, Холодов, Тусузов. В угловой комнате рядом с Тониной стоит пишущая машинка, ночуют Боратынский и Решимов Юля, брат Яшки. Это друг первого ядра мастерской, поступивший в Москве в театр бывший Корша, где и прижился. Он хотел поступить в Ростове к нам, но это не вышло тоже. Он женился на Варе Черкесовой, нашей актрисе, которую я забыл назвать, говоря о труппе. Она в труппе была с любительских времен. Молоденькая, ладная армянка, смуглая до странности, почти как мулатка, внешностью обладала она благодарной, сценической. Губила ее дикция. Варя как бы скользила над словами, словно англичанка. Юля, молодой, светлый, начинал уже плешиветь и весь кипел от сценических обид и неудач, все задумывался свирепо. Женившись на Варе, он увез ее в Москву. Там дела у него все не ладились, и он, оставив жену в Москве, присоединился к нам и жил теперь в угловой комнате, надеясь попасть в труппу. Горелик не отвечал ему ни да ни нет, и он жил в угловой комнате и ершился, и фыркал, и умолкал осуждающе, по уши закутавшись в кашне, усевшись в уголке, уставившись в одну точку. Заполнились, как я теперь вижу, не все комнаты, а только угловая, Тонина и моя. Труппа съезжалась понемногу. Большая часть задержалась в Москве. Горелик жил отдельно.
Любимов и Мгеброва поселились у Мгебровых, Беллочка и Литваки — у родителей в башне, словом, два-три дня прожили мы во втором этаже палкинского дома вдесятером, вшестером. И — о, чудо! — вели совместное хозяйство, и я был уверен, что завтра тоже удастся пообедать. Фрима свою влюбленность в Тоню переносила и на близких его — она жалела меня, была со мной ласкова, я светился отраженным светом для нее. И мы вместе пошли на Кузнечный рынок — вот как я его увидел в первый раз. Он был богаче того, что огорчил меня в начале Суворовского, но все же темен, особенно сейчас, в осенние дни. На тротуаре перед рынком продавали репу — и ее увидел я в первый раз в жизни, и показалось мне, что она соответствует рынку. Но мы купили ячневой крупы и картошки и сварили обед, причем Фрима ела совсем немного, утверждала, что не может есть того, что готовит сама. Купили мы с помощью дворника сажень дров и свалили в чулане или бывшей ванной возле угловой. Подобных дров не встречал я потом ни разу. Они были березовые, каждое полено — в пуд, и огнеупорны полностью. На мой ростовский взгляд, топить дровами было расточительством. Они нужны, чтобы разжечь каменный уголь. Но тут нам пришлось встретиться с дровами, и вот какой печальной оказалась встреча. Наш палкинский дом был переполнен крысами. Ночью дрались они за витринами Помгола на коврах, и бюро, и штучных столиках, бегали по нашим большим комнатам, стучали в коридоре. Мрачный Юля Решимов строил для крыс ловушки из наших пудовых дров. Закутавшись до ушей в кашне, сидел он в кресле, держа в руках веревочку, не сводя глаз с чулана. Раз! Готово, одной нет. Труппа съехалась.
Утром, осторожно перелив масло в бутылку, шел я продавать его в один из магазинчиков «Продукты питания». Ближе всего, через два дома от Панкина, на Владимирском торговала коренастая жестковолосая брюнетка с рассеянным, ошеломленным выражением. Глядя в пространство, не спеша, взвешивала она мой товар, вздыхая, расплачивалась и жаловалась. Зачем бросила она службу! Конечно, с дочкой не прожить на жалованье акушерки, но и торговать так страшно, и так ненадежно ее положение! А дочка, маленькая, апатичная, бледная, подбородок — в уровень прилавку, не бегала, не играла, а все жалась к матери, как будто грелась. Днем шли мы на репетицию. Дом на Владимирской, 12, холодный и огромный, с нелепым фойе, как бы вылепленным из грязи, изображающим грот, и с целым рядом фойе, ничего не изображающих, с небольшим театральным залом и такой же сценой. Впрочем, и сцена и зал нам показались достаточно просторными. В этом же доме помещалась когда-то редакция или контора «Петербургской газеты». Над переходом посреди здания, тоннелем, ведущим с улицы во двор, сохранилась вывеска, а в одной из зал — переплетенные за много лет комплекты газеты. Тут мы и репетировали. Я в ожидании выхода просматривал «Петербургскую газету» за [18]81 год. Поразила меня статья Лескова. В конце марта или раньше был открыт подкоп через Садовую, и Лесков жаловался отчаянно, что теперь никто, никто не может быть спокоен за свою жизнь. Репетировал Любимов. Он переставлял роль Холодовой. Нет, о свалке, которая все нарастала в театре, нет сил писать и сегодня, через тридцать два года.
Говоря коротко — театр готовился к открытию сезона, а внутри было неблагополучно. Бытовая сторона наладилась проще и легче, чем в Ростове: мы вели общее хозяйство, во главе которого стоял Николаев. Наняли кухарку — шепелявую, словно ушибленную Машу. Готовила она старательно, но понимала то, что ей говорят, словно бы через туман, замедленно. Ее как-то спросили: «Маша, вы были замужем?» Она промолчала. И уже к вечеру, когда вопрос был забыт, получился ответ: «Нет, я десять лет так жила». Однажды за обедом Тусузов по какому-то поводу воскликнул: «Дело в шляпе!» Маша на этот раз реагировала, быстро подошла к столу и прошепелявила едва слышно, как бы сонно: «Шляпу вам нужно? Одна подруга моя продает». Ей объяснили недоразумение, и тем не менее, к общему восторгу, принесла она утром старую пожелтевшую панаму: «Вы шляпу спрашивали». Мариэтта Шагинян относилась к нашему театру доброжелательно еще с ростовских времен. В журнале «Жизнь искусства» (а может быть, «Искусство и жизнь») появилась ее статья о нашем театре под названием «Прекрасная отвага»[20]. Мы с Тоней однажды пошли к ней в Дом искусств, где она жила. Он помещался в елисеевском особняке на углу Мойки и Невского. Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие. Длинными переходами попали мы в большую комнату со следами былой роскоши, с колоннами и времянкой. И тут я впервые увидел Ольгу Форш, которая была у Шагинян в гостях. Мариэтта Сергеевна принадлежала к тем глухим, которые говорят нарочито негромко. Выражение она имела разумное, тихое, тоже несколько нарочитое, но мне всегда приятное. Приняла она нас ласково.
Зато Ольга Дмитриевна пленила меня и поразила с первой встречи. Она принадлежит к тем писателям, которые в очень малой степени выражают себя в книжках, но поражают силой и талантливостью при личном общении. Форш, смеясь от удовольствия, нападала на Льва Васильевича Пумпянского[21], которого я тогда вовсе не знал. Смеялась она тому, что сама чувствовала, как славно у нее это получается. Говорить приходилось громко, чтобы слышала Шагинян. Казалось, что говорит Форш с трибуны, и это усиливало еще значительность ее слов. И прелестно, особенно после идиотских театральных наших свар, было то, что нападала она на Пумпянского с высочайших символистско-философских точек зрения. Бой шел на небесных пространствах, но для обличении своих пользовалась Ольга Дмитриевна, когда ей нужно было, земными, вполне увесистыми образами. И мы смеялись и понимали многое, понятия не имея о предмете спора. Обвиняла Ольга Дмитриевна Пумпянского в том, что он, сам того не желая, служит дьяволу и тянет за собой молодежь. Откидывая голову, важно, как важная дама, и весело, как всякое существо, играющее от избытка силы, описывала она спину этого служителя сатаны, которая выдавала его полностью, и цитировала его, и изображала. Домой мы шли по Гороховой, проводив куда-то Шагинян и думая, по незнанию города, что улица эта так же близка к углу Невского и Владимирской, как и к углу Невского и Мойки. И уж мы шли, и шли, и шли. И я совсем затосковал. Конечно, эта литературная атмосфера казалась мне куда более человеческой, чем в «Стойле Пегаса». Но я не посмел и слова сказать у Шагинян.
Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и к литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего. От них, от Москвы, в свое время. А писатели стали бывать у нас в гостях. Взял нас под покровительство Кузмин, жеманный, но вместе с тем готовый ужалить. Он все жался к времянке. Рассказывал, что в былые времена обожал тепло, так топил печь, что она даже лопнула у него однажды. С ним приходил Оцуп, поэт столь положительного вида, что Чуковский прозвал его по начальным буквам фамилии Отдел целесообразного употребления пайка. Появился однажды Георгий Иванов, чуть менее жеманный, но куда более способный к ядовитым укусам, чем Кузмин. В труппе к этим дням произошло некоторое расслоение: существовала комната миллиардеров — Тусузов, Николаев, Холодов. Они жарили картошку в масле под названием пом-де-терр — миллиардер, пекли пирожки. Однажды к доброй и прелестной Зине Болдыревой собрались писатели, и она была в отчаянии, что нечем их угостить. И она попросила миллиардеров, чтобы уступили они ей пирожков. Они решительно отказали. Тогда Зина, едва вышли они зачем-то, схватила тарелку с пирожками и унесла.
Гости ели пирожки, ничего не зная, а миллиардеры, к ужасу бедной Зины, шипели у двери. Нет, вспомнил — шипел один Тусузов — пирожки-то были его. Но войти в Зинину комнату он не посмел. Настоящими миллиардерами были, собственно, Тусузов и Николаев. С утра у них начинались препирательства о завтраке, который устраивался в складчину. Чей примус употребляется на это, чей керосин, кто дает на заварку чай. Чтобы поправить наши дела, мы халтурили. На Владимирской, 12 помещался до нашего приезда Дом политпросвета, если я не путаю названия учреждения. Стоял во главе его седой и доброжелательный человек Гольдербайтер. Он пригласил нас читать на вечере Некрасова, и мы согласились, и я в первый раз выступил в Петрограде, читал стихи[22]: «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман». И — вот чудо! — имел успех. Флит — один из писателей, с которыми познакомились мы еще до открытия сезона, устроил нас играть в живой газете Роста. А Юлька Решимов нашел работу в новом театре миниатюр, который собирались открыть на Петроградской стороне, и меня устроил туда же. И вот вышли мы на репетицию. По Садовой трамваи ходили. Мы доехали до Большого проспекта, добрались до кинотеатра «Молния». Он казался необитаемым, деревянная белая молния на стене почернела, а от лампочек, что некогда судорожно вспыхивали на ней, сохранились одни патроны. Мы вошли в боковую дверцу, с переулка. Репетицию вел Раппопорт, один из авторов «Иванова Павла»[23], крошечное белолицее существо с черной бородкой. Рядом с ним сидела застенчивая крупная женщина, седьмая, кажется, жена его.
Ставили какую-то крошечную пьеску Андреева, в которой я играл. Остальные пьесы забыл. Репетировали в пальто — так было холодно. Вышли на полумертвый Большой проспект. Темнело. Я вспомнил, как увидел проспект этот впервые, как бегала, вздрагивая, красная молния по стене кинотеатра, и тоска охватила меня. Унылый театр, унылая роль, пустая душа, даже музыка для меня как бы распалась на составные части, не затрагивала, как чужая. И даже мучения мои прошлых лет показались прекрасными рядом с сегодняшней пустотой. Мы втиснулись в переполненный трамвай и отправились домой, где было уныло, как в бреду. И на другой день, сам понимая, что это безнадежно, отправился я в адресный стол и запросил адрес Соколова Юрия Васильевича. И я получил их целых шесть — и ни одного настоящего. На репетиции в бывшую «Молнию» съездили мы всего раза три. На последней репетиции Юлька Решимов сидел, закутавшись в кашне, реплики подавал угрюмо, в четверть тона, и в заключение заявил, что он не мальчик и не может работать, не зная, на каких условиях его пригласили. Рапопорт поддержал его. Нам обещали все выяснить, но больше мы не репетировали. Театрик погиб, не успев открыться, как это часто случалось в те дни. В живой газете РОСТа выступали мы часто, почти каждый день. Вдруг ударили морозы, да еще какие. За нами приезжал грузовик. Флит много лет вспоминал, как Холодова сидела, прижавшись, съежившись в уголке, в летних своих туфельках. Ездили мы все по заводским клубам, там в актерских уборных отогревались у буржуек. В одном клубе буржуйку топили банковским архивом, толстыми бухгалтерскими книжищами. Провели мы концертов тридцать, но и тут нам не заплатили.
А в Театральной мастерской премьера неотвратимо приближалась. Со своей верностью договорам я, понимая разумом все безумие поведения Холодовой (в те дни Халайджиевой еще), жалел ее и сочувствовал ее бессмысленным, но отчаянным мучениям. Она до такой степени восстановила против себя коллектив и вместе с ним друзей театра, что я ждал от первого спектакля, чем бы он ни кончился для остальных, только гибели для нас. Беда усиливалась тем, что Холодова, несомненно, самый талантливый в труппе человек, что-то потеряла, вывихнула в своем мастерстве. Играла она гораздо хуже, чем в первые дни. Учитель ее, Владимир Карпов, с которым познакомился я в Ростове (он когда-то преподавал в студии Московского драматического театра, где училась Холодова), сказал: «Она артистка с норовом, того и гляди станет на дыбы и понесет в сторону». И в самом деле — она была из тех артисток, что переигрывают, когда чувствуют неуверенность. И, сидя на репетициях и перелистывая с тоской комплекты «Петербургской газеты», я видел, что ничего не сделает Любимов. Невозможно переставить роль, сыгранную чуть ли не сто раз. Да и он был не в форме, влюбился в Мару Воловикову, которая со дня на день должна была родить. Жена его, бледная, тощая, с резким профилем, страдала возле. А Любимов уже и ежиться и корежиться не был в силах, все засыпал возле Мары на диванчике, и она дремала в неудержимой сонливости беременных. А отец будущего ребенка, бывший муж ее, Марк Эго, и не смотрел в ее сторону. А я все поглядывал на них, и ощущение страшного сна, развала театра и предстоящих бедствий томило меня. И мечты, такие нелепые, как вся моя тогдашняя жизнь, преследовали меня. Например, мечтал я, чтобы театр сгорел и премьера не состоялась. Да еще как мечтал!
Я подолгу обдумывал, как поджечь это многокомнатное и ненавистное здание. Обеды наши перенесли в самый театр, в полуподвальное помещение, и это место казалось мне наиболее подходящим для моей цели. Чем яснее представлял я себе пожар театра, тем больше утешался. И тем дальше отходил от какого бы то ни было действия. Я не делал и того, что следовало бы делать, — не пытался смягчить или локализовать пожар, бушевавший в коллективе театра. И я потерял влияние, которое имел в руководстве. Происходили какие-то совещания, на которые меня не звали. Приходил Кузмин, тощий-тощий, совсем без щек, с орлиным носом, с огромными утомленными глазами, с зализанными на лысину черными, острыми, плоскими прядями, маленький-маленький — странное, больное и чем-то сильное существо. Его сопровождал Юркун — желтый, темный. Рот — зеркало души — хранил порочное и слабое выражение. В недрах руководства происходили обычные совещания: как провести открытие, кого звать на спектакль, кто будет писать рецензии, но меня на эти совещания не приглашали. В оркестровой яме появились музыканты — репетиции шли уже с музыкой. Эти наши новые работники были шумны, безразличны, насмешливы и, как все оркестранты, прекрасно организованы. Платить им приходилось каждый день — точнее, за каждую репетицию, иначе собирались они в коридоре и шумели. Среди них был человек, на которого все показывали: сын Римского-Корсакова. Высокий-высокий, с маленькой головой, с маленькими светлыми усиками, с растерянным взглядом, румяный. Играл он, кажется, на кларнете. Премьера приближалась. А Дом политпросвета все еще жил своей жизнью, не сдавался. В какой-нибудь из многочисленных комнат непременно читалась лекция.
Кони, тяжело опираясь на две свои палки с резиновыми наконечниками, медленно двигался по бесконечным пустым, полутемным залам, отыскивая отведенную для его лекции. Он казался очень старым в те дни, но выступал повсюду, на множестве вечеров и собраний, посвященных столетию со дня рождения Некрасова. И рядом с этой цифрой странно было слышать, как встретил он, Кони, Некрасова возле сквера Александринского театра, как бывал Кони у него дома на углу Литейного и Бассейной. Однажды, увидев Кони среди театральных зал, я поплелся за ним следом послушать его. На этот раз говорил он не о Некрасове, лекция была на какую-то юридическо-этическую тему. И со старомодным красноречием рассказал Кони о Монте-Карло. «Позвольте повести вас за собой по аллее роскошного сада» — и так далее. Теперь мне кажется, что рассказ, который я ни с того ни с сего отправился слушать, был рассказан недаром. В нем заключалось пророчество. Скоро эти бесконечные залы осветились роскошно, и в них открылись и рулетка, и столы для девятки — словом, заработал в полную силу настоящий игорный дом. А мы неуклонно приближались к премьере, и вот она состоялась. И нас приняли отлично. И рецензии в журналах и в какой-то из газет оказались доброжелательными, а Халайджиеву изругали[24] — и потому, что она «встала на дыбы и пошла не в ту сторону», и потому, что рецензенты, хорошо относясь к театру, угадывали, что, обругав Халайджиеву, никого они там не огорчат. Мои дурные предчувствия сбылись полностью.
К этому времени мы уже переехали в дом на Невском. Комната длинная, угнетающая, выходила окном, точнее, стеклянной балконной дверью на проспект. Балкон помещался на крыше длинного выступа, или фонаря, идущего поперек всего дома от пятого до второго этажа. Да, кажется, эта затея называется в архитектуре фонарь. Закуток с тремя окнами: прямо, налево, направо. А наш балкон с бетонными перилами помещался на крыше этого фонаря. Когда мы переехали, двери на балкон были закрыты (их было две — наподобие двойных рам), и между ними были насыпаны опилки. Буржуйка стояла у стены. Хозяйка всей квартиры, разбитная и в то же время строгая старуха, полная, в серебряных очках, держала жильцов более от страха уплотнения, чем из выгоды. Брала она с нас что-то очень немного. Думаю, что по тогдашним временам ей приходилось держать жильцов, чтобы создать себе некое социальное положение: живу, мол, от жильцов. Воспоминание об этой унылой комнате заставляет язык мой заплетаться. Канализация в доме не работала. Одна из комнат была отведена для ведер, заменяющих уборную. Бидон из-под масла заменял у нас таковое. Крышка была срезана. Когда я брал его за веревочную ручку, то верх его овальный суживался, как бы смыкался — бидон был из листового железа. Я по черной лестнице спускался с пятого этажа, нес его во второй двор. Здесь в углу помещалась обледеневшая общественная уборная, куда я его и выливал. Здесь же в стороне был кран, к которому ходил я за водой.
Так мы жили, а зима становилась все холоднее, а нэп — все последовательнее. Мы уж не получали дотации и не могли никак отопить все наше многозальное помещение. Политпросвет уже выбрался, мы занимали его одни. Вода в пожарной бочке на сцене превратилась в глыбу льда. Холодов в роли Иуды — принца искариотского отморозил себе палец на сцене — роль его была слишком уж велика, он не успевал бегать наверх, в актерские уборные, отогреваться у времянки. Впрочем, слово «времянка» появилось как будто только во вторую мировую войну. Тогда же, в двадцатых годах, все называли эти печурки буржуйками. Отопление в нашем театральном зале было старинное, так называемое амосовское. По новым экономическим законам, мы должны были перейти на самоокупаемость, а даже полных сборов не хватило бы на отопление. А мы собирали публику только первое время. Кассовая, так называемая, публика уходила теперь после первого акта и говорила билетерам: «Летом досмотрим». А отношения внутри театра все запутывались. Дошли до того, что я подрался с Марком Эго, вступившись за Халайджиеву, которую считал при этом кругом неправой. Конец Театральной мастерской из-за всего этого вижу я теперь как бы сквозь туман. Совещания у Горелика, где на столе почему-то лежали комплекты «Солнца России», оперетки и водевили, которые ставили мы наскоро, чтобы собрать хоть немножко денег. Но, так или иначе, к весне 22 года наш театр развалился, погиб, и никто из нас не огорчился этому.
Отношения в Театральной мастерской так запутались, денег давала она так мало, критиковали мы друг друга так искренне, с таким презрением, что с концом дела почувствовали только некоторое облегчение. Теперь я понимаю, что мы могли бы сохранить театр. Актеры наши оказались гораздо сильнее, чем казалось нам в те дни. Тусузов и сейчас играет в Театре Сатиры, прекрасным характерным артистом оказался Холодов, Антон Шварц завоевал себе имя художественным чтением, Халайджиева несколько раз занимала в разных театрах заметное положение, и ее уже хвалили, а не поносили в газетах. Достаточно сильное ядро было в Театральной мастерской, но не было веры. А веры не было за отсутствием диктатора. Театральному коллективу необходим убежденный и сильный человек, который говорит решительно: вот это хорошо, а это плохо. Даже в случае споров с ним, неизбежных в женственной актерской среде, коллектив сохраняется. Такого человека у нас не было. И вот мы остались в длинной комнате с буржуйкой, без копейки денег, без театра и при этом еще Халайджиева рыдала ночи напролет, но не жалобно, а свирепо. У нее был великолепный дар мучить близких. Опилки были удалены из промежутка между балконными дверями. Я часто теперь стоял на нашем балконе, глядел на Невский, все еще темный и как будто ошеломленный. Однажды у райкома партии на углу Фонтанки я заметил небольшую кучку людей.
Люди разглядывали нечто блестящее, лакированное, прямоугольное, черневшее на уровне торцов. Что? С балкона я не мог разглядеть, что именно. И только присоединившись к кучке людей у штакеншнейдеровского дворца, понял, что это верх автомобиля. Шофер понес в райком какие-то пакеты, а вернувшись, увидел, что машина его провалилась. Куда? Да просто в Невский проспект. Канализационные трубы давно лопнули, размытый грунт не выдержал тяжести. Но тем не менее Невский оживал с каждым днем. Я мог жить, мог питаться только радостью, зато уж и находил ее повсюду. Хоть каплю, а выпью. Едва отходил я от тоски, вызванной тяжелым положением, в которое попал, я просто не верил, что оно тяжелое, с жалобами и плачем, — как я веселел. Я уходил из дому в тоске, а возвращался словно воскресший. Однажды шли мы — я, Тоня, Фрима и Павлик Боратынский от Пушкинской улицы, где Тоня тогда жил, по солнечной стороне Невского. Вымытые витрины сияли. Из-под ворот еще несло холодом и запахом снега, а у домов, у нагретых стен уже было совсем тепло. Одурманенные весной, шли мы и смеялись. И эта радость так жадно схвачена была моей душой, что на всю жизнь вспоминалась, как подарок. Уходил я иногда на Васильевский остров, чтобы поглядеть на тот дом, на окна во дворе, за которыми жила за шесть лет до этого Милочка[25]. И это паломничество, предпринятое в отчаянье, отводило душу, утешало в конце концов. Я мечтал.
Мечтательность тех дней, конечно, мешала, но и помогала. Я растерял веру — да, впрочем, ее и не было. Всю жизнь была потребность веры. И мечтая, я находился все-таки в чистой среде. Вторым наркотиком были книги. А впрочем, сегодня я до того утомлен своей пьесой и Шкловским, что и о себе и о 22-м годе рассказывать не в силах. Да я уже рассказывал однажды о времени, к которому подошел вплотную. Надо сказать, что в труднейшее то время помогло нам, а может быть и спасло знакомство с Михаилом Борисовичем Капланом и женой его по прозвищу Алеша. Она же Александра Тимофеевна Шакол. Увидел я их в первый раз так: комната директора помещалась у нас во втором этаже, позади немногочисленных кресел бельэтажа (ложи в нашем театральном зале отсутствовали). Я вошел туда после какого-то спектакля. Было накурено до синевы, тепло. Недалеко от буржуйки сидел человек в белых фетровых валенках выше колен, в коротком пальто. Рядом с ним круглолицая стриженая маленькая женщина с энергичным и вместе рассеянным лицом. «Где я его видел?» — подумал я. «Брат Аркадия Борисовича Надеждова», — сообщили мне. Так вот кого он мне напомнил! Он показался мне неприветливым и молчаливым, что, как выяснилось, было неверно.
Это было трудное время, очень трудное, но я переносил его легко. От страха литературности забываю я иной раз простые, несколько стершиеся, но очень точные определения. У меня была счастливая натура — вот и все. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру. И я был весел. Однажды я получил записку от Капланов — Алеша звала по делу. Какое же дело? Приближался день рождения Михаила Борисовича. И полная энергии организаторская душа Алеши сказалась во всю ширь. Ей захотелось отпраздновать праздник этот особенно с нашей помощью. И вот я, Тоня, Фрима и еще кто-то из наших актеров поставили у них, с их участием твеновский рассказ, средневековый, не имеющий конца. Получилось весело, текст мы импровизировали. Так началась дружба с Капланами. Подобные спектакли ставили мы не раз и у Капланов, и у адвоката Шустера, и у Рахмиловичей — Тоня декламировал, а потом мы импровизировали спектакли на темы из публики, весело, отчаянно. Нет, время было голодное, но, как я вижу сейчас, здоровое. Силы бродили в нас во всех и, казалось, вот-вот найдем мы им применение. И Капланы возились с нами, подкармливали, искали нам работу. И я заходил иной раз к нему в Зимний дворец. Он был директором Музея Революции. К голодному веселому быту примешивались дворцовые ощущения.
К директору Музея Революции надо было идти по Фрейлинскому коридору — длинному, широкому и необыкновенно, воистину по-дворцовому высокому. Казался он мрачноватым и темноватым, и недоброжелательным. Руководство музея помещалось в Нарышкинских комнатах, где жила, по рассказам дворцовых лакеев, старая фрейлина Нарышкина, а после нее комнаты отделаны были для эмира бухарского, когда он приезжал с визитом. Теперь выглядели эти странно просторные и неслыханно высокие комнаты, словно обычное советское учреждение. Бывшие дворцовые лакеи с достойными, бородатыми лицами одни только вносили нечто незнакомое в общую обстановку, нечто связанное с мрачными коридорами и высокими стенами. Впрочем, самый главный из них, по фамилии Золотов, рыжий и разбитной, бороду уже побрил и утратил всякую степенность. Он был единственным и незаменимым знатоком проводки Зимнего дворца, а это было делом нелегким. Первое электричество провели чуть ли не при Александре втором. Сеть росла, перепутывалась за шестьдесят лет своего существования. Кроме того, ведал он и хозяйством Зимнего дворца — отоплением буржуек в служебных помещениях, добывал дрова. Во дворце работал он до самой войны — перевелся в Эрмитаж. Умер в блокаду. Он охотно рассказывал мне о царях, стараясь, впрочем, подчеркнуть свое отрицательное к ним отношение, прибавляя в конце рассказа фразы, вроде: «Тут бы мне и пальнуть им, гадам, в спину». Полной противоположностью этим старикам являлись другие — уверенные, спокойные, многие в ореоле седых волос, с белыми бородами. Встречали их почтительно, и они принимали это просто. Это были народовольцы, представители мира, враждебного этим неестественно высоким комнатам, а вместе с тем и связанного с ними. Эти старики ходили по дворцу как победители. И все ссорились на принципиальной почве. Вера Фигнер пеняла Алеше на Николая Морозова строго, неумолимо, а потом вдруг задумалась, просветлела и сказала: «Вы не поверите, какой это был чистый юноша!» Правдивы они были до аскетизма. Кропоткин потерял зубы от цинги, и в Лондоне ему вставили новые. И так отлично, что многие, не замечая, что это протез, хвалили Кропоткину зубы его. И он вынул челюсть. Перестал ее носить: «Не хочу обманывать людей».
Вера Фигнер жила в то время в Москве, но о ней часто рассказывала Алеша. Она единственная из шлиссельбуржцев ни разу после революции не побывала на месте своего заключения. Поехала, но по дороге на какой-то станции хлынула у нее кровь носом, и Алеша вывела ее из вагона. И отлежавшись, поехала Фигнер обратно в Ленинград. Место, где прошла ее молодость, вся жизнь, ее ужасало. Так она и сказала Алеше. Однажды, было это, впрочем, в более поздние времена, прибежала Алеша к нам, чтобы проводил я ее в музей — там пожар. Было около двенадцати. Фрейлинский коридор был тускло освещен. На повороте в стеклянном футляре восседала кукла в человеческий рост. Одета она была в парадное платье одной из дочерей Николая I. В зале — не помню названия — у Иорданского подъезда толпились сотрудники, чуть пахло дымом. Сгорел на глазах у дежурного тюлевый футляр люстры под самым потолком. Этим дело и ограничилось. Алеша со своей строгой и энергичной манерой спросила у какого-то сурового человека: «А вы кто такой? Как вы сюда попали?» «А вы кто?» «Я сотрудница музея!» «А я сотрудник ГПУ». Все разговаривали о перекрытиях, о проводке, пожарные ходили по чердаку. Искали Золотова. Мы с Алешей отправились к нему домой. Жил он на улице Халтурина у самого дворца. Маленькие комнаты с перегородками, не доходящими до потолка, оклеенные обоями. Золотов возбужденно и радостно побежал с нами. Алеша была энергична, говорила, что хороший организатор должен уметь заставлять людей работать, но по резкости своей все обижала людей.
В музее Алешу любили далеко не все. Но как у людей сильных были и у нее приверженцы страстные, горой за нее стоящие. И ссорились они, и музей то и дело разделялся на враждующие стороны. И каждая тянула Каплана на свою сторону. А он, спокойный, а главное, обезоруживающе обаятельный, чуть ленивый, чуть беспечный, стоял над сражающимися сторонами. При всей отуманенности моей я замечал, что меня занесло на участок, где сдвиги пластов особенно наглядны. И трудно было не заметить, когда рассказывали о приеме во дворце двух американских анархистов, приговоренных на родине к двадцати годам тюрьмы и высланных в обмен на кого-то в РСФСР. Случилось это все до нашего приезда. Голод в Петрограде был еще очень силен. Тем не менее анархистам решили устроить прием в Музее Революции. И вот в этот высокоторжественный день к Михаилу Борисовичу прибежал самый старый из дворцовых лакеев. «Михаил Борисович! Что они делают! На приемах столы покоем накрывают, а они — глаголем! Разрешите мне распорядиться!» И, получив разрешение, распорядился. Добыл у коменданта хрусталь и фарфор, и белоснежные салфетки, и скатерти и священнодействовал — разносил, сияя, морковный чай с леденцами. Прислуживал старым народовольцам, анархистам, наслаждался. Самый музей занимал комнаты, выходящие окнами в сад. Производил он впечатление не слишком сильное, казался суховатым. Не хватало вещей, а было слишком много фотографий и плакатов. Впрочем, экспозиция музея все время менялась, из-за чего и происходили главные бои среди сотрудников. И я поглядывал и любовался. А жизнь несла и несла.
Я решил начать учиться заново и пошел да и поступил в Институт восточных языков — дело по тогдашним временам простое. Со мною сердито, даже несколько брезгливо поговорил сидевший за письменным столом человек с седыми висками. Он спросил, на какие части разделяется Коран, и тут я впервые услышал, что на суры. Но в общем мои ответы удовлетворили его, и он велел мне идти в мандатную комиссию. Но я не пошел. Я почувствовал, что не овладеть мне и этой наукой. Но тут же устроился в студенческие артели грузить уголь. Грузили мы в порту, и я был поражен, почувствовав, как худо слушается тачка — как велосипед, когда едешь в первый раз. На деревянную высокую эстакаду уголь подавался краном, и мы в тачках по доске везли его к железнодорожным путям. И вот колесо тачки упорно съезжало с доски, и мы учились править тачкой. И научились. Четыре часа работали мы на эстакаде, четыре — в трюме, а потом шли домой, ночью, впрочем, совсем светлой, пешком. Уголь долго не отмывался. Глаза казались подведенными. Работали мы и в депо Варшавского вокзала, подавали колеса под ремонтируемые вагоны. Вернее, в мастерских дороги. И мы там обнаружили в траве поворотный круг и починили его — точнее, выпололи вокруг него траву и смазали его маслом, — и так перевыполнили норму, что бригадир пришел в некоторое смятение.
Для заработка стали мы играть в Загородном театре, где когда-то были казармы. Саша Кроль, режиссер молодой, с шапкой белых волос, худым лицом, светлыми глазами, полными губами вел это дело, или само оно ползло, да ползло — трудно сказать. Публика шла туго, хотя выступали в программе все тогдашние эстрадные имена — и Матов, и Светлин, и Гибшман. Петров и Горбачев напудренные, в черкесках или кафтанах, пели злободневные куплеты своего сочинения. Выступали еще четыре еврея. Прежнее название их номера «Еврейский квартет» запретила цензура. Теперь это был «Квартет американских джентльменов». Начиналась программа с коротенького спектакля, с водевиля или скетча — кажется, тогда это американское слово вытеснило слово «миниатюра». Вот тут мы и играли. По роковому совпадению тех дней работать-то мы работали, а заработков не было. За работу в порту платили тогда, когда причитающиеся деньги совсем обесценивались, то есть с двухнедельным примерно опозданием. Загородный театр просто горел. Публики становилось все меньше и меньше. Вся кассовая выручка шла знаменитостям. Однажды я даже устроил скандал и так кричал, что мне выделили причитающиеся мне полтора миллиона.
Играли мы в Загородном театре, а Холодова стремилась попасть в театр настоящий. И стремилась добыть квартиру. Нищета была полная. Туфель у нее не было. На улице она только и занималась тем, что смотрела на ноги встречным женщинам и стонала от зависти и отчаяния. Но тем не менее отыскала она во дворе дома, где мы жили, квартиру. Номер семьдесят один. Крошечную, во втором этаже, полусгоревшую. И договорились в жакте, и получили разрешение ремонтировать ее. И мы продали обручальные кольца и тещину нитку жемчуга, и нашелся подрядчик, который квартиру отремонтировал. Приехала Искуги Романовна и Федя[26]. И мы поселились в квартире 71, в которой было четыре комнаты — две окнами в стену дома 72, две окнами во двор. Такой крошечной квартиры никогда я не видывал, в самой большой комнате было метров двенадцать. Пока не нашлись жильцы и не отремонтировали сгоревшей квартиры второго этажа, на полу мокрая тряпка зимой в несколько минут покрывалась инеем. Но когда жильцы поселились внизу, квартира стала еще и теплой. А до тех пор в самой большой комнате лежал во весь пол ковер из Театральной мастерской. Кто-то из администраторов, либо Львов, либо Горшков, когда ликвидировался театр, оставил ковер у нас на время. А когда пришел срок его возвращать, то Холодова припомнила все обиды, нанесенные ей, и вернуть ковер отказалась. И Львов посмотрел на нее печально и строго, как смотрят разочаровавшиеся в человеке. Но это не помогло ему. Итак, квартира была добыта. Оставалось устроиться в театре.
Театр новой драмы объединял молодых режиссеров[27]: Грипича, Тверского, Константина Державина, Владимира Соловьева. Актеры подобрались все молодые, так же мало похожие на профессиональных, как мы в свое время. Были тут и люди, любящие театр, и просто так называемые интересные люди, не знающие, куда себя приспособить. Художниками были Володя Дмитриев, Моисей Левин и Якунина, тогда его жена. Близко к театру стояли Александра Яковлевна Бруштейн и Адриан Пиотровский — авторы. После долгих волнений Халайджиеву — она переменила фамилию на Холодову — приняли в Театр новой драмы, да и меня заодно не то зачислили в труппу, не то я сам зачислился, часто бывая в театре, — трудно установить. Я стал близко к театру в числе любопытных людей и несколько раз играл, хотя считалось, что собираюсь я стать писателем, играю уж так, заодно, пока. Да и выяснилось вскоре, что быть в штате или не в штате труппы, в сущности, все равно. Театр был на подъеме, не умер и не рассыпался, как многие, возникавшие в те дни. Получил театр постоянное помещение в центре города, в первом этаже бывшего Тенишевского училища на Моховой. В большом лекционном зале играл ТЮЗ, а в первом, вход прямо с Моховой, — мы, и, несмотря на все эти признаки своего существования, театр не имел одного: никому жалования не платили. Точнее, платили от случая к случаю всем поровну. И это в те дни было естественно и являлось признаком молодого театра. И мы терпели. Вряд ли в театре было хоть подобие штатного расписания.
Помесь любительского кружка и левого, ищущего новых путей театра — вот что такое был Театр новой драмы. Количество режиссеров в нем показывало на полную веротерпимость в этой области. Соловьев ставил «Восстание ангелов»[28] в инсценировке Бруштейн, Тверской — пьесу Стриндберга, Грипич — «Смерть Тарелкина» и Державин — «Приключение Гофмана» по рассказу Дюма, где призрак обезглавленной балерины приходит к Гофману на свидание. Черная бархотка на шее скрывает след гильотины... И все эти разные пьесы по-разному и решались. Стриндберг — со всем арсеналом молодых театров символического толка, а Дюма — Державин — приемами романтического театра. Интереснее всех был Грипич, по-настоящему талантливый человек. «Смерть Тарелкина», поставленная самостоятельно, до Мейерхольда[29], не в декорациях, а в конструкциях, произвела на меня сильное впечатление. Но вот Адриан Пиотровский написал пьесу «Падение Елены Лей». Человек это был любопытнейший, — так я и не понял, в чем суть его существа, пока вихрь не унес его неведомо куда. Хорошего роста, с большой головой, странными белыми глазами, носил он в те дни прозвище «райский мальчик», мало что определяющее в нем и скоро исчезнувшее. Был он сыном знаменитого эллиниста профессора Зелинского, и отец, по слухам, считал Адриана Ивановича одним из лучших эллинистов в Европе. Владел Пиотровский и латынью и отлично переводил античных классиков. С таким даром и знаниями, казалось бы, у него один путь — кафедра и академия.
Но нет, он увлекся театром, пришел к нему туманными какими-то путями. Отец, любивший его и отличавший от других подобных сыновей своих, был, как рассказывали, глубоко огорчен этой изменой науке и написал единственную, вероятно, в своей жизни дилетантскую статью, весьма неясно утверждающую, что современный театр погиб и несет гибель всем причастным ему. Но Адриан Иванович все писал о театре и для театра и служил где-то по театральной части. Большая голова его со светлыми редеющими волосами то узнавалась в ложе Большого драматического театра, то в балете, то у нас, в Новой драме, и всем он был столь же мало понятен, как мне, и все за ним не то подозревали что-то по линии политической и над чем-то подсмеивались по линии личной его жизни. Но считались с ним. Я любил разговаривать с этим несомненно непростым человеком, и в его белых глазах чудилось мне что-то похожее на слепые глаза статуй. И вот он принес пьесу «Падение Елены Лей», где ощущение историчности переживаемых нами событий переплеталось с античным эпосом. Елена Лей была, хоть дело и происходило в наши дни, вместе с тем и троянской Еленой. Ее уход предопределял гибель некоей капиталистической столицы. Женщина — носительница жизненной силы уходила к рабочему, влюбившись в него. И Театр новой драмы поставил эту пьесу[30], и принята она была как событие. Ее понимали и те, которые в искусстве жили вчерашним днем, и те, которые отказались от него.
И в самом деле. Главный отрицательный герой понимал историчность, величественность всех происходящих событий, писал на мраморном столике в кафе некие таинственные слова. «Это по-гречески?» — спрашивал его собеседник. «Нет, по-арамейски», — отвечал миллиардер, родной дядя Елены Лей. Рабочие поднимались из своих трущоб чуть ли не к колосникам по перекладинам веревочной клетки — так оформил эту сцену Левин. Великие события — восстание, свержение правительства капиталистов, победа молодого класса — все, о чем ежедневно читали мы в газетах, тут приобрело эпический, поэтический характер, переплелось с Гомером и чуть ли не с Библией. И это как бы уясняло многим сегодняшний день, и зал ежедневно был полон. Тут помогло успеху и оформление Левина, и постановка Грипича, и, наконец, актеры. Появился в труппе Володя Чернявский, худой, стройный, с лицом поэта, вскормленного — точнее, истомленного — временем между двумя революциями, между пятым и семнадцатым. Среди разношерстной любительской труппы оказался настоящий артист, вполне угадывающий все сложности пьесы, живущий ими. И значительный, таинственный, обреченный на гибель миллиардер у Володи ожил и приобрел нужное количество плоти и крови. Хорошо играла Холодова — Елена Лей. Прекрасно, как тогда говорили, эксцентрично, играл Алеша Волков сыщика. (С гибелью условного театра не находит себе применения его совсем особое дарование.) Словом, с пьесой нашлись и актеры, и все ободрились.
Александру Яковлевну Бруштейн нужно видеть, для того чтобы понять. Только тогда постигаешь силу ее любви к театру, к литературе, наслаждаешься темпераментом и веселостью этой любви. Честность, порядочность ее натуры угадываешь сразу. Она в театре была не столько автором, сколько другом, само присутствие которого как бы утверждало, объясняло существование нашего случайного коллектива. Она и тогда плохо слышала, а вместе с тем более чуткого собеседника трудно было найти. Всегда подтянутая, собранная, вглядываясь в собеседника своими карими быстрыми глазами через очки, появлялась она в театре — и сразу ее окружали. И насмешливый и веселый картавый говор ее сразу оживлял и освежал. И она болела всеми горестями театра. Чтобы помочь нашей нищете, придумала она «гримированный вечер». Гости платили за вход, и их за особую плату еще и гримировали. И нэпманы вели себя, как замаскированные, необыкновенно оживлялись. Таких вечеров было два. Я конферировал. На первом имел успех, а на втором провалился так позорно, что вызвали с какого-то концерта Бонди и уж он довел программу до конца. Я по глупости и беспечности своей и не подозревал, что конферансье как-то готовят свои выступления, а выходил и нес, что бог на душу положит. Но в театре не рассердились на меня. Без всяких на то оснований они любили меня, верили. Когда два года спустя были напечатаны первые мои детские книжки, Александра Яковлевна сказала радостно: «Ну и хорошо. А то рассказываешь: Женя Шварц, Женя Шварц, а на вопрос, что он сделал, ответить-то и нечего». Среди артистов Новой драмы оказался Зайцев.
Едва увидел я простое, здоровенное лицо его, и показал он, улыбаясь простодушно, сплошные свои зубы, как я узнал его. Да ведь это тот самый Зайцев, что в доисторические времена, в последние мирные дни четырнадцатого года подошел ко мне и Юрке на краснополянском шоссе и попросил кружку, чтобы набрать воды в роднике. И он припомнил то время. Он возобновил свои летние путешествия, и я взглянул на него с завистью. И встречу нашу принял как добрый знак, как весть из того мира, что считал для себя потерянным. Зайцев оставил оперетку и работал на вторых ролях где придется. Разнообразные актеры собрались в Новой драме. Кондратьев с безумными глазами, одетый почти в лохмотья, играл он странно, но о нем говорили глухо, что он интересный человек, мистик. Эберлинг, сын художника, красивый безрадостной красотой, которой вот-вот придет конец — он пил и жил, как в тумане, как обреченный, по слабости своей. Брат художника Дмитриева, женственный и полный, несмотря на молодость свою. И многие другие, фамилии которых я забыл, но лица вижу. Здоровенный, добродушный парень, сын мясника, как рассказывали, в старых труппах таких молодцов называли рубашечниками. Высокая плечистая еврейка, добрая, верная, застенчивая — вижу, как подымается она из тьмы по веревочным перекладинам и условным голосом выкрикивает доверчиво и добросовестно условные слова восставших рабочих. Все мы были дружны. Театр был на подъеме. И все мы не верили смутно в прочность нашего дела.
Старые театры считались разрушенными, новые побеждали, но как уверенно занимал свое место считавшийся мертвым Александринский театр и как призрачны были победители. Привычные формы существования уважались бессознательно даже людьми, считавшими себя врагами этих форм. Новое искусство кричало о своей победе, но и в самом шуме было нечто, внушающее подозрение. На одном из спектаклей «Елены Лей» появился Мейерхольд. Вот он во втором ряду, хищная птица, скорее всего орел, резко, по-царски отличный от всех и обликом и судьбой. И спектакль понравился ему. Глава школы утвердил работу. Но в те же дни открылся в том же помещении ТЮЗ. И Брянцев оказался куда более воплощенным в жизнь, чем все режиссеры Театра новой драмы. Грипич, рослый, румяный, черноволосый, отлично ставил и худо говорил. Когда он выступал, все вытирая левый глаз с набегающей слезой (он у него болел что-то), то трудно было поверить, что этот же человек отлично ставит. И Брянцев сумел доказать вкрадчиво и вместе с тем уверенно, что он — существует, а Театр новой драмы — явление призрачное. Привело это к тому, что Брянцев отобрал помещение Новой драмы для декоративных мастерских ТЮЗа. И театр в том виде, как я рассказываю, исчез. Переименовался, переехал в помещение Пролеткульта, получил там театральную залу, ставил пьесы Толлера, — но утратил свежесть и удачливость. Смерть и новое воплощение не пошли ему впрок. И он скоро захирел окончательно. «Елена Лей» многим принесла счастье.
Левин стал одним из самых известных театральных художников. Володю Чернявского упорно звал к себе Мейерхольд, и тому пришлось напрячь всю свою робкую, хрупкую, обреченную поэтическую душу, чтобы отбиться от славы, которая шла к нему. Его бледное, измятое личико и стройная тощая фигура остались принадлежностью ленинградских театральных кругов, но как-то вне театров. Он считался хорошим чтецом, выступал по радио, но, как и театры его молодости, так и не воплотился полностью в жизнь, пока смерть не пришла за ним. «Елену Лей» напечатали в «Красной нови». Казалось, что Адриан Пиотровский нашел свой путь, выбрался на свет. Написал он еще одну пьесу: «Смерть командарма», которая без особенного успеха прошла в Большом драматическом. И либо этот полууспех, либо его сумеречная душа привели к тому, что в ленинградском искусстве снова занял он заметное, но трудноопределимое место — не то театроведа, не то руководителя чего-то там. Воплотился он в несколько неожиданном месте — на кинофабрике. Он стал тут заведующим сценарным отделом, фактически художественным руководителем. И, глядя на его не то слепые, не то античные глаза, я удивлялся, что ему этот кабинет с большим директорским столом. Что ему Гекуба — я понимал, а что ему полудиректорская должность — никак не мог осмыслить. А он себя чувствовал тут как дома. Однажды позвонил телефон в противоположном углу его кабинета, и он, выйдя из-за стола, пошел по ковру через комнату. И все увидели, что он в носках. Он преспокойно разулся под столом, пока шло совещание. В 35 году встретился я с ним в Тбилиси.
Он путешествовал с женой. И попал в автомобильную катастрофу. Я зашел к нему в больницу, и в разговоре он упомянул о том, что врач сказал ему: «Впервые встречаю человека со столь развитым комплексом неполноценности». Но я до сих пор не вполне ясно понимаю, почему этот человек променял научную или литературную деятельность на административную? Неужели тут виною «комплекс неполноценности»? Умер Моисей Левин, высокий, седой с молодости, умер Володя Чернявский, исчез Тверской, исчез Пиотровский[31] — нет никого почти, кто помнит Театр новой драмы. Нет, впрочем, — жив Грипич. Он все так же румян и черен, считается одним из лучших режиссеров, работает, кажется, в Саратове. Его очень старались перевести в Ленинград, главным режиссером в Комедию, но дело почему-то разладилось. Впрочем, суть не в том, кто жив, кто умер. Исчезла среда, питавшая наивные, туманные, призрачные новые театры начала двадцатых годов. И с этой средой бесследно, не успев породить традиций и наследников, растаяли в жестком суровом воздухе тридцатых годов эти невоплотившиеся до конца организмы. Не знаю, стоит ли их жалеть. В их конструкциях вместо декораций, в их экспрессионистических пьесах, в их системе игры уже начинали прорезываться штампы, которые утвердились бы, вероятно, если бы молодые театры окрепли. Но если их не жалко, то жалко самого духа, беспокойного и производительного, который их порождал. Сейчас царит степенный и солидный дух, занимающий штатную и нормально оплачиваемую должность. И когда говорят об оживлении театра, то без всякой веры в необходимость этого дела.
В июне 1923 года мы с Мишей Слонимским поехали гостить[32] на соляной рудник имени Либкнехта, под Бахмутом. В те дни папой овладел дух предприимчивости, жажда перемен, как это с ним случалось. Он решил перебраться из Майкопа (или Краснодара? Забыл!) в Туапсе, старшим врачом какого-то санатория. Мы договорились с ним в письмах, что я приеду к нему на лето подкормиться. В Туапсе он не остался, помнится, ему не понравился непосредственный начальник. В Бахмуте в это время в Облздравотделе (или тогда это был Губздрав?) работал мой крестный отец, Иван Петрович Покровский, папин товарищ по университету. Он и уговорил отца переехать в Донбасс, на место хирурга в больницу при рудниках. Папа так и сделал. Ему дали квартирку (две комнаты и кухня), и он позвал меня на лето к себе, что и определило поворот в моей судьбе. В те дни я стоял на распутье. Театр я возненавидел. Кончать университет, как сделал это Антон, не мог. Юриспруденцию ненавидел еще больше. Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало мне покоя. Но я был опустошен, как рассказывал уже однажды. Я никогда не любил самую форму, я находил ее, если было что рассказывать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. Но единственное, чего я хотел, — это писать. Я попробовал через Зощенко устроить две-три мелочи в юмористических журналах тех дней. Точнее, он дал мне два или три письма для обработки. Я сдал их ему, он одобрил и снес в редакцию. И они, как я узнал потом, были напечатаны. Но я к тому времени был уже в Донбассе. Кроме того, я попробовал писать для детей.
Я написал очерк о Свен Хедине для журнала «Воробей», который собирались издавать при «Ленинградской (тогда Петроградской) правде». Этот очерк не понравился Маршаку и напечатан не был, что меня очень огорчило. Заказал мне очерк Сергей Семенов, но ко времени моего отъезда власть уже перешла от него к Маршаку. Итак, в июне 1923 года, нищий, без всяких планов, веселый, легкий, полный уверенности, что вот-вот счастье улыбнется мне, переставший писать даже для себя, но твердо уверенный, что вот-вот стану писателем, вместе с Мишей Слонимским, который тогда уже напечатал несколько рассказов, выехал я в Донбасс. Весна была поздняя. Несмотря на июнь, в Ленинграде (тогда Петрограде) листья на деревьях были совсем еще маленькие. Пропуска тогда были уже отменены, но, покупая билет, надо было назвать свою фамилию, ее ставили на билете или на бумажке при нем. В Москве было уже теплее. Выехали мы, помнится, из Москвы в тот же день к вечеру, что было, очевидно, просто. Только Слонимский зашел по какому-то делу к писателю Вашенцеву. Каждый раз, слыша его фамилию или встречая его, я вспоминаю летний день, один из переулков возле Тверской, где я жду, пока Миша спустится от Вашенцева. И вот мы уехали и из Москвы. Дорогу не помню. Помню только, как наш поезд остановился на крошечной степной станции Соль, в двенадцати верстах от Бахмута. Мы вылезли. Нас встретил папа, которому в те дни было сорок восемь лет. Его густые волосы были подернуты сединой. Бороду он брил, так как она и вовсе поседела, но усы носил — их седина пощадила. Я с удовольствием издали еще, высунувшись в окно, узнал стройную, высокую, совсем не тронутую старостью отцовскую фигуру. Мы не виделись с ним с осени 1921 года. Он мне очень обрадовался. Приезд Слонимского, о котором я не предупредил, его несколько удивил, но даже скорее обрадовал — писатель!
Папа был доволен, что я приблизился к таинственному, высокому миру — к писателям, к искусству. Я играл, и обо мне хорошо отзывались в рецензиях Кузмин и не помню еще кто. Правда, первое имя смущало отца. Он спросил меня как-то, скороговоркой: «Позволь, но ведь Кузмин, кажется, из порнографов?», вспомнив соответствующие статьи в толстых журналах. Но так или иначе — все-таки обо мне отзывались в печати. А когда театр закрылся, я работал секретарем у Корнея Чуковского, что тоже радовало отца. Поэтому Миша Слонимский, сын одного из редакторов «Вестника Европы», племянник известного профессора Венгерова, представитель религиозно-уважаемого мира людей, «из которых что-то вышло», тоже обрадовал папу своим появлением у нас в доме. И вот мы сели на больничную тачанку и поехали на рудник. Папа жил в белом кирпичном полутораэтажном домике, очень длинном, далеко уходящем в негустой сад. Такой же длинный кирпичный выбеленный дом тянулся по ту сторону двора напротив нас. Там помещались какие-то амбары и кладовые, а в нашем корпусе — рудничные служащие. Рядом расположился довольно известный в прошлом партизан, ныне какой-то крупный работник Рудоуправления по фамилии Чаплин. Дальше черная и высокая фельдшерица с сестренкой лет шестнадцати по имени Лина. Остальных жильцов забыл. Минуя негустой садик и пройдя пустырь, заросший тогда еще свежей травой, мы попадали в больницу — одноэтажную, в несколько корпусов, похожую на майкопскую. Не доходя больницы, в маленьком домике жил молодой доктор Иванов, а, минуя ее, в большом саду стоял просторный дом с мезонином, где жил старший врач больницы тоже Иванов Сергей Николаевич (с отчеством я, наверное, соврал). Вот этот дом я ужасно полюбил и вспоминаю его с нежностью. Полюбил из-за дочки доктора Натальи Сергеевны, в которую влюбился.
Влюблялся я в те дни с величайшим удовольствием — это мгновенно заменяло отсутствующее содержание жизни и заполняло душевную пустоту. А Наталья Сергеевна и в самом деле была необыкновенно привлекательна. Она только что кончила школу, было ей, вероятно, лет семнадцать или восемнадцать, но все мы ее звали по имени-отчеству — так достойно она держалась. Лицо у нее было очень русское, большелобое. Большие серые глаза. Разумное, внимательное выражение. Красили ее две длиннейшие косы. Застенчивой и молчаливой она не была. Напротив. Рассказывала хорошо, с юмором, была наблюдательна и оценивала новых знакомых трезво, даже холодновато. Доктор Иванов родом был из Рязанской губернии. Мамин земляк. Из помещичьей, известной свободомыслием семьи. Мама с детства слышала о его сестрах, одна из которых чуть ли не была выслана. Доктор Иванов прожил под Бахмутом всю жизнь. Дом его походил на помещичий — просторный, многокомнатный. Стены кабинета — в книжных полках. Доктор всю жизнь читал шахтерам лекции на самые разные темы. Я застал дом уже на ущербе. Иванов потерял во время войны двух сыновей. Один умер от тифа, другой пропал без вести. Начал глохнуть, что для терапевта было ужасно. Административная работа, связанная с положением старшего врача, ему была чужда. Но он был легок, высок, тонок и изящен. Сед и седоус. Писал стихи, шуточные, наивные, но очень смешные. Каждое воскресенье уезжал в деревню Серебрянку на Донец, на рыбную ловлю, верст за пятнадцать, но рыбы не привозил ни разу, хоть и ездил в лодке по Донцу и плавням целый день. После страшных ударов, нанесенных войной, он выпрямился, сохранив природную легкость и изящество.
Зато жена его (кажется, Наталья Владимировна?), сестра известного в свое время политического защитника Жданова, была совсем стара, понимала, что стряслось с их семьей, как это свойственно женщинам. Она и разговаривала с гостями, и вела хозяйство, и выглядела не худо, но ни легкости, ни жизнерадостности, как в муже, — не было. Она не жаловалась, но каждый угадывал, что жизнь этой женщины кончена, сломлена. Когда она после чая, возле самовара, в сильных очках, склонив свою большую седую голову, читала газету или вязала, сидя на балконе, я понимал, как далека она от нас и как мало спокойствия в ее покое. Усталость, а не спокойствие. Сад вокруг дома был запущен. Забор сожгли в голодные годы и не восстановили. По саду бегала прекрасная охотничья собака, не пригодная для охоты. Ее выдрали, когда она была щенком, за то, что поймала цыпленка. С тех пор она дрожала и удирала при виде любой птицы. Народу у Ивановых жило порядочно. Кроме Натальи Сергеевны и Ивановых жила Анечка Круковская, о которой доктор говорил, полушутя, что она потомок венгерских королей династии Корвин. Она приходилась Ивановым племянницей. Жила там и родная племянница Натальи Владимировны (кажется, Нина?) с двумя детьми. Это была дочка адвоката. А зимой Наталья Сергеевна жила у них, у Ждановых, в Москве. Каждый вечер у Ивановых собирались гости. Здоровенный студент-медик, работавший на практике где-то верстах в пяти, на медпункте. Известно было, что он безнадежно влюблен в Наталью Сергеевну. Бывал высокий, крепкий, с наголо выбритой головой, черноглазый, мрачный инженер (кажется). Что-то о нем, как мне сейчас чудится, печальное и темное. Что? Не вспомню.
То ли он тяжело болел, чуть не умирал от какой-то мозговой болезни, то ли... Нет, не могу вспомнить, что. (Но зато, кажется, вспомнил: доктора Иванова звали не Сергей Николаевич, а Сергей Константинович.) Мрачный инженер считался когда-то женихом Анечки Круковской. Это все была наша компания, молодых. К старшим примыкал старый (как мне тогда казалось) длиннобородый фельдшер, о котором папа отзывался всегда с большой похвалой. С величайшим уважением. Он утверждал, что Василий Филиппович (совсем не уверен, что его так звали) — настоящий врач, несмотря на отсутствие диплома, знающий, чуткий, прекрасный диагност. Жена его, в прошлом акушерка, добродушная, молчаливая старуха с трясущейся головой и трясущимися руками, часто бывала у Ивановых, и всякий раз ее встречал Сергей Константинович ласково, называл бабкой по-старинному. Повивальная бабка принимала у Ивановых всех детей. К ужасу моему, я узнал, что Василий Филиппович влюблен в молоденькую фельдшерицу, а она в него. Мне казалось, это противоестественно. Толстый студент, влюбленный в Наталью Сергеевну, был, как мне кажется, племянником Василия Филипповича. Кроме этого человеческого, нового для меня окружения, вокруг шумел Донбасс. Брянцевка — вот как называлась деревня, возле которой стоял шахтерский поселок и раскинулся под землей соляной рудник. Донбасский дух, говор, шахтерка, деревня — все это было знакомо по-южному, по-майкопски. Я как будто домой вернулся. Запах полыни, степь, балки. Жизнь наладилась быстро. Домашний покой, детская безответственность за сегодняшний день, я уже забыл, что на свете существует такое счастье. И я стал медленно выпрямляться.
Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими артелями уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в Загородном театре и пел в хоре тети Моти[33]. Первый куплет был такой:
С семейством тетя Мотя
Приехала сюда,
Певцов всех озаботя,
Своим фасоном, да.
Кроме того, я выступал конферансье. Один раз по просьбе Иеронима Ясинского[34] в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, еще кто-то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивный конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как-то готовятся к выступлению. Я выходил да импровизировал, почему и провалился с шумом на одном из вечеров-кабаре, в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам.) Однажды меня позвали на какой-то банкет во вновь открываемом нэповском предприятии. Я должен был «внести оживление» за сколько-то миллионов. Веселить. Что я сделал весьма охотно. Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привело к полному душевному опустошению. [...] И вот в Донбассе, в Брянцевке, под Бахмутом, когда мне было уже 26 лет, — душа моя стала распрямляться и оживать. Я вернулся к тому состоянию, которое способствовало росту, к полной свободе. Да еще на юге. Да еще летом.
Мама, как я говорил, еще не приехала. День проходил так: папа рано утром уходил в больницу, а мы пробовали писать. У Слонимского были тогда уже свои навыки в работе, и он знал, чего хочет. Так что к нему слово «пробовали» не подходило. Мы в первые же дни наслышались о гражданской войне, о Махно, о местных зеленых, которые долго скрывались в соляных рудниках и были обнаружены, когда у рабочих стали пропадать приносимые из дома завтраки. Слонимский стал писать рассказ — забыл его название, в котором сочетались элементы отдельных этих историй и при этом преломлялись так, что делались совсем непохожи на себя. Ничему не соответствовали в действительности. В первых своих рассказах — «Варшава» и «Дикий» — он своей полубезумной манерой что-то рассказал, но к данному времени он искал путь к полной простоте и терял свои изобразительные средства. Притворялся нормальным. Он начинал, потом переиначивал и перекраивал, ходил по нашим двум комнатам длинными своими ногами и смотрел огромными черными своими глазищами, ничего перед собой не видя. Едва мы приехали, как ему стало казаться, что там, в Москве и Ленинграде, его обижают, пользуясь его отсутствием, или в лучшем случае — забыли. Смеясь беспомощно, он сам себя ругал за неврастению, но тем не менее часто ходил на почту, которая помещалась на станции, но не Соль, а на противоположной стороне, на другой ветке. Там помещалось наше почтовое отделение, оттуда мы ездили в город. Но приходило письмо или денежный перевод, и Мишка успокаивался. Рассказ он написал довольно скоро.
Он работал. А я притворялся, что работаю. В полной невинности и беспечности своей, ожидая, что вот что-то пойдет само собой, я начал писать сказку для детей в прозе. После первой же страницы я понял, что ничего у меня не выходит. Напряженный тон, неумение рассказывать, неясность замысла. Я поступил просто — взял да и бросил работать. Не сразу. По старой памяти, как в те дни, когда вечерами в доме Бударного притворялся, что работаю[35] над несчастным моим рефератом, так поступил я и здесь. Я, сидя за тетрадью, читал книжку, положенную рядом, хотя никто уже не проверял, работаю я или нет. Так проходило время до трех часов. К этому времени мы шли за папой в больницу и обедать к Васильевне. В шахтерских домиках, в двух шагах от больницы, жили подсобные рабочие, и среди них занимал домик тихий печник с длинными усами. За все время нашего знакомства я не услышал его голоса. За него говорила здоровенная и лихая баба, жена его, Васильевна. Кормила она нас обедами дешевыми и обильными. Папа однажды серьезно испугался, увидев, сколько съел я плова. Пока мы сидели за столом, Васильевна говорила без умолку, к нашему удовольствию: она была красноречива. Самые рассказы забыл, но сила была не в них, а в ее манере. «Смотрю и вижу идет ячейка и ячейкин отец» («ячейка» — председатель комячейки). «Поругалась я с ней, выбежала, упала на скамейку, и у меня от волнения сделался такой аборт!» «У нас два страха — поп и доктор». «Она говорит — ты со всей медициной живешь». «Ваша жена кто? — Артистка. (Пауза). Простите, по-нашему, это нехорошее слово». «Я им говорю: “По обычаю на первый обед с новой плиты зовут печника с женой”. А они мне: “Теперь время тяжелое”. “Ах, так? Приходите тогда ко мне, я всех вас накормлю, всех, будьте вы прокляты”».
После обеда нам полагалось лежать — и я, и Слонимский были худы до крайности в те времена. (Впрочем, он сохранил эту особенность.) Он отдыхает сейчас в Доме творчества. Вчера зашел к нам. Я напомнил ему о Брянцевке и о его тревогах. Он засмеялся беспомощно и сказал: «Ты врешь! Неужели я и тогда был такой?» Но потом вспомнил, что его книжка должна была выйти в издательстве «Атеней», и ему почудилось, что, пока он тут живет, там все гибнет. Как это бывает с людьми слабыми, но самолюбивыми, он, вспоминая Наталью Сергеевну, принял несколько фатоватый и нагловатый тон, что меня оскорбило. Уж очень это не шло ему и тому времени, которое мы вспоминали. На ужасные грубости способна слабость. Впрочем, он быстро сдался и засмеялся своим беспомощным смехом. Он тощ по-прежнему. Но виски поседели. Воротник расстегнут, у него что-то со щитовидной железой. Огромные глаза. Огромный тонкогубый рот. (Но основа — все та же.) Я в те дни перечитывал письма Чехова все с той же свежестью восприятия, что и в первый раз. Нет, с большей. Я был другим человеком, когда читал их в первый раз, студентом, за века до 1923 года. Иногда я выходил в садик у дома и шел мимо долгой нашей постройки по дороге вверх, в степь, засеянной вдоль дороги подсолнухом. Степь начинала уже сохнуть, глядела невесело, но запах полыни, и цикады, и даже пыль радовали, опьяняли меня. И пустая моя мечта наполнялась мечтами о славе. Но вот время приближалось к вечеру. Было уже прилично идти к Ивановым. И мы шли садом, потом через заросший травой пустырь, потом мимо домика Иванова-младшего, потом мимо больницы со всеми ее службами, потом через сад Ивановых настоящих. Еще издали узнавал я на террасе знакомые косы. Всегда кто-нибудь еще был в гостях.
После чая мы шли гулять в степь. Я не припомню за все лето ни одного дождливого вечера. Уходили мы версты за три. Курган, балочка, черное небо в звездах, особенно поразительное для Миши Слонимского, который еще ни разу не бывал на юге. Мы его убеждали, что на горизонте Южный Крест, и он готов был этому верить. О чем говорили мы? Смутно помню, что больше всего смеялись. Старались рассмешить и старались смеяться, и это удавалось. Кончались смехом и те рассказы, которые были вовсе не смешны поначалу. Наталья Сергеевна рассказывала, как болел тифом отец. Было это и грустно и страшно. Но ведь он осилил болезнь! И Наталья Сергеевна закончила рассказ весело, очень выразительно нарисовав, как Сергей Константинович капризничал после кризиса. Как маленький. Как однажды даже пытался «сухеньким кулачком своим» ударить дочь за какую-то провинность. Не так подала простоквашу, кажется. Кто бывал еще, кроме нас, Натальи Сергеевны и Анечки, на этих прогулках? Ну, Жданова (как же ее звали?). Муж ее? Мрачный студент? Во всяком случае, на кургане и у балочки сидели и лежали на траве, как я вижу сейчас, человек шесть. Но кто? Вероятно, нескладный студент, влюбленный в Наташу. И еще кто? Влюбился я скоро, едва только стал приходить в себя, и вспыхнуло ощущение: жизнь продолжается. Как все запутавшиеся люди, я не слишком верил своим чувствам. От стольких из них я отказывался, отмахивался, отворачивался как от слишком страшных. Но влюбленность все разгоралась, освещала все таким праздничным блеском, так отогревала, что я в нее поверил. Тут не надо было отворачиваться как от страшного чувства: «Пропал ты». Или: «Твоя семейная жизнь ужасна». Или: «Ты превращаешься в шута». Или: «Ты не умеешь писать». Тут все радовало.
Чего я ждал от этой любви? А ничего. Несмотря на свои двадцать шесть, почти двадцать семь лет, я легко вошел на школьный старый путь — влюбленности без ясно выраженного желания. Точнее, без названного желания. Я и себе не признавался в желании. И отходил, и воскресал в тепле, а потом и в огне своей любви. И все. Да и что было делать иначе? Я был женат. Жену, как бы это назвать точнее, не мог обидеть. Жалел. Болел за нее душой. А впрочем, все это неточно. Чем дальше, тем яснее становилось мне, что Наталья Сергеевна видит, что я влюблен, и ей нравится игра, в которую мы втянулись. Так и шли эти летние дни один за другим, и похожие друг на друга и разные. Однажды мы шли от Ивановых. Папа был с нами. Было совсем темно. Что-то живое пробежало из темноты, закружилось вокруг, как бы играя. Все ближе и ближе. Что это? Кошка? Собака? Я приостановился, стал звать это существо, то как собаку, то как кошку. И вот оно прилегло у моих ног и далось мне в руки. «Щенок!» — крикнул я нашим. Но когда мы подошли к освещенному окну, оказалось, что это лисенок. Почему побежал он к людям? Одни рассказывали, что в балочке недалеко убили мать и лисенята побежали к людям с голоду. Другие — что у кого-то из шахтеров был ручной лисенок, который убежал и приблудился к нам. Но никто не заявлял на зверя своих прав, и он поселился у нас. Когда я выпустил его, он спрятался под шкаф. Я поставил ему блюдечко с молоком посреди комнаты. Лисенок выбежал, сделал три глотка и скрылся под шкаф, и немедленно выбежал обратно к блюдечку. Эти пробежки он повторял до тех пор, пока не вылакал все молоко.
Лисенок рос быстро и жил под шкафом. По-прежнему он скрывался туда при малейшей тревоге, но теперь он каждый раз ушибал голову — башка не сразу протискивалась в проход. Это был не шкаф. Это был больничный столик с дверцами, белый, вроде кухонного. Мне опять стало тесно в тех повествовательных формах, которыми владею или, говоря точнее, которыми не владею. Очень хочется передать следующее: лето двадцать девять лет назад. Я гляжу на лисенка, который на моих глазах стал нескладным подростком. Слонимский шагает взад и вперед по комнате, глядит встревоженно неведомо куда своими огромными глазищами. Папа играет на скрипке. И на зверя это действует таинственно — расслабляет. Он, обычно недоверчивый, лежит на этот раз в полной неподвижности на моей постели. Его можно взять за шиворот, за задние лапы — он висит в воздухе обессиленный. Ну вот, ничего не рассказано, а только названо. Лисенка я не любил. Он играл со мной, как щенок, позволял брать себя на руки, но, когда я кормил его, зверь мгновенно забывал, что корм дан мной. Схватив кость, он забивался в угол и оттуда кашлял на меня. Таков был его способ лаять. И встречал он меня равнодушно. Он меня не боялся, но и не радовался мне. Но довольно ему было увидеть детей, особенно босых, чтобы равнодушие его как рукой снимало. Он бросался к ним, виляя хвостом, как настоящий щенок, лизал им ноги, валился на спину, скулил. Привязав его на длинную бельевую веревку, я выпускал его бегать с детьми, не спуская глаз с веревочного конца. И он бегал под деревьями и пищал так, что однажды мне почудилось, что он поймал цыпленка.
Доктор Иванов-младший, однофамилец старшего, был высок, бел, молод и мало похож на врача, а скорее на дорожного техника или механика. Говорил все об охоте, на меня и Слонимского поглядывал сначала с недоверием, потом привык. Оказался он человеком, читающим мало, на интеллигента непохожим, что не понравилось папе. Но когда мы познакомились несколько ближе, то перестали замечать те его качества, которые не принимали сначала. Жену его, здоровую, налитую, горластую, осуждали за неуживчивость и склонность к сплетням. Но и ее мы простили. Мне даже льстило, что эти грубоватые и тем самым более сильные, чем я, люди со мной держатся дружелюбно. Миша Слонимский даже обиделся, когда я сказал как-то Ивановым, куда меня позвали выпить рюмочку, что Слонимский не ахти какой выпивоха. Ему поспешила сообщить об этом жена Иванова. В те времена сухой закон не был полностью отменен. Обиженного Мишу позвали на следующую выпивку. Самогону оказалось мало. Тогда папа с Ивановым вспомнили, что в больничной аптеке есть лекарство, не употребляемое чуть ли не с 90-х годов: старинное средство от малярии. Спиртовая настойка на подсолнухах и от ангины — тоже какая-то настойка. Их выписали по двести грамм, разбавили водой, и оказалось, что ничего. Врачи смеялись, представляя себе, как некогда больные осторожно капали прописанные двадцать капель в рюмочку. У Иванова был великолепный сеттер-лавирак, обожающий хозяина. Он провожал его в больницу и замирал в раздевалке, возле хозяйского пальто. Так и сидел до конца службы. Был этот пес бел, как и вся семья, задумчив и сосредоточен.
В 24 году в подвальчике на Троицкой открылся театр-кабаре под названием «Карусель». Успех «Летучей мыши» и «Бродячей собаки» еще не был забыт[36], и подобные театрики, по преимуществу в подвалах, открывались и закрывались достаточно часто. Играя в живой газете РОСТа[37], познакомился я с сутуловатым до горбатости, длинноруким Флитом[38]. Он был доброжелателен. Горловым тенорком, закидывая назад голову, словно настоящий горбун, остроносый, с большим кадыком, расспрашивал он, встречаясь, как идут мои дела, и пригласил написать что-нибудь для нового кабаре. Я почтительно согласился. И сочинил пьесу под названием «Три кита уголовного розыска». В ней действовали Ник Картер, Нат Пинкертон и Шерлок Холмс. Выслушали пьесу в кабаре угрюмо и стали говорить, что в «Балаганчике» у Петрова[39] шла уже пьеса на подобную же тему, сочиненная Тимошенкой. Я сразу ужаснулся. Как я смел думать, что могу сделать что-нибудь для этих избранников. Я объяснил только, что программу с подобной пьесой в «Балаганчике» не видел, и удалился. Но пьесу все-таки решили они ставить. Странное дело, отказ ужаснул меня, а согласие — не обрадовало. И я стал бывать на репетициях с полной уверенностью, что меня это все не касается. В «Карусели» работали Курихин и жена его, Неверова[40], молоденькая, стройная, казавшаяся мне красавицей. Казалась мне красавицей больше, чем красавица Казико[41], и я робко и почтительно был в нее влюблен. Был там молодой артист с белыми глазами, вечно пьяный и не веселый, и не грустный от этого, а ошеломленный.
Когда смотрел он на меня своими белыми глазами, я не был уверен, что он меня узнает или даже видит. Заметной, а может быть, и определяющей фигурой «Карусели» являлся Агнивцев, высокий-высокий, со слабой, как бы виноватой улыбкой, то ли вечно с похмелья, то ли одурманенный кокаином, полуресторанное, полутеатральное экзотическое растение, погибающее в прокуренном полуподвале. Флит писал легко, но всю жизнь, до наших дней, как начинающий. Агнивцев — гораздо более ловко, с красивостью ресторанной, туманной, соответствующей полуподвальному воздуху, которым дышал. Актер с белыми глазами, Флит и Агнивцев были основными авторами программы. Наибольший авторский успех имел белоглазый актер. Он написал пародию на пьесу Евреинова «Самое главное», шедшую у Петрова. В евреиновской пьесе актеры вмешиваются в жизнь и делают людей счастливыми. У белоглазого все изображено гораздо реалистичнее. Из агнивцевских пьесок помню две: «Снежинка» и «Лампочка Светлана». В первой из них играла Женя Гидони, молодая актриса Александринки. Считалась она восходящей звездой, крепко стояла на почве, которая казалась мне столь призрачной. Красивая, несколько большеголовая, черноглазая, обладавшая низким, сильным голосом, она имела все данные, чтобы стать героиней — амплуа, считавшееся редким. В «Снежинке» выходила она в белом капоре, в костюме, отделанном белым мехом, освещенная лиловым светом. Черные ее глаза строго смотрели на ресторанные столики зала. С колосников сыпался снег. Играла негромкая музыка. Официанты переставали подавать, и Гидони низким своим голосом читала агнивцевские стихи.
«И залетая в авантаже
Во времена Елисавет
За слишком низкие корсажи,
Дам, выходящих из карет».
И так далее. Большая голова Гидони от капора казалась еще больше, лиловый свет мертвил лицо, но все слушали с уважением, и ножи и вилки переставали звякать. И ей долго аплодировали. Однако номер, где участвовали Гибшман и Неверова, нравился мне больше. Неверова пела: «Для рекламы иль медали целый день трясут меня, неужели не видали, как трясусь в витрине я». А Гибшман, круглый, легкий, как мячик, прижав подбородок к груди, подпрыгнув, строго спрашивал: «Кто вы?» «Лампочка Светлана!» — отвечала она. «А я счетчик Петроток!» Как часто бывало, у виновато улыбающегося Агнивцева трудно было свести концы с концами и понять, для чего и о чем написана пьеска. Он и в свое время был второстепенным мастером, уж слишком одурманенным. А теперь, увядая под осенним солнцем, бедняга совсем уж не старался. Но Гибшман играл так смешно, так артистично, Неверова была так красива, что никто и не замечал текста. Неверова была так хороша собой, что даже полное отсутствие дарования показалось бы случайностью. Это, мол, она только сегодня. Или — эта роль ей не подходит. Так же казалось, что она должна быть и умна, и тонка, и добра. Я любовался на нее удивленно и робко, стараясь, впрочем, не подходить слишком близко, как не подходят к картинам на выставке. Она была, вроде Агнивцева, пропитана беззлобным, бессознательным, но все же грехом. Во всяком случае так казалось моей интеллигентски-аскетической, майкопской душе. И следует признаться, что вызывало это у меня не осуждение, а чувство, похожее на ревность. Как уверенно, легко и с каким наслаждением они живут. Как невинно грешат! В их порочности угадывалась правдивость. Гибшман в некоторых отношениях являлся им полной противоположностью.
Этот человек жил своим делом. Вероятно, он и грешил, как все, большой толстогубый рот показывал, что он жаден до жизни, а толстые, рыхлые, бледные щеки — что он и пожил. Маленькие глазки, вьющиеся, редеющие волосы копной. Но стоило ему выйти на просцениум, как все приобретало смысл: и кабачок, и маленькая сцена. Все угадывали с наслаждением: «Вот оно, чудеса начинаются». Это был талант, и для него главное в заведении, куда свела нас судьба, была возможность показывать свое искусство. Вышел он из театра, породившего все бесчисленные кабаре тогдашней Руси, — из «Летучей мыши». Играл он там в пьеске «Блэк энд вайт». И однажды, когда заболел Балиев, согласился за него конферировать. Он нашел единственный возможный способ усмирить и утешить раздраженную и огорченную публику: надел маску человека, растерявшегося от такой чести до крайности. Он бормотал растерянно свой текст, обрывал фразу на середине, на запятой и, полный ужаса, удалялся, шевеля губами, глядя прямо перед собой, не смея оглянуться на зрителей. Эту маску он сохранил навсегда. Вот зрители хлопают ему. «Благодарю вас! — растерянно, горловым своим говорком отвечает на это Гибшман. — Благодарю вас... Ваши аплодисменты... лягут... на мою репутацию... неизгладимым... пятном...» И с лицом человека, непоправимо запутавшегося, удаляется он с просцениума. Прелестно пел он немецкую песенку, состоящую всего лишь из перечисления выпитых бутылок пива. «Айн бутль бир, цвай бутль бир, драй бутль бир» — и так далее. Он толстел, и пьянел, и багровел с каждой бутылкой. Прелестно пел он «Стрелочку». Глядя на Гибшмана-актера, мы понимали, как образовывались театры-кабаре. Для известного вида дарования они были органичны. Остальные же в «Карусели» могли бы и не играть. Одним легко дышалось возле сцены, за кулисами и за столиками.
Другие работали в этом несерьезном театре потому, что в настоящих мало платили, не давали работать. Третьи от избытка сил, вроде Казико. И один Гибшман потому, что имел прирожденный дар именно к этому виду искусства. Он сразу внушал уважение ко всему, что творилось в полуподвальном полутеатре-полукабачке. Оправдывал это. Да и что, собственно, творилось-то? Что приходилось оправдывать? Чего стоили бескорыстные полутеатральные, полуресторанные грешки рядом с преступлениями войны, которыми еще дышало все вокруг, которыми разило из каждой подворотни, из любой коммунальной квартиры. А нэп вступал в свои права. Кончился счет на миллиарды. Кто-то из актеров, приехав в театр, сказал: «Поздравьте, братцы! Я заплатил извозчику тридцать копеек». И показал серебряную мелочь, и мы, как дикари, подивились на нее. В ресторанном зале все чаще стали появляться люди в визитках, со следами важности на лице. Ресторан каждый вечер заполнялся до отказа. Но вот на Садовой, в подобном же заведении, не то «Ша-Нуар», не то «Летучая мышь», проверили документы у посетителей и некоторых задержали. В «Карусели» встревожились: как бы это не отразилось на сборах. И в самом деле, люди в визитках со следами важности исчезали, как призраки. Владельцем полуподвальчика являлся грузин с полуприличной фамилией Мачабели. Он скрывался в своем кабинетике возле кухни, и я тщетно пытался выжать из него причитающиеся мне деньги. Я и сам не был уверен, что они причитаются мне. А толстый Мачабели, фигура вполне подходящая для шашлычной, чувствовал, что такого рода поставщику его заведения отказать проще простого. Флит дал мне совет обратиться в Общество драматических писателей, где-то на Пушкинской.
Кажется, на Пушкинской. И там за столом восседал плотный человек с остатками былой важности, которая сразу расцвела, когда появился я. Он долго не понимал, чего я хочу, что за театр, какая пьеса, словом, отводил душу. И это посещение не заставило Мачабели раскошелиться. Тем не менее я к масленице написал для «Карусели» еще одну пьесу. Первая прошла благополучно, потому что ее лихо оформил Акимов[42]. Я так старательно держался в тени, что даже и не познакомился с ним. А на вторую — «Бланш у миллиардера» — я даже и смотреть не пошел. И в самом деле, успеха она не имела. А вскоре и театр закрылся — не то Мачабели сбежал, не то сборы сильно упали — не знаю. Я к этому времени во второй раз уехал в Донбасс на заработки. Правда, «Рассказ старой балалайки» был уже принят Маршаком в журнал «Воробей»[43], но это не спасало от нищеты. Я впервые в жизни так много и так легко работал, как в Артемовске в то лето. И театр-кабаре «Карусель» скоро исчез из моей памяти настолько, что, проходя по Троицкой в последующие годы, я ни разу о нем и не вспомнил.
Я многое понял, но ничему не научился. Я ни разу не делал выводов из того, что понимал, а жил, как придется. [...] Когда я вернулся из Артемовска, то недели две испытывал страх: я был без места. Но вот Слонимскому поручили редактировать журнал «Ленинград» при «Ленинградской правде», и я пошел по его рекомендации туда же в секретари[44]. А в «Радуге» поручили мне подписи[45], стихотворные подписи к двум книгам. Издательство «Радуга» процветало в те дни. Первые, а возможно, и лучшие книги Маршака и Чуковского расходились отлично. Налогами частников еще не душили, и во всех книжных магазинах продавались книжки издательств «Мысль», «Время». И еще многих других, главным образом — переводы. Известные переводчики нанимали белых арапов — людей, просто знающих язык, и только редактировали, а иной раз и не редактировали переводы своих подручных. И «Радуга» оставила мало следов в моей душе. Где помещалось издательство? На Стремянной, в квартире владельца, Льва Моисеевича Клячко. И теперь, проходя мимо по улице, не вспоминаю ничего. В издательствах дела шли хорошо, и наш Клячко появлялся в издательстве из недр своего дома, сияя, с цветком в петлице, живой, по-еврейски скептический, знаменитый, в свое время король репортеров, статьи которого некогда вызывали запросы в Государственной думе. Он оставил книжку воспоминаний, написанных суховато, как учили его в солидной газете «Речь». Рассказывал он куда живей. Его легкая, щегольская, чуть слишком щегольская фигурка, седые виски, темные глаза, упрямая вера в самого себя и свое дело — все его живучее естество было в «Радуге» самым привлекательным явлением. Редактор, долговязый, придирчивый старик, которого Клячко уважал по неким доисторическим причинам, роли в редакции не играл. Все финансовые переговоры вел хромой человек, компаньон Клячко. Деньги тогда были дороги.
Несмотря на процветание издательства, деньги получить было в высшей степени трудно. Платили они мне, по-моему, 250 рублей за книжку. Но по частям. Один раз заплатили талонами на магазины Пассажа. Целый лист, похожий на листы почтовых марок, с талонами разной ценности. Я купил себе костюм. В ожидании денег сидели мы в проходной комнате. В глубине, за тремя комнатами редакции, ощущалась семья Клячко. Появлялась и исчезала жена с несколько обиженным выражением. Дочка. Часто сидел со мною Коля Чуковский. Тощий, добродушный, чахлый, вечно выпивший Андреев, иногда с женой, тоненькой, молоденькой еврейкой, беспокойной, ласковой, с глазами газели, как говорили в редакции. Она все улыбалась, заглядывая в глаза. Появлялся Яков Годин. Жил он где-то в деревне, ходил в сапогах. Он приводил Ауслендера, седого, рыхлого, едва передвигающего ногами. Раза два видел я там Мандельштама — озабоченный, худенький, как цыпленок, все вздергивающий голову в ответ своим мыслям, внушающий уважение. Корней Иванович и Маршак, словно короли, показывались не так часто, и денег, разумеется, ждать им не приходилось. Но и с нами расплачивались в конце концов. И впервые с приезда жить нам в Ленинграде стало полегче. «Рассказ старой балалайки», написанный до «Радуги», все лежал в Госиздате и был напечатан в 25 году, уже после того, как вышли «Вороненок» и «Война Петрушки и Степки Растрепки». На книги свои я смотрел с тем же странным чувством, как на работу в «Карусели». Я начинал, едва начинал, приходить в себя после падения всех сил и всех чувств, после актерской полосы моей жизни. Но я был как в тумане. Сегодня я вижу то время яснее, чем тогда, в те дни.
То, что в «Радуге» напечатал я несколько книжек, то, что Мандельштам похвалил «Рассказ старой балалайки», сказав, что это не стилизация, подействовало на меня странно — я почти перестал работать. Мне слава ни к чему. Мне надо было доказать, что я равен другим. Нет, не точно. Слава была нужна мне, чтобы уравновеситься. Опять не то, голова не работает сегодня. Слава нужна мне была не для того, чтобы почувствовать себя выше других, а чтобы почувствовать себя равным другим. Я, сделав то, что сделал, успокоился настолько, что опустил руки. Маршак удивлялся: «Я думал, что ты начнешь писать книжку за книжкой». И предостерегал: «Нельзя останавливаться! Ты начнешь удивляться собственным успехам, подражать самому себе». Но я писал теперь только в крайнем случае.
Когда в 1922 году наш театр закрылся, я, после нескольких приключений, попал секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому. Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно, — как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому — недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух-трех-четырех работ — вот статья для «Всемирной литературы»[46], вот перевод пьесы Синга, вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой, вот начало детской книжки. Он страдал бессонницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трех ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом.
Иногда выбегал он из дома своего на углу Манежного и обегал квартал — по Кирочной, Надеждинской, Спасской, широко размахивая руками и глядя так, словно тонет, своими особенными серыми глазами. И весь он был особенный — нос большой, рот маленький, но толстогубый, все неправильно, а красиво. Лицо должно бы казаться грубоватым, а выглядит миловидным, молодым, несмотря на седые волосы. На улице на него оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. Я приходил по его приказу рано, часов в восемь. Я в своем обожании литературы угадывал каждое выражение его томных глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы, — с ненавистью. Я не слишком обижался, точнее, не обижался совсем. Ненависть этого рода вдруг вспыхивала в нем и к Коле — первенцу его, и к Лиде, и изредка к Бобе, и никогда к Муре, к младшей. По отношению к Марии Борисовне не могу ее припомнить. Она часто спорила на равных правах, тут шли счеты, в которые я боялся вникать. Но нас он часто обдавал этой неприязнью. И он спешил дать мне поручение, чтоб избавиться от меня. В те дни занимался он Панаевой. Я шел то в Публичную библиотеку, то к кому-нибудь из историков литературы.
А однажды ходил я доказывать, что ему, Корнею Ивановичу, неправильно назначили налог. И я в гор- или губфинотделе на канале Грибоедова, в великолепном кваренгиевском здании против мостика со львами, доказывал кому-то, что произошла ошибка, и, помнится, сбросили Корнею Ивановичу миллионов шестьдесят. Он поклонился мне в пояс и закричал своим особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель. Научил он меня править корректуру в гранках, помечать ошибки на полях и в строчках. Иногда у нас завязывались разговоры, но среди них он вдруг явно уходил в себя, прищурив один глаз, но и до этого знака невнимания, говоря, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. Но явно трудной. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом, которое послал он за границу Алексею Толстому, который тогда редактировал в Берлине сменовеховский журнал «Накануне». В письме этом он приветствовал разрыв Толстого с эмиграцией, рассказывал, в каком унылом окружении живет, звал Толстого в Петроград. Письмо Толстой напечатал[47], и все оскорбленные, названные в письме, подняли шум. В Доме искусств, в Доме литераторов начались бурные собрания, на которых Чуковский отсутствовал по болезни. Говорили, что он близок к сумасшествию. Не знаю. Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно обижал кого-нибудь. И Андреев жаловался, и Арцыбашев вызывал его на дуэль[48], и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но проходили эти бои не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и все глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. Вряд ли он был душевно болен, но мне казалось, что душа у него болит все время.
Однако, когда требовали дела, Корней Иванович выбегал — именно выбегал — из дому и мчался огромными шагами к трамвайной остановке. Он требовал, чтобы и я так делал всегда. «Если трамвай уйдет из-под носа, так вы не будете виноваты». И, приехав, примчавшись, куда ему нужно, он спокойно и при этом весело и шумно проникал к человеку, главному в учреждении. «Вы думаете, он начальник, а он человек!» — восклицал он своим насмешливым, особенным, показным манером, указывая при слове «начальник» в небо, а при слове «человек» — в пол. «Идите всегда к самому главному!» Он добивался того, чего хотел, и дела его шли средне — обычная история с людьми подозрительными и мнительными. Дела могли бы идти отлично, если бы Корней Иванович понимал, что у него меньше врагов, чем это ему чудится. И, защищаясь от подозреваемого противника, он вечно оказывался, к ужасу своему, нападающей стороной. Это вносило путаницу и ранило в тысячный раз нежного, нечаянно завязавшего драку Чуковского. Впрочем, иной раз мне казалось, что он уже и без всякого повода испытывает часто непреодолимое желание укусить и обидеть — и при этом вполне бескорыстное, ненужное, не объяснимое самозащитой. Ненависть схватывала его, как судорога, и он кусался. Кого он уважал и любил в те времена? Может быть, Блока. Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и все. Однажды он стал читать, улыбаясь, Сашу Черного — стихи «Корней Белинский»[49]. Я их не очень помню. Кончаются они тем, что Чуковский силен, только когда громит бездарных людей, а в остальном — ничто. Начал Корней Иванович читать улыбаясь, а кончил мрачно. Думая о своем. И, прищурив один глаз, сказал: «Все это верно». Маршак не раз говорил: «Что за критик, не открывший ни одного писателя».
И вместе с тем какая-то сила, внушающая уважение, все время угадывалась в нем. Маршак сказал однажды: «Он не комнатный человек». Стихи он запоминал и читал, как это свойственно настоящим поэтам. Любил, вероятно, и некоторых прозаиков, но не так, как Некрасова, например. Одна черта, необходимая для критиков, у него была: он ненавидел то, что другому только не нравилось бы. Но любил с такою же силой — редко. Мешало ему то, что настоящего дара к прозе у него не было. Во многих детских стихах язык у него обнаруживался (конец «Мойдодыра», например), а в прозе в его развязанности чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе проявлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином. Когда начинал он рассказывать о писателях, часто не вспоминал, а сочинял. А прозаик без памяти — невозможен. Однажды он рассказал, как приехал на какой-то вечер Скиталец, пьяный, хотел прочесть свое стихотворение: «Мне вместо головы дала природа молот» и прочел: «Дала природа ноги». Я посмеялся, а потом вспомнил, что эти строки вовсе и не Скитальца, а пародия на него Измайлова[50]. Значит, вся история сочинена. Не было у него памяти, чтобы запомнить, и языка, чтобы рассказать. Та сила, внутренняя, которая угадывалась, заставлявшая его уходить в себя посреди разговора или бегать вокруг дома посреди работы, была нема и слепа и только изредка сказывалась в стихах. Не радовала она его, а грызла и бродила, отчего он и кусался. Вот я возвращаюсь, выполнив поручения. И докладываю: я побывал у Лернера[51]. В Публичной библиотеке.
Попытался достучаться к Замирайло[52], но напрасно. Все поручения выполнены. Я докладываю об этом Корнею Ивановичу. Высокие потолки, высокие окна без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими непонятными глазами, и чувство нереальности всего происходящего охватывает меня. Зачем ходил я к Лернеру, в Публичную библиотеку, к Замирайло? Нужно ли было Корнею Ивановичу, чтобы я выполнял все эти поручения, или он просто хотел от меня избавиться? И нужен ли ему вообще секретарь? Да и сам Корней Иванович — тот ли, которого я столь почитал издали в студенческие времена за то, что он был в самом центре литературы, представлял ее и выражал. Что он такое на новой почве, в новой жизни? Существует ли он? Мысли подобного склада часто овладевали мною в те дни: существует ли Давыдов[53], или в старые времена он был совсем другой артист? Таков ли был Радаков[54], когда «Новый сатирикон» существовал? Что умерло, что уцелело, что растет, а где искусственные цветы? В те дни появились магазины «приказчиков Елисеева», «приказчиков Соловьева». Мне казалось, что люди, уцелевшие от старой жизни, делятся на два вида: «приказчики быв[шего] Елисеева» и «бывший Казанский собор, ныне Антирелигиозный музей». Корней Иванович не подходил ни к тому, ни к другому виду, и я часто не понимал, существуем ли мы — и патрон, и секретарь. Для меня это были самые трудные дни: переход от актерской работы к литературной. В те дни я дружил с Колей Чуковским[55] и все советовался с ним, расспрашивал, — выйдет ли из меня писатель. И Коля отвечал уклончиво. Однажды он сказал: «Не знаю. Писателя все время тянет писать. Посмотри — отец все пишет, все записывает, а ты нет». И в самом деле: я никак не осмеливался писать.
У Корнея Ивановича была толстая, переплетенная в черный переплет тетрадь, знаменитая «Чукоккала»[56], альбом, которым дорожил он необыкновенно. Там были и рисунки Репина, и стихи Сологуба, Блока, автографы Горького, Куприна — всех, в сущности, поэтов, писателей, журналистов, живших в Петербурге, Петрограде, Ленинграде. Молодой Лева Лунц[57], в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу. «Серапионовы братья» собрались проводить его[58]. Были и гости. Среди них — Замятин[59]. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил участников прощального вечера написать что-нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйкиной комнате весь вечер, и никому я его не подсунул. Вечер, повторяю, был веселый, только главный его виновник грустил. Он недавно перенес суставной ревматизм. И в тот вечер ему нездоровилось — он с трудом открывал рот — болела челюсть в суставе, и это его тревожило. Мы не верили в дурное и не предчувствовали, что Лева Лунц уезжал умирать. Мы подсмеивались над его челюстью «слегка испорченной», а это был симптом возврата болезни. Он уехал к родным, но с парохода его уже вынесли на руках, и он до самой смерти не вставал с постели. Но тогда мы в это не поверили бы. На другой день после веселых проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится, — где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал — он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: «Шварц — где «Чукоккала»?» И я понял, что и в самом деле первое его движение, первое выражение чувства — запись.
Корней Иванович неоднократно горевал о дневниках своих, которые вел всю жизнь. Они остались на даче в Куоккале[60]. Полагаю, что дневники его и в самом деле — клад, да еще и загадка. Это будет неслыханная смесь искренности и той непонятной для постороннего читателя лжи, что вызывалась мнительностью, подозрительностью и судорожным желанием укусить. Я работал, или считалось, что работаю, и, несмотря на мгновенья растерянности, о которых рассказывал, несмотря на неестественное положение в полосе отчуждения, в пустынных вихрях, временами все же бывал счастлив. Так или иначе, я все дальше и дальше уходил от театра, и вокруг меня все жило интересами литературы. Я слышал имена современников Чуковского. Говорил он о них недостоверно, с усмешечкой, без настоящего интереса, но я наслаждался. Смеясь, глядит он на портрет Мережковского, приложенный к какой-то книге. Писатель сидит в кресле у себя в кабинете. На стене распятие и непосредственно под ним кнопка звонка. Заметив эту подробность, Корней Иванович хохочет весело и нарочито громко. «Весь Митя в этом!» — восклицает он. Мне не вполне ясно, почему весь Митя в этом, но и я смеюсь, я доволен — разговор повел меня в литературу, в самую ее середину. А Корней Иванович, оборвав смех и потемневши, рассказывает, как Мережковский и Гиппиус, уже решив бежать, ходили по издательствам и собирали авансы. До отъезда были они с Корнеем Ивановичем ласковы, все просили советов и помощи, подписывая договоры в непривычных обстоятельствах, а бежав, стали обливать грязью. Гиппиус посвятила ему стихи, где говорила, как радует ее всегда приход «седого мальчика с душою нежной», а за границей ругала его, как торговка. Улыбаясь довольной улыбкой, вспоминает Корней Иванович: «Брюсов говорит: “Мне сегодня исполнилось сорок лет”, а я отвечаю: “Пушкин в эти годы умереть успел!”» (Впрочем, речь, возможно, шла о тридцати годах и о Лермонтове.)
Больше всего мне понравился и меньше всего вызвал сомнений рассказ Корнея Ивановича о Короленко. Чуковский сказал ему однажды: «Как хорош у вас, Владимир Галактионович, слесарь в рассказе «На богомолье». Сразу видно, что он списан с натуры». Надо знать Корнея Ивановича, чтобы почувствовать своеобразную ядовитость этого заявления. Оно было построено по любимому его образцу. Сначала похвала, а потом удар ножичком в спинку. Я так и слышу, как невинно и вкрадчиво звучит тенор Чуковского: «Списан с натуры». И Короленко ответил спокойно: «Еще бы не с натуры — ведь это Ангел Иванович Богданович[61]». Корней Иванович восхищался этим ответом. А для меня в нем было целое откровение. Вот он, настоящий реализм. Взять характер интеллигента, редактора толстого журнала, со всеми особенностями («Черт Иванович» — называли Богдановича наборщики) — и перенести в другую среду, да так, что он стал еще яснее и выразительнее. Вот тебе и с натуры. Работа у Чуковского сошла постепенно на нет к весне 23 года. К моему отъезду в Донбасс. Расстались мы друзьями. Только перед самым уже отъездом заспорили мы с ним по поводу статьи его о Блоке. Мне казалось, что поэт, узнавший, что крестьяне сожгли его имение и сказавший на это просто: «Туда ему и дорога», заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Он, уже когда я уехал, говорил Коле, что гонорар за статью, вызвавшую такой спор, он переведет мне. Но не перевел. На этом и кончилась моя служба, но встречаться нам приходилось часто. И он всегда был добр ко мне. Но и тут сказывались особенности его натуры. Кончая редактировать одно из изданий «От двух до пяти», он сказал мне однажды, что я буду приятно удивлен: он обо мне написал в своей книжке. Случайно увидел я корректуру ее и прочел: «В детскую литературу бросились все — от Саши Черного до Евгения Шварца».
Я не обрадовался. Фраза показалась мне неопределенно оскорбительной, на что она и рассчитывала. Но я и не огорчился и не удивился. Я ждал чего-нибудь в этом роде. И вот вышла книжка. Фраза «...от Саши Черного до и т. д.» исчезла. Вместо этого было сказано[62]: «Даровитый Евг. Шварц наиболее удален от экикик» и добавлено, что я внес в детскую литературу стариковский сказ вместо — забыл чего. Этим отзывом я был польщен. Слово «даровитый» для меня все освещало. Я себя и за человека не считал. Именно в то время стало мне казаться, что я открыл особый вид привидений, к которым причислял и себя. Не вполне воплотившиеся, не нашедшие себе формы существа, сила которых останется невидимой. Таким казался мне иной раз и Корней Иванович, и именно этим объяснял я себе его смутную нелюбовь к людям и пустыню вокруг. Осталось мне рассказать немногое, да я и не знаю, стоит ли рассказывать. Относится эта история к его пресловутой вражде с Маршаком. Все охотно рассказывали эти анекдоты, потому что каждому данная вражда представлялась понятной. А ее как таковой — не было. Во всяком случае, по сравнению с татарской, бешеной, убийственной для обеих сторон житковской или олейниковской ненавистью, о ней и говорить-то не стоит. Чуковский не любил Маршака, как и всех прочих. Не больше, чем родного сына. Может быть, более откровенно. Во время [Первого] съезда [писателей], узнав, что Маршак был на приеме, куда Чуковского не позвали, этот последний, построив фразу по любимому своему образцу, сказал: «Да, да, Самуил Яковлевич, я так был рад за вас, вы так этого добивались!» И это заявление все весело повторяли. А для Чуковского оно было попросту добродушно. Любопытный разговор имел Корней Иванович с Хармсом[63] о «Мистере Твистере».
Встретивши Хармса в трамвае, Корней Иванович спросил: «Вы читали «Мистера Твистера»?» — «Нет!» — ответил Хармс осторожно. «Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта — «сверху над вами индус, снизу под вами зулус» — и все-таки замечательно!» Так говорил он о Маршаке. Зло? Несомненно. Но вот во время войны я привез письмо Марины Чуковской[64]. Она просила передать его срочно Корнею Ивановичу. Она узнала случайно, что Коля находится в месте, где газеты нет, где сидит он без работы под огнем, рискует жизнью без всякой пользы. Она просила Корнея Ивановича срочно через Союз добиваться Колиного перевода. С вокзала я завез письмо Корнею Ивановичу и, не застав его, просил передать, что зайду вечером. Встретились мы раньше в столовой Дома писателя. Было это во втором этаже, где кормили ведущих и нас, приезжих. Я спросил Корнея Ивановича о письме, и лицо его исказилось от ненависти. Прищурив один глаз, он возопил своим тенором, обращаясь к сидящему за нашим столом какому-то старику. Забыл — чуть ли не к Гладкову. «Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волосок от смерти, — и она пишет: «Спасите его, помогите ему». А он там в тылу наслаждается жизнью!» — «Ай-ай! — пробормотал старик растерянно. — Зачем же это он?» Вот как ответил Корней Иванович на письмо о первенце, находящемся в смертельной опасности. Нет, я считаю, что Маршака он скорее ласкал, чем кусал. В апреле прошлого года встретил я Корнея Ивановича на совещании по детской литературе. Незадолго до этого исполнилось Чуковскому семьдесят лет. Оглянувшись, я увидел стоящего позади кресел Чуковского, стройного, седого, все с тем же свежим, особенным топорным и нежным лицом.
Конечно, он постарел, но и я тоже, и дистанция между нами тем самым сохранилась прежняя. Он не казался мне стариком. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в зале, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сначала на меня так и дохнуло воздухом двадцатых годов. Чуковский был весел. Но прошло пять минут, и я угадал, что он встревожен, все у него в душе напряжено, что он один, как всегда, как белый волк. Сурков в это время делал свой вступительный доклад — читал его, и аудитория слушала вяло. Чувствуя это, Сурков иной раз отрывался от рукописи, говорил от себя, повысив тон, на нерве, выражаясь по-актерски. Обратившись к Маршаку и Михалкову, сидящим в президиуме, Сурков воскликнул, грозя пальцем: «А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры для детей». Чуковский, услышав это, сделал томное лицо, закивал головой и продекламировал подчеркнуто грустно: «Да, да, да, это национальное бедствие». И снова на меня пахнуло веселым духом первых дней детской литературы. Вот и кончен рассказ мой о Чуковском.
Осенью 22 года, уже чувствуя себя петроградским жителем и забывая постепенно Ростов, я увидел объявление о том, что в Доме искусств открывается прием в забыл что. То ли в студию, то ли в литературный университет. Читают — Замятин, Чуковский, Шкловский[65] и так далее. Я записался туда. На лекции Корнея Ивановича была такая толпа, что он едва пробрался к своему столу, влез на него в валенках и спрыгнул по другую сторону к величайшему удовольствию аудитории. Разбирали Бунина. Прочел доклад слушатель старшего курса студии с деревянным лицом и голосом из того же материала — Николай Тихонов. В докладе он доказывал, что Бунин — провинциал, старающийся показать свою образованность. Я обожал Бунина, и Буратино с дурно обработанной чуркой на том месте, где у людей обычно находится лицо, с пепельным париком над чуркой — ужаснул меня. Года через два, уже зная, что он не так осиноподобен, как почудилось мне при первой встрече, я спросил его, зачем сочинил он доклад подобного рода. «Ты не понял! — воскликнул он. — Я пародировал Чуковского. Неужели ты не заметил, как он был недоволен!» Я заметил, но отнес это к сути доклада.
Возвращаюсь к 21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Театр, несмотря на статью Шагинян «Прекрасная отвага» и похвалы Кузмина, — шатался. Морозы напали вдруг на нас — и какие. В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час-другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг чувствовал, что вот-вот заплачу. Холодова была в ссоре со всей труппой и неистовствовала, что я не следую ее примеру. И в такие вот смутные дни я стал слушать лекции среди людей непонятных и чуждых, как бы несуществующих. Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим, и философским, и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приемов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать, каким приемом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма не органична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в прием, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксюморон и прочее — тайно. Себе я не верил еще больше. Словом, так или иначе я перестал ходить на лекции. А театр погибал, его вымораживало из Владимирской, 12, разъедало, разбивало. Директор наш, Горелик, влюбился. Он уводил жену от мужа тяжело, мучительно, ему было не до нас. Он хотел, чтобы театр закрылся. Я шагал по улице и увидел афишу: «Вечер “Серапионовых братьев”». Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.
Дом искусств помещался в бывшем елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчужденностью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена — мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: «Ну вот, сейчас начнется стилизация». К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, еще не то, но путь к тому, о чем я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица да и всего существа, человек, я подумал: «Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске “Серапионовы братья”». И снова ошибся, был поражен, пришел уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ «Рыбья самка» почти наизусть.
Так впервые в жизни услышал я и увидел Зощенко. Понравился мне и Всеволод Иванов, но меньше. Что-то нарочитое и чудаческое почудилось мне в его очках, скуластом лице, обмотках. Он бы мне и вовсе не понравился, но уж очень горячо встретила его аудитория, и соседи говорили о нем как о самом талантливом. Остальных помню смутно. Не понравился мне Лунц, которого я так полюбил немного спустя. Но и полюбил-то я его сначала за живость, ласковость и дружелюбие. Проза его смущала меня, казалась очень уж литературной. Но потом я прочел «Бертрана де Борна» и «Вне закона» и понял, в чем сила этого мальчика. На вечере он читал какой-то библейский отрывок, где все повторялось: «Моисей бесноватый», что меня раздражало. В конце вечера выступил девятнадцатилетний Каверин, еще в гимназической форме, с поясом с бляхой. И он действительно прочел нечто стилизованное. Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем «Серапионовых братьев» объединились писатели и люди мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объясняло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые. Экспрессионизм, казавшийся самым подлинным видом современного искусства. Впрочем, меня занесло вдруг в ту область, которую ненавижу. Говоря яснее: на этом вечере я вдруг почувствовал, что не все так далеко от меня в тогдашней литературе, как немецкий экспрессионизм, например. Делается нечто, доказывающее, что я не урод, не один. Есть кто-то, думающий, как я.
Нет, я записал вчера неточно. Дело было не в том, что нашлись люди, думающие так, как я. Я ничего еще не думал. Думать можно, когда работаешь. Просто я почувствовал атмосферу менее враждебную, чем во всем остальном тогдашнем Петрограде. Более живую. Вскоре я познакомился с ними ближе. И в самом деле они оказались разными людьми. Что общего было у Лунца с Никитиным, у Каверина — со Всеволодом Ивановым? Ближе всего сошелся я со Слонимским. Он в те дни просыпался поздно, часов в одиннадцать, но и тогда не вставал, все курил и думал, глядя рассеянно огромными своими глазами в неприбранную свою душу. Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных, таких, например, как офицер со справкой: «Ранен, контужен и за действия свои не отвечает» (герой его «Варшавы»). И фамилии он любил странные, и форму чувствовал тогда только, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал за годы нашего долгого знакомства, — прост. Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто, занял место, стал в позицию нормального. Только какие-то железы у него на шее гипертрофировались, а исхудал он еще больше, чем в первые годы нашего знакомства. И чувство формы начальное потерял, а нового не приобрел. У него всегда была ясная голова, он умел играть в шахматы вслепую, был грамотнее всех товарищей в точных науках, и рассудок помог ему наступить на шею своей теме. Да иначе и не могло получиться. Он все думал и думал в те дни, в 22 году, но рассеянный его вид тем не менее внушал уважение.
В те годы он еще не был отравлен до такой степени мыслями: не травят ли, не обижают ли, не снимают ли, не убивают ли его. Они вспыхивали изредка, но разрослись еще, все заслоняя, как теперь. Слонимский был еще мальчик, который мог и влюбиться, и напиться, и играть в жмурки и в свои соседи. Но он уже хотел занимать место и боялся безумия, к которому тянулась его неприбранная, но зато и не опустошенная еще душа. Он рассказал однажды, что боится сойти с ума. У него был брат, погодок, кажется, помешавшийся и умерший. Мише пришлось ухаживать за ним. Были они дружны, и наблюдать, как разлагается рассудок близкого человека, было ужасно. Вот они играют в шахматы, игра идет разумно и спокойно, но вдруг без всякого повода, с шипеньем и фырканьем брат начинает сбивать фигуры с доски на пол. И лезет драться. И я знаю за собой подобные свойства. И когда Миша рассказывал это, то глазища его глядели так многозначительно, но слова он подбирал все попроще, как бы смягчая важность рассказываемого. Он был еще мальчиком и стыдился уж очень глубоких чувств. А кроме того строго литературная среда не давала воли. Все было отчетливо: нанизывание, обрамление, оксюморон. Мишино безумие пригодилось бы лет за десять до описываемых дней, а тут оно было к чему? Разве только для остранения. Мишина мама, Фаина Афанасьевна, сестра профессора Венгерова, славилась на весь город своим нравом, точнее — норовом. Жила она тут же, в Доме искусств, только Миша — в третьем этаже, где будто бы в прошлом размещалась елисеевская прислуга, а мама в большой комнате где-то в глубине здания, в сложных коридорах и переходах, в которых я так и не разобрался. Миша был младший, но взыскивала мама именно с него. Старший, Александр Леонидович, ее любимец, был всегда прав. И вот Миша, тощий, огромноглазый, еще мальчик, являлся, несмотря на свои странности, главой семьи, отвечал перед мамой.
И справлялся с этой задачей Миша наилучшим образом. Он имел все обязанности, но ни одного преимущества главы семейства, он молча выносил мамины упреки. Несмотря на рассеянный свой вид, внушал он доверие старшим. Его часто приглашали на секретарскую работу, то он был секретарем у Гржебина, то секретарем совета Дома искусств. Вот идет заседание совета Дома, все чинно, торжественно, парламентарно. Председательствует Аким Волынский[66]. И вдруг свет гаснет. И через несколько мгновений раздается из коридоров и переходов дома вопль Фаины Афанасьевны. В полной тьме вопит она: «Миша! Аким Волынский негодяй! Обрезали! Обрезали! Миша!» Все понимают, в чем дело. Тут же, в Доме искусств, помещалась балетная школа Волынского, не оплатившего счет за свет. Фаина Афанасьевна, крича «Обрезали!», подразумевала провода. Но вот свет вспыхивает, и тут же на полуслове обрываются вопли Мишиной мамы. Так вот он жил, работал, ища себе дорогу, учась пользоваться без ущерба для службы и жизни неприбранной своей душой. В этом же этаже проживал Ходасевич с головой, похожей на череп. Отдельную комнату занимала жена Ходасевича с очень красивым сыном. Впрочем, с Ходасевичем она была в разводе, а сын был от первого брака. Зощенко жил в комнате окнами во двор. Комната Ольги Форш помещалась тут же, недалеко. Когда она работала, то кричала так громко, что слышно было в коридоре. Мариэтта Шагинян таилась в глубине особняка. По коридорам и переходам бродил недавно выпущенный из сумасшедшего дома друг Блока, потомок литовских королей, поэт Пяст[67]. Заболевание его заметили так: он стоял в темном углу Дома искусств возле какой-то лестницы на одной ноге в течение нескольких часов. Говорил Пяст рыдающим голосом.
Рассказывали, что он преподает декламацию в Камерном театре. От Елисеевых остался бывший их слуга, похожий на Николая II, с бородкой; он считался не то управхозом, не то старшим дворником. Через два-три года он покончил с собой. Долго бродил он по крышам елисеевского дома от Мойки до Морской, кричал вниз, чтобы люди расступились, что он сейчас бросится. Вызвали пожарных, и когда они двигались к нему, он бросился с крыши, спиной, закинув голову назад. Говорят, что если падающего с большой высоты сильно толкнуть перед самой землей, то он не расшибется. Какой-то студент попробовал сделать это и, по одним сведениям, сам был убит каблуком самоубийцы, ударившим его в висок, а по другим — тяжело ранен. Причина самоубийства была темная. Говорили, что его должны были судить за растление малолетних. Почему же в таком случае он был на свободе? Возвращаюсь в комнату Миши Слонимского в Дом искусств начала двадцатых годов. Итак, я заходил к нему чаще всего по утрам. Он вставал поздно. Чтобы наказать его за это, Лева Лунц расклеил объявления от Дома искусств до Дома литераторов на Бассейной. В объявлении сообщалось владельцам коз, что им предоставляется бесплатно для случки черный козел. Являться только от 7 до 8 утра — и приводился Мишин адрес. Так как многие в те годы держали коз, то Мише долго не давали спать. Ему пришлось пройти по следам Лунца и тщательно сорвать, содрать со стен все объявления. Но он не обижался. Он держался с достоинством не сразу заметным, но несомненным. И не стал бы он обижаться на дружескую шутку. История в те дни шагала быстро.
И «Серапионовы братья», хоть и возникли всего за год до моего с ними знакомства, уже имели предания и исторические рассказы. Уже успела уехать на юг Муся Алонкина[68], которую все очень любили, даже старики. Вова Познер, тоже ушедший в мои дни в историю[69], или, проще говоря, уехавший в Париж, написал Мусе Алонкиной стихи, где говорилось: «...Волынский, Кони, тысячелетия у ног твоих лежат». А кончались они так «...Вы кажетесь мне, Мусенька, отделом охраны памятников старины». И Миша Слонимский был в нее влюблен и даже считался ее женихом. А. Грин, удалившийся к 22 году в Старый Крым, в 20–21 г. тоже влюбился в Мусю. И существовало предание, что однажды утром Миша проснулся, почувствовав на себе чей-то взгляд. Первое, что он увидел, — руки у самого своего горла. Это А. Грин пришел, чтобы задушить Мишу из ревности, но не довел дело до конца. А вот и исторический факт. Миша и Грин в шашлычной выясняли отношения и, не выяснив их до конца, обнаружили, что денег у них больше нет. Тут Грина осенила идея: самый простой выход — это поехать и выиграть в лото. Нэп уже был в действии. На Невском, 72, работало электрическое лото. Грин и Слонимский отправились туда, не сомневаясь, что выиграют, и, о чудо, и в самом деле выиграли. Удивились они этому только на другой день, увидев, как много у них денег, и припомнив, как они их добыли. В мое время Дом искусств шел уже к своему концу и чудес там больше не случалось. Старые грешники и подвижники считали наивно, что Советская власть не такова, как об этом пишут газеты и что вожди у себя дома и сами понимают это. Какова же она? В это не вникалось. Во всяком случае слова «твердокаменный большевик» были ругательством. А Советская власть шла своим путем, и Дом искусств закрылся постепенно, когда перестал быть нужным. Но мои друзья ко времени закрытия Дома окрепли.
Но я вспоминаю те дни, когда Дом искусств существовал еще, а Миша Слонимский только начинал крепнуть. Вот он лежит на кровати, а забежавшая откуда-[то] из глубин Дома искусств Мариэтта Шагинян, огражденная глухотой своей от возражений, громит молодых в Мишином лице. За что? Понять трудно. С какой-то очень высокой точки зрения молодые неправы. Мишу Мариэтта Сергеевна выбрала потому, что он достаточно тих и внимателен, а с другой стороны держится не без достоинства, таких ругать интереснее. «Heilige Ernst!»[70] — вот что у вас отсутствует. «Heilige Ernst!» И не слушая, вернее, не слыша Мишиных попыток возразить, она с беспощадной прямотой требует, чтобы он бросил писать. И беспомощно хохоча и напрягая голос до того, что жилы набухают на тонкой шее, Миша кричит: «Как я могу бросить писать? Мариэтта! Я не могу бросить писать. Я тогда, ха-ха-ха умру!» Обсуждали друг друга молодые большей частью у Миши в комнате, причем он по привычке слушал чтение почти всегда лежа. Обсуждалось прочитанное пристально. Если рассказ нравился мне, я, тогда совсем потерявший дорогу и всякое подобие голоса, испытывал некоторое желание писать. Но всегда желание это вытравлялось начисто последующим обсуждением. Друзья мои с непостижимой для меня уверенностью пользовались тогдашним лексиконом своих недавних учителей. Я не отрицал этого вида познания литературы, я его не мог принять, органически не мог. Мариэтта Шагинян со своим «Heilige Ernst» была далека, но насколько все-таки ближе, чем «обрамляющая новелла». Утешала меня идиотская уверенность, что все будет хорошо. Отсутствие языка имело для меня и утешительную сторону — я в силу этого не мог думать. В 25 лет без образования, профессии, места, я чувствовал себя счастливым хотя бы около литературы.
Я впитывал каждое слово, каждую мысль, но не все принимал, нет, далеко не все, — органически не мог. Я вырос иначе, в маленьком городе. Но вместе с тем, благодаря огромному расстоянию между знанием и выводами из него, действием, — я уважал, почти религиозно, своих новых друзей. Они были там, в раю, среди избранных! В литературе. Меня раздражала важность Николая Никитина. Когда он пускался в рассуждения, орудуя своими тяжеловесными губами и глядя бессмысленно в никуда через очки водянистыми рачьими глазами, никто его не понимал. Думаю, что, несмотря на глубокомысленность выражения, он сам не понимал, что вещает. Да, он был важен в те дни. Коля Чуковский спросил у него, когда Никитин вернулся из Москвы: «Какая там погода?» И Никитин ответил важно, глубокомысленно, значительно, глядя неведомо куда своими бесцветными глазками: «Снега в Москве великие». Я отлично понимал Никитина — но готов был преклоняться перед ним: старшие его хвалили, считалось, что он чуть ли не самый талантливый из молодых. А я? В те дни, помогая Чуковскому составлять комментарии к Панаевой, я спросил его однажды с тоской: «Неужели я и в примечания никогда не попаду?» И Корней Иванович ответил со странной и недоброй усмешкой: «Не беспокойтесь, попадете!» Я смотрел на них, на молодых, суеверно, снизу вверх, из них уже «что-то вышло», их сам Горький хвалит, а вместе с тем и сверху вниз: учиться ни у них, ни у старших я не мог. Мне все казалось, что писать надо не так. А как? И тут я был бессилен. Федин — красивый, очень худой, так что большие глаза его казались излишне выпуклыми, напоминал мне московского студента — из тех немногих, что нравились мне. Он явно знал, что красив, но скромно знал. Весело знал, про себя.
Нельзя было осуждать его за это. Его самочувствие напоминало особое удовольствие славного, простого парня, который надел новый костюм. Да еще знает, что он идет ему. При всей своей простоте — Федин всегда чуть видел себя со стороны. Чуть-чуть. И голосом своим пользовался он так же, с чуть заметным удовольствием. И он сознательно стал в позицию писателя добротного, честного, простого. Чуть переигрывая. Но с правом на это место. Я слушал отрывки из романа «Города и годы» с величайшим уважением, как классику, и очень удивился, когда роман прочел. Без правильного, славного фединского лица, без голоса его, без убеждения и уверенности, с которыми он читал, роман перестал светиться изнутри. Казался ложноклассическим. «Трансвааль» слушал я в квартире Федина за славным, просторным его столом с самоваром. Славная беленькая дочь его Ниночка, бегая, ушиблась и не заплакала, а вся покраснела из желания скрыть боль. Выдержать. И выдержала. Дора Сергеевна говорила с нами с улыбкой несколько как бы примерзшей к ее губам: она подозревала, что мы ее не любим, но ничем этого не показывала. Хозяин был Федин, и дом велся просто, гостеприимно, доброжелательно, по его, по-хозяйски. И опять «Трансвааль», когда читал его хозяин, показался драгоценнее, чем когда я прочел его в книге. Но я не смел или почти не смел говорить о том даже самому себе. Я с радостью все старался рассмешить, развеселить моих новых друзей, не ощущая странности, а может быть, и унизительности моей позиции. Впрочем, нет. Все они, кроме, может быть, Никитина, принимали меня как равного. Лева Лунц жил в глубинах дома в маленькой, полутемной и сырой комнате. Он был умный мальчик, более всех умный и более всех мальчик. Он с блеском кончал университет и еще не решил окончательно, кем быть — ученым или писателем.
Он, как все мои новые друзья, нет, я ошибся, как Миша Слонимский и Коля Чуковский, о женщинах говорил еще несколько боязливо и с глубоким интересом. Лунц недавно только познал эту сторону жизни и с презрением и хохотом говорил, что, по всем видимостям, Миша еще невинен. Однажды, собираясь на свидание, он сказал: «Самое главное — это быть спокойным». Да, о женщинах говорил он с некоторым страхом. Это был совсем еще мальчик. И никак не теоретик группы. У группы не было теории. То, что Лева Лунц говорил, выслушивалось не без интереса и только. Да и Лева, настаивая на необходимости сюжета и прочих тогда модных стилистических приемов, больше с азартом убеждал, чем сам был убежден. Это пока что была игра. А его рассказы, написанные по правилам игры, отличались столь редкой тканью, жидкой фактурой, что не нравились ему самому. Зато в драматургии, где у Лунца теория вытекала из самой его работы, он, несмотря на молодость, имел уже настоящий опыт. Одно правило, найденное им, я запомнил. «Не следует выбирать место действия, не ограниченное стенами или еще чем-нибудь. Слишком легки выходы». Спорить с этим правилом можно сколько угодно, но оно живое и родилось из опыта. И в пьесах он уже был не мальчиком, и ткань его пьес казалась в те дни драгоценной. В мальчике живом и веселом бродила, играла сила. Любили в те дни такую игру: Лева Лунц садился посреди, остальные вокруг. И все должны были повторять его движения. И тут он был воистину вдохновенен и вдохновлял всех, доходил до шаманского состояния. И при этом весело, легко, играя, не выходя за пределы игры. У него была ясная, здоровая голова, но слабенькое, еще мальчишеское, хрупкое тело. И сырая его комната, и недоедание сломили мальчика.
И кончилась игра, которая отличает настоящие драгоценные камни от поддельных. Лунц уехал совсем больным, с парохода вынесли его на руках, и до самой смерти он, такой живой и быстрый, не вставал. Он писал друзьям. Получил письмо и я, коротенькое, веселое, но последние слова были такие: «И я был свободным волком, как сказал Акела, умирая». В 24 году, уже написав свою первую книжку, я приехал во второй раз в Артемовск. Работал в газете. И однажды утром, развернув номер сменовеховской газеты «Накануне», с ужасом прочел, что Лева Лунц умер. В заметке было строк пять-шесть. Я оглядел новых своих друзей и понял, как трудно объяснить, какое случилось несчастье, какого чудесного юноши больше нет на свете. Он радовал чистотой и благородством силы, весело игравшей в его душе. Как это объяснить и рассказать? Это были самые близкие мои друзья: Лунц и Слонимский. Всеволод Иванов и Никитин совсем не были близки. Первый держался в стороне и скоро уехал в Москву, второй — просто недолюбливал, хотел сказать, меня. Нет — всех. Ласков со мной был и Зощенко, но я побаивался его, как и все, впрочем. В те дни был он суров, легко сердился, что сказывалось чаще всего в том, что смуглое лицо его темнело еще больше. Но иногда он и высказывался. Однажды утром, сидя у него в комнате, я наблюдал благоговейно, как представитель какого-то московского издательства вел переговоры с ним и Никитиным. Он просил рассказы для журнала или альманаха, это было еще для молодых редкостью, новостью в те дни. Никитин спросил о гонораре и стал требовать прибавки. Это показалось мне как бы кощунственным. И Зощенко потемнел и встал, и заявил строго: «А я отдаю вам рассказ за пять червонцев».
Издатель предлагал семь, Никитин требовал — десять. (Цифры называю приблизительно. Возможно речь шла о миллионах, миллиардах или даже рублях. Время было переходное, и золотой рубль стоял высоко.) Чем ближе знакомился я с Михаилом Михайловичем, тем больше уважал его, но вместе с тем все отчетливее видел в нем нечто неожиданное, даже чудаческое. Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой, и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа. Это была совсем не та борьба, что у Миши Слонимского. Михаил Михайлович боролся с простыми вещами: бессонницей своей, сердцебиением, страхом смерти. И он опыт свой охотно обобщал, любил лечить, давать советы, строить теории. Был он в этой области самоуверен. При молчаливости своей — словоохотлив. Какая-то часть его сознания тянулась к научному мышлению. И казался он мне, при всей почтительной любви моей, иногда наивным, чудаковатым в этой области. Но это шло ему. Ведь и рассказы его, в сущности, поучали, указывали, проповедовали, только создавались они куда более мощной, могучей стороной его существа. «Heilige Ernst», о которой говорила Мариэтта Шагинян, сопутствовала всей его работе, всей жизни. Вот он с женщинами был совсем не мальчик, но муж. И его любили, и он любил. Но всегда — любил. У него были романы, а не просто связи. В достаточной мере продолжительные. Однажды при нем стал читать свою непристойную поэму один молодой поэт. И Зощенко так потемнел, что молодой поэт прекратил чтение и стал просить прощения у Михаила Михайловича, как будто провинился перед ним лично.
В стороне держался Илья Груздев, неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся. Молчаливо улыбаясь, он охотно поглядывал на женщин черных, суховатых, крайне энергических, восполняющих, как я думал, нечто, отсутствующее в его рыхлом существе. Но с течением времени я убедился, что молчаливый и смирный этот человек самолюбив и властолюбив до потери сознания. Его брак с Татьяной Кирилловной Гранат был вызван не противоположностью, а сходством натур. Злоба в душе Татьяны Гранат никогда, ни на миг не исчезала. Менялся только накал — от белого каления и выше. Любопытно, что пудель их кусался. А Брем утверждает, что эта порода — самая добрая на земле. Если добрую собачью душу переплавила Татьяна Кирилловна, то понятно, что она сделала с Ильей при его природных данных. Некоторые виды бабьей злобы вызывают подобие сочувствия и уважения как низшая, но все же стихия, страсть. Но в данном случае баба безумствовала, не забывая своей пользы. Теряя рассудок, сохраняла она практичность, и, пожалуй, излишек практичности и повредил этой супружеской чете в конце концов. Вырос Груздев в тяжелых условиях. Не помню уже, отец или мачеха притесняли его, и притесняли сверх всякой меры. Страшно. Он этим объяснял болезнь свою, повышенное кровяное давление, сказавшееся у него еще в молодости, и многие стороны своего характера. В серапионовских кругах считался он критиком средним. Уже тогда начинал он писать о Горьком осторожным языком человека застенчивого и самолюбивого. Но какой-то дар у него был. Однажды я зашел в Госиздат, где он тогда работал в «Звезде» или «Ковше», и Груздев рассказал о Самозванце, заикаясь чуть, но вдохновенно и так ясно, что целая эпоха осветилась мне.
Он был историком и в этой области чувствовал себя, очевидно, свободнее, чем в той, в которой работал. И не только свободнее — он говорил, как художник, и Шуйские, которым бояре дали кличку «Шубины» за романовские полушубки, и Басманов, не по времени чистый, умирающий на пороге спальни царевича, — всех с того памятного разговора я почувствовал, как живых. Я кончаю говорить о Груздеве. Мы были некоторое время в ссоре — выяснилось, что поддразниванье мое, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа. Словно клапан вышибло из котла с азотной кислотой. Затем восстановились отношения, осторожные с обеих сторон. Но кухня, не кухня — фабрика, кухня ведьмы гудела за стенами его обиталища и угрожала, и отравляла воздух. И всю силу этой фабрики испытал на себе наш Союз и наш дом 9 по каналу Грибоедова, когда началась война. Говорить об этом тоскливо, не время — я рассказываю о другом. Но я пугаюсь, встретив на лестнице или во дворе тощую, рослую, сожженную адским пламенем, с голосом, как из преисподней, черную хозяйку квартиры № 13. Она неудовлетворена, она не доела, не догрызла, не дорезала жалких своих соседей и хилых товарищей Ильи по работе. В ее рассказах эти злодеи заслуживают самых страшных мук. Послушать только, как терзает она всем своим костяным существом бедного тощего Мишу Слонимского, которого лечить надо да хвалить, чтобы он оправился. И я спешу скрыться, пряча свой ужас за вежливыми поклонами и чувствуя всей спиной тяжелую голодную бабью ненависть.
Я так долго занимался детской литературой, что испытываю некоторое удовольствие новизны, стараясь описать такое страшное явление, как изуверская несправедливость стареющей женщины. Сначала мне было как будто и неудобно ругаться, но я понял, что другими словами об этой стихии не расскажешь. Думаю, что разрушенных жизней, несчастных семей, сломанных душ они оставляют за собой больше, чем догадываются. Наш несчастный управхоз из старших дворников, распределяя светящиеся значки для работников ПВХО, обошел Татьяну Кирилловну. Ненависть ее взвихрилась, и я убежден, что бедняга поплатился за это жизнью. Его судили и расстреляли, обвинив в том, что он не сдал карточки умершей старухи, пользовался ими до конца месяца. Во всяком случае Илья сказал в Москве мне, что приложил к этому делу руку и очень этим доволен. Вот до чего доводит дело при соответствующих обстоятельствах. Где уж тут выбирать слова, если хочешь быть точным. Возвращаюсь в 20-е годы. Веня Каверин, самый младший из молодых, чуть постарше Лунца, кажется, был полной противоположностью Груздеву. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье. Он только что кончил арабское отделение Института восточных языков, писал книгу о бароне Брамбеусе, писал повести — принципиально сюжетные, вне быта. И все — одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. Он и не вспоминает сейчас, например, об арабском языке и литературе. Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления. Очень трудно добиться от него связного рассказа после долгой работы.
Приехав откуда-нибудь, он искренне старается вспомнить, как живут наши общие друзья, и не может. События их жизни прошли через его ясную душу, не шевельнув ни частицы, не оставив следа. Особенно раздражало это во время войны: «Как живут такие-то?» — «Да ничего!» Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль. Зощенко как-то, желая утешить Маршака в тяжелую минуту его жизни, сказал: «В хороших условиях люди хороши, в плохих — плохи, а в ужасных — ужасны». Каверин был хорош потому еще, что верил в то, что ему хорошо. Не все удачники понимают, как они счастливы, и ревниво косятся на соседа-бедняка. Для Каверина это было просто невозможно. Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом. Нас раздражало, что ясность ему далась от легкой и удачной жизни. Но у Вирты жизнь сложилась еще удачней, а кто видел от него хоть каплю добра? Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нем душу еще и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и все его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. И мы любим теперь его и весь его дом. Лидочка, его жена, заслуживает отдельного рассказа, так же, как Юрий Николаевич Тынянов, брат ее, которого я любил так осторожно и бережно, как того требовало хрупкое его удивительное существо. Поэтому вряд ли я осмелюсь рассказывать о нем. А жалко.
Юрий Николаевич Тынянов был удивительнее своих книг. Когда он читал вслух стихи, в нем угадывалась та сила понимания, которую не передать в литературоведческих трудах. Его собственное, личное, связанное с глубоко его ранившими превратностями судьбы, понимание Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина — тоже было сложнее и удивительнее, чем выразилось в его книгах. Я познакомился с ним, когда он был здоров и счастливо влюблен в молодую женщину. С ней мимоходом, не придавая этому значения, разлучил его грубый парень Шкловский. И она горевала об этом до самой смерти, а вечный мальчик Тынянов попросту был убит. Это бывает, бывает. Юрий Николаевич был особенным, редким существом. Измена, даже мимолетная, случайная, от досады, имела для него такое значение, которое взрослому Шкловскому и не снилось. Когда я Юрия Николаевича видел в последний раз, он все так же по-прежнему походил на лицейский портрет Пушкина, был строен, как мальчик, но здоровье ушло навеки, безнадежная болезнь победила, притушила победительный, праздничный блеск его ума, его единственного, трогательного собственного знания. И больше я о нем не буду писать. Не хочется рассказывать о нем трезво. Не тот человек. В начале двадцатых годов молодые писатели, мои друзья, почти все были холосты, Веня Каверин женился едва ли не первым. Я увидел Лидочку на одном из серапионовских вечеров, бледную, темноволосую, маленькую, похожую и не похожую на брата. Очень тихая, она ничем не выдавала своей силы. Только с течением времени я увидел, как на плечах несла она свой дом и все несчастья, что выпали на долю ее брата. Маршак полушутя говорил, что Лидочка пишет лучше Вени. Во всяком случае, она могла бы писать. Я знаю это не по книгам ее, а по ней самой. Она умеет заметить, запомнить и передать все то, что проходит через Веню, не изменив, не пошевелив и частицы его души. Брак с Лидочкой с самых первых дней не усложнил, а облегчил жизнь этого счастливца. Софья Борисовна пришла на помощь.
Мать Юрия Николаевича Тынянова имела все радости и горести, какие дают большие, но несчастливые дети. Правда, Лидочка скорее утешала ее, но и Лидочкину семью, пока Веня не стал на ноги, опекала и поддерживала она. В 39 году, уже умирающая, с помраченным сознанием, летом в Луге, на Вениной даче, говорила она только об одном: а Наташа поела? А Лидочка поела? А Коля поел? Пока сознание теплилось в ней, она все беспокоилась, все заботилась о близких, до самой смерти. И Лидочка унаследовала ее душу, еще украшенную тыняновской талантливостью, прелестью.
Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась ее робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось от нее. И писала она, как жила. Не всегда, далеко не всегда складно. Она жила на Загородном в большой квартире с матерью, братом и сынишкой, отец которого был нам неизвестен. Иной раз собирались у нее. Помню, как Шкловский нападал у нее в кабинете с книжными полками до потолка на «Конец хазы» Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди «серапионовых братьев», Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них уже много лет назад. Стихов не печатала. Больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике. Ведь она была еще и врачом, а не только писателем. Вот я и поговорил о всех «серапионах», чтобы доказать себе, что не глухонемой. Интересно было бы для ясности сказать о каждом в теперешнем, сегодняшнем его виде. Интересно то, что они не изменились. Только одни их свойства развились, а другие ослабели. Мишина мнительность приобрела совсем уже невозможные размеры. Оправданием ему служит то, что для этого были основания. Никитин совсем не изменился. Так же значительно орудует губами, только над беззубым уже ртом.
[...] Рассказывая, я ни разу ничего не придумал, не сочинил, а если и ошибался, то нечаянно. Это наслаждение — писать с натуры, но не равнодушно, а свободно — вероятно, могло открыться мне и раньше, но я слишком уж боялся какого бы то ни было усилия. Неужели у меня не хватит времени воспользоваться новым умением? Надо начать работать, а не только наслаждаться работой. Я все избегаю черного труда, без которого не построишь ничего значительного. Хочется построить что-нибудь значительное. Возвращаюсь к старым моим знакомым, некогда молодым писателям. Федин совсем тот же. Может быть, чуть-чуть окрепло чувство: «Значит, все, что я о себе думал, правда!» Оправданием ему служит то, что для этого были основания. Полонская с месяц назад приехала отдохнуть в Дом творчества. Недоумевающее, вопросительное выражение дошло у нее до крайности. Она захворала. Врач сказал, что с таким давлением нельзя ей оставаться тут, и ее увезли в Ленинград. До болезни гуляла она медленно-медленно и все просила меня раздобыть ей палку. Каверин уже дедушка. Лидочка приезжает сюда из Москвы нянчиться с внучкой, а Веня поглядывает на нее и не верит, что он дед. Да и в самом деле — во времена нашей юности, когда мужчины носили бороды, деды выглядели иначе. Вот и все. Не знаю, о ком писать. После двух с половиной лет этих ежедневных записей убедился, что с аппетитом я пишу не о себе, вопреки тургеневскому утверждению, а о других.
Вероятно, в начале двадцатых годов, а может быть, и ближе к середине, увидел я безобразное, а вместе с тем привлекательное, безразлично-брезгливое, а может быть, глубоко сосредоточенное лицо Эренбурга. Он зашел к кому-то из «серапионовых братьев». Сохраняя не то брезгливое, не то горестное выражение рта, рассказывал он, сонно глядя мимо собеседников, что пишет сейчас «Жанну Ней», поставив себе простую задачу: сделать книгу, над которой плакали бы. Он достал из портфеля и показал готовый план книги, похожий на генеалогическое дерево или штатное расписание. Разноцветные кружки или квадратики, соединенные прямыми линиями, занимали длинный лист бумаги. Меня этот план почему-то рассердил и напугал, но Федин, у которого я отозвался с насмешкой о такого рода планировании, спросил удивленно: «А как же иначе?» — и достал из стола лист, весьма похожий на эренбурговский, со схемой будущего своего романа. Кажется, «Братьев». В те дни я прочел «Хулио Хуренито», лучшую, вероятно, из эренбурговских вещей. Книжка задевала, но скорее отрезвляла, чем опьяняла. Схему придумывать можно, но настоящая работа опрокидывает ее. Бог располагает. В романах же Эренбурга уж очень отчетливо просвечивало, как человек предполагает. Дурного в этом я не видел. Скорее испытывал зависть к его трудоспособности и рассудку. Но успех его тех лет, неистовый, массовый, казался мне необъяснимым. Я шутя уверял, что он продал душу черту. Толпа забила Большой зал Консерватории, где он выступал. Студенты прорывали наряды милиции и мчались наверх по лестнице. Потом, позже угадал я его дар: жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня.
Так иной раз появлялись и исчезали люди из другой, из московской или еще более далекой жизни. Появился Толстой, но литературную среду, близкую мне, не поколебал. Он встал в стороне, завел знакомство только с Фединым и Никитиным. Он поставил себя в положение более независимое, чем кто-либо, — независимое в отношении своих собственных дел. Писал он, как в то время требовалось. Разве только иногда позволял себе слишком уж откровенно делать вещи для большого заработка вроде «Заговора императрицы». Зато жил весело, не по времени широко, словно помещик, и выходило у него это естественно, как будто иначе и не полагалось людям, подобным ему. И все у него получалось. В книжках, даже наименее удачных, — вдруг, как подарок, — страница, другая, целая глава. А «Ибикус», хотя Миша Слонимский бранил его за умышленную традиционность, обрадовал в те дни от начала до конца. А «Детство Никиты». По традиции дуря и чудачествуя, жил он в своем имении в Детском широко и свободно, как писал. Он ни в чем не стеснял себя, был телесен во всем. Вот он вышел на станции, по дороге на юг. Цыганка — сидит на перроне и ни на кого не глядит, перекладывает в мешки, что набрала. И Толстой, вышедший из вагона, стоит над ней и откровенно, нельзя сказать, наблюдает — всасывает, как насос, впитывает то, что видит. Так он смотрел, писал, ел, и пил, и любил. А чудачество — тоже непритворное — помогало ему по традиции. Он не притворялся, но пользовался по традиции этой своей особенностью, как пользовался талантом, здоровьем, впечатлительностью. Ругали его скорее беззлобно: уж очень он весь был понятен и живописен. О нем не то что сплетничали, а любили поговорить — о его заработках, обедах, приемах. А он шагал себе, как бы не замечая шума и разговоров, радуясь себе.
Жил, как хотел, и Павел Елисеевич Щеголев, огромный, большеголовый, седой, с внимательным лицом и жадными губами. И Щеголев разрешал себе больше, чем другие. Однажды ему позвонила домой знакомая и стала отчитывать за то, что не платит он гонорар одной молодой своей сотруднице за статью в «Былом». Щеголев стал жаловаться на дела. «Хорошо, я дам вам взаймы три рубля», — сказала знакомая, желая уязвить прибедняющегося. «Вот спасибо!» — ответил Щеголев спокойно. Он зарабатывал ухватисто, не стесняясь тем, что ученый и профессор. И Корней Иванович говорил о нем, хохоча: «Он бывает просто счастлив, когда поймает какого-нибудь декабриста на слабости или позе. По-человечески счастлив». Но и Щеголеву прощалось многое за талант, за классическую «Дуэль и смерть Пушкина», за монументальность фигуры, за смелость. Рассказывали с восторгом, как за ужином, раздраженный площадной бранью одного писателя, он встал и обрушился на скандалиста всем своим ростом и дородством, подмял под себя, как медведь, и основательно поучил. Года два назад попалась мне фотография двадцатых годов: правление Модпика. Я увидел забытое и характерное выражение, свойственное в те времена людям, завоевавшим положение, создавшим себе имя. Особенно заметно это выражение у Павла Елисеевича, он смотрел с карточки через плечо. Перевести на слова это выражение можно так: сознание своего веса. С «серапионами» отношения у него были сложные, он, рассчитываясь за книжки их, которые издал у себя, учел ужины, которыми угощал их в шашлычной. Они хохотали, но обижались.
Возвращаюсь в двадцатые годы. Владимир Васильевич Лебедев считался в то время лучшим советским графиком. Один художник сказал при мне, что Лебедев настолько опередил остальных, оторвался, что трудно сказать, кто следующий. Кроме того, в свое время он был чемпионом по какому-то разряду бокса. И в наше время он на матчах сидел у ринга на особых местах, судил. У него дома висел мешок с песком, на каком тренируются боксеры. И он тренировался. Но, несмотря на ладную его фигуру, впечатления человека в форме, тренированного, он не производил. Мешала большая, во всю голову лысина и несколько одутловатое лицо с дряблой кожей. Брови у него были густые, щеткой, волосы вокруг лысины — тоже густые, что увеличивало ощущение беспорядка, неприбранности, неспортивности. И одевался он старательно, сознательно, уверенно, но беспокоил взгляд, а не утешал, как человек хорошо одетый. Что-то не вполне ладное, как и в соединении нездорового лица и здоровой фигуры, чувствовалось в его матерчатом картузе с козырьком, вроде кепи французских солдат, в коротеньком клетчатом пальто, нет, полупальто, в каких-то особенных полувоенных ботинках до колен, со шнуровкой. Глаз на нем не отдыхал, а уставал. Он держался просто — как бы просто, одевался как бы просто, но был сноб. Особого рода сноб. Ему импонировала не знатность, а сила. Как и Шкловский и Маяковский, он веровал, что время всегда право. Все носили тогда кепки и толстовки, и лебедевская одежа была его данью времени.
Он примирял то, что ему было органично, с тем, что требовалось. Не по расчету, а по внутреннему влечению: время всегда право. Он любил сегодняшний день, то, что в этом дне светит, дает наслаждение, питает. И носителей этой силы узнавал, угадывал и распределял по рангам с такой безошибочностью, как будто титулы их не подразумевались, а назывались вслух, как в обществе, уже устоявшемся. Повторяю и подчеркиваю: никакого подхалимства или расчета тут не было. И следа. Говорила его любовь к силе. И судил он, кто силен, а кто нет, — с той же тщательностью, знанием и опытом, как и сидя на ринге. Он любил сегодняшний день и натуру, натуру. Натурщица приходила к нему ежедневно, и несколько часов он писал и рисовал непременно, без пропуска. Так же любил он кожаные вещи, у него была целая коллекция ботинок, полуботинок, сапог. Полувоенные чудища со шнуровкой до колен были из его богатого собрания. Собирал он и ремни. Обширная его мастерская ничем не походила на помещение человека, коллекционирующего вещи. Как можно! Мольберт, подрамники, папки, скромная койка, мешок с песком для тренировки. Но в шкафах скрывались редкие книги, коллекция русского лубка. Сами шкафы были отличны. Он любил вещи, так любил, что в Кирове сказал однажды в припадке отчаяния, боясь за свои ленинградские сокровища, что вещи больше заслуживают жалости, чем люди. В них — лучшее, что может человек сделать. Да, людей он не слишком любил. Он любил в них силу. А если они слабели, то слабела и исчезала сама собой и его дружба. Его религия не признавала греха, чувства вины.
Он спокойно обладал, наслаждался натурой, сапогами, чемоданами, женщинами — точнее, должен был бы спокойно обладать и наслаждаться по его вере. Но кто не грешен богу своему! Спокойствие-то у него отсутствовало. При первом знакомстве об этом не догадывались. Кто держался увереннее и мужественнее? Но вот Маршак сказал мне однажды, что близкий Лебедеву человек жаловался, пробыв с ним месяц на даче. На что? На беспокойный, капризный, женственный характер Владимира Васильевича. Я был очень удивлен по незнанию, по тогдашней неопытности своей. Впоследствии я привык к этому явлению — к нервности и женственности мужественных здоровяков этой веры или, что в данном случае все равно, этой конституции. Относясь с религиозным уважением к желаниям своим, они капризничают, тиранствуют, устают. И не любят людей. Ох, не любят. С какой беспощадностью говорит он о знакомых своих, когда не в духе. Хуже завистника! Они мешали Лебедеву самым фактом своего существования. Раздражали, стесняли, как сожитель по комнате. Кроме тех случаев, о которых я говорил выше. Когда безошибочное чутье сноба не подсказывало ему, что некто сегодня аристократ. В разговорах своих Лебедев резко двойственен. Иногда он точен и умен. Он сказал, например, Маршаку: «Если я рисую понятно — это моя вежливость». Но иной раз, сохраняя спокойствие, только изредка похохатывая, неудержимо несет он такое, что ни понять, ни объяснить невозможно. Вот одно его выступление, правда не двадцатых, а сороковых годов. Было это в Москве, в Детгизе, на совещании с представителями ЦК комсомола. Речь шла о воспитании. И Лебедев, попросив слова, заговорил о воспитанности.
Заговорил вторым, ущербным своим способом выражаться, который у него проявлялся чаще всего, когда он произносил речи. С хохотком, быстро-быстро. Нес он нечто приблизительное, пока вдруг не выступила у него ясная, несколько всех ошеломившая мысль. Лебедев привел свой речевой ручеек к следующему неожиданному болотцу: воспитание необходимо, иначе наши юноши не сумеют вести разведывательную работу за рубежом. Их манеры выдадут их. Одна любимая лебедевская фраза часто цитировалась среди его учеников и молодых друзей. Он говорил часто с религиозным уважением: «У меня есть такое свойство». «У меня есть такое свойство — я терпеть не могу винегрета». Маршак считал, что этому причиной — повышенное чувство формы. Винегрет — явное смешение стилей. «У меня есть такое свойство — я не ем селедки». Этому свойству непочтительные ученики Лебедева давали непристойное объяснение. Увы, несмотря на его снобизм, дендизм, некоторую замкнутость, окружающие вечно подсмеивались над ним. То, что он великолепный художник, ничего не оправдывало, это было до такой степени давно известно, что не принималось во внимание, не замечалось. Да и к большому таланту его применялись соответственно высокие требования. Петр Иванович Соколов говорил: «Карандашом можно передать мягкость пуха и такую грубость, перед которой грубость дерева, грубость камня ничего не стоят. А Лебедев знает, что мягкость пуха приятна, — и пользуется». К другим художникам относились снисходительнее. Но и Лебедев был беспощаден к окружающим и шагал своей дорогой, вдумчиво и почтительно слушаясь себя самого.
Старый Союз писателей помещался на Фонтанке, в чьей-то небольшой квартире — кажется, Фидлера. На стенах висели фотографии старых писателей — например, Пыпина. Рояль был покрыт чехлом, на котором расписались писатели тех дней, а потом подписи их вышили мулине. Нет, скучно мне писать об этой квартирке, где, дымясь, дотлевали старые писатели и прививались довольно вяло новые. Самыми людными бывали собрания секции поэтов. Небольшой зал, как у средней руки адвоката, до отказа набивался народом и прокуривался до синевы еще прежде, чем начинали читать стихи. А читалось их необыкновенное количество, отчего, как мне казалось, воздух затуманивался еще больше. В этой туманной, дымной и вместе с тем недружной, недоверчивой среде поэтические волны замирали быстро, ни одного слушателя не затронув. Я не мог себе представить стихотворения, которое хоть чуть шевельнуло бы это болото. Царствовали две интонации: есенинская и блоковская. Изредка выступали заумники, которые тоже никого не удивляли и не задевали. Однажды только было нарушено холодное завывание и вялое внимание. Да и то скорее своеобразием фигуры читающего и первой строчкой прочитанного. У дверей в разгаре одного из вечеров появился председатель Союза Федор Кузьмич Сологуб. Был он в тяжелой шубе с бобровым воротником, вроде поповской, тяжело дышал после крутой лестницы. Ему закричали с разных сторон: «Федор Кузьмич! Прочтите что-нибудь!» И он сразу, без паузы, пробираясь вдоль стены от передней к двери в комнату налево, начал, тяжело дыша: «Когда я был собакой...» Его тяжелое лицо, и русское и римское, сохраняло полное спокойствие, будто он был в комнате один. И все притихли, и что-то как будто прояснилось на мгновение. Шел человек чужой, но поэт, умирающий, но еще живой.
В старом Союзе писателей, на Фонтанке, бывал я редко. Все то же, появившееся со дня приезда в Петроград, чувство, что эти люди сегодня как бы не существуют, скорее укреплялось с годами. Маршака я считал за человека, Житкова тоже, а вот Сологуб казался привидением, больше пугал, чем привлекал. Никто из моих новых друзей, молодых писателей, не был знаком с Сологубом. То есть знакомы-то были все, но не больше, чем я. Дома у него никто из моих друзей не побывал ни разу. Поэт Симеон Полоцкий, в те дни молодой и смелый, рассказывал, как носил ему свои стихи. Войдя, он представился: «Симеон Полоцкий». Сологуб оглядел его и отвечал сурово: «Не похож». Так же сурово отнесся старик к его стихам. Однако, когда Полоцкий уходил, он проводил его в переднюю и подал ему пальто. Полоцкий воспротивился было. Тогда старик топнул ногой и крикнул свирепо: «Это не лакейство, это вежливость». Мне все кажется, что я уже писал о Сологубе однажды. Я дал зарок не перечитывать то, что пишу, да и где найдешь то, что затерялось в одиннадцати тетрадях. Но помню, что о юбилее его — ничего не писал. Праздновался он широко, в Александринке, но смутно чувствовалось, что он не по-настоящему широк и так же несолиден, как весь нэп. В газетах о нем почти не писали. Вивьен прочел в концертном отделении стихи Цензора, напечатанные в «Чтеце-декламаторе» по ошибке под фамилией Сологуба. В заключение юбиляра забыли, никто не потрудился отвезти его домой. Думаю, что каждый побаивался это сделать. Чувствовал ли Сологуб свою призрачность? Едва ли! Вернее, все, что делалось вокруг, казалось ему временным, ненастоящим, как мне его юбилей. В гробу он лежал сильно изменившимся, с бородой. Замятин говорил речь на гражданской панихиде, и мне казалось, что нет на свете речи, которая не показалась бы кощунственной и суетной над открытым гробом. Союз писателей после смерти Сологуба возглавлялся молодыми. Я был вне его интересов и смутно теперь вспоминаю то Федина, то Тихонова, то Слонимского в маленькой комнатке президиума и неизменного казначея и секретаря — седую, румяную, маленькую, аккуратнейшую Анну Васильевну Ганзен.
Когда работа в детском отделе Госиздата более или менее наладилась[71], мы часто ездили в типографию «Печатный Двор» то на верстку журнала, то на верстку какой-нибудь книги. И хотя был я от своей вечной зависимости от близких то обижен, то озабочен, поездки эти вспоминаются как бы светящимися, словно картонажиками со свечкой внутри. Они полны воображаемого счастья — игрушечного, но все-таки счастья. В дни, когда ездил я на «Печатный Двор», я ощущал себя свободным — непрочно, ненадолго, но свободным от служебной колеи, домашнего гнета. Причем по инертности моей я с неохотой пускался в путь. И только на новом пути, на двенадцатом номере, у Геслеровского переулка, среди непривычных домов Петроградской стороны, на плохо знакомых улицах меня вдруг радостно поражала свобода от огорчений и забот. Конец трамвайного пути. Я иду по переулку, напоминающему мне неведомо что — какую-то прогулку по Екатеринодару в самом раннем детстве. «Печатный Двор» никогда не встречает одинаково. То он выше, то ниже, чем казался, то не того цвета, чем я представлял себе. И знакомое со времен «Всероссийской кочегарки» обаяние типографии охватывает меня. Впервые увидел я на «Печатном Дворе», как работает офсет, показавшийся мне чудом, — я не мог уловить машинность, повторяемость движений многочисленных его рычагов. И в блеске его никелированных частей, в мостиках и лесенках я вдруг ощутил однажды что-то, напоминающее пароход. Вместо желания уяснить — углубить ощущение — я испытал страх. Я побоялся спугнуть воспоминание, испугался напряжения. И я поспешил в литографию, где на камнях работали наши художники.
В литографии при входе оглушала машина, моющая камни. Огромное квадратное корыто тряслось как в лихорадке, и стеклянные шарики с грохотом перекатывались по сероватой поверхности. Знакомые художники работали в комнатах дальше. Работал там Пахомов, простой, просто, по-крестьянски смотрящий на урожай и на то, как бы его прибрать тихонько к рукам, светлый, похожий на крестьянского парня. Работал там Цехановский — широколицый, с черными усиками, черноволосый, похожий на Лермонтова, с которым находился, по слухам, в родстве. Этот был не прост, туговат, много и упрямо думал, имел склонность к теориям. Работал там Успенский, деликатный, мнительный, очень вежливый. Через двенадцать-тринадцать лет он погиб при первых бомбежках Ленинграда. Работал там Юдин, по прозвищу Муравьед, тоже вежливый, маленький, долгоносый, внутренне крепкий, как камушек. В вопросах искусства крепкий, как камушек. И он погиб через двенадцать-тринадцать лет в боях под Ленинградом. И работал там Курдов, потомок курда, попавшего в плен в войну 1877 года, широкогрудый, с разбойничьими лапищами, густоволосый, с чубом на лбу, страстный охотник в те годы — понятный, веселый. И работал там Васнецов, краснолицый, с выпученными светлыми глазами, казалось, что он вспылил да так и остался. И работал там Чарушин, в те годы ладный и складный, и, не в пример Пахомову, уж до того простой, что это вызывало внутренний протест и заставляло подозревать нечто темное в его душе. Лебедев сердился на него за то, что он стал писать рассказы, видя в этом измену, подозревая, что ему не хватает дарования, чтобы выразить себя с помощью изобразительного искусства. Рассказы Чарушин писал уж до того просто, до того открыто, будто говорил доктору: «А». Конечно, не все они работали зараз.
Но кого-нибудь из них я непременно встречал в литографии. Лебедев требовал, чтобы художник делал обложку и рисунки непременно собственноручно на камне. Это был золотой век книжки-картинки для дошкольников. Фамилия художника не пряталась, как теперь, где-то среди выходных данных, а красовалась на обложке, иной раз наравне с фамилией автора книги (Лебедев — Маршак, например). Художники были даже несколько надменны; трудно иной раз было догадаться, кто кого иллюстрирует. От презрения к литературности в живописи всего шаг был до некоторого презрения к литературе вообще. Именно этим чувством вызвано было раздражение Лебедева против Чарушина, пишущего рассказы. Именно поэтому, иллюстрируя стихи Маршака о том, что там, где жили рыбы, человек взрывает глыбы, Лебедев изобразил не взрыв, не водолаза, а двух спокойно плавающих рыб. Все тогдашние собранные Лебедевым художники были талантливы в разной степени, каждый по-своему, но, конечно, было у них и общее, обусловленное временем. Все они пытались разрешить рисунок на плоскости; например, Лебедева очень легко было узнать и в Цехановском той поры, и в Пахомове, хотя они были очень мало похожи друг на друга. А в Самохвалове — большом, застенчиво ухмыляющемся, беззубом, самолюбивом — можно было узнать всех понемногу, а больше всего Пахомова. Время сказывалось, а поскольку Лебедев был его главным жрецом — то сказывался и он лично. Хотя следует признать, что он очень считался с существом каждого: с любовью к морю — у Тамби, к животным — у Чарушина, к лошадкам — у Курдова. Он понимал почерк каждого.
И требовал знания, знания, помимо разрешения на плоскости, знания, прежде всего знания натуры. «Мирискуснический» — было ругательством. Бакст вызывал гримасу отвращения, Сомов — снисходительную усмешку. Как это часто бывает, расцвет школы лебедевской группы сопровождался нетерпимостью — признаком горячей веры. Отрицался целый разряд художников, о которых впоследствии говорилось снисходительно или добродушно, — признак упадка школы. Лошадь на скачках — прекрасна. И после скачек исчезает из глаз толпы. Я видел много людей прекрасных в работе своей, но не исчезающих в минуты бездействия. И многие из них, когда просто жили, а не мчались изо всех сил к цели, были в общежитии так же неудобны, как лошади, позови ты их после скачек домой — поужинать, поболтать. Упражняясь в письме с натуры, я боюсь все время, что нарушаю пропорции, особенно когда рассказываю о людях, к которым равнодушен. Но все мы обречены видеть то, что видимо, и только смутно угадывать то, что составляет в человеке главную его суть. И для первого легче найти слова. Но я все же повторю, чтобы назвать то, что невидимо: Лебедев был талантлив, талантлив, талантлив, и школа его — тоже. Итак, посмотрев на офсет и отложив на то время, когда начну жить по-настоящему, определение тех чувств, что он вызвал во мне, я мимо грохочущей машины переходил в литографию к художникам, которых вижу сейчас куда отчетливее, чем в те дни. С тех пор я успел рассмотреть их ближе, да и зрение улучшилось. Тогда я их видел и не видел, они были фоном, той обстановкой, в которую меня занесло.
Я был в хороших отношениях с ними по тем же причинам, о которых рассказывал как-то: от счастья или от ожидания счастья. И от желания нравиться. Я относился к ним с искренней приязнью: я любил нравиться, а без партнера эта игра невозможна. Я знал их во имя этого, был к ним внимателен во имя этого и теперь не нахожу в этом ничего дурного. Игра шла не на деньги. Желание нравиться было моей болезнью — слабостью, возможно. Так я думал тогда. А теперь считаю, что это было здоровой стороной моего существа. Я не умел жить один. Так ли это худо? Из литографии я возвращался туда, где мне и надлежало быть: на верстку. Здесь у меня были знакомые наборщики, но не друзья, как в «Кочегарке» или «Ленинградской правде». Там я в типографии бывал много чаще, чуть не каждый день, а сюда приезжал раз в месяц. Но и тут завязывались интересные разговоры. Больше всего раздражала ленинградских наборщиков вошедшая в моду московская верстка. В те годы нарушены были все традиции верстки, и как раз в Москве началось это движение. Делались типографским способом обложки с такой игрой шрифтов, что иной раз читалось не совсем то, что хотелось автору. Заголовок книги, выпущенной к столетию Малого театра, издали звучал излишне развязно: «Сто лет малому». Отсутствие прописных букв и распределение слов создавало этот фокус. Слово «театру» глаз находил не сразу. И внутри книг, с точки зрения старых наборщиков, нарушались все законы приличия. Не туда ставились колонцифры, клише, отбивались невозможно толстой чертой начала и концы глав, а иной раз и каждой полосы. Об этом чаще всего и беседовали мы с наборщиками.
Один из них (в «Ленинградской правде») прочел мне целую лекцию о том, что такое ленинградские наборщики и чем отличаются они от московских. Итак, уйдя из литографии, я отправлялся на верстку. Шрифты назывались по номерам и по именам. На рукописи чаще всего писалось: «рубленым». Этим шрифтом набирались книги для дошкольников. Иногда — «цыганом». Никогда — «елизаветинским». Этот шрифт с завитками у «щ» и «ц» считался манерным, мирискусническим. На верстке, особенно журнальной, необходимо было присутствовать, потому что никакая наша наклейка не оказывалась достаточно предусматривающей все случайности. При оборке клише обычно выяснялось, что уместилось меньше текста, чем предполагалось. Две-три строчки рассказа не влезали в предназначенную им полосу. И вот тут я принимался сокращать, выгадывать на переносах, абзацах, одном-двух словах, убирать лишние строчки. Это не требовало постоянного моего присутствия возле наборщиков, поэтому я и бродил по всему «Печатному Двору», так как от праздничного моего состояния мне на месте не сиделось. В стеклянной загородке посреди большого цеха помещался Герасимов, директор типографии[72], или его заместитель по производственной части. Проделал он этот путь от простого наборщика. Умер в должности директора Гослитиздата года три назад. До самых последних дней мы встречались с ним дружелюбно. Мне казалось, что вспоминает он при виде меня стеклянную свою контору и простые заботы тех лет. Он не менялся, сколько ни встречал я его, от двадцатых до сороковых годов: крупный, крупноголовый, лысый, бритый, степенный, внимательный, в блузе с пояском. Заходил я и в машинное отделение.
Здесь на ручном станке делали первый оттиск сверстанной страницы. Возле ротационной машины мастера, строгие и сосредоточенные, словно доктора, занимались приправкой клише — что переносило меня к первым дням знакомства с типографией и версткой, к осени 1923 года. Если клише задерживалось, я отправлялся в цинкографию. (Чтобы не зачеркивать — оговариваюсь: мастера у ротационной приправляли клише в полосах, подписанных к печати, не имеющих ко мне отношения. Но и полосы только верстались. На огромном «Печатном Дворе» печаталось, набиралось, версталось множество книг.) В наборных цехах было тихо, а в цинкографии — еще тише. Сильный химический запах поражал при входе. В ваннах с кислотой безмолвно доспевали клише. Штриховые — легче, тоновые — труднее. Здесь я не задерживался. Клише — либо готово, либо нет. Кислоту не поторопишь, а острая химическая среда не располагала к разговорам. В обеденный перерыв на конторках наборщиков появлялись бутылки с молоком, они его получали на вредность. К воротам «Печатного Двора» подъезжали тележки с колбасой, бутербродами. Я стою в большой комнате — корректорской или для технических редакторов. Мне очень нравится одна из редакторш — большеротая, большая и смешливая, нравится безнадежно — я никогда с ней не заговорю об этом: я влюблен в другую. Домой иду я пешком, чтобы подольше не расставаться с чувством свободы, усиленным еще тем, что я сбросил с плеч одну обязанность, которая тяготила меня уже несколько дней: номер сверстан. Прохожу мимо рынка с вывеской «Дерябкинский рынок открыт целый день», — получается, что вывеска в стихах и размер этот идет к темному, тесному рынку.
Как всегда, у ворот рынка стоят неподвижно среди потока домохозяек некие люди, ожидающие, что счастье без всякого старания с их стороны свалится им в руки. Одни ждут счастья сурово и требовательно — это инвалиды тогда еще гражданской или германской войны. Они сделали, что могли, совесть их чиста, все обязанности сняты с них судьбой. Но ничто их еще не вознаградило за несчастья. И они страдают осуждающе. Впрочем, к вечеру, когда я возвращался домой, они находились в большинстве в состоянии хоть и грозном, но вдохновенном, все понимающем. Иные делились своим пониманием мира, обращаясь прямо к нему, в пространство, другие сообщали свои открытия друг другу, что не меняло дела, так как они не слушали собеседника. Они дождались своего игрушечного оловянного воображаемого счастья. Кроме инвалидов возле ворот и в закоулках между ларьками терлись мордастые, обрюзглые, тихие парни, махнувшие рукой решительно на все. И с одним желанием: урвать, украсть, выпросить свою долю радости. И Дерябкинский рынок одарял их к вечеру милостиво от серых и темных щедрот своих, и они даже выкрикивали не то ругательства, не то жалобы, полные восторга, прямо в толпу озабоченных домохозяек, думающих не о счастье, куда там, но о доме, детях, муже, не замечающих отекших счастливцев. А я шагал не спеша, чтобы не попасть слишком скоро домой, полный моего непрочного счастья, в мечтах, не вызывающих желания писать, а находящих удовлетворение в самих себе. И страх стать похожим или на суетливых домохозяек или на невесть что проповедующих распухших поэтоподобных чудовищ ни разу не овладел мной. Я медленно, очень медленно приходил в себя и работал не для того, чтобы стать выше других, а только для того, чтобы стать с ними наравне. Работал очень редко.
Брань и нетерпимость, сопровождавшая подъем детской литературы (точнее — расцвет книжки для детей), — многих свихнула. Вера с годами поблекла, а недоверие — расцвело. Я, при тогдашней неустроенности своей, склонен был отравляться, заражаться резко выраженным отрицанием. Из-за этого я не понял как следует Николая Федоровича Лапшина. В данном случае ученики были строже учителя. Лебедев относился к Николаю Федоровичу с уважением, считался с его мнением о своих работах, но ученики совсем его не признавали. Чуть больше признавали Тырсу. В суждениях своих молодые исходили из предположения, что старшие уже определились, проявились полностью. А в середине тридцатых годов с удивлением многие из молодых признали, что Тырса, как умная лошадка на скачках, приберег силы и теперь обогнал всех фаворитов. А к сороковым годам с уважением заговорили о Лапшине — его акварели, совсем для него неожиданные, оказались прекрасными, своеобразными, и его строгие хулители только руками разводили. Лапшин, с длинным, спокойным, очень русским лицом, знал много, много читал, но все помалкивал. В комнате художников в детском отделе Госиздата, в витрине, где выставлялись выпущенные книжки, устроили как-то выставку карикатур. Точнее, устроилась она сама собой — Лебедев нарисовал Курдова с засученными рукавами, разбойничьими ручищами, вьющимся чубом на низком лбу. Карикатуру повесили за стеклом в витрине. Время было урожайное — скоро вся витрина заполнилась карикатурами, но никому не удалась карикатура на Лапшина. Его спокойное, достойное, длинное лицо не поддавалось. Зато карикатур на Тырсу было множество. Его высокая фигура, борода, жесты были характерны, схватывались. Он тоже много читал и знал, но говорил, высказывался охотнее Лапшина.
Я помню разговор его с Тыняновым, где Тырса заступался за Боткина, цитируя «Испанские письма». Говорил Тырса горячо, убежденно. Его несколько узкоплечая, легкая, узкогрудая фигура сверх меры выросшего мальчишки с неожиданно бородатой головой вполне взрослого человека часто появлялась в отделе. То он приносил иллюстрации (причем Лебедев очень одобрял его лошадок), то приходил за гонораром. Этот последний, бывало, задерживался, и в таких случаях Тырса, как говорили художники, пел. Он возмущался, и в голосе его появлялись певучие, негодующие и вместе с тем жалобные ноты. Он охотно вступал в споры, и тут обнаруживалась особенность, сильно отличающая всех трех художников старшего поколения от младших — Лебедев, Лапшин, Тырса, особенно двое последних, были много образованнее младших. Лебедев это свойство прятал. Подчеркнутая, элегантная образованность «мирискусников» была ненавистна. «Эрудиты» только что доказали свое бессилие в разных областях искусства. Поэтому в закрытых шкафах скрывались у Лебедева редкие и ценные книжки по искусству и его коллекции. Он подчеркивал свою осведомленность в боксе, в спорте, но помалкивал о фресках Боттичелли. Он скрывал свои знания, а молодые художники весело и открыто и в самом деле не знали ничего. При некоторых поворотах вдруг казались они похожими на гвардейских подпоручиков. Аристократичность заменялась причастностью к высочайшему из искусств, а обеспеченность — беспечностью. Они были аристократически щедры, не зная цены деньгам. Лебедева чаще всего ругали они за скупость (Пахомова — тоже). Это было не по-гвардейски. Чарушин обвинялся в мещанской робости.
Он, Чарушин, нарушал правила хорошего тона. В первые дни своего становления любили они выпить при случае. В дальнейшем начались кутежи ежедневные: художники заскучали. Жизнь без общего наркоза представлялась им немыслимой. А старшие обходились без этого. И работали. Закваска у них оказалась здоровой. В особенности у Лапшина и Тырсы. Не только художники, и писатели были мало образованы по сравнению с писателями предыдущего поколения: те знали языки, читали Данте и Шекспира в подлиннике. Символисты отлично разбирались в философии. Все «серапионы» были свободны от этого (кроме Лунца и, может быть, Полонской). «Серапионы» знали больше, чем молодые художники детского отдела Госиздата, как люди с гуманитарным направлением ума. Но немногим. То, что делалось в живописи и музыке, проходило мимо, запоминались только отдельные имена, без настоящего представления о том, что ими сделано. Леня Арнштам, в те дни начинающий музыкант, грубоватый мальчик, обращаясь со вступительным словом к писателям, собравшимся в Доме искусств послушать его игру на рояле, начал так: «Писатели свински необразованны в музыке». И это было справедливо. Я не делаю никаких выводов. Видимо, для того чтобы работать в искусстве, нужны знания особого качества, а не количества. Полная невинность в области общего образования как будто бы шла художникам на пользу больше, чем «серапионам» их полузнания. Отказываюсь говорить об этом. Тут опять из области зрительной удаляешься в умозрительную. Поэты, например, при одинаковых знаниях пили не в пример больше прозаиков — столько же, сколько вполне необразованные художники. Пойди тут пойми.
Итак, то, что Лебедеву и старшему поколению художников досталось с бою, молодые получили даром как несомненную истину. И, повторяя, — преувеличили. Не повторили, а как бы передразнили. Темное дело — преемственность в искусстве. На учениках направление кончается, а на противниках — начинается новое, и всякий раз на одно поколение, кроме тех случаев, которые это утверждение опровергают. Двадцатые годы, боевые, переходили в тридцатые. Как будто более спокойные. Но я тут отошел от Госиздата, «Печатного Двора», художников книжки. Я стал писать пьесы и вернулся к театру, но в другом уже качестве: писал пьесы и, оцепенев от удивления, смотрел, как их ставят. На первой своей премьере я, едва заговорили артисты, засмеялся — до того это было странно, непохоже на мое представление о пьесе. Пришел в себя, услышав, что говорят зрители.
Возвращаюсь в двадцатые годы. В конце их я сблизился от тоски и душевной пустоты с некоторыми тюзовскими актерами и стал своим человеком в театре. Я переживал кризис своей дружбы-вражды с Олейниковым[73], не сойдясь с Житковым, отошел от Маршака и, как случается с людьми вполне недеятельными, занял столь же самостоятельную и независимую позицию, как люди сильные. С одной разницей. У меня не было уверенности в моей правоте, и я верил каждому осуждающему, какое там осуждающему — убивающему слову Олейникова обо мне. Но поступить так, как он проповедовал, то есть порвать с Маршаком, я органически не мог. Хотя открытые столкновения с ним в тот период имел только я. И так как распад состоялся и я отошел в сторону один, испытывая с детства невыносимые для меня мучения — страх одиночества. Вот тут, весной 27 года, я познакомился с тюзовскими актерами — Макарьевым и Зандберг, его женой[74]. Они жили тогда на углу Аптекарского переулка и улицы Желябова.
Я, страдая своей вечной болезнью — манией ничтожества, смотрел на новую среду театральную, точнее тюзовскую, с уважением. Ослаблялось это чувство двумя едва осознаваемыми, но неотвратимыми ощущениями: воспоминанием о своем театральном опыте и здравым смыслом. Макарьев, с несколько жеманным и томным выражением, обожал разговоры о высоких, но крайне туманных вещах. После беспощадной ясности, царившей в мыслях и чувствах моих друзей, в этом тумане чудилось мне что-то утешительное. Но вскоре я обнаружил в Макарьеве недоброго и бесплодного чиновника от искусства, вечно обиженного первого ученика, не понимающего, почему пятерки, едва вышел он из школы, как сквозь землю провалились. И он, Макарьев, средний актер и никакой драматург, выслуживал, выканючивал свое место в искусстве, тепленькое местечко. В ТЮЗе называли его автоматический оратор. Сохраняя жеманное, томное, обиженное и просительное выражение, говорил он обо всем, как бы добиваясь последней глубины, едва определимой, прикрываясь вечной формулой «в каком-то смысле». Эта фраза, доползшая до ТЮЗа из студий Художественного театра, давала большой простор тепловатым туманам. Со своими большими выпуклыми темными глазами, нечистым, землистым цветом лица, жестами актера-реалиста, но в каком-то смысле человека утонченного, Макарьев в каком-то смысле шаманствовал, но всегда в результате в каком-то смысле в свою пользу. Судьба его в искусстве оказалась исключительно благополучной и столь же бесплодной. Правда, педагогом он, говорят, стал ничего себе. Но поди проверь!
Во главе ТЮЗа стоял Брянцев[75]. Он вышел из самых глубин Передвижного театра под руководством Гайдебурова. Этот идейный, средний театр имел великую способность ко внутренним идейным расколам. Вечно из него кто-нибудь уходил с негромким интеллектуальным взрывом. Видимо, режим в театре был таков, что Гайдебурова не боялись. Ушедшие затевали свое дело, обычно не слишком прочное. Из таких, если не ошибаюсь, уцелели всего два: Новый театр, неузнаваемо изменившийся со времен отпочкования, и ТЮЗ. С Гайдебуровым ушедшие сохраняли отношения достойные. Во всяком случае, Александр Александрович, упоминая его имя, делал лицо вежливое и строгое. И Гайдебуров с таким же лицом сидел на премьерах Брянцева. Александр Александрович был прост и крайне-крайне идеен. У иных это вызывало нечестивые подозрения, праведники в чистом-чистом виде раздражают бедных земных людей. Многим казалось, что Брянцев со своей бородкой похож на сельского попика, склонного говорить проповеди, и весьма хозяйственного. Но Маршак с этим решительно не соглашался. Он утверждал, что Брянцев похож на банщика. Так или иначе Брянцев при всем при том был много живее и ближе к искусству, чем Макарьев. Правда, идейность гайдебуровского театра была не театрального порядка, а умозрительного, литературного. Поэтому по форме спектакли его были, вопреки проблемности и принципиальности своей, эклектичны. ТЮЗ оказался в чисто театральном отношении сильнее своего предка.
Причины были следующие: особенности зрительного зала Тенишевского училища и особенности зрителей. Брянцеву пришлось решать чисто формальные задачи с первых же шагов. В бывшем лекционном зале сцена, как таковая, отсутствовала. Ряды шли полукругом, поднимаясь амфитеатром. Брянцев посадил оркестр в глубокую оркестровую яму перед первым рядом. Позади того места, где некогда возвышались кафедра лектора и эстрада, в стене была сделана просторная четырехугольная выемка, соединившая бывший лекционный зал с соседним помещением. Этот неглубокий, но высокий и широкий проем был видимостью, подобием традиционной сцены. Настоящая сценическая площадка, где и разыгрывалось действие, строилась перед проемом. Между площадкой и оркестром было свободное место, обыкновенный пол, — и туда сбегали в случае надобности актеры. Для уходов и выходов пользовались проемом в стене и боковыми проходами, ведущими за кулисы. Актер в ТЮЗе по причинам конструктивным, связанным с особенностями тенишевского зала, таким образом был придвинут, приближен к зрителю. Был он ближе к зрителю, чем во взрослом театре, и по причинам внутреннего порядка: зритель уж очень щедро и открыто отвечал на все происходящее на сцене. ТЮЗ открылся в 22 году. В театрах ломали традиционную форму. Мастера — смело, имея свою задачу, а все прочие — думая, что так надо. Удивить своеобразием формы трудно было. Но ТЮЗ с первого спектакля расположил к себе и архаистов, и новаторов.
Классики понимали, что в таком зрительном зале спектакль иначе не решишь, а снобы находили все, что требовала мода: и конструкции вместо декораций, и своеобразную сценическую площадку, и все другое прочее — забыл номенклатуру тех лет. Да и вообще к ТЮЗу в те годы относились благожелательно люди, от которых зависела репутация театров на тогдашний день. С Брянцевым не могло быть серьезных счетов: его участок, его хутор лежал в стороне. И успех спектаклей у тюзовского взрослого зрителя был единодушнее и чище, чем в других театрах. Театральных деятелей не расхолаживала зловещая мысль: «И я так мог бы» в тех случаях, когда восторженные вопли юных зрителей доказывали, что постановка имеет успех. Этот успех не пробуждал ревности в недобрых душах театральных деятелей: хутор Брянцева лежал в стороне. И он со своей блузой, бородкой, брюшком, речами о воспитании, о необходимости большого искусства для маленьких, сознательно или бессознательно держался за свой отделенный от всех участок. И в благоприятных этих условиях театр расцветал в отпущенных ему рамках. Правда, самые сильные из актеров стремились туда, туда, в менее добродетельные, но более известные театры. У них не было чувства радости от того, что служишь высокому делу и ничего тебе за это дурного не делают. Ты в безопасности. Тут не дерутся. Они лезли туда, туда, в свалку, считая, что настоящее искусство там, а не тут, в сторонке. Они убегали. И только в торжественные дни ТЮЗа возвращались, и сидели в президиуме, и говорили речи о том, как много в их жизни значила работа с Брянцевым.
Так ушли из театра Черкасов, Чирков, Пугачева, Полицеймако. Мало этого. Микроб, способствующий делению организма на части, занесен был, видимо, Брянцевым из гайдебуровского театра, в середине тридцатых годов из ТЮЗа выделилась большая группа актеров с Зоном во главе. Образовался Новый ТЮЗ — менее педагогично добродетельный. «Они дают зрителю пирожные, а нужно давать черный хлеб!» — вот одна из формул, принадлежащих Макарьеву, кое-что объясняющая в причинах раскола. Всякий успех без его непосредственного участия казался Макарьеву незаконным, неправильным, непедагогичным. Главным признаком черного хлеба считал он серость. Раскол произошел по гайдебуровским традициям — с негромким интеллектуальным шумом. Зон, при посторонних упоминая имя Брянцева, делал лицо вежливое и строгое, и с таким же видом Брянцев сидел на его премьерах. Брянцев имел, помимо всего, всегда подлинное, а не раздуваемое из полемических соображений педагогическое чувство — чутье, направление? — не знаю, как его назвать. Он чувствовал зрителя. В те годы, когда развивался Брянцев, были убеждены, что пророки скромны и покрыты пеплом, истина говорится в придаточных предложениях с покашливаньем и заминкой, что кто красив, тот подозрителен. Брянцев со своей бородкой, блузой, говорком, белыми глазками был именно таким пророком.
Но все-таки пророком. Или скорее — жрецом. У него было божество. И он, не забывая хозяйственных соображений, без которых развалился бы храм, помнил и для чего храм построен. Говорил просто до чрезвычайности, подчеркнуто избегая громких слов, наивно мигая белыми глазками, — о нет, не был он простаком и вел дело тонко. В тот период Художественный театр от избытка сил выбросил множество ветвей — вернее, породил много здоровых детей, развивавшихся в новой среде, в новом направлении, как, например, Вахтанговский театр, но связанных с отцом своим, тогда еще живым и крепким. И в ТЮЗе преподавала систему Станиславского и помогала режиссерам работать с артистами над ролью Лиля Шик, по сцене Елагина[76], очень образованная, очень московская, очень крупная, с крупными чертами лица, похожая на портрет мисс Сиддонс, который и висел у нее над кроватью. Аристократизм высокой театральной среды угадывался и в жестах ее, и в подборе слов (увы, и она не чуждалась ненавистной мне фразы «в каком-то смысле»), и во всем характере ее жизни. И у нее было божество, и служила она ему с истинным благочестием. Она внесла в ТЮЗ дух второго поколения мхатовцев: дух Сулержицкого, Михаила Чехова, студий. И прежде всего дух Вахтангова несомненно сопутствовал ей. В существе ее угадывалась духовность и другого рода — она была человеком верующим. Я любил разговаривать с ней. Отчетливые московские, мхатовские жесты ее и говор меня трогали и радовали. Два этих служителя тюзовского храма — Брянцев и Елагина — помогали делу своей верой.
У Зона веры, духовности в том качестве, в той мере, что у Брянцева и Елагиной, не наблюдалось. Но у него было чувство божества, вызванное трезвостью натуры. Он отлично понимал, что дело есть дело, понимал необходимость веры. Он понимал, что речами на собраниях и нытьем и канюченьем в разговорах места в искусстве не завоюешь. И он стал учиться. Учиться упорно, безостановочно, от постановки к постановке, ища все новые и новые приемы, за что неоднократно был обвиняем Макарьевым в беспринципности. Он писал пьесы с Бруштейн, то условные, то реалистические — в зависимости от времени, решал их от раза к разу все интересней и, наконец, стал учиться системе у самого Станиславского, причем пользовался своими знаниями для работы, а не для молитв и деклараций. Он все рос, а Брянцев, занятый руководством, слабел. Он имел одну, известную всему театру, особенность: засыпал на репетициях, на чтении новых пьес, объясняя это малокровием мозга. И эта особенность усилилась, и он перестал почти ставить без сорежиссеров. Самые сильные в труппе стали тяготеть к Зону, а самые слабые, боясь за себя, напоминая всем и каждому о своей верности идее детского театра, — к Брянцеву. И Макарьев выступал из всех скважин, всех пор ТЮЗа. Каждый новый успех Зона объявлялся каким-то не таким, в каком-то смысле провалом. И театр раскололся. Дальнейшая судьба обоих театров печальна. В конечном итоге Зона погубило отсутствие истинной духовности. В труппе его перессорились в эвакуации.
И эти ссоры привели к тому, что в мирное время театр закрылся. Театр Брянцева — не закрыт, но и не существует. Он принадлежит к тому виду организмов, смерть которых не сразу заметна окружающим. Этот давно засушенный цветочек, единственный детский театр Ленинграда, под монотонными речами Макарьева шелестит, и покачивается, и получает положенную дотацию, и посещается зрителями — совсем как живой. Но его нет на свете, как и зоновского ТЮЗа. Теперь, вспоминая мою работу в этих театрах, я понял, что не любил их, хотя первый большой успех в жизни имел именно там, в зале бывшего Тенишевского училища, еще до раскола театров. Мне о них писать неинтересно, душа не приходит в движение. Настоящую, здоровую ненависть вызывает один Макарьев, да и тот по причинам личного порядка. Я в [19]27–[19]28 году от душевной пустоты и ужаса притворялся, что влюблен в жену его, Веру Александровну Зандберг. Мания ничтожества в те годы усилилась у меня настолько, что я увлекся этой азартной игрой и даже страдал. Играя и страдая, я имел достаточно времени, чтобы разглядеть Макарьева, да и Верочку тоже. Роман не кончался ничем, и это усиливало иллюзию влюбленности. Моя мания ничтожества и глубокая холодность Верочки под внешней мягкостью и женственностью и привели к тому, что возлюбленной моей она так и не стала. И это делает воспоминания мои о тех днях не то что горькими, а прогорклыми. В те дни в Верочке привлекательной была некоторая правдивость, ныне выеденная жизнью. Она знала свою холодность и горевала об этом. «У моей сестры, когда в детстве мы ложились спать, было три думки, а у меня ни одной», — жаловалась она.
Три думки — это значило три желания. В ТЮЗах, ютящихся, что там ни говори, в сторонке от главного пути, в тени, собирались люди троякого вида. Первые — самого редкого: застенчивого. Эти люди до того любили искусство, что не смели приближаться слишком близко к самому солнцу. Здесь, в тени, в холодке, душа их раскрывалась смелее и они создавали иной раз настоящие ценности. Таких людей, насколько я мог заметить, собралось больше всего вокруг Образцова (Сперанский, например). Так же мало было людей второго вида: неудачников, теоретиков. Они делали вид, что выбрали детский театр по принципиальным соображениям и не идут в театры обыкновенного типа из отвращения к ним. Этот вид был малочислен по причинам производственного характера: от этих беспокойных и бесплодных людей старались отделаться. Третий вид, самый многочисленный, разнообразный и текучий, состоял из людей, попавших в детский театр, так сказать, по течению. Занесло их в ТЮЗ — тут и работают во всю свою силу из любви к театральной работе, а не к педагогической. Роли есть, зритель отзывчивый — ну и славно! Самых сильных артистов, занесенных в детский театр, то же течение уносило в другие театры или киностудии, как Любашевского, или Кадочникова, или многих других, о которых я уже писал.
Брянцев обладал одним немаловажным недостатком: он не любил людей, которые создавали успех театру. При мне он... Не могу больше писать о ТЮЗе, не лежит душа. Да, с ними связаны у меня прогорклые чувства. Хотел рассказать, как обижал Брянцев Вейсбрема — и не могу. Непонятен мне Брянцев, как существо другой породы. Я коснулся его окружения и его самого, да так по касательной и ушел. Пьесы я люблю писать, а детский театр, вообще театр со всеми его особенностями — не слишком. В театре бываю по принуждению — на премьерах знакомых.
Около одиннадцати пришел Пантелеев, а с ним Элик Маршак, с которым я познакомился в 24 году, когда ему было лет семь. Сегодня он понравился мне. Как это ни странно, я разговаривал с ним, в сущности, в первый раз в жизни. До сих пор мы встречались с ним в присутствии отца, а при Самуиле Яковлевиче не слишком разговоришься.
Я пришел к Маршаку в 24 году с первой своей большой рукописью в стихах — «Рассказ старой балалайки». В то время меня, несмотря на то, что я поработал уже в 23 году в газете «Всесоюзная кочегарка» в Артемовске и пробовал написать пьесу, еще по привычке считали не то актером, не то конферансье. Это меня мучило, но не слишком. Вспоминая меня тех лет, Маршак сказал однажды: «А какой он был, когда появился, — сговорчивый, легкий, веселый, как пена от шампанского». Николай Макарович посмеивался над этим определением и дразнил меня им. Но, так или иначе, мне и в самом деле было легко, весело приходить, приносить исправления, которых требовал Маршак, и наслаждаться похвалой строгого учителя. Я тогда впервые увидел, испытал на себе драгоценное умение Маршака любить и понимать чужую рукопись, как свою, и великолепный его дар — радоваться успеху ученика, как своему успеху. Как я любил его тогда! Любил и когда он капризничал, и жаловался на свои недуги, и деспотически требовал, чтобы я сидел возле, пока он работает над своими вещами. Любил его грудной, чуть сиплый голос, когда звал он: «Софьюшка!» или: «Элик!», чтобы жена или сын пришли послушать очередной вариант его или моих стихов. Да и теперь, хотя жизнь и развела нас, я его все люблю. Сегодня, глядя на Элика, я с удовольствием угадывал в его лице отцовские черты. Мы вспоминали, как врывался Элик в комнату, едва отец уходил оттуда, — и мы начинали с ним драться и бороться. Элик скучал, очевидно, без сверстников, и я сходил за такого.
Тогда Маршак жил против Таврического сада в небольшой квартире на Потемкинской улице. Часто, поработав, мы выходили из прокуренной комнаты подышать свежим воздухом. Самуил Яковлевич утверждал, что если пожелать как следует, то можно полететь. Но при мне это ни разу ему не удалось, хотя он, случалось, пробегал быстро, маленькими шажками саженей пять. Вероятно, тяжелый портфель, без которого я не могу его припомнить на улице, мешал Самуилу Яковлевичу отделиться от земли. Если верить Ромену Роллану, индусские религиозные философы прошлого века утверждали, что учить надо не книги учителя и не живое его слово, а духовность. Это свойство было Маршаку присуще. Недаром вокруг него собирались в конце концов люди верующие. Исповедующие искусство. Разговоры, которые велись у него в те времена, воистину одухотворяли. У него было безошибочное ощущение главного в искусстве сегодняшнего дня. В те дни главной похвалой было: «Как народно!» (Почему и принят был «Рассказ старой балалайки».) Хвалили и за точность и за чистоту. Главные ругательства были: «стилизация», «литература», «переводно». Однажды ночью бродили по улицам я, Самуил Яковлевич и Коля Чуковский. Я молчал, а они оба дружно бранили «всепонимание предыдущего поколения», «объективность», «скептицизм», «беспартийность». Я слушал и готов был верить во все, но они еще при этом ругали Чехова и единственным видом прозы провозглашали «сказ» за то, что в сказе виден автор. И я спорил, но не по пустякам. В двадцатых годах именно в это надо было верить или не верить, и Маршак, чувствуя главное, вносил в споры о нем необходимую для настоящего учителя страсть и духовность. Само собой, что бывал он и обыкновенным человеком, что так легко прощают поэту и с таким трудом — учителю. Вот почему все мы, бывало, ссорились с ним, зараженные его же непримиримостью. Ведь он бесстрашно бросался на любых противников. Как я понимал еще и в те времена, сердились мы на него по мелочам. А в мелочах недостатка не было. Но ссоры пришли много позже. Я же говорю о 24 годе.
К этому времени с театром я расстался окончательно, побывал в секретарях у Чуковского, поработал в «Кочегарке» — и все-таки меня считали скорее актером. В «Сумасшедшем корабле» Форш вывела меня под именем Геня Чорн[77]. Вывела непохоже, но там чувствуется тогдашнее отношение ко мне в литературных кругах, за которые я цеплялся со всем уважением, даже набожностью приезжего чужака и со всем упорством утопающего. И все же я чувствовал вполне отчетливо, что мне никак не по пути с «серапионами». Разговоры о совокупности стилистических приемов как о единственном признаке литературного произведения наводили на меня уныние и ужас и окончательно лишали веры в себя. Я никак не мог допустить, что можно сесть за стол, выбрать себе стилистический прием, а завтра заменить его другим. Я, начисто лишенный дара к философии, не верующий в силу этого никаким теориям в области искусства, чувствовал себя беспомощным, как только на литературных вечерах, где мне приходилось бывать, начинали пускать в ход весь тогдашний арсенал наукоподобных терминов. Но что я мог противопоставить этому? Нутро, что ли? Непосредственность? Душевную теплоту? Так же не любил я и не принимал ритмическую прозу Пильняка, его многозначительный, на что-то намекающий историко-археологический лиризм. И тут чувствовалась своя теория. А в Лефе была своя. Я сознавал, что могу выбрать дорогу только органически близкую мне, и не видел ее. И тут встретился мне Маршак, говоривший об искусстве далеко не так отчетливо, как те литераторы, которых я до сих пор слышал. Но, слушая его, я понимал и как писать, и что писать. Я жадно впитывал его длинные, запутанные и все же точные указания. Математик Ляпунов, прочтя какую-то работу Пуанкаре, сказал: «А я не знал, что такие вещи можно опубликовывать. Я это сделал еще в восьмидесятых годах». Маршак кроме всего прочего учил понимать, когда работа закончена, когда она стала открытием, когда ее можно опубликовывать. Он стоял на точке зрения Ляпунова. Начинающего писателя этим иной раз можно и оглушить. Но я со своей «легкостью» принял это с радостью, и пошло мне это на пользу. Все немногое, что я сделал, — следствие встречи с Маршаком в 1924 году.
В 1924 году весной вокруг Маршака еще едва-едва начинал собираться первый отряд детских писателей. Вот-вот должен был появиться Житков, издавался (или предполагался?) детский журнал при «Ленинградской правде». Начинал свою работу Клячко — основал издательство «Радуга». Маршак написал «Детки в клетке», «Пожар», Лебедев сделал рисунки «Цирк». Его уверенные, даже властные высказывания о живописи наложили свой отпечаток и на всю нашу работу. Но все это едва-едва начиналось, была весна. Я приходил со своей рукописью в знакомую комнату окнами на Таврический сад. И мы работали. Для того чтобы объяснить мне, почему плохо то или иное место рукописи, Маршак привлекал и Библию, и Шекспира, и народные песни, и Пушкина, и многое другое, столь же величественное или прекрасное. Года через два мы, неблагодарные, подсмеивались уже над этим его свойством. Но ведь он таким образом навеки вбивал в ученика сознание того, что работа над рукописью — дело божественной важности. И когда я шел домой или бродил по улицам с Маршаком, то испытывал счастье, чувствовал, что не только выбрался на дорогу, свойственную мне, но еще и живу отныне по-божески. Делаю великое дело. Написав книжку, я опять уехал в «Кочегарку». Вернувшись в Ленинград, я ужасно удивился тому, что моя «Балалайка» вышла в свет — и только! Ничего не изменилось в моей судьбе и вокруг. Впрочем, я скоро привык к этому. Во всяком случае, люди, которых я уважал, меня одобряли, а остальные стали привыкать к тому, что я не актер, а пишу. К этому времени Самуил Яковлевич со всей страстью ринулся делать журнал «Воробей». (Впрочем, кажется, журнал назывался уже «Новый Робинзон» в те дни?) Каждая строчка очередного номера обсуждалась на редакционных заседаниях так, будто от нее зависело все будущее детской литературы. И это мы неоднократно высмеивали впоследствии, не желая видеть, что только так и можно было работать, поднимая дело, завоевывая уважение к детской литературе, собирая и выверяя людей. Появился Житков. Они с Маршаком просиживали ночами, Житков писал первые свои рассказы. Тогда он любил Маршака так же, как я. Еще и подумать нельзя было, что Борис восстанет первый на учителя нашего и весна вдруг перейдет в осень. Но это случилось позже. А я говорю о весне 1924 года.
Итак, была весна 24 года — время, которое начало то, что не кончилось еще в моей душе и сегодня. Поэтому весна эта, если вглядеться как следует, без всякого суеверия, без предрассудков, стоит рядом, рукой подать. Я приходил к Маршаку чаще всего к вечеру. Обычно он лежал. Со здоровьем было худо. Он не мог уснуть. У него мертвели пальцы. Но тем не менее он читал то, что я принес, и ругал мой почерк, утверждая, что буквы похожи на помирающих комаров. И вот мы уходили в работу. Я со своей обычной легкостью был ближе к поверхности, зато Маршак погружался в мою рукопись с головой. Если надо было найти нужное слово, он кричал на меня сердито: «Думай, думай!» Мы легко перешли на «ты», так сблизила нас работа. Но мое «ты» было полно уважения. Я говорил ему: «Ты, Самуил Яковлевич». До сих пор за всю мою жизнь не было такого случая, чтобы я сказал ему: «Ты, Сема». «Думай, думай!» — кричал он мне, но я редко придумывал то, что требовалось. Я был в работе стыдлив, мне требовалось уединение. Угадывая это, Самуил Яковлевич чаще всего делал пометку на полях. Это значило, что я должен переделать соответствующее место дома. Объясняя, чего он хочет от меня, Маршак, как я уже говорил, пускал в ход величайшие, классические образцы, и сам приходил, и меня приводил в одухотворенное состояние. Если в это время появлялась Софья Михайловна и звала обедать, он приходил в детское негодование. «Семочка, ты со вчерашнего вечера ничего не ел!» — «Дайте мне работать! Вечно отрывают!» — «Семочка!» — «Ну, я не могу так жить. Ох!» — и, задыхаясь, он хватался за сердце. Когда работа приходила к концу, Маршак не сразу отпускал меня. Как многие нервные люди, он с трудом переходил из одного состояния в другое. Если ему надо было идти куда-нибудь, он требовал, чтобы я шел провожать его. На улице Маршак был весел, заговаривал с прохожими, задавая им неожиданные вопросы. Почти всегда и они отвечали ему весело. Только однажды пьяный, которого Самуил Яковлевич спросил: «Гоголя читали?», — чуть не застрелил нас. Проводив Маршака, я шел домой, в полном смысле слова переживая все, что услышал от него. Поэтому я и помню, будто сам пережил, английскую деревню, где калека на вопрос: «Как поживаете?» — кричал весело: «Отлично!» Помню Стасова, который шел с маленьким гимназистом Маршаком в Публичную библиотеку, помню Горького, всегда ощущаю возле, рукой подать, весну 24 года.
У меня был талант верить, а Маршаку мне было особенно легко верить — он говорил правду. И когда мы сердились на него, то не за то, что он делал, а за то, что он, по-нашему, слишком мало творил чудес. Мы буквально поняли его слова, что человек, если захочет, может отделиться от земли и полететь. Мы не видели, что уже, в сущности, чудо совершается, что все мы поднялись на ту высоту, какую пожелали. Ну вот и все. Вернемся к сегодняшним делам. Несколько дней писал я о Маршаке с восторгом и с трудом, не желая врать, но стараясь быть понятым. Все эти дни Элик заходил к нам вместе с Пантелеевым, но почему-то ночью. Чудит Алексей Иванович. Элик вчера пел по-отцовски, его сипловатым голосом, но потом разошелся и запел тенором довольно сильным. С каждым днем нравится он мне все больше. У него сохранилась какая-то студенческая веселость и желание всех развеселить и себя показать. Я спросил его: «Элик, помнишь, как отец звал тебя и заставлял слушать варианты своих стихов?» — «Это довольно трудно забыть! — ответил Элик. — То же самое продолжается и до сих пор». — «Папа знает, что ты куришь?» Элик улыбнулся сконфуженно и ответил: «Во всяком случае, при нем я не курю. Он огорчается».
Все продолжаю думать о Маршаке. Чтобы закончить, ко всему рассказанному прибавлю одно соображение. Учитель должен быть достаточно могущественным, чтобы захватить ученика, вести его за собой положенное время и, наконец, что труднее всего, выпустить из школы, угадав, что для этого пришел срок. Опасность от вечного пребывания в классе велика. Самуил Яковлевич сердился, когда ему на это намекали. Он утверждал, что никого не учит, а помогает человеку высказаться наилучшим образом, ничего ему не навязывая, не насилуя его. Однако по каким-то не найденным еще законам непременно надо с какого-то времени переставать оказывать помощь ученику, а то он умирает. Двух-трех, так сказать, вечных второгодников и отличников Маршак породил. Это одно. Второе: как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил несколько гомункулюсов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя. Все это неизбежно, когда работаешь так много и с такой страстью, как Маршак, — ни с кого так много не требовали и никого не судили столь беспощадно. И я, подумав, перебрав все пережитое с ним или из-за него, со всей беспощадностью утверждаю: встреча с Маршаком весной 24 года и была счастьем для меня. Ушел я от него недоучившись, о чем жалел не раз, но я на самом деле был слишком для него легок и беспечен в 27–31 годах. Но всю жизнь я любил его и сейчас всегда испытываю радость, увидев знакомое большое лицо и услышав сказанные столь памятным грудным, сипловатым голосом слова: «Здравствуй, Женя».
Рассказывая о Маршаке, забыл написать следующее: Лебедев, обсуждая рисунки художников, ставших уже мастерами, любил говорить, что «они сами за себя отвечают». Молодых он заставлял переделывать рисунки по нескольку раз, а у старших принимал работу молча. Маршак резко осуждал эту точку зрения. Он утверждал, что каждого можно заставить работать над рукописью. Помню, как пытался он заставить Алексея Толстого переделать какой-то рассказ для «Ежа». Спорил с Пришвиным. Если он и не заставлял писателей с именем переделывать свои вещи, то все-таки каждый раз пробовал убедить их в том, что в их рассказах еще не все в полном порядке. Но, помнится, никто из них не приходил в восторг от этого. Я же в те дни был согласен с Маршаком. Мне казалось, что пришло время, когда возможен великий редактор, как есть великие режиссеры. Станиславского слушались же актеры, в том числе и несомненные мастера. Я любил говорить, что у Маршака абсолютный вкус, на что Тоня Шварц возразил мне однажды: «А по-моему, это абсолютизм вкуса».
Когда Детский отдел Госиздата превратился в «Молодую гвардию», мы оказались в среде неопределенно враждебной к нам и еще более друг к другу. Пиийльман, длинный латыш, стоял во главе издательства и помалкивал, чуя, как подкапываются под него ближайшие сотрудники, фамилии которых я наполовину забыл. Издательство, кроме двух-трех всему радующихся сотрудниц, кипело ненавистью. Комсомольцы тех лет отличались неуважением и недоверием к товарищам. Отменные были склочники. Я почувствовал еще большее отвращение к штатной работе, чем всегда. Очередное обсуждение «Ежа». За столом возвышается Пиийльман, положив перед собою скрещенные кисти длинных своих рук, и либо таит нечто в латышской душе своей, либо не совсем схватывает то, о чем говорится, отстает минуты на три. Лопоухий, нервный Дитрих из василеостровских немцев, выросший в пионерской работе и спокойно кусающий кого надо по его мнению, защищает нас, хотя недавно нападал. Так перегруппировались силы на сегодняшнее число. Западов, подчеркнуто мягкий и боязливо обаятельный, нападает сзади. Нападает и Неусихин, чтобы через месяц-другой при новой перестройке рядов стать нашим искренним другом, длиннолицый с волосами дыбом, шапкой. Хисин с черепом грудного ребенка — большим, с выдающимся затылком, но вполне взрослым правильным лицом — ругает и нас, и Пиийльмана. Это не те нападки и не те разговоры, что шли в тесной группе детских писателей в «Новом Робинзоне». Это борьба сложная, с корнями, уходящими в райкомы и горкомы, а то и в ЦК комсомола. Разговоры о качестве — повод. Идут давние бои.
Разговор о качестве сводится к тому, что, мол, под видом требования художественности протягивают аполитичность. Маршак к этому времени совсем отошел от «Ежа». С группой более чем верных, самоотверженных редакторш он делает, как всю жизнь, все, все, что может, отрываясь для еды с раздражением, с детской обидой, страдая бессонницей, строя, сбивая, сколачивая. В те дни он все сбивал, искал — бывалых людей, сколачивал книги — сборники и после бессонных ночей с Гомером, Шекспиром, Библией на устах сбил несколько книжек, но, увы, в горячке этих страданий породил двух-трех големоподобных чудовищ. Они ожили по вере его, но пошли крушить, кусать и злобствовать, по ущербному существу своему. И первый, на кого они бросились, был их создатель. Но определилось все это позже, пока только варилось, перегонялось и плавилось в вечно запертой мастерской, откуда доносился иной раз только голос Маршака, читающего нарочито невыразительно, чтобы не помешать точности восприятия, отрывок из некоего воскрешаемого мертворожденного рассказа. Иной раз один бывалый человек сидел угрюмо на подоконнике и поглядывал на всех недоверчиво, в то время как за дверью оперировали другого. Мы же делали «Еж» и слишком часто ничего не делали. Впрочем, бывало, в припадке энергии выпускали два-три интересных номера. Вот тут-то и опрокидывалась на нас «Молодая гвардия». Мне трудно говорить о них, мешает их судьба. Одни убиты на войне — Неусихин, Андреевский, другие исчезли бесследно. Уцелел чуть ли не один Западов: его осторожная, вкрадчивая повадка спасла его от смерти.
Время было напряженное, коллективизация, индустриализация. От нас требовали деловой книги. Этажом ниже помещался Учпедгиз, где я прирабатывал тогда в журналах-учебниках, выходивших ежемесячно в помощь педагогам. Меня называли там «скорая помощь»: я сочинял им рассказики на разные грамматические и синтаксические правила. Редакторы Учпедгиза все упрекали нас в легкомыслии. Особенно один из них, имевший репутацию очень талантливого педагога. Ходил он всегда, опустив голову, спрятав кисти рук в рукава, как на морозе, носил синие очки. Со мной был снисходительно ласков и все посмеивался и повторял: «“Чиж”, “Чиж”, куда ты летишь, “Еж”, “Еж”, куда ты ползешь?» Но мы не унывали, и я все ухитрялся сохранять равновесие. А события все развивались. Однажды весь Дом книги отправился в полном составе на Среднюю Рогатку на «огородный массив» — так нам сказали. Полоть грядки. Вышли мы под духовой оркестр, погрузились на грузовики, а затем в вагоны. «Огородный массив» оказался ровным, болотистым, уходящим до самого горизонта, грядки едва угадывались под сплошными зарослями сорняка. Инструктор отвел нам участок, и мы с некоторой обидой узнали, что привезли нас полоть цикорий. Прежде чем научились мы отличать его от сорняка, на нескольких грядках цикорий повыдергали. Впрочем, скоро мы освоились с делом и выполнили задачу до прихода поезда. В ожидании расселись мы на шпалах, и тут Западов блеснул: он выступал как конферансье. Изящно, вкрадчиво, непобедимо обаятельно. Это было воистину талантливо, и я пожалел, что тратит он себя на самозащиту и тайные укусы.
Маршак в те дни любил повторять: «Время суровое», и это вносило известную правильность, даже величественность в смутные чувства и унылые наши мысли. Уж очень невеселая свалка все тянулась в «Молодой гвардии». Так отзывалась она на «суровое время». Возможно, что работники ее были и талантливы, и умны или хотя бы просто добросовестны, толковы, но никто не проявлял этих своих полезных свойств. Все яростно чистили друг друга, и вот постепенно «Еж» поплелся к своей гибели. Сохранять равновесие становилось все трудней, и я решил уходить. И в 1931 году подал заявление об уходе, договорившись с Учпедгизом о работе. С чувством полной свободы и равновесия уехал я с Катей в Липецк[78]. Первые дни там были прекрасны, а потом сентябрь взял свое — и начались затяжные, безнадежные дожди. В первые дни мы однажды на лодке забрались в лес и свернулись в проток в сторону под сплошным зеленым сводом. Бродили нижним парком, улицами. Старый Липецк умирал, новый не родился еще. Помещичьи деревянные дома глядели из садов, из-за деревянных заборов растерянные. Курорт существовал не то законно, не то по самоуправству врачей, до которых вот-вот доберутся. Великолепен и могуч был только базар по воскресеньям. Особенно хороши были бабы и девки.
В цветных домотканых одежах, в юбках, отделанных по подолу золотым галуном, в стеклянных бусах, они выглядели особенно пышно рядом с мужьями своими, одетыми темно и бедно. В верхнем парке, как бы смущенном и опустевшем, всегда было пусто. В беседке над обрывом, исписанной карандашом по всем своим облупившимся стенкам и столбикам, я часто сидел, пережидая дождь. По мокрому лугу далеко внизу вдоль реки бродил охотник с ирландским сеттером, и я вспоминал Бунина. Ощущение брошенного дома, еще не освоенного новыми хозяевами, подкреплялось на каждом повороте, когда я шел домой. Особенно сады выглядели брошенными. На пути в Ленинград в вагоне старого бородатого крестьянина все допрашивал чуть выпивший красноармеец о царской армии и все хохотал, ужасался его несознательности. «А комиссар у вас был?» — «А что такое комиссар?» — «Ну вот, как у вас поп все ходил проповедовал, так у нас комиссар». Ехали мы с пересадкой на узловой станции Грязи. Носильщик, которому я поручил взять билеты, к моему ужасу исчез и появился, когда московский поезд уже прибыл. Ушел домой обедать и поссорился с женой. Каким-то чудом успел он взять билеты в международный вагон, но еще долго я вез за собой словно привязавшийся запах, чувство переполненной узлами, сонными людьми станции, из которой не выехать. Вся в пару, со множеством путей Коломна. Трудно представить, что кроме железнодорожной жизни есть еще и человеческая, и где-то за путями — городок с улицами и домами. И вот Москва. А потом Ленинград, где стал я жить без службы. А в «Молодой гвардии» все валили друг на друга, приходили на работу, как на суд. Но я был в стороне.
Рапповские времена отражались в высшей степени на неустойчивости литературных репутаций. Приехав из Липецка, я не без удивления узнал, что считаюсь писателем хорошим. Мне дали пропуск в закрытый распределитель с особо роскошным пайком. Месяца через три, хоть я и ничего не успел написать худого, мой паек уменьшился вдвое. Потом стал совсем плохим. Затем резко вырос и, наконец, стал академическим.
Судьба моя определялась в недрах тогдашних писательских организаций — имена забыл: ФОСП и еще какие-то. Контролировались они РАППом. Недра были глубокие, недосягаемые, судилища закрытые, все зависело от обстоятельств случайных, от меня независящих, таинственных. Году, кажется, в 1933 был закончен Беломорский канал. Целый поезд писателей выехал из Москвы осматривать новый водный путь. Сто двадцать человек. Предполагалось, что в Ленинграде к ним присоединится еще сорок. И вот на этом особенно отчетливо сказалась работа таинственных недр. Меня, как и еще сорок человек, вызвали в Союз писателей или ФОСП, не помню. Предупреждали, что после короткого совещания мы отправимся на вокзал и уедем. Все пришли с чемоданчиками. При входе нам сообщили, что совещание отменяется, поездка состоится неизвестно когда и чтобы мы шли домой. И когда я послушно повернулся, мне шепнули на ухо таинственно: «Приходите к семи часам в «Асторию». Оттуда и поедете». Я пришел. Холл перед рестораном кишел незнакомыми, отлично одетыми москвичами. Трое молодцев с осуждающими, уничтожающими лицами спросили: «А такой-то едет?» — «Он болен» — доложил я робко. «Единственный интересный писатель в Ленинграде!» — отрезали молодцы. О ком же шла речь? Никак не могу вспомнить. Вместо сорока на канал по таинственным законам того времени выехало всего двенадцать ленинградцев.
Утром получил письмо от сестры Бориса Степановича Житкова. Готовится издание сборника его памяти. Поручено это дело ей, и она просит меня принять участие, написать о Борисе воспоминания[79]. И я в некотором смятении. Помню о нем очень многое. Точнее, он занимал в моей жизни большое место — но что об этом расскажешь? Очень многое тут не скажется. А что скажется — пригодится ли?
Что же я могу написать о Борисе Степановиче? Услышал я о нем впервые от Маршака. Я вернулся из Артемовска, из второй своей поездки во «Всесоюзную кочегарку». В журнале «Воробей» появилась первая моя вещь «Рассказ старой балалайки». Маршак рекомендовал меня в «Радугу». Там я сделал стихотворные подписи к рисункам и появились книжки «Вороненок» и «Война Петрушки и Степки Растрепки». Был я полон двумя вечными своими чувствами: недовольством собой и уверенностью, что все будет хорошо. Нет, не хорошо, а великолепно, волшебно. Не в литературном, а в настоящем смысле этого слова, я был уверен, что вот-вот начнутся чудеса, великое счастье. Оба эти чувства — недовольство собой и ожидание чуда — делали меня: первое — легким, уступчивым и покладистым, второе — веселым, радостным и праздничным. Никого я тогда не осуждал — так ужасала меня собственная лень и пустота. И всех любил от избытка счастья. И вот Самуил Яковлевич мне сказал, что появился новый удивительный писатель: Борис Житков. Ему сорок один год («Однако», — подумал я). Он до сих пор не писал. Он и моряк — штурман дальнего плавания, и инженер — кончил Политехнический институт, и так хорошо владеет французским языком, что, когда начинал писать, ему легче было формулировать особенно трудные мысли по-французски, чем по-русски. Он разошелся с семьей (с женой и двумя детьми) и женился на некоей турчанке по происхождению, в которую был влюблен еще студентом. Теперь это уж немолодая женщина-врач, окулист. Поселились они вместе на Петроградской стороне, начали жизнь заново. Он пишет и учится играть на скрипке, а она на рояле. И она удивительный человек, все понимающий. Гимназию кончил он в Одессе, вместе с Корнеем Чуковским, и, попав в Ленинград, свою рукопись принес ему, но тот ничего не сделал. Тогда Маршак заставил Житкова писать по-новому.
Целыми ночами сидели они, вырабатывая новый житковский язык, создавая новую прозу, и Маршак с восторгом говорил, повторял всюду об удивительном, почти гениальном даре Житкова, который обнаружился, едва понял тот, как прост путь, которым художник выражает себя. Он избавился от литературности, от «переводности» — то есть от безразличного языка, особенно ощутимого в переводных книгах. «Воздух словно звоном набит!» — восторженно восклицал Маршак. Так Житков описывал ночную тишину. По всем этим рассказам представлял я себе седого и угрюмого великана (о физической силе и о силе характера его тоже много рассказывал Маршак). Без особенного удивления увидел я, что Житков совсем не похож на мое представление о нем. В комнату вошел небольшой человек, показавшийся мне коротконогим, лысый со лба, но с длинными волосами, с острым носом, туманным взглядом. Со мной он заговорил приветливо, было это, кажется, у Маршака дома, а главное, как равный. Я не ощущал его как старшего, потому что он сам себя так не понимал. Да, я почувствовал к нему уважение, но не то, несколько парализующее, как рядовой к генералу, школьник к директору. Я теперь не могу вспомнить, как скоро это вышло, но я стал бывать у них дома на Матвеевской, 2, на углу Большого на Петроградской стороне. Мы перешли на ты. И всегда с ним было легко: да, он был неуступчив, резок, смел, силен, — но не ощущалось в нем ни признака того окаменения, которое свойственно старшим. Какое там окаменение — он был все время в движении, и заносило его иной раз, как машину на повороте, и попадал он не на тот путь. Какое там окаменение: он жил, как все мы, и это сближало его с нами. Когда мы только что познакомились, дружба его с Маршаком казалась нерушимой. Всюду появлялись они вместе — оба коротенькие, оба решительные и разительно непохожие друг на друга. Оба с завидной для меня энергией работали.
Вернувшись из Донбасса и начав работать секретарем редакции тогдашнего журнала «Ленинград» (издававшегося «Ленинградской правдой»), я часто видел, как тесная кучка людей, человек в пятнадцать, окружая письменный стол в левом углу комнаты (а мы работали в правом), титанически, надрываясь, напрягая все силы, сооружала — не могу найти другого слова — очередной номер тоненького детского журнала «Воробей». Я ни разу, кажется, не досидел до конца очередных работ, но ни Маршак, ни в особенности Житков не теряли высоты, не ослабляли напряжения. Если Маршак иной раз позволял себе закашляться, схватившись за сердце, или, глухо охнув, уронить голову на грудь, то Житков и на миг не давал себе воли. Улыбаясь особым своим оскалом, то с отвращением и насмешкой, то вдохновенно, он искал все новые повороты и решения и часто, к гордости Маршака, находил нужное слово. Именно слово. Журнал строился слово за словом. Посторонний зритель не всегда замечал, чем одно слово лучше другого, но тут и Маршак и Житков умели объяснить невежде, кто прав. Маршак неясной, но воистину вдохновенной речью с Шекспиром, Гомером и Библией, а Житков насмешкой, тоже не всегда понятной сразу, но убийственной. Желая уничтожить слово неточное, сладкое, ханжеское, он, двигая своими короткими бедрами и вертя плечами, произносил нарочито фальшивым голосом: «Вот как сеет мужичок». И мы его понимали. Да, в те дни оба они были вдохновенны и, главное, ясны, особенно Житков был вдохновенен и сурово праздничен, как старый боевой капитан в бою. И Маршак любил говорить о Житкове с восторгом и даже умилением: «Вот как повернулась жизнь у человека! Сказка, волшебство. Вот и слава у него уже настоящая начинается: тот-то сказал о нем так-то, а другой этак-то». И договорил: «А семья, а дом, а жена».
«А как скромно и разумно живет Житков — курит махорку! Не меняй жизнь, если будешь много зарабатывать! Живи, как жил. А то затянет тебя в колесо!» — говорил мне Маршак с искренним ужасом перед колесом, которое видел вблизи когда-то, а я слушал с интересом, как будто предостерегал меня путешественник от жары, какая бывает в Сахаре. Я в жизни своей не был богат, да и Маршак сам только повидал, что это такое. Повидал он как следует, вблизи, и что такое прежняя литературная среда. «Ты не представляешь, что это за волки. Что теперешняя брань — вот тогда умели бить по самолюбию!» И Маршак из тех времен вынес умение держаться в бою. «Надо, чтобы тебя боялись!» Я не верил, к сожалению, этому совету, а Борис Степанович в нем и не нуждался. Он с восторгом лез в драку и держал людей, которых считал чужими, в страхе. Сразу угадывалось: этот кусается. Оба коротенькие, храбрые, энергичные, они с честью дрались за настоящую детскую литературу и в пылу борьбы считали ее единственной. «Когда у меня есть время, я могу халтурить во взрослой литературе», — сказал однажды Маршак. А выросший в атмосфере этой борьбы Золотовский пожаловался (правда, несколько лет спустя): «Какому-то Каверину дали квартиру, а мне отказали». После «Воробья» Житков и Маршак стали работать в детском отделе Госиздата. Поставили они себя там строго, никому не спускали и ездили драться в Москву. Борьба вдохновляла их, все им удавалось, даже чудеса. Как-то по дороге из Москвы Маршак предложил соседке, что угадает ее имя и отчество. И угадал. Тогда Житков угадал имя и отчество другой их попутчицы. Они рассказывали нам об этом, смеясь, но и гордясь. Знай наших! Поехал я с ними смотреть дачу в Сиверскую, и чуть успел поезд отойти, как оба уже сцепились из-за места с желтеньким гражданином чиновничьего вида и всю душу вложили в эту ссору. Они кипели от избытка сил.
Однажды пришли они в детский отдел возбужденные, опьяненные — поссорились со Шкловским. «Его так отчитал Борис, — умилялся Маршак, — что это будет ему хорошим уроком». За что влетело Шкловскому, понять было трудно. Угадывалось: за то, что чужой. «Вот я придумал тему, дарю ее вам: радиоприемник на металлическом зубе». Эта фраза Шкловского больше всего возмущала Житкова, и он все повторял ее неестественным голосом, передразнивая: «Дарю ее вам!» Через некоторое время сам пострадавший зашел в отдел. Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел, а тут, видно, несколько растерялся. Сидел на подоконнике нахохлившись, если так можно сказать о человеке лысом, и доказывал Маршаку и Житкову, что они поступили с ним нехорошо. Замятину, который зашел за ним, Шкловский наивно пожаловался: «Житков говорит, что я не остроумен. Разве это верно?» И Замятин покачал головой со своей сдержанной европейской повадкой и ответил: «Никак не могу с этим согласиться». И, подумав, добавил: «Уж скорее можно обвинить вас в недержании остроумия». И, почувствовав, видимо, что и его добротная репутация тут ему не защита, удалился не торопясь и увел с собой Шкловского. Да, Замятин раздражал наших бойцов, и репутация его (инженер, преподаватель политехникума, один из строителей ледохода «Ленин», в прошлом большевик, а ныне неустрашимый фрондер и сверх всего этого писатель, славящийся отличным русским языком) не признавалась нами. Он был чужой. И Маршак рассказывал сердито, как однажды ночью на Моховой, он слышал, Замятин громко разговаривал с дамой по-английски. «Как английский дворник!» И русский язык Замятина со всеми его орнаментами не признавался у нас. Да, это было не переводно, но холодно, поддельно, не народно. Приходит время рассказать, как поссорились и разошлись Маршак с Житковым. И не хочется. И тяжело, и очень сложно, и темно.
Я боюсь вспоминать о событиях роковых. О таких, которые при возникновении своем казались мелкими, нелепыми, а оказались необратимыми. Расхождения, возникавшие между Маршаком и Житковым, вначале выглядели ужасно забавными, а в конце концов оказались просто ужасными. Непримиримость и нетерпимость обоих наших учителей шла на пользу делу, пока обращена была на врагов великой детской литературы. Но вот осколки собственных снарядов стали валиться внутрь крепости. И зашибать своих. И этого нужно было ждать. И Житков и Маршак были несмирные люди. И уж слишком готовые к бою всегда, при любых обстоятельствах. Однажды, после очередного приезда из Москвы, Маршак пожаловался угрюмо, что они поссорились в вагоне со школьниками. С целым классом, который возвращался из экскурсии в Москву. Это был, кажется, единственный бой, который проиграли наши борцы! «Я забыл, что с целым классом никогда нельзя связываться», — сказал Маршак, как всегда, частный случай возвышая до явления, что покоряло меня в те дни. А Житков вообще промолчал об этой проигранной битве. И вот пришли дни, когда друзья стали ворчать друг на друга. Борис Степанович впервые за сорок лет был окружен доброжелательством. На него просто любовались. Каждое слово его ловили. Но нет, он не был создан для подобной сладости. В те годы в институте Герцена профессорствовала Ольга Иеронимовна Капица, мать знаменитого физика, и начинала свою научную деятельность Екатерина Петровна Привалова. Первая тогда занималась детским фольклором, а вторая работала в детской библиотеке института, богатейшей и единственной в Союзе по количеству детских книг и журналов, собираемых чуть ли не с XVIII века. Ольга Иеронимовна, благостная, добрая, полная, и Екатерина Петровна, и тогда и теперь похожая на умную, нескладную и не слишком счастливую бестужевку, дружили с нами.
Немногочисленные детские писатели тех дней собирались часто в детской библиотеке такой же тесной кучкой вокруг стола, как в «Новом Робинзоне». Только стол тут был круглый и стоял посреди комнаты. У всего здания института был вид как бы полуобморочный, он еще не вполне ожил, не был освоен на всем своем огромном пространстве. Опечатанные шкафы в коридорах, бесконечные переходы, закопченные, сырые, с забитыми окнами и запертыми висячими замками дверьми. На всем еще лежал отпечаток голодного и холодного [19]18/[19]19 года. Руководство Герценовского института само, видимо, побаивалось своего богатства. Во всяком случае, редчайшую детскую библиотеку свою руководители несколько раз порывались закрыть и вывезти вон, но каждый раз Маршак и Житков со всеми живыми людьми института поднимали шум на весь Союз, клеймили позором чиновников от просвещения, перепуганных и растерявшихся, ненавидящих свое собственное дело. И они, чиновники, отступали, ворча. В те дни мрачные противники антропоморфизма и сказки, утверждавшие, что и без сказок ребенок с огромным трудом постигает мир, захватили ключевые позиции педагогики. Детскую литературу провозгласили они довеском к учебнику. Они отменили табуретки в детских садах, ибо таковые приучают к индивидуализму, и заменили их скамеечками. Изъяли кукол, ибо они гипертрофируют материнское чувство, и заменили их куклами, имеющими целевое назначение: например, толстыми и страшными попами, которые должны были возбуждать в детях антирелигиозные чувства. Пожилые теоретики эти были самоуверенны. Их не беспокоило, что девочки в детских садах укачивали и укладывали спать и мыли в ванночках безобразных священников, движимые слепым и неистребимым материнским инстинктом. Ведь ребенка любят не за красоту. Вскоре непоколебимые теоретики потребовали, чтобы рукописи детских писателей посылались в Москву до их напечатания в ГУС, в Государственный ученый совет. Вот что делалось вокруг детской литературы. Я рассказываю об этом, чтобы стало ясно, как редки и как нужны были такие педагоги, как Привалова, Капица и немногие другие живые люди, затерявшиеся в сырых просторах Герценовского института.
Но Борис Степанович был с ними строг именно потому, что они хотели делать одно с ним дело. Они восхищались Житковым, ловили каждое его слово, но нет, он не был создан для подобной сладости. В скитаниях своих пропитался он горечью и не умел и не хотел жить иначе. Однажды Капица организовала встречу детских писателей со студентами. В большом зале читали мы студентам, точнее, студенткам — их было подавляющее большинство. Слушали они скорее испуганно, чем с интересом. Теоретики бесчинствовали и тиранствовали в то время в педагогике, и каждый день грозил какой-нибудь ошеломляющей новостью вроде все отменяющего и все объединяющего комплексного метода. И детских писателей поэтому слушали студентки с недоверием. К чему бы это? Чем все это кончится? Чего вы от нас хотите? Но Капица сияла. Она, вероятно, страдала приливами крови к голове, всегда была несколько излишне румяна, а тут разрумянилась еще больше, как после бани. Она подплыла к Житкову и спросила почтительно: «Как вам понравилась наша аудитория?» И безжалостный Борис буркнул в ответ: «Горняшки!» И Ольга Иеронимовна, не проронив ни звука, проплыла дальше, только улыбка ее стала беспомощной, а румянец приобрел сизый оттенок. Вот каков был Борис. Он рассказывал однажды, как бродил по какому-то портовому городу на Красном море без копейки денег. «Как ты попал туда?» — «Ушел с парусника». — «Почему?» — «По превратностям характера». И вот к такому характеру Маршак стал все больше, все откровеннее поворачиваться самой трудной стороной своего многостороннего существа. Он стал капризничать. Это был его способ отдыхать от напряжения, в котором пребывал круглосуточно. Ведь Маршак почти не спал. И вот, требуя отдыха, сердце у него останавливалось, пальцы немели, он закашливался и не мог откашляться. Однажды он приехал к Житкову и не мог вернуться домой. Задыхался до утра.
Все это было только одним из его свойств, но за этими жалобами, требованием внимания и сочувствия заподозрил Житков покушение на свою свободу. Стали раздражать Бориса вечные призывы к оружию, под знамена — немедленно, сегодня, все оставив. Сводились эти призывы обычно к правке чьей-то рукописи и продолжались до рассвета. Обижался он на Маршака и за уступки «педагогическим дамам». «Вот как сеет мужичок!» — восклицал он по поводу рукописи, уже принятой и одобренной редакцией. Но все это, может быть, и разъяснилось бы и рассосалось. Ведь раздражение вызывалось, в сущности, мелочами. И Житков не мог не знать, что Маршак любит его, за него дерется бешено, а все обиды — незлокачественные, нечаянные. Но разрыв все назревал. Обстановка среди тесной группы писателей тех лет, собравшихся вокруг Маршака и Житкова, все усложнялась. Становилось темно, как перед грозой, — где уж было в темноте разобрать, что мелочь, а что и в самом деле крупно. И, думаю, главным виновником этого был мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников. Это был человек демонический. Он был умен, силен, а главное — страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга, женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти и трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал. Если бы, скажем, слушал он музыку, то в требовательности своей не простил бы музыканту, что он перелистывает ноты и в этот миг не играет. Он возвел бы это неизбежное движение в преступление и глумился бы над ним — и нашел бы множество сторонников. Был он необыкновенно одарен. Гениален, если говорить смело.
Как многие люди, чувствующие сильно, он мыслил ясно и умел найти объяснения каждому своему заблуждению, возвести его в закон, обязательный для всех. И если Житков колебался, зная в глубине души, что раздражению своему против Маршака он, в сущности, обязан «превратностям характера», то Олейников, во всяком случае в отсутствие Маршака, не знал в своих обвинениях преград. Был он в тот период своей жизни особенно зол: огромное его дарование не находило применения. Нет, не то: не находило выражения. То, что делал Маршак, казалось Олейникову подделкой, эрзацем. А Борис со всем анархическим, российским недоверием к действию видел в самых естественных поступках своего недавнего друга измену, хитрость, непоследовательность. И Олейников всячески поддерживал эти сомнения и подозрения. Но только за глаза. Прямой ссоры с Маршаком так и не произошло ни у того, ни у другого. Совершалось обычное унылое явление. Люди талантливые, сильные, может быть даже могучие, поворачивались в ежедневных встречах самой своей слабой, самой темной стороной друг к другу. Вот и совершилось постепенно нечто до того печальное, а вместе и темное, ни разу прямо друг другу в глаза не высказанное. Ссора эта развела Маршака и Житкова навеки, похуже чем смерть. Об умершем друге горюют, а каждое их воспоминание друг о друге в те дни вызывало у бывших друзей чувства похуже горя. И всех нас эта унылая междоусобица так или иначе разделила. А теперь во имя точности должен я сказать, что эта демоническая или, проще говоря, черт знает что за история, развиваясь и углубляясь, не убивала одной особенности нашей тогдашней жизни. Мы были веселы. Веселы иной раз до глупости, до безумия, до вдохновения, и Житков легко поддавался этому безумию. И бывал совсем добр и совсем прост.
Сейчас трудно представить, как мы были веселы. Пантелеев вспоминал, как пришел он в 26 году впервые в жизни в детский отдел Госиздата и спросил в научном отделе у наших соседей, как ему найти Олейникова или Шварца. В это время соседняя дверь распахнулась и оттуда на четвереньках с криком: «Я верблюд!» выскочил молодой кудрявый человек и, не заметив зрителей, скрылся обратно. «Это и есть Олейников», — сказал редактор научного отдела, никаких не выражая чувств — ни удивления, ни осуждения, приученный, видимо, к поведению соседей. Денег у нас никогда не было. Мы очень хорошо умели брать взаймы. Была даже формула для этого.
«Дай руп на суп, трешку на картошку, пятерку на тетерку, десятку на шоколадку и тысячу рублей на удовлетворение прочих страстей». В нашем веселье, повторяю, приветствовалось безумие. Остроумие в его французском представлении презиралось. Считалось доказанным, что русский юмор — не юмор положения, не юмор каламбура. Он в отчаянном нарушении законов логики и рассудка. («А невесте скажите, что она подлец».) И угловатый, анархический Житков, русский из русских, с восторгом принимал это беззаконие. Веселый, отчаянно улыбающийся, он — равный нам, не взрослый и все-таки старший, — сидел охотно в компании в пивной, угощал широко, когда бывали у него деньги, повторяя одесскую, флотскую поговорку: «Фатает, не в армейских». Он любил принимать, и у него охотно бывали. Радоваться гостям — это далеко не такой частый дар. А он радовался настолько, что со свойственным ему отчаянным нетерпением часто, не дождавшись, встречал гостей на улице. Я любил, очень любил его небольшую и очень петербургскую, выходящую окнами в полутемный колодец двора квартирку. Войдя, попадал ты в коридор. Направо — дверь в кухню, дальше — дверь в столовую, дальше — в комнату, где стояло пианино и письменный стол Бориса, некоторая помесь гостиной и кабинета, а последняя дверь направо вела в комнату, не имеющую назначения. Дверь налево вела в ванную. Эти сведения ничего не прибавляют к образу Житкова. Пишу потому, что мне приятно вспоминать — и о коридоре, и о столовой, и о кабинете со скромным письменным столом, на котором листы писчей бумаги, перегнутые пополам вдоль, — Житков писал в два столбика. В конце работы сегодняшнего дня ставил он число и месяц. У пианино стоял пюпитр с нотами. Борис учился скрипке потому, что это трудно, и еще потому, что ноту надо находить самому.
По его мнению, готовые и раз навсегда утвержденные клавиши рояля давали некоторую вредную иллюзию ученику, что это он нашел звук. И в соединениях кем-то подготовленных звуков-нот рояля существовала кем-то навязанная правильность, чего не допускала свободолюбивая душа Бориса. Он сердился на Чехова: «Так мелко писать: “Офицер в белом кителе”». И здесь, видимо, раздражало Бориса, что используется установившееся представление. «Офицер в белом кителе», — повторял он, отчаянно улыбаясь, опустив углы губ презрительно, пожимая плечами. «Офицер в белом кителе». Все заранее утвержденное или утверждаемое всеми настраивало Бориса подозрительно. Это был прирожденный ересиарх, который, однако, по свободолюбию своему ересь свою не определял, не втискивал в известные рамки. Ибо даже еретические, установленные им самим законы стесняли его. Ты чувствовал, что он верует, и верует страстно — но во что? Он не только веровал, но и проповедовал, и отлучал от своей церкви, и принимал в ее лоно, и все по признакам неуловимым или едва уловимым только в данный вечер со всеми его особенностями. Проповедовал он отрывисто и все спешил для ясности перейти к притчам, к примерам из жизни. Всегда, в сущности, кто-то изобличался во внутренней нечестности, в кокетстве, в ломании, в трусости, в несамостоятельности. Своя, самостоятельная задача все освящала. «Он меня спрашивает: синее или желтое, а я хочу говорить о том, теплое или холодное», — любил он повторять в ненависти своей к заранее утвержденному и всеми признаваемому, — он и нового года, например, не встречал. Он собирал друзей в весеннее равноденствие, требуя решительно, чтобы каждый надевал что-нибудь белое: или рубаху, или брюки. И Маршак говорил и проповедовал непонятно, но куда менее угловато, менее нетерпимо и, главное, менее деспотично. «Борис все хочет поставить на ребро», — говорил часто он с горечью.
С годами убедился я в том, что вера в людях вообще часто остается неосознанной самими ее носителями. И от таких людей ты не требуешь символа веры. Напротив, скорее умиляет его отсутствие. Есть что-то трогательное, когда человек, повинуясь сам не зная чему, делает свою работу наилучшим образом, бывает добр, сам не зная почему, правдив вопреки собственным интересам. Эту человеческую особенность можно было бы назвать и мировоззрением, если неосознанное мировоззрение возможно. Так или иначе, эту неосознанную человеческую особенность уважаешь, повторяю, не требуя ни символа веры, ни теории. За исключением тех случаев, когда подобные люди начинают проповедовать, к чему их неосознанная вера понуждает чаще, чем хотелось бы. И в их жизни угадываешь систему их веры куда отчетливее, чем в их проповеди. Борис часами пилит на скрипке. Важная педагогическая дама с умилением повествует, как еще более важный человек сказал ей, когда она хотела подать милостыню: «Не плодите нищих». — «Фу, какая гадость!» — говорит ей Борис громко. Борис заводит рыжего кота и терпеливо дрессирует его. «Стань бе́зьяном!» — кричит он, и кот мягко, как бы переливаясь, вздымается и стоит на задних лапках, широко раскинув передние. «Але гоп!» — и кот прыгает в обруч, пробивая бумагу. Борис рассказывает о своих путешествиях так, что его воспоминания становятся как бы и моими. Расхаживая вокруг стола, отчаянно улыбаясь, он говорит об Аравии, где солнце такой яркости, что тень кажется ямой.
Вода в заливе так прозрачна, что, когда идешь к берегу под парусом, кажется, что летишь по воздуху. Арабы показали длинный песчаный холм и сказали, что это могила Евы. Во время тайфуна на Тихом океане пальмы ложатся на землю, как трава, а воздух становится твердым, как доска, держит, если ты обопрешься на него. Станешь против ветра, откроешь рот — и ветер тебе забивает глотку, раздувает щеки. Многие его книжки вначале были рассказаны за столом или около стола. В этих коротких воспоминаниях — со скрипкой, дрессировкой кота, с поисками наибольшей выразительности, с резкостью, и прямотой, и упрямством — я чувствую веру Бориса. А в прямых проповедях уловить ее не мог. Иной раз говорил он совсем странные вещи. Однажды он сказал нам, что Елена Данько ведьма. «Как ведьма?» — «А очень просто». И Борис стал серьезно доказывать, что Данько способна заколдовать человека, что-то сделать такое, когда он переступает порог. Одна его знакомая ведьма, например, умела лишать человека мужской силы. И Данько тоже, видимо, может испортить, когда захочет. «Но если ведьме скажешь, что она ведьма, ей ничего с тобой не сделать. Я Данько сказал, кто она». — «И что она ответила?» — «Ничего, только странно посмотрела». И Софья Павловна, жена Бориса, имела особый таинственный дар — давала какие-то камушки, которые приносили счастье. «Вавича» Борис писал безостановочно, нетерпеливо, читал друзьям куски повести по телефону. Однажды вызвал Олейникова к себе послушать очередную главу. Как всегда, не дождавшись, встретил Борис Олейникова на улице, дал ему листы рукописи, сложенные пополам, и приказал: «Читай, я тебя поведу под руку». И Олейников подчинился, а потом с яростью рассказывал друзьям об этом. Житкову необходимы были слушатели, он был избалован неутомимостью Маршака, но новые друзья были злее.
Об Олейникове и Хармсе, о постоянных гостях Житкова в конце двадцатых и в тридцатых годах, говорить мимоходом трудно, а рассказать о них полностью не берусь. Расскажу вкратце об общем положении дел вокруг Бориса. Появление Хармса (и Введенского) многое изменило в детской литературе тех дней. Повлияло и на Маршака. Очистился от литературной, традиционной техники поэтический язык. Некоторые перемены наметились и в прозе. Во всяком случае, нарочитая непринужденность как бы устной, как бы личной интонации, сказ перестал считаться единственным видом прозы. Разошелся с Маршаком и Олейников. Разошелся — не то слово. Прямой ссоры и с ним не было у Маршака, но он разорвал отношения с ним. Хармс оставался другом Маршака, а вместе — и другом Житкова и Олейникова. Не хочется объяснять — долго, и я не справлюсь с этим, — но Хармс, о котором Маршак говорил, что он похож на молодого Тургенева или на щенка большой породы, умышленно, вызывающе странный, и в самом деле стоял вне этой свалки, происходящей за глаза, вне этой драки с неприсутствующим противником. Но у Житкова с мрачной серьезностью своим глубоким басом поддерживал он неслыханное, черт знает какое глумление Олейникова над Маршаком. Олейников брызгал во врага, в самые незащищенные места его, серной кислотой. И ходил его очередной враг, сам того не подозревая, изуродованным. Я отошел и от Маршака, и от Житкова. И я был облит серной кислотой. Но с Житковым дружеские отношения все же сохранились. Не такие, как были. Олейников обоих нас изуродовал в представлении друг друга. Только я знал, что изуродован, а Житков никак этого не предполагал. Он прожил несладкую жизнь, привык к врагам, но друзей, столь демонических, до последних дней своей жизни, к счастью, не разглядел и не разгадал. А они глумились над ним, как глумились!
Есть писательское отношение к чужому методу работы, исключающее его, полное ненависти и презрения, — как у Толстого к тургеневской системе писать. В этом есть здоровое непонимание: как можно не видеть то, что я вижу! Ненависть эта переходит и в жизнь. Когда Гончаров услыхал, что умер Тургенев, он сказал: «Притворяется...» Но ненависть и ядоиспускание, твердо установившиеся у Житкова, стали уж черт знает какими. Я в последние год-два почти не бывал у Бориса. Но вот я встретил его и Софью Павловну недалеко от нас на канале. Она была бледна, шла медленно и призналась: «Вы знаете, я заболела», — но не сказала чем. Скоро услышал я с ужасом, что у нее тяжелое психическое заболевание: она сошла с ума, помешалась на ревности к Борису. Она занавесила окна в их полутемный двор, чтоб не переглядывался он с девицами напротив, не пускала его одного из дому, целыми ночами его мучила. И вот ее отвезли в психиатрическую больницу. Скоро она вернулась оттуда, но прежняя жизнь кончилась. Житковы развелись, и, мало этого, Софья Павловна подала в суд, обвиняя мужа в том, что он хотел ее, здоровую женщину, заточить в сумасшедший дом. Я давно не бывал на Матвеевской, 2, но меня утешало чувство: захочу и пойду. И вот выяснилось: не пойти. Дом Житковых умер. Борис переехал в надстройку. А дело в прокуратуре росло и развивалось. Меня вызвал следователь — коротко остриженный, толстый, выпуклоглазый — ничего человеческого в нем не ощущалось. Говоря гладко, с такими интонациями, будто читал вслух, он пытался внушить мне, что жалоба Софьи Павловны имеет основание: Борис, мол, в самом деле хотел ее оклеветать. «Зачем?» — «Чтобы общественное мнение не осудило его за то, что он бросает жену». Это было чудовищно неверно, что я и пытался доказать следователю. Мои показания он выслушал холодно.
Иной раз мне казалось даже, что следователь не слышит меня. Нельзя сказать, что он думал о своем. Нет. Он пребывал в нечеловеческом юридическом мире, и не было у нас ни одной точки соприкосновения. Они появились бы, согласись я с тем, что Борис — злодей, но этим путем умилостивить следователя я никак не мог. Кончилось дело тем, что он предложил мне записать мои показания, что я и сделал обычным почерком своим, явно противоречащим самим стенам городской прокуратуры, где состоялась моя встреча с большеротым, выпуклоглазым ее представителем. Из прокуратуры я вышел совсем несчастным: нелепости, разрывающие жизнь Житковых, как бы отравили и меня. Если бы я мог допустить, что есть черт и ведьмы, то все происходящее имело бы хоть какое-то объяснение. А тут вместо жизни, обернувшейся недавно празднично, воцарилось уныние и безумие. Впрочем, дело в прокуратуре было скоро прекращено. В нашем доме Борис жил некоторое время один в однокомнатной квартире, где завел корабельную чистоту. Варил и настаивал настойки и наливки. Рисовал к ним этикетки акварелью. Много писал. Однажды, когда он пил у нас чай, Екатерина Ивановна, передавая ему сахар, пожаловалась, что не могла нигде в магазинах найти щипцов. Утром она получила добытые где-то в комиссионном щипцы в виде птичьих лап, с запиской Бориса, что это подарок временный — щипцы мельхиоровые будут заменены серебряными. Я подхожу к концу своего рассказа со смутным чувством. Я сказал все, что мог. Или почти все. Но не уверен, что получилось достаточно похоже. Говоря о демонизме Олейникова, я для точности напомнил о его веселости. Не следовало ли напоминать почаще и о его уме? Он бывал, как и Хармс, очень умен, честен, думая и говоря, — а это также иной раз оживляло, как убивала его злоба. Бывал он и печален.
Он был безжалостно честен и по отношению к себе. Но сила чувства сбивала его сильный ум с пути. Он страстно веровал в то, что чувствовал. Однажды он осуждал Хармса за то, что тот гордится своим отцом. Отец Олейникова был страшен, и вот сын не в силах был представить себе, что кто-нибудь может относиться к отцу иначе, чем с ненавистью и отвращением. Во второй, послемаршаковский, период своей жизни Житков все хотел что-то создать — сбить, точнее. Собираясь, обсуждали они журналы нового вида, книги небывалого типа, но до конца — даже до настоящего начала — дело не доходило. Взрывчатая сила Бориса помогала ему писать, но мешала организовывать и строить. Так вот и шел он по жизни, коротенький, сбитый, как каменный, отчаянно улыбаясь, все нарываясь на драку, но верно держась друзей. Кому-то он все посылал деньги, за Олейникова просто болел душой. Он снял в Песочной дом и заставлял Олейникова ехать туда, поправиться, успокоиться. Да, так вот и шли мы, понимая и не понимая, что ждет нас впереди. И Борис рядом как равный, а вместе с тем и как старший. И в тумане, в дорожной суете, раздражаясь и бранясь по-соседски, видя друг друга слишком близко, мы угадывали его силу все-таки и чувствовали благородство этой силы. И вот однажды пришел Борис Степанович к Бианки, бледный и мрачный, с бутылкой коньяку. Не отвечая на вопросы, выпил он эту бутылку один. И, уже уходя, признался: «Черта видел. Получил повестку с того света». Пояснить свое странное признание Борис отказался. Вскоре он слег. К этому времени был он женат на черненькой, не очень молодой, молчаливой, в высшей степени интеллигентной женщине. Чем он болел — ни за что не хотел говорить. Лечился голодом, хотя сам сказал как-то, что от его болезни голод не помогает.
Я заходил к нему. Он лежал на узкой своей койке, отощавший и побледневший, но неуступчивый. Иногда только мелькало в таком знакомом лице его незнакомое выражение как бы некоторого смущения, виноватости. Он не привык болеть. Говорили, что он болен тяжело, что у него рак легкого. Он перебрался в Москву, к сестрам, и оттуда о здоровье его приходили все дурные вести, но я им не верил, не хотел верить. Я знал, как силен Житков. Мускулы у него были железные, выносливость и упорство воистину морские. В 1938 году мы поехали в Гагры. И там я узнал о смерти Бориса. И ужасно обиделся. Обиделся на то, что он умер, — это не шло ему, его вечной подвижности и упрямой жизнедеятельности. Обиделся на собственную глупость, вечную нерадивость в дружбе. Всю жизнь растрачивал я, сам не замечая как, время, дружбу, себя, все утекало между пальцами, все мне казалось — успею да успею. И вот нет Житкова, как и многих других, все кончено, необратимо и непоправимо. Борис занимал большое место в моей жизни, встречался я с ним или нет. Как многие сильные люди, он влиял и на дело, и на близких кроме всего прочего и самым фактом своего существования. И вот в мире моем стало пустыннее. Вскоре я узнал, что хоронили его, как подобает [хоронить] большого человека. Смерть его всколыхнула, вывела из равновесия больше людей, чем можно было предположить. А Шкловский плакал на похоронах горькими слезами. Вот его ссора с Борисом оказалась не роковой, они сблизились за последние годы, уважали друг друга. Так вот и кончился путь, который никак не могли бы мы угадать в начале. Угловатая судьба Бориса, сила его с завихрениями заносила его, уводила куда не ждешь — и привела к славе, к ошибкам, к победам, к чудачествам и к смерти. Он был сильнее нас, но жил в движении, как мы, и мы любили его за это.
Позавчера стал переписывать все, что написал о Житкове. Я не соврал ни разу, не придумал ни единого слова, может быть, умолчал о том, что трудно или непристойно писать. Не рассказал о Евгении Павловиче Иванове, друге Блока, рыжебородом, худом, бледнолицем и, как о нем говорили, младенчески ясном. И я бы так сказал, если бы меня не опередили. Он часто бывал у Житкова и тоже пытался писать для детей. Как бы фраза «воздух словно звоном набит» и была найдена, когда Житков и Маршак редактировали, или, проще говоря, сочиняли книгу Евгения Павловича заново. Был Иванов прост и ясен, но вместе с тем оставался символистом чистой крови и никак ему не удавалось найти себе место в новой жизни «в трезвом, неподкупном свете дня». Однажды у Житкова собрались работники из ЦК комсомола. Зашла речь о воспитательном значении литературы, и Евгений Павлович заговорил о том, что есть люди дневные и ночные, со всей глубиной и неясностью своей веры. И одна из комсомолок спросила: «Какие же это ночные люди — хулиганы, что ли?» С Борисом Евгений Павлович был очень ласков, но отличал, когда его заносило, и умел двумя-тремя словами вернуть его на землю. А бешеный темперамент или азарт при желании «поставить вещь на ребро» часто увлекали Бориса невесть куда. Худой, белолицый, как все рыжие, с маленькой рыжей дочкой, с кроткой высокой женой появлялся он у Житковых — и становилось светлей. Но вот я узнал, какое горе висит над этой семьей. Кроткая и высокая жена Евгения Павловича страдала тяжелой душевной болезнью. Припадки наступали у нее внезапно и при этом буйные. «Легко ли, — сказал Иванов Маршаку, — помогать связывать близкого человека». Жену его только что увезли в сумасшедший дом.
И судьба не давала Евгению Павловичу отдыха. Маленькая рыженькая дочка его, которую так любил смешить Житков, позже стала страдать такими же припадками, что и мать. Я встретил однажды Евгения Павловича на Невском. Толпа прохожих шла плотно, и он меня не заметил. Он вел под руку высокую рыжую девушку, лицо которой дергалось и выражало бессмысленный ужас. И походка у нее была странная, вихляющая, ее всю передергивало с каждым шагом. А Иванов глядел печально и, пожалуй, сурово. Он осунулся, и бледные щеки его как будто потемнели. Впрочем, дочка его, кажется, поправилась впоследствии. Встречал я у Житкова Княжнина, тоже как-то связанного в свое время с символистами. Этот, не в пример Иванову, был мрачен и имел дар источать мрак. Этому все было постыло, и вокруг него шла отчетливая полоса отчуждения. В последние годы подружились с ним Груздевы, Шкапская. Форш сделала с Бориса карандашный портрет, который после смерти Житкова подарила Союзу писателей. Но в это время, во время дружбы с Груздевыми, Шкапской, Форш я уже почти не бывал на Матвеевской, 2. В Гаграх, прочтя в газете о смерти Бориса, я обиделся, как уже рассказывал, а вечером пошел в свою любимую прогулку по шоссе. Я все мечтал, и шел, и опьянел от этого. Мне стало казаться, что в мире вокруг есть правильность, что луна над горой, шум прибоя внизу и я — связаны, и в этой связи есть нечто утешительное, подающее надежду. И я стал дирижировать оркестром, играющим музыку памяти Житкова. Счет шел на четыре четверти, музыка звучала неясно, но значительно. Часто наступали паузы на два такта. Полное молчание на два такта — и новая длинная-длинная музыкальная фраза, что меня очень трогало. Черное море, столь близкое Житкову, определяло душевное состояние, посвященное его памяти.
Первый раз в жизни я испытал, что такое успех, в ТЮЗе на премьере «Ундервуда». Я был ошеломлен, но запомнил особое, послушное оживление зала, наслаждался им, но с унаследованной от мамы недоверчивостью. А даже неумолимо строгие друзья мои хвалили. Житков, когда я вышел на вызовы, швырнул в общем шуме, особом, тюзовском, на сцену свою шапку. Утром я пришел в редакцию. Все говорят о текущих делах. Я закричал: «Товарищи, да вы с ума сошли! Говорите о вчерашнем спектакле!» Неумолимые друзья мои добродушно засмеялись. Молчаливый Лапшин убежденно похвалил. Я был счастлив.
Но держался я тем не менее так, что об успехе моем быстро забыли. Впрочем, Хармс довольно заметно с самого начала презирал пьесу. И я понимал за что. Маршак смотрел спектакль строго, посверкивая очками, потом, дня через два, глядя в сторону, сказал, что если уж писать пьесы, то как Шекспир. И жизнь пошла так, будто никакой премьеры и не было. И в моем опыте как будто ничего и не прибавилось. За новую пьесу я взялся как за первую — и так всю жизнь.
В 26-м году нас вызвали на радио. Помещалось оно в те времена на улице Герцена, во дворе. В первом этаже бухгалтерия и канцелярия, во втором — студия и аппаратура. Руководство предложило нам выпускать два раза в неделю детские передачи, на что мы и согласились. Ведал всем этим делом человек лысоватый, самоуверенный. Лоб падал круто вниз от прямого темени. Гурвич или Гурович, в прошлом художник, прославившийся тем, что писал картины овсом, пшеном, рожью. Потом он был директором «Красного театра». К нам он был благосклонен. Направив на нас свой крутой рахитичный лоб, он признавал наши заслуги в следующих выражениях: «Я всегда отличался умением выбирать себе помощников». То, что мы позволяли себе в те времена по легкомыслию, показалось бы теперь просто убийственным. Были придуманы персонажи: тетя Анюта, Петрушка, какой-то немец, ученый, с акцентом, еще кто-то — забыл за двадцать шесть лет. Весь передаваемый материал распределялся между персонажами. Петрушка читал юмористический, немец — научно-популярный, с акцентом, чтобы не было так скучно, тетя Анюта — бытовой. Я писал для них интермедии два раза в неделю. Остальной материал подбирался из редакционного портфеля Детского отдела. Работа шла весело, развлекала и увлекала работников радио. Бухгалтер, высокий, субтильный, обладатель нежнейшего тенора принял непосредственное участие в передачах. Отыскал где-то песенки и заливался перед микрофоном о том, как птички «чирик-чик-чик, чирик-чик-чик, так жалобно поют». Получали мы тридцать рублей за передачу — порядочные деньги по тем временам. По условию субтильный бухгалтер платил нам в день передачи. Мы завели отдел личных обращений к слушателям по жалобам родителей.
Отдел имел оглушительный успех. Письма в огромном количестве — от родителей и от самих детей — так и посыпались к нам. Радио тогда еще не вошло до такой степени в жизнь, в государственный аппарат, общение со слушателями отсутствовало. Почта остальных отделов лежала обычно на верхней доске бюро, за которым сидел бухгалтер — десяток писем с пожеланиями, два-три с доносами на соседей, пользующихся незарегистрированными приемниками. А у нас — целая кипа. Вечереет, я иду не спеша, получив три червонца, по улице Герцена из радио домой. Я возбужден, работа сдана и принята весело, на сегодня я свободен. Я пришел в состояние равновесия и боюсь потерять его, поэтому не спешу. Захожу в магазин на углу Невского, покупаю конфет. И вижу этот вечер до сих пор как только что пережитый. Когда я писал автопортрет, то забыл добавить, что приобрел способность находить равновесие в промежутке между двумя толчками землетрясения и греться у спичек, и с благодарностью вспоминать отсутствие тревоги как счастье. В 27 году я почувствовал с чуткостью, которая у всех нас выработалась уже тогда, что работа наша на радио идет к концу. Смутный холодок во взгляде и тоне директора был первым сигналом. Он перестал говорить, что всегда отличался умением выбирать сотрудников. Друзья из руководства старались держаться непринужденно, но я угадывал: они знают и скрывают нечто, для меня не слишком приятное. И без резких толчков, как это бывало в те времена, мы на радио работать перестали. Не могу никак припомнить, как это вышло. Сменил нас Туберовский. Но много спустя, встречая артистов, работавших у нас на радио, я с удовольствием слышал, что они не забыли то веселое время.
Надо решить, что рассказывать дальше. Пожалуй, тридцать второй год? Поездку в Коктебель? Нет, сначала 27-й год и поездка в Судак. В эту поездку набралось так много минут равновесия, что вспоминается она, как один счастливый день. Ехали мы прямым вагоном до Феодосии. Нэп еще жил.
Незадолго до Феодосии появились в вагоне личности в пиджаках и при галстуках, но испитые, неуверенные, все задумывающиеся — частники, владельцы машин легковых и автобусов. Тогда у нас у всех в памяти были свежи голодные годы, разруха, мощная борьба с частниками. Нэп был еще прочен, но казался случайным, вроде бабьего лета. И это удобство — покупка билета — заранее больше смущало, чем радовало нас. Мы остановились на несколько минуте в Коктебеле. Лиля Шик, сдержанная, высокая, вся в белом, встретила нас. Уговаривала остаться до завтра, но Ганя запротестовала[80]. Петр Иванович Соколов, ехавший с нами[81], задумался, грустно вздыхая. И я узнал позже причину его задумчивости. Печально и мечтательно покачивая головой, сказал он, что вот такие большие женщины лет тридцати и есть настоящие женщины. «Вы ей нравитесь, потому что ей кажется, что вы нежны. Она и не знает, как я нежен с женщинами». Я нравился Лиле Шик не больше, чем зрелой и одинокой женщине все ее интеллектуальные друзья. Здесь не было ничего похожего на влюбленность. Но Петру Ивановичу Лиля Шик понравилась иначе, и сразу мятежная его душа преисполнилась ревности, подозрительности и печали. Большинство приезжих в Судаке снимали комнаты в немецкой колонии, за большой генуэзской крепостью, но мы, посидев в кофейне и расспросив местных жителей, отправились в обратную сторону, к горе Алчаг, и сняли здесь домик у рыжеватого, быстрого садовода по имени Женя Комонопуло. В одной комнате Соколовы, в другой мы, хозяева в пристроечке.
Гора Алчаг, поросшая полынью, сероватая и каменистая, у подножья зеленела — шли сады и виноградники. К морю мы шли среди живых изгородей, а в город — долиной, о которой в путеводителе говорилось, что она «разительно напоминает итальянские». Множество кипарисов, каштановая аллея. У самого уже почти города, пониже дороги, белел дом с узкими татарскими окнами и по-европейски высокий, с острой крышей. Принадлежал он графам Капнистам, и в те дни там жил еще юноша лет девятнадцати — последний Капнист и его бабка, англичанка, совсем высохшая, седая, прямая. Я слышал, как, шагая по песку у моря, старуха приказывала сама себе: «Раз-два, раз-два, вот так, вот так». После долины город удивлял малым количеством зелени, сухостью и серостью. За городом, перед немецкой колонией, поднималась круто гора Сокол со стенами генуэзской крепости. Такова была суша. Но жизнь нашу определяло море. Изрезанный берег и неровный цвет моря — то зеленые, то темные пятна — поражали меня, привыкшего к Кавказскому берегу. Особенно бухты и заливы, ограниченные скалками у горы Алчаг. Суровость восточного берега здесь не так ощущалась, как в Коктебеле. Там казалось, что суша отделена от моря всего с месяц назад и только и успела, что просохнуть как следует. У горы Алчаг дачников было немного, и мы с Соколовым ходили целыми днями в трусах. Комната была просторная, с запахом известки и полыни. Я тогда начал новую жизнь: бросил курить и работал.
Я работал ежедневно по два часа, перед обедом, уйдя с моря. Дописал до конца первую свою пьесу, непозволительно безграмотную и наивную, что, впрочем, я чувствовал и в те дни. Главной причиной тогдашней моей неуверенности и тревоги было несоответствие между богатством впечатлений и бедностью языка. Я не нашел даже подобия формы. Часто говорили мы с Петром Ивановичем о том, как работать. Он считал, что для работы нужна «физиологическая тоска». «Смотришь, смотришь, и вдруг от копчика вверх по спине побегут мурашки — и готово, пиши». Он пытался объяснить мне, что такое цвет, и какие художники свои картины раскрашивают, а какие понимают краски. Указывая на кусочек мыла, забытый среди камешков на берегу, грустно покачивая головой, он сказал однажды: «Где в природе найдешь такой цвет! Куда он!» Рассказывал он, как начал работать первый раз. Он заболел, в гимназию не пошел и стал от скуки срисовывать портрет Чехова. И сам удивился, как мягко карандаш передает волосы. Портрет продали на ученической выставке за пять рублей, к его удивлению и гордости матери. Она принесла ему открытку с пейзажем Шишкина, и Петр Иванович стал ее копировать. На пейзаже были только сосны, а ему вдруг страстно захотелось нарисовать среди них березку. И мурашки побежали от копчика вверх по спине, и с восторгом от ощущения, что он в своей работе хозяин, и вместе с тем ужасаясь собственной дерзости, он поместил березку между соснами. «Вот с этого дня я и стал работать». Однако при всем богатстве своих знаний и Петр Иванович был в тревоге.
Несмотря на постоянные поучения о том, как следует работать, что такое штрих, карандаш, цвет и прочее, Петр Иванович делал так же мало, как я. Ему предстояло иллюстрировать «Робинзона» для Госиздата; он томился, искал форму. «Как я нарисую след на песке?» — сокрушался он. Я искал выхода из глухонемоты своей повсюду и поэтому ловил каждое уверенно произнесенное слово — не здесь ли ключ? Петр Иванович проповедовал со страстной убежденностью, и я готов был верить и ему, не догадываясь, что он также только ищет дороги, как я. Однажды он воскликнул страстно: «Вот найти что-нибудь, равное по чувству современности хотя бы джазу!» И тогда, в 1927 году, мне показалось, что я его понимаю. Утром шли мы к морю, а однажды поднялись на Алчаг — в тот день Петр Иванович веровал в сверхъестественную силу ультрафиолетовых лучей в утренний час на горной вершине. Сильный, но скорее теплый ветер. Море особенное, непривычное, в сияющих и сверкающих пятнах. Казалось, что поверхность моря покрыта ковром, рытым, как бы из бархата водяного, однако не из той воды, что тяжело ходила под бархатом. В ямке на вершине бегал и суетился паучок. Петр Иванович, темноволосый, смуглый, лобастый, толстогубый, коротконосый, по-негритянски легконогий, производил впечатление человека здорового. Мешали этому впечатлению темные его глаза. В них вдруг мелькало выражение туповатой, пригнетенной боли, как у эпилептика. И когда загар исчезал зимой, впечатление нездоровья усиливалось землистым, желтоватым цветом лица, некрасивого, но с ясно выраженным характером. Он лежал на горе и тревожился.
И философствовал. Грустно покачивая головой по своей привычке, он спорил с отсутствующими противниками, так как по мятежному характеру своему начинал мыслить с решительного отрицания. В те дни чаще всего спорил он с Петровым-Водкиным, своим учителем. Он признавал, что кое-какие крохи тот нашел, но не главное, ни на что не нужное, неинтересное. Затем он доказывал мне, что я должен писать прозу, ибо без прозы писатель, все равно что художник без станковой живописи. Затем в глазах его мелькало угнетенное, словно эпилептическое выражение, и он жаловался на здоровье. Убежденно провозглашая, что у него рак желудка. К этому времени мы столовались у хозяев, и Петр Иванович подозревал, что обеды готовятся не так, как следует. Это видно сразу!
Мы в Судаке. Начало августа. Жизнь наша у подножия горы Алчаг уже вошла в колею. Мы с Петром Ивановичем рано утром взобрались на вершину горы, невысокую и легкодоступную, и, переменив несколько тем, заговорили о питании. Нет, хозяйка кормила нас не так! «Борщ издает не тот густой аромат, какой подобает настоящему, с любовью сделанному борщу», — объясняет Петр Иванович. Запах объясняет все. Он лично по запаху может сказать безошибочно, посолен борщ или нет. Чистая пища без всяких там томатов и перца — вот что дает человеку здоровье. О питании говорит Петр Иванович с той же убежденностью, как и о других предметах, и с обычным [своим], удивительным даром слова — свойство, о котором забыл упомянуть я вначале. Не красноречие — говорил он просто, а дар божий. Рассказы его остались в памяти как пережитые, как лучшие из житковских рассказов. После солнечной ванны на горе спустились мы к морю, и вторая половина дня слилась с остальными — она ничем не выбилась из колеи. Колея же была такова. Часов в двенадцать уходил я домой и с отвращением и ужасом писал. Привело это к тому, что 20 августа я пьесу кончил. Вот предо мной эта черная толстая в твердом переплете тетрадь, подаренная 21 октября 1926 года в день моего рождения Олейниковым. В ней [записи], сделанные в тот же день на память мне Лебедевым, Лапшиным, Гринбергом, Будогосским. Гороскоп, сделанный Шароновым, который в те дни выпускал у нас книжку по астрономии. Тогда же начал писать я пьесу, которую и кончил в этой тетради, больше похожей на толстую книгу, в Судаке. После пьесы там идет следующая запись: «Вчера я эту пьесу закончил, а сегодня прочел с ужасом и отвращением». И так далее... И вот моя неудача, моя бедная пьеса, о которой я столько мечтал и ни разу не обдумал, — вот она передо мной. В двух-трех местах что-то как будто проглядывает. Энергия? Нервы? Остальное бесформенно. И в заключение: «Сделал впервые длинную вещь, большую, станковую в некотором роде — и как стыдно!» Что писал я, кроме этой пьесы? Роман, где хотел добиться чувства той современности, о которой говорил Петр Иванович. Роман я не только что не кончил, а в сущности не начал. Эпиграфом стоял отрывок из очерка в «Вечерней Красной газете». Автор рассказывал, что в винном совхозе посетил подвал, где искусственным способом изготавливаются столетние вина. В подвале кричал сверчок. Вот от имени этого сверчка, пьяного от испарений столетних вин, перед которым искусственно ускоренным ходом пробегают столетия, и собирался вести я рассказ. Но формы тоже не нашел, увы!
Не нашел я формы и для того, чтобы просто описывать, записывать свою жизнь день за днем. Я испытывал стыд и неловкость, впрочем, вероятно, объясняемые еще и тем, что упорно не хотел видеть, как тяжела моя жизнь, закрывал глаза на ее безобразие. Я говорю о семейной жизни моей. Как я мог писать о ней? И сейчас не поворачивается рука. Но я не мог писать и о «пятачке», или как его назвать, он не имел имени, где стояли киоски, — газетный, булочный, где торговал турок, меланхоличный, вежливый, киоск с минеральными водами, где восседала полная женщина, павильон, где продавали кефир, мадзун и прочее. Тут уж положено было одеваться. Московские актрисы, кажется, мхатовской студии, неизвестные дельцы с великолепными женами, студенты, военные, на всех смотрел я из моего плена, не находя сил, чтобы с ними познакомиться, не находя слов, чтобы их понять. Петр Иванович утверждал, что впечатления при всем своем разнообразии сливаются в одно целое, как борщ. Я готов был согласиться с ним, но не находил слов для определения целого. Иногда в толпе находились знакомые. Николай Васильевич Петров встретился нам у каштановой аллеи. Он казался и взрослым, и молодым, и я завидовал той легкости, с которой он жил. Вот он был понимаем и уважаем в том мире, который я презирал и жадно разглядывал, в мире «пятачка». И я почувствовал себя польщенным, когда он заговорил со мною как с равным. С «пятачка» шли мы обыкновенно на почту. К этому времени разбирали письма, пришедшие в Феодосию с утренним поездом. Мы получали их «до востребования» у окошечка.
Иногда получали, иногда же девица сообщала, что писем нет, и всегда мне казалось в таких случаях, что она плохо смотрела. Вечер мы, как правило, проводили дома, и я иной раз выходил из садика на верхнюю тропинку, где росли кусты каперса, как объяснил мне Петр Иванович. Я бродил по тропинке и мечтал, и томился — у меня не было слов для того, чтобы передать черное небо, с детства знакомое, со звездами, имена которых я давно собирался узнать, но в последний миг лень не позволяла, пугала. Кричали, пилили в кустах и полыни кузнечики. Иной раз слышен был прибой — и перед всем этим стоял я и молчал. Впрочем, в этом мучительном желании ответить было своеобразное наслаждение, ощущение силы, не нашедшей выхода, но все-таки силы. Спускаясь с горы, встречался я с нашей цепной собакой, которая ночами бегала на свободе. Я каждый день после обеда кормил ее, и мы дружили. Иной раз она подымалась в гору, ко мне, стояла рядом и прислушивалась. Погода стояла все время хорошая, и, просыпаясь утром и видя солнечный луч, перерезающий комнату с плавающими пылинками, я испытывал радость без всякой примеси, полную надежды на чудо. Какого? Неизвестно. Только в результате я перерождался и начинал отлично работать. Открывались ставни. Мы умывались у родника или во всяком случае ледяной водой на улице и под крышей из виноградных листьев завтракали на террасе. К этому времени часто появлялся Эмер-Вали, старый татарин, седой, стройный, разговорчивый, но державшийся с достоинством. Он приносил сливы, груши, к концу месяца и виноград. Иногда он соглашался выпить с нами чаю, и я удивлялся изяществу его движений, завидному для меня с моими нескладными руками. От масла всегда отказывался, видимо, подозревая, что к нему может быть примешано свиное сало. Варенье брал охотно, признаваясь просто: «Сладкое люблю». По-русски говорил свободно, почти без ошибок, путал только мужской и женский род.
Однажды он прибежал бегом, изменив своей неторопливости, смеясь застенчиво. Отдышавшись, рассказал: «Как она за мной гналась!» — «Кто «она»?» — «Стражник!» Эмер-Вали промышлял контрабандным табаком, и стражник гнался за ним, собираясь оштрафовать. Но хитрый старик на бегу разрывал пачки и рассыпал табак, и, увидев, что улики исчезли, преследователь отстал. К тому времени я бросил курить, что огорчило старика. «Не надо верить докторам! — сказал он однажды. — Они скажут — дыши так (показывает), дыши так (показывает). Ты болен, не кури. У меня жена был очень больной. Доктор слушал, слушал — неси ему коридор! Я вынес. Доктор зовет обратно, говорит шепотом: «Пятнадцать дней ему жить» (с воодушевлением). Мне жарко стало! Ты умрешь, я умру — кто знает когда? А тут... День проходит, я считаю, четырнадцать дней ему осталось. Еще день — тринадцать дней осталось. А на пятнадцатый день жена встал, на шестнадцатый пошел — еще пять лет жил! А ты не куришь? Зачем? Не надо верить докторам». Однажды я спросил, есть ли в деревне татары, имеющие трех жен. Подумав, Эмер-Вали ответил: «Это можно. Если богатый и здоровый, можно иметь трех жен. Если одной привез подарок, другой давай точно такой и третьей точно такой же. Зашел к одной, заходи к другой и третьей. Иначе в доме будут ссоры. (Помолчав). У меня было две жены». И, словно стыдясь, рассказал старик, как жена его в последние месяцы своей жизни сокрушалась, что она в саду ему не помощница. А работника нанять не позволяла. И велела мужу жениться. И он послушался. Но новая жена «очень глупый был. Я работаю — старый человек. А она молодой (изображает, хватаясь за поясницу) — ох! ох! Как первый жена умерла, я вторую рассчитал. Очень глупый была. Я ему рассчитал, молодая, здоровая баба два года так стояла. Никто не женился». У Эмер-Вали был взрослый сын, коммунист, видимо, сильно его беспокоивший. Он его хвалил за почтительность, но не мог понять многого. Например, почему сын в будние дни подавал ему и гостям кофе, а в праздник отказывался. «Я, старик, люблю почет, а он отказывается. Говорит — бога нет».
Очень часто среди разговора возвращался Эмер-Вали к сыну по самым разным случаям. Заговорили о бубликах, о том, что настоящих южных черноморских бубликов в Ленинграде недостать. И старик задумался. И сказал печально: «Мой сын мог бы открыть в Ленинграде бубличную. Да разве он захочет? Коммунист!» Возвращался он в разговорах часто и неожиданно к религии. Сидя на траве возле террасы, возле мешка с товарами своими, помалкивал он, все думал о своем и однажды сказал, усмехнувшись: «Спрашивают: ты бога видел? Как же его видеть? Он не человек! Бог!» Всегда он был спокоен, ровен, и, когда Петр Иванович не без зависти похвалил его за это, Эмер-Вали просто кивнул головой, принял похвалу и в подтверждение рассказал, что жил в Судаке генерал, у которого никто не уживался, так сердит он был. И из всей прислуги остался у него один Эмер-Вали. «Горничной я была, кухаркой я была, дворником я была. Шесть коров было — всех я давила». Однажды он пришел смущенный, сосредоточенный — небывалое событие произошло в их деревне. Покончил самоубийством молодой татарин. Эмер-Вали не сомневался, что это дело дьявола. Он шептал несчастному на ухо: «Убей себя, убей себя!» Самоубийца года два назад женился на еврейке — это ничего, на коммунистке — это можно, плохо, что на старой — двадцати пяти лет! И она изменила ему. «Это не татарин! — твердо сказал Эмер-Вали. — Изменила — убей ему! Зачем себя убивать? Это не татарин!» Петр Иванович видел однажды на базаре, как нашего старика стал поддразнивать молодой парень. Эмер-Вали, добродушно улыбаясь, схватил обидчика за пояс и стал вертеть его в воздухе мельницей, к общему восторгу. Наш хозяин Женя Комонопуло — грек, обрусевший полностью, не знавший языка греческого, сам себя считал русским.
Рыжеватый, маленький, от предков своих унаследовал он только воображение. Ходил он всегда быстро, и я в первый день знакомства решил было, что случилась беда, увидев, как мчится наш хозяин по саду. Но он объяснил мне, произнося «ж» мягко, по-южному, как «щ»: «Не! Я всегда так скоро хощу. Меня все спрашивают: “Щеня. Куда ты бещишь?”» И он рассказал, как, отбывая воинскую повинность в Феодосии, бегал в Судак к молодой жене. «После поверки убегу вечером, а к утренней уще в казарме. 120 верст! Щестьдесят туда и щестьдесят обратно и усе бегом!» Увидев, как мы плаваем, он поведал, что еще недавно, закрутив голову рубашкой, спрятав в этой чалме бутерброд, пару папирос и спички, он «уплывал у море часов в семь утра, а назад — к трем! Вот как надо плавать». Жена у него была молоденькая, черноокая, расторопная. Жили они дружно. Он однажды решился было изменить жене. После какого-то прибыльного дела товарищи затянули его к некоей бабе, известной легкостью поведения. «Сищу, граммофон слущаю — вдруг щто такое? Пластинка лопнула? Смотрю — щена. Раз, раз по щекам — иди домой! Ну я и пощел. И все». В середине августа мне страстно захотелось путешествовать пешком, поехать на пароходе, вновь пережить те стойкие, не обманывающие чувства, что, словно подарок, получил я в детстве, обнаружил в своей душе, как на столике у кровати в день рождения. И мы решили поехать на пароходе в Ялту и оттуда пойти в Мисхор, где жили Макарьевы, вообще побродить пешком. И вот мы с Петром Ивановичем на фелюге подплыли к неожиданно высокому и крутому пароходному борту. Палуба едва заметно ходила под ногами. И я узнал старое чувство, чуть-чуть испорченное — чем? Чего не хватало мне? И понял: безответственности детских и юношеских дней. Скоро стал накрапывать дождик. Петр Иванович потребовал у боцмана, чтобы натянули тент, и усмехнулся, услышав ответ: «Буду я сейчас аврал подымать». Дождь, редкий и теплый, не огорчил нас. И мы дремали на обширной деревянной крыше грузового люка.
В Ялту мы приехали ночью. По дороге в агентство, где думали переночевать, вышли на базар. Это было похоже на чудо. Ярко раскрашенные, крохотные духанчики светились изнутри, музыка завывала. Мы остановились полюбоваться этим похожим на карусель блеском. Петр Иванович недоверчиво улыбался. Но удержаться было трудно, и мы зашли, выпили водки под музыку. Ночевать в пароходном агентстве оказалось невозможным — так страшно храпел на скамейке пассажир, ожидающий открытия кассы. Сторож-татарин разбудил его и сказал строго: «Зачем так делаешь р-р-р! Р-р-р!» Это помогло всего на две минуты. Мы прошли через город, поднялись на верхнее шоссе. Начинало светать, деревья и море приобретали цвет. Мы свернули в лес, легли спать под соснами. Утро. Петр Иванович весел. Водка, выпитая в цветном духанчике, отлично подействовала, и на сегодня он поверил, что у него нет рака желудка. В татарской деревне мы не то пьем молоко, не то разговариваем с хозяевами и отдыхаем — осталось ощущение раннего утра, выбеленных стен, высокой террасы, пустынного шоссе. Мисхор. Макарьев и Зандберг в рабисовском санатории. Множество актерских лиц. Кто-то уплыл в море более часу назад и не возвращается. Пианист в детской панамке с лицом пожившего мальчика восклицает: «Их не видно! Они погибли!» И я с любопытством и страхом угадываю в его воплях извращенную радость. В верхних улицах Мисхора, в маленьком домике около мечети жили Уварова и Гаккель[82], на похоронах которого я был вчера, 1 июня 1953 года. Хотел было написать о нем в гробу, о гражданской панихиде, но ведь то, что в 27-м году он был жив и здоров, так же непреодолимо и верно. Он встретил нас ласково. Уварова — загадочно. Она имела сердце забывчивое, нрав капризный, и сама не знала, кто мы ей такие.
Она, Уварова, не вглядывалась в нас, а сосредоточилась в себе, зная, что зависит не от внешних впечатлений, а от норовистой сущности своей. В конце концов и она приняла нас, взвесив на внутренних своих весах. В те дни Лиза была хороша и при первой встрече у Любошевских произвела на меня очень сильное впечатление. При моей влюбчивости тех лет, мечтательной и бездеятельной, я отвел ей особое место в душе. И хоть шел я к Макарьевым, но не без удовольствия думал, что увижу и ее. Свобода, близость людей, относящихся ко мне хорошо, чувство путешествия опьяняли меня, и я впал в то вдохновенное и бездумное состояние, которое любил сам и которому подчинялись даже свирепые мои друзья. Особенно радостно и весело подчинялся в Мисхоре этому безумию совсем не свирепый Гаккель. Был он невелик ростом, очень худ, голову имел большую, несколько удлиненную, темные волосы надо лбом, вытянутый вперед профиль. Макарьев хорошо передразнивал его повадку — держать, объясняя или рассказывая, перед собой кисти рук, больших не по росту, на весу, как бы собираясь вцепиться в предмет беседы или в рассказчика. И несмотря на колючую свою внешность, на смелость и предприимчивость с женщинами, был он в самой сути своей мягок, нежен и светел. Искусство и таким образом может преображать людей. Он был воспитан хорошей погодой, светом искусства. Он получил добротное воспитание, знал языки, умел играть на рояле, в свое время пробовал писать, играл на сцене и, наконец, стал режиссером. И достаточно хорошим. Но административно невинным. Драться он не хотел и не мог, по благородству воспитания, а режиссер без своего собственного театра не может воплотиться полностью. Гаккель не дрался, а делал неожиданные ходы. Так, вдруг решил он идти в кино, что было вполне допустимо, но для этого взрослым человеком поступил в Институт кинематографии.
Режиссером в кино делается тот, кто просто на это решается. Но Гаккель, поступив самоотверженно, показав уважение к делу, выдал киношникам свою нерешительность, и его быстро вытеснили из этой области искусства. Не по злобе, а просто от избытка энергии. И Гаккель вернулся в театр, и, где бы ни работал, его любили актеры, постановки его имели успех, но выводов из этого не делалось. Так он и умер, и Шура Охитина, выступая на гражданской панихиде, сказала: «Если бы все добрые слова, что говорятся над гробом, были сказаны ему живому, то больное его сердце еще работало бы». Но тогда мы не знали, что он через двадцать шесть лет умрет, и держались с ним как с равным, и я с особенным удовольствием смешил его. Рядом с Гаккелем оказались Островские, те самые, из Майкопа, — Татьяна Яковлевна, жена Григория Яковлевича, доктора. Даже имена их переносили меня в такие далекие дни детства. Татьяна Яковлевна была в Мисхоре с сыном Юрой и, кажется, дочкой Верочкой. Я пошел к ним в гости, смешил детей (им, впрочем, за двадцать) и смущал, по-моему, Татьяну Яковлевну непристойностью своего костюма: я был в трусах. Вечером мы бродили по горам большой компанией с Гаккелем, Лизой, Макарьевыми и ночевали на склоне горы. Днем сидели на поляне, и к нам подошел странный нищий: хлопая обрубком руки, как крылом, он требовал милостыни и, получив, кивал, как король. Вечером шли мы по узким улочкам Мисхора, и нам встретился молодой парень. Он бежал с отчаяньем, бледный, а за углом мы поняли почему. На асфальте лежал и не дышал конь, молодой, сытый, в луже воды — видимо, его обливали из ведра, пытаясь привести в чувство. Ночью мы едва не поссорились с Петром Ивановичем. Мне так нравилось в этой доброжелательной среде, а он заявил, что тут скучно и он уходит. В пылу спора я оторвал ручку его чемоданчика, и Петр Иванович заявил сухо, чтоб я потрудился отдать его в починку.
После переговоров мы решили все-таки не уходить отсюда, а на другой день отправиться всем вместе — и Гаккелям, и Макарьевым — в Ялту пешком по нижнему шоссе. Утром пробуждается восторг при виде дороги. Мне только чуть стыдно, что путь предстоит столь короткий. Выходим. Шоссе. Открытые ворота какого-то санатория, какого-то особо высокого, не то ЦИК, не то «Правды». Все спит. Аллеи в неестественно подметенном состоянии, все прибрано, и пригнано, и таинственно — у ворот стоит милиционер. Макарьев мрачен и демонстративно шагает по солнцу, губит зрение. У него и так что-то неладно с глазами, а он не надевает шляпу. Наказывает близких. Ливадия. Бассейн в виде карты Черного моря. Алупка. Бесплодные попытки понять, что дворец Воронцовых был обитаем. Уж очень он декоративен. Чувство меры твердит, что так не бывает, майкопское, монашеское, интеллигентское чувство меры, то, что заставляло тогдашних актеров стихи читать, как прозу, стыдливо маскируя размер и рифмы. В Ялте в гостинице Макарьев встречает каких-то актеров, достаточно известных. Они принимают его как равного, и вот он уже сидит с ними на балконе гостиницы и кивает нам. Дорога, поездка уходят в прошлое. Но я помню: мы идем по шоссе. Виноградники. Гаккель глядит на Верочку Зандберг, идущую впереди, и смеется радостно, будто подарок получил: «Нет, все-таки у нее фигура...» — и он делает своими большими руками движения неопределенные, но явно одобрительные. И снова мы живем у горы Алчаг. Петр Иванович снова полон тревог, и ему кажется, что, изменив питание, он от них избавится. То он готовит себе пищу сам, то заводит знакомство с татарами и пробует обедать у них. Его многообразная душа не в силах обрести равновесие. Он уходит теперь бродить с утра и обижается, что я с ним не иду, выполняя свое расписание. Я ищу равновесия в ежедневной работе. В городе, в пансионе, живет художник Конашевич с семьей.
Владимир Михайлович Конашевич тоже из людей, которым искусство дает спокойствие и равновесие. Петр Иванович поругивает его работы с меньшей яростью, чем Петрова-Водкина, но лично его скорее похваливает. Правда, в этой области Петр Иванович менее красноречив, чем в отрицании. Его похвала заключается скорее в отсутствии хулы. Я любил бывать в этом пансионе, в длинном доме с длинной террасой, но мне редко это удается: я прикован к горе Алчаг. Я с жадностью рассматриваю новые лица и, не задерживаясь, ухожу домой. Конашевич тут живет с женой и дочкой, трогательной тем, как без обычного в этом возрасте подурнения и надрыва превращается она из девочки в молоденькую девушку. Очевидно, у нее существо отцовское, не угловатое, а округленное. В противовес нам Конашевич много работает. Боюсь напутать, но он делает что-то на мокрой бумаге, отчего достигаются какие-то эффекты цвета. Он всегда спокоен и ласков. Это приятно, это ценишь, но в меру: чувствуешь, что этого добра у него много. Так же, как в пансион, убегал я иногда в город. Я сидел в кофейне и пил горько-сладкий кофе из чашечки, которую легко мог проглотить в полглотка, и запивал ледяной водой. И смотрел с жадностью, но с еще большей [жадностью] вскоре начинал мечтать и уже ничего не видел. И о чем бы я ни мечтал, все кончалось одним представлением: я начинаю работать и так далее, и так далее. Раза два заходили мы с Петром Ивановичем в погребок, пили розовый мускат. Первый стакан приводил в восхищение, а второй уже казался мне невыносимо приторным. Погребок, столики, голоса, звучащие особенно, запах вина и бочек, прохлада соединились в воспоминании в ощущение счастья. Однажды я зашел один в ресторан, вернее, в столовую. Липкая бумага от мух. Вентилятор под потолком. Плакат, призывающий хранить деньги в сберегательной кассе.
Кассирша, продавщица, вялый длинный заведующий, татарин, показывающийся изредка из недр столовой, — все хранят на себе ту же печать принадлежности к учреждению. И бумажные скатерти на столах. И графины с желтоватой водой. Всех их эта зависимость, принадлежность не радует. В частном пансионе, где жил Конашевич, работали несколько лихорадочно, но все же повеселее. Единственными уверенными людьми в столовой были два немца-колониста, здоровенные бритые мужики в сапогах. Они пили. Угощали какого-то приезжего, было, видимо, закончено дело. Глядя на них, я вспомнил, что конокрадов с особенной свирепостью избивают немцы-колонисты. Один из них захватил с собою кнут с длиннейшим кнутовищем и все постукивал им по полу. Взглянув на плакат, предлагающий хранить деньги в сберегательной кассе, он сказал веско: «Ты только давай, а где хранить, я знаю». Но и в их уверенности угадывалась если не лихорадочность, то злоба. Генуэзская крепость в Судаке отличалась от всех, что я видел до сих пор. Кроме башен здесь сохранились высокие стены, шли по горе, напоминая детское представление о крепости. На воротах и карнизах сохранились изразцы. Я прочел, что генуэзские войска, которым республика не платила, бежали из Судакской крепости, осажденной татарами. Солдаты ночью, спустившись со скалы на веревках, погрузились на корабли и уплыли, оставив в крепости греческих женщин и детей. Недаром Эмер-Вали говорил: «Мы не такие татары, как казанские. Мы греки». Приближались последние дни пребывания в Судаке. У нас кончились деньги. Впрочем, это вспоминается легко. Издательство «Радуга» не высылало причитающихся мне пятидесяти, кажется, рублей, и я все ходил на почту напрасно. На пляже Ганя познакомилась с матерью и дочкой, хорошенькой, нежной, словно светящейся, о которой я робко мечтал. Они иной раз приходили к нам, сидели и пили чай, и мать рассказывала очень хорошо.
Счетная книга — написано на обложке тетрадей. И, как я вдруг понял сегодня, название это соответствует действительности. Я рассчитываюсь за то, что столько лет брал, обещая расплатиться. Лето 27-го года приближается к концу, и мне жалко с ним расстаться. Вот я сижу и пишу в комнате с глиняным полом и выбеленными стенами. За окном на террасе под виноградной крышей пьют чай наши, принимают гостей — мать и дочку-красавицу. И мать рассказывает о какой-то негодной девке: «Отец в гробу лежит, а она, хабалка, губы намазала — и на улицу». Все тихо, мирно, и мне страшно поверить, когда вспоминаю я этот вечер и эту почему-то запомнившуюся фразу о хабалке, что страшное несчастье уже нависло над нашими гостями. Их застигло землетрясение в Крыму в сентябре, они поддались общей панике, неделю не могли попасть на поезд. Жили на станции чуть ли не в поле, и дочь заболела брюшным тифом и умерла. Я этому и верил, и не верил, и боялся некоторое время даже слова «хабалка» — оно мне напоминало несправедливость, беззаконие судьбы. В эту девушку влюбился последний Капнист. За ним следили местные власти, и его задержали, когда они с девушкой гуляли в Генуэзской крепости. Прогулка эта показалась подозрительной. Прабабка ходила хлопотать, и его отпустили. А деньги все не присылали, и я пошел к Конашевичу попросить взаймы. Он сидел в шезлонге на террасе под своим окном. На подоконнике стояла тарелка с черным виноградом, мелким, как смородина, оказалось, что это коринка. К моей просьбе отнесся он просто и ласково, сразу дал двадцать пять рублей. Смеясь, рассказал, что дочка, увидев продавца сладостей, у которого особенно славилась нуга, закричала на всю столовую: «Папа, нужник пришел!» И мы стали готовиться к отъезду. Соколовы еще оставались. С Петром Ивановичем отношения испортились навсегда. Его сердила семейная моя жизнь. Мои попытки работать. Я сам. Он все ходил пешком в Новый Свет, бывшее имение князей Голицыных, и так прекрасно описал лес по дороге, что он стал и моим воспоминанием.
Особенно поразило меня, что деревья в этом лесу «поднимаются прямо из земли, как колонны». День отъезда все приближался. Мы купили билеты на пароход до Феодосии и тут же, в Судаке, плацкарты в ленинградский вагон. От 25 рублей, что я взял у Конашевича, осталось немного. Эмер-Вали удивился, что я не беру с собой винограду. Мы сказали, что прожились. Пароход уходил рано утром, и среди провожающих появился Эмер-Вали. Он принес корзинку с виноградом, упакованным по всем правилам, и, передав мне, сказал, что деньги можно прислать почтой. Снова палуба дышит, ходит под ногами. Весь недолгий переезд до Феодосии я был счастлив так, что даже сам удивился и склонен был считать ощущение это, ничем в сущности не вызванное, предчувствием какой-то перемены к лучшему в моей жизни. Я лег на носу парохода, и мне казалось, что лечу. Дельфины без всякого видимого труда, словно только силой желания, шли перед самым пароходным носом, играли. Два красноармейца открыли клетку с почтовыми голубями, и они, поднявшись в воздух, повернули разом обратно, к Севастополю, как я подумал. Весело было не только мне. Пересмеивались весело матросы. Когда входили мы в феодосийский порт, боцман заметил у мола фелюгу, нагруженную прессованным сеном, и стал ее поддразнивать: «Этот пароход две недели будет пару ждать! У Греции кони уже зеленые очки понадевали, камни щамают». Поезд отходил вечером. Лежа на феодосийском пляже, я прислушался к разговорам, что вел полный, уверенный человек, которого я узнал. Я видел его в Ленинграде, но знаком не был. Это был юморист, сотрудник «Бегемота», боюсь напутать, по фамилии, кажется, Ломакин. Сытая его фигура раскинулась на топчане. Согнув колени и расставив ноги, он философствовал.
Лениво глядя на женский пляж, он осуждал женщин за безобразные фигуры. «Взгляните, насколько лучше сложены мужчины». Затем перешел к осуждению женщин во всех их проявлениях. Уверенно и снисходительно он вещал из-под панамы, закрывающей лицо. Ум женский он назвал несамостоятельным, а характер — детским. Хуже, чем детским. «Женщина — тот же примус, кто ее разожжет, для того она и горит». И с той же беззастенчивостью, с какой раскинул он сытую свою фигуру под солнцем — брюхо кверху, ноги врозь, он поведал историю своего последнего развода. Он виноват в нем. Недосмотрел за женой. Верил, что она тоже человек. Забыл, что она ребенок. Хуже, чем ребенок. Что следовало следить за ней, смотреть за каждым шагом. Держать в руках. И она встретила молодого парня, влюбилась и ушла. К чему все это привело? Заработки у парня ничтожные. Питается жена плохо. Врачи предполагают, что у нее начинается процесс в верхушках. А все почему — недосмотрел. Женщина тот же примус. «Был бы в моих руках, для меня бы и горел». Вечером мы сели в поезд, веселый курортный поезд с цветами, корзинами винограда. Я стоял у окна еще полный утренним ощущением счастья и верил, что жизнь теперь переменится. И как это ни странно, так оно и вышло в конце концов.
Почему-то я считаю август 1927 года одним из самых счастливых после первой войны, но август 1928 был еще счастливее. Лето было дождливое. С пьесой моей первой, для ТЮЗа, «Клад», разыгралась вечная, но в то же время новая для меня история. После похвал свыше меры ее обругали и запретили первый раз.
1928 год. «Ундервуд» запрещен был в первый раз еще до постановки. Как со всеми пьесами моими и в дальнейшем, ее сначала хвалили, и вдруг... Вялый, желтый, плотный педагог по фамилии, кажется, Шевляков на очередном обсуждении взял и обругал пьесу. Я почувствовал врага, едва увидев его, не врага личного, а видового — чиновника. В театре поддержали его [неразб. — Ред.]. Был Шевляков чиновником не без влияния, инструктор Наробраза или Наркомпроса, и пьеса была запрещена еще до постановки. После этого был я в гостях у Введенского, пили, шел дождь. Провожал я какую-то родственницу его, которая нравилась мне. На Марсовом поле мы сели на скамеечке. Небо очистилось. Я попытался поцеловать свою спутницу, но безуспешно. И чувство горькой обиды после речи плотного чиновника усугубилось этим отказом. Я не нравился! Впрочем, скоро все прошло. Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей, которое состоялось незадолго до этого дня, 30 мая 1928 года. Она вскоре после нашего знакомства уехала в Липецк и еще не вернулась. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение ее было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички и курила, курила все время.
Она была необыкновенно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье ее расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла ее гордость. Я думаю, что дело заключалось еще в могучей ее женственности, в простоте и силе ее чувств. Развратить ее жизнь не могла. Вокруг нее все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под ее материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости и сладости. Она держалась правдиво. Когда я уезжал в Новый Афон, она вместе с другими друзьями провожала меня. Я уже успел забыть все огорчения, связанные с пьесой. Мне чудилось, что жизнь моя как бы звенит, туго натянута. От Москвы в мой вагон попала славная молодая девушка, только что кончившая медицинский институт. И у нее, видимо, душа звенела от радости дороги и лета, и она от всех ждала счастья. Мы болтали, стоя у окна, выбегали вместе на станциях. У мягкого вагона привык я видеть пару: его, сорокалетнего инженера, как я думал, с обычным в те времена выражением скрытой тревоги. Дела его шли хорошо, но он сам не знал, надолго ли. И ее, лет тридцати, бледную, думающую о своем, но не деловом, сосредоточенную и привлекательную. В Таганрог в те дни поезд заходил как в тупик, паровоз упирался чуть ли не в самое вокзальное здание. Ехали оттуда в обратном направлении, последний вагон делался первым. Для меня это являлось как бы окончательным подтверждением перемены северной жизни на южную, праздничную. На перроне стояли киоски рыбных промыслов. Продавались рыбцы и свежая черная икра, чуть присоленная, неслыханно дешевая. В Белореченской встретил меня папа. Ему было на три года меньше, чем мне сегодня. Стройный, седой, высокий, он улыбался, откинув голову по своей повадке.
Рассеянный, не сразу понимающий, что ему говорят, и вместе с тем полный интереса ко всему, оживленный, поехал он проводить меня до Туапсе. Я знал, что он встретит меня, и захватил подарки ему и маме. Имели они, так сказать, более символический, чем материальный смысл. Привез я, кажется, бритву безопасную и флакон духов. В Туапсе, в маленьком вокзале, на крыше которого стояли украшения, похожие не то на шахматные туры, не то на перечницы, мы с папой пообедали. Он внимательно и печально оглядел молоденькую поездную мою знакомую. «Кто это?» — «Женщина-врач». «Уж скорее девочка-врач», — сказал папа задумчиво и как бы чуть-чуть завистливо. Откинув назад красивую, седую свою голову, он помолчал, и мне показалось, что я его понимаю. Впервые поехал я поездом по берегу, что до сих пор видел только с парохода. Море у самой насыпи. В Сочи уже темнело. Автобус до Сухуми надо было ждать до утра. Инженера с женой, которых я разглядывал по дороге, шофер стал уговаривать поехать на легковой: «Новенький «фиат», только что из ящика». Попутчиков, кроме меня, не оказалось. Я признался, что больше тринадцати рублей дать не могу. Инженер подумал и решился. «Фиат» застучал не громче швейной машинки и непривычно мягко понес по шоссе. Мы обогнали гагринский автобус, и девочка-врач, как мне вдруг показалось, укоризненно помахала мне рукой и взглянула на меня, и я подумал: «Да я ей, кажется, нравился!» И больше никогда в жизни мы не встретились. Едва мы выехали на прямую, низменную дорогу между кустами перед Адлером, как совсем стемнело. Город мы миновали. Ночь была темная. Селенья узнавались по одиноким огонькам да по запаху кофе из кофеен. Лучи сильные фар били прямо, деревья казались плоскими под их лучами. В Гаграх мы выпили вина, и я угостил своих спутников персиками. Инженер все думал о своих делах, а спутница его стала приветливее. Я стал засыпать.
Расскажу чуть подробнее о Гаграх. Машина остановилась возле стены, похожей на крепостную. Полутемная площадь, кипарисы, кусты в цветах. Я замерз. И это я сказал, что хорошо бы выпить вина. В пустом ресторанчике подали нам бутылку красного. И я почему-то не решился предложить деньги. Как паралич напал. И уже когда время было отправляться в путь, я купил персиков, крупных, но жестких, явно недозрелых. Жена моего спутника в ресторане впервые взглянула на меня и даже как бы удивилась. И улыбнулась ласково, видимо, в темноте показался ей другим. Ночью в открытой машине сильно продувало, но я уже не замечал этого — дремал. Возможно, что задремал и шофер. Среди крутых поворотов поднимались мы в гору. Машина пошла уж слишком круто вверх, остановилась и, осторожно пятясь, вернулась на шоссе. Шофер покачал головой и виновато засмеялся, а лицо инженера стало на миг еще более недовольным. Я видел сны, и деревья, выхваченные нашими фарами из темноты, и пролеты мостов, и белые стены, и снова густые лесные заросли — и вдруг понял, что машина стоит. «Приехали» — сказал шофер. Я вышел, дверца стукнула, и «машина «фиат», только что из ящика», недовольный инженер, таинственная его жена исчезли в темноте, навсегда из моей жизни. Вокруг ни души. Возле ларьков с трудом нашел я милиционера в чувяках. Он крепко спал с карабином в руках. Я поднял этого молодца — абхазца с черными усиками, и он проводил меня в нижнюю гостиницу и достучался. Старик в белье, и не взглянув на меня, отвел мне номер, получил рубль за сутки и удалился, не оглядываясь. Утром обнаружил я, что живу на узкой полоске земли между шоссе и морем. Вся эта полоска заросла кустами и деревьями, как сплошной сад. По ту сторону шоссе вздымалась крутая гора, тоже сплошь в зелени, у вершины белели среди деревьев колокольни монастыря. И по крутой, отлично ухоженной дороге пошел я к монастырю.
В Новом Афоне рядом существовали три стихии: нэповская, государственная и монастырская. Нэповская была на поверхности. Приезжие располагались в монастыре, как в гостинице. Кельи шли по рублю и выше. Пижамы, сарафаны заполнили коридоры, монастырский двор. В монастырской трапезной открылся ресторанчик. Джаз играл на эстраде у стены, фрески которой и не думали закрашивать. Святые бесстрастно смотрели в пространство поверх саксофонов и концертино. Архангелы встречали приезжих у ворот монастыря, где сидели абхазцы, торгующие фруктами. Но настоящая монастырская стихия была не в этих следах былой жизни. Монастырь еще дышал. Точнее, доживал последние дни свои, затаив дыханье. Иной раз среди абхазцев у ворот появлялся легенький, беленький, светящийся старичок. Он торговал самшитовыми ложечками, на черенке которых были вырезаны рыбки, рамочками, кольцами для салфеток. Это монахи, скрывшиеся из монастыря и спасающиеся в лесах, посылали на продажу свои изделия. Старичка не обижали, разглядывали как редкость, и он никого не трогал, сидел печально и терпеливо. Теплился. Однажды у лавки, где продавалось местное вино «Изабелла», встретил я рослого человека с густыми седеющими волосами. Когда он повернулся ко мне спиной, увидел я под шляпой косу, подколотую шпильками. Как я узнал вскоре, был это знаменитый монах-винодел, секретчик. Только в его изготовлении вино «Изабелла» не скисало. Монаха будто бы вернули из какого-то изгнания, и он согласился работать, с тем чтобы раз в неделю разрешали ему служить в маленькой монастырской церковке. Монахов показывали и среди садоводов. Монастырь в свое время славился хозяйством. Рассказывали, что монахов без специальности в Новый Афон не принимали.
Приезжим показывали масличные рощи, искусственный водоем и электростанцию при нем — весь Новый Афон освещался электричеством. Впрочем, называли его так по старой памяти. В письмах надо было писать: Абхазия, селение Псырцха, Ахали Афони. Правда, доходили письма и по старому имени. Государственный дух, уже готовый вступить в бой с нэпом, чувствовался в том единственном магазинчике, где покупали мы хлеб и еду к завтраку; он был государственный или кооперативный: частник погиб от налогов. Я выбрал для отдыха Новый Афон, потому что собралось там несколько знакомых[83]: Коля Степанов с женой Лидочкой, Гофман, женатый на Соне Богданович — дочке Ангела Ивановича, — молодые литературоведы. Здесь же отдыхал Борис Михайлович Эйхенбаум с женой Раей Борисовной. Он был учителем этих молодых, и они уважали его и часто обсуждали, находя в нем лично слабости, как и подобает ученикам. Это были чистопородные литературоведы, в особенности Гофман. Взвешивая на руке только что вышедший первый, кажется, том эйхенбаумовской книжки «Лев Толстой», Гофман воскликнул с некоторым даже раздражением, что, мол, исследователь-литературовед, в сущности, не ниже, а может, и выше исследуемого писателя, чем вызвал у меня подобие ужаса. Вызвал бы и ужас, но я слишком счастлив был в те дни и уверил себя, что как-то неправильно его понял. Но все они, несомненно, любили именно свою науку, а не литературу. Я попал в среду людей, живущих интересами литературы, но явно более к ней холодных, не отравленных ею до конца, как те, что окружали меня до сих пор. Этот холод и давал им возможность теоретизировать с такой уверенностью. Но он же отнимал у них нечто. Они понимали многое, иногда же потрясали глубиной непонимания, как существа другого вида. Это относилось к Степанову меньше. А к Гофману, в их кругах считающемуся самым выдающимся, — в полной мере.
У них была своя система определять литературное произведение по его законам — прекрасно. Но у меня не было уверенности, что законы открывают они верные. Или первостепенные. И еще мучил меня страх: а вдруг правы они? Тогда я никогда не стану настоящим писателем? Впрочем, слова «мучил» и «страх» слишком сильны. Иной раз мелькало у меня подобие страха. Уж слишком уверенно они разговаривали. Как ученые, уже решившие все задачи. Гофман даже негодовал на Эйхенбаума за то, что в самой той книжке, которую он столь почтительно взвешивал на ладони, Эйхенбаум позволяет себе пользоваться биографическим методом. «Это он нарочно! — сердился Гофман. — Это его каприз». Как многие верные ученики, обвиняли они учителя, что тот переменчив, по-настоящему никого из них не любит, холоден. А он, легенький, седенький, большеголовый, лысый, был необыкновенно ровен, внимателен, благожелателен. Я познакомился с ним за семь лет до встречи в Новом Афоне — он нисколько не изменился за эти годы. Но вот что удивительно: не изменился, совсем не изменился он и до наших дней. Тогда он выглядел старше своих лет, а сегодня — по возрасту. Когда видел я его на море, то всегда удивлялся несоответствию между его телом и головой. На теле, молодом, ладном, хотя и маленьком, сидела большая, седая с лысиной голова. Казалось, что голову приставили к чужому телу и линия загара на шее — след этой операции. И плавал Борис Михайлович далеко, совсем исчезал в море, как и подобает при столь крепеньком тельце. Всюду появлялся он с молчаливой, но твердой, имеющей свой нрав женой, и в браке их было здоровое начало. Она укрепляла его и в самом деле несколько безразличную душу. Она была гораздо больше воплощена и играла в жизни его и их дома огромную роль. Трудно писать о близких знакомых.
Незадолго до моего приезда в Новый Афон с Гофманом случилось несчастье. Он отправился в горы и там, подойдя к краю пропасти, вдруг, к ужасу спутников, с глыбой земли пополз вниз. Выступ на обрыве задержал его. Гофману пришлось просидеть на выступе этом до утра, пока не пришли с веревками. Об этом услышал я в Ленинграде незадолго до отъезда. И Боря Бухштаб без тени рисовки, серьезно и просто сказал мне: «Это было бы непоправимое несчастье. Гофман — звезда среди нас». В Новом Афоне я был так уверенно, напряженно счастлив, так отдыхал от ленинградского недовольства и напряжения, что запомнил меньше, чем о Судаке. Тут я был окружен людьми, которые не проверяли меня непрерывно, не пропускали сквозь горнило собственной мнительности. Они принимали меня как равного, и скоро я впал в то состояние веселого безумия, что так заразительно действовало на окружающих. Я почти не оставался в одиночестве. Час после обеда и ночь проводил я в своей келье, где с монастырских времен сохранился глазок в двери.
Все дни в Новом Афоне, когда я их разбираю, — не поддаются, слились в один. Вот сижу я на пляже. Софья Аньоловна бросает в меня камушки, а я отбиваю их ладонью, как теннисные мячи. И это отпечаталось в памяти со всеми подробностями освещения, времени дня. Выражение лица всех спутников. Мы идем в селение Псырцху, где спутник наш, Яша Давидович, прозванный «покойный профессор», ухитрился поссориться с хозяином дома, где мы пили молоко. На один день поехал я в Сухуми и забыл начисто, что я там видел. Но коротенький обратный путь на пароходе (туда я ехал на моторной лодке) вижу как сейчас. Море светилось. Фосфорилось. Ученики Эйхенбаума не без удивления сообщили, что он скучал без меня. «К вам он хорошо относится». К концу месяца решили мы идти до Адлера пешком. Ранним утром проводили мы Эйхенбаумов на пароход. Нет, это было ночью. На пристани ожидающие парохода еще боролись: надели брюки, но рубахи — нет, женщины без чулок. На баркасы садились компаниями. По дороге к пароходу пели достаточно стройно — спелись за лето. А мы отправились на рассвете пешком. В Гудаутах на базаре — охотничьи сокола в шапочках. Покачиваются на руке, на указательном пальце охотника. Там в ресторанчике мы обедаем. Потерял меню, которое хранил до войны. Удивительно оно тем, что написано с абхазским акцентом. Например, «суп звиоздочками». Широкое шоссе за Гудаутами. Афон, Гудауты уходят за тридевять земель. Развалины римского храма или башни. Высокие деревья. Сады. Я любуюсь чужой жизнью и все думаю, думаю, во что обратить то, что вижу. Для чего это пригодилось бы? Тут могут проходить и в самом деле римляне.
Попробую сказать точно то, что вчера написал о римлянах. Я не имею дара к историческим переживаниям, но ширина дороги и высота деревьев, имевших вид как бы священный, вдруг напомнили о римлянах. Дальше увидели мы колодец с каменным сводом. Как цветные камушки, цветные лоскутки — вижу все, как сквозь сон. Могила абхазского святого? Лицо горит, я опьянен дорогой, живу и не запоминаю ничего. Ночевали мы в лесу. Коля Степанов спорил с Лидочкой — она заставила его лечь в макинтоше: «Это согревающий компресс! Я задыхаюсь!» — «Я тебе говорю — лежи!» Среди ночи стал накрапывать дождь. Абхазцы селились разбросанно: устраиваясь на ночлег, увидели мы домик на горе, и домик у шоссе, и домик глубоко в лесу. Мы выбрались к домику у шоссе. Увидели вывеску — кооператив. Легли спать на террасе. Утром в магазине послышался шум, двери раскрылись, и на террасе появился абхазец с револьвером. «Мы вас обеспокоили?» — спросил я. «А конечно!» — ответил он просто. И вот мы снова в пути. Когда ближе к вечеру переходили мы, сокращая путь, пересохшее русло какой-то большой реки, нас обстреляли. Вышло это так просто и нестрашно, что мы этому почти не поверили. Но отдаленный, как бы двойной звук винтовки и свист пули тем не менее слышали. Думаю, что нас приняли за контрабандистов. Забыл рассказать, что вечером накануне, когда уже совсем стемнело, мимо нас по шоссе промчалась бешеным ходом легковая машина. На ступеньке, припав на крыло, лежал милиционер с винтовкой. В селении у Бзыби мы попросились ночевать в аптеке.
Вежливые абхазцы расспрашивали, куда мы идем. Один, рослый, в белой черкеске, расспросив, крикнул с линейки: «Эх! Хорошие люди! Если бы не дела, с вами пошел бы». Забрели мы в бедный духан, где было только вино да фасоль в стручках, тушенная в томатном соусе. Подавали ее в блюдечках. Спали мы на полу в маленькой комнатке позади аптеки. Дождь захватил нас на шоссе, когда мы крутыми поворотами шли в гору. Мы попросили приюта в домике на горе. Старая абхазка усадила нас в чисто выбеленной комнатке. И чтобы ее не обидели, показала карточку молодого человека в военной форме: «Это мой сын, в Гаграх, в ЧК большой человек». В каком-то селенье увидели мы высокую кирпичную больницу. Коля Степанов тут выпил воды из колодца, и мы стали поддразнивать его. И Гофман через некоторое время тихо сказал жене, что со Степановым следует говорить уважительнее: он серьезный, много знающий ученый. Вообще наши спутники, особенно Гофман, иногда начинали ворчать, уставая, а я проповедовал: нельзя ссориться в дороге. Высшее спортивное достижение — дойти до цели мирно. Гофман никому не позволял подходить к краю многочисленных обрывов, встречавшихся нам на пути, и сам не подходил: не мог забыть своего приключения. Но, в общем, шли мы весело, очень весело. У большого жестяного чайника нашего в первый же день на костре отвалился носик, и вода хлынула на уголья. На месте носика остались мелкие дырочки, расположенные овально. Каждую дырочку заткнули тряпочкой. Тряпочки держали воду и не прогорали — вода их пропитывала, кипяток в кружке разливали через край чайника. Мы привязались к нашему безносому уроду, и решили сохранить его на память о поездке, и забыли на последнем привале. Плоский берег в кустах. Разведен костер. Часов двенадцать дня. Я стою и чувствую плоский берег вокруг и горы на горизонте. И чувствую всех участников похода.
И я, как бы перебирая вожжами, лажу со всеми, то натягивая, то отпуская. К Пыленкову, на границе Абхазии, подходили мы ночью. С вечера море казалось белым. Шоссе шло высоко по горе, и сверху на молочных и розовых к закату волнах мы увидели неожиданно близко к берегу черный пароход. (В старых переплетенных моих тетрадях, потерянных в блокаду, я однажды записал вскоре после возвращения, что помню о плоском береге, о пароходе. И много раз перечитывал, не умея дальше рассказывать о себе. Стесняясь.) Когда мы подходили к Пыленкову, то утренний плоский берег и вечерний пароход на молочном закате — все ушло не только в прошлое, а в давнее прошлое. Несколько жизней переживали мы за день. Сейчас окружил нас легкий туман, над которым стояла луна. Я не то дремал на ходу, не то слишком уж замечтался. И из тумана вдруг появлялся дуб и шелестел над головой, там, где представился мне дом. Стога сена на ровных полях оказывались там, где чудился обрыв над шоссе. Ветряная мельница выступила из темноты, а Пыленков все не показывался, пока вдруг не увидели мы с удивлением, что стоим посреди улицы. Ночевать мы устроились в греческой школе. Учитель жаловался нашим филологам, что преподает язык по новой орфографии, которая только у нас и введена, и нет греческих книг, напечатанных по-новому. Утром шли мы почему-то особенно бодро — втянулись, видимо, в поход. Видели змею на дне овражка. Путь мы сокращали, сворачивая на полотно, шагая по насыпям без рельс — тут строилась железная дорога на Гагры и Сухуми, но война [19]14 года оборвала постройку. Путь успели довести только до Адлера. Через дельту обмелевшей за лето Мзымты перебирались мы с камешка на камешек и вброд от одного островка, поросшего кустами, до другого. И в самую жару пришли в Адлер.
Когда подходили мы к Адлеру, то мечтали, что купим арбуз, разрежем пополам и положим на солнце. Кто-то вычитал, что арбуз станет от этого ледяным — с такой быстротой выделяется из него влага. Так мы и сделали, но арбуз только согрелся. В город Адлер мы не попали. Я так ни разу и не видел его улиц с [19]15 года. Мы вышли прямо на железнодорожную станцию. Странно мне было видеть рельсы в знакомой поросшей кустами долине. И у поезда выражение оказалось домашнее, неиндустриальное, когда, не спеша, подходил он к Адлеру, чуть покачиваясь на плохо сбалансированном пути между кустами среди тополей. Мы взяли билеты до Туапсе. Из окна вагона путь казался незнакомым. Множество остановок, поезд считался дачным. Среди них «Ермоловские участки» перед Сочи. Я выглянул и не узнал мест, где мы жили в 1910 году. Не узнал и Сочи. Все знакомое скрывалось там, в глубине за полосой отчуждения. В дороге убедился я, что Гофман действительно талантлив. Он изложил мне последние лингвистические теории так изящно и ясно, что я при органическом недоверии своем к этому виду знаний все понял. В Туапсе мы сняли номер в гостинице — один на всех. Выйдя утром, я ужаснулся — город изменился, как в страшном сне меняется твоя комната. Зелень исчезла — не до того! Пересох ручеек в овраге, перерезающем главную улицу. Кусты ажины, покрывавшие его склоны, вымерли. На дне кости, жестянки, запах падали тянулся оттуда, и я почувствовал — юг ядовит. На каждом шагу — лавчонки, парикмахерские с бумажными лентами вместо двери, с надписями: «Электрические вентиляторы для клиентов». Великолепное объявление: «Квас-Америкен наилучшего качества. Улица Ленина, 46». На углах пивные киоски в виде пивных бутылок с фанерной пеной. Но страшнее всего поразил берег. Его не было. Старый берег исчез, создавали новый из грязи. Землесосные машины высасывали ее со дна и выблевывали на сушу.
Старые знакомые камни, в человеческий рост, откуда ловили мы бычков, стояли уже по самую макушку в новой, едва затвердевшей земле. От бывшей набережной к землечерпалкам проложили мостки. Черно-серый новый берег тянулся уже метров на сорок. У грязевого потока, бьющего из трубы, копошились местные жители: с илом часто выбрасывало и рыб. Мы с трудом нашли место, где можно было искупаться, — на территории старого порта. Именно тут в детстве в похожих на бурьян водорослях ловили мы рачков для наживки. Билеты заказали мы носильщику. Вечером пришли на вокзал. Не доходя до скверика перед ним, увидел я вдруг знакомую, по-новому освещенную фигуру. Осветил ее опыт, накопленный мной с тех пор, как мы расстались. Единственный из учителей моих, которого я ненавидел, учитель рисования Юлиан Казимирович Вышемирский двигался навстречу мне, пополневший, отяжелевший, но еще в полной силе. Польскую надменность угадал я в хохолке над узким высоким лбом, в привычке держать голову. Увидев его, я обрадовался. Даже этот майкопец, оказывается, был мне дорог. Я подошел и спросил, узнает ли он меня. Еще более надменно вздернул он голову и ответил отрицательно. Я назвался, и он сменил гнев на милость и поговорил со мною благосклонно. И я простился с ним, довольный встречей. Все было славно, но вдруг у кассы разыгралась трагедия. Носильщик наш стоял в очереди вторым. Но перед самым открытием кассы появился разбитной старичок, курортный агент, и забрал все билеты. И мы не уехали. В тоске вышел я к скорому поезду. Знакомые ленинградцы, едущие из Сочи, казались мне такими удачниками, что я смутно надеялся — не поделятся ли с нами своим счастьем, не устроят ли и нас в скорый. Но ничего не вышло. Оставшиеся человек двадцать, в основном студенты, сложили вещи вместе и решили спать по очереди, установив дежурство. Билетная тревога овладела мной.
Ночь тянулась долго. Я поспал немного на чемоданах. Утром решил, что надо мне посетить тот дом, где начал я писать. И я пошел по Туапсе, протравленному кислотой, обесцвеченному. К моему удивлению, дом в плюще и зелени, где жил начальник англо-индусского телеграфа, остался тем же. И чугунные, покрытые черной краской столбы все тянулись через Туапсе, уходили к морю. Вот и дом, где мы жили в 1909 году. Он не изменился, но зелень в саду и кусты напротив вылезли. И я пожелал, чтобы наконец стал работать и жизнь моя изменилась бы к лучшему. Пожелал, закрыв глаза, как бы помолился. Потом вернулся на вокзал. Тут уж был составлен список на очередь к кассе. Гофман и Степанов ходили к какому-то начальству, просили, чтобы курортный агент не мешал нам с билетами. Ответ дали неопределенный. Разбитной старичок вертелся возле нашей очереди. С ним пытались вступить в переговоры, но агент отвечал уклончиво. Начальник строительства, изменившего так разительно лицо Туапсе, был знаком с матерью Софьи Аньоловны. Мы решили сделать ему визит: а вдруг он поможет с билетами? Он принял нас с холодноватой вежливостью. Рассказал, какой огромный порт строится в Туапсе, но о билетах промолчал, не понял намеков. Мы вернулись на вокзал, искупавшись в старом порту. Скоро из зала всех выгнали: бабы мыли кафельный пол. В зале остался один буфетчик-армянин. Сидя на стойке по-турецки, он заигрывал с уборщицами. Я ушел в город с одним из студентов, и в ресторанчике он рассказал мне историю своей любви с чисто дорожной откровенностью. И мы (в который уже раз сегодня!) вернулись на вокзал. Агент вертелся возле очереди. С ним завели разговор, и я на какую-то дерзость его неожиданно для себя на него накричал так отчаянно, что даже этот видавший виды старичок стал отступать боком-боком и исчез в служебных помещениях. А я вышел в привокзальный садик.
Армянин резал кур для вокзального ресторана. Делал он это ужасающе: рубил головы на верхнем деревянном переплете их клетки. Кровь лилась на живых еще кур. Они ужасно кудахтали и каркали. Войдя в азарт, армянин очередную жертву поддевал в клетке ножом и выволакивал через дверцу. Я побрел в город. И налево в облаке пыли шевелился базар. Оттуда раздался выстрел и женский вопль: «Убили!» Когда я вернулся (в который раз!) на вокзал, отходил какой-то поезд. Кажется, ростовский с вагонами на Киев. Едва успел он отойти и доползти до стрелки и был еще ясно виден в вечерней полумгле, как раздались пронзительные свистки, крики, пальба. Мне понравился дежурный ОГПУ. Он бросился к месту происшествия по платформе, отстегивая на бегу кобуру пистолета. Работать. Выяснилось, что воры принялись бросать чемоданы из окон киевского вагона. Пассажиры повернули стоп-кран. Задержали воров или нет — никто не знал, рассказывали по-разному. «Ну и денек!» — подумал я. Уже незадолго до открытия кассы, когда томился я на платформе, заговорил со мной оборванец. Вдохновенно поведал он, что был фининспектором и женился. И жил для счастья жены. Спрашивал: «Милая, какие у тебя капризы?» Но, вернувшись из командировки, застал ее с ближайшим другом. «Что вы сделали бы на моем месте? Нежели простили бы? А я ее...» — и оборванец сделал широкое движение правой рукой. «Ножом! Как мешок с картошкой». И, зарыдав, добавил: «Поправилась! А меня засадили». В заключение, глядя на меня вдохновенно, он возопил: «А вы тоже много пострадаете от женщин!» «Вот славно бы» — подумал я. К открытию кассы разбитной старикашка вынырнул перед окошечком, но все билеты забрать ему не дали. И мы сели в поезд, но я не мог уснуть до самой Белореченской.
Мы ехали, то отступая, то пересекая шоссе, по которому шли мы некогда с Юркой Соколовым. Я смотрел в окно и смутно угадывал иной раз в черноте ночных деревьев белую неширокую дорогу. Напряжение, радостное и безумное, начинало ослабевать, море отошло, я ехал к северу, к будням, к свирепым друзьям, к своему трудному дому. Поднимаясь в Новом Афоне по крутой дороге, увидел я однажды на полпути старого редактора Госиздата. Он сидел с женой на скамеечке. Отдыхал. Увидев, как легко беру я подъем, он сказал: «Вот она, молодость». И я смутился. Если бы он знал, что в октябре мне исполнится тридцать два года, то не говорил бы так. Я не молод, а моложав. И сейчас, в поезде, вспоминая эту встречу, я почувствовал холодок ужаса. Тридцать один год! Жизнь определилась. Больше ждать нечего — будни. «Вы много пострадаете от женщин!» — сказал вчера вдохновенный оборванец. Куда там. Все определено. И только поспав час-другой и выглянув в окно перед Армавиром, я стал думать, что жизнь, может быть, и не кончилась еще. Вот и все, что я помню о лете 1928 года. Несколько дней назад я увидел в поезде девушку. Лицо закрывала кепка стоящего перед ней. Форма головы и лоб были прекрасны. Но вот кепка отодвинулась, и мгновенно ощущение прекрасного оборвалось. Вялый рот, отсутствие подбородка, форма головы и лоб — не спасали. И я понял впервые в жизни элементарнейшую истину о важности целого... О чем рассказывать дальше? Лето 29-го года — никогда не напишу. Жизнь моя тут взвилась и выбилась прочь из колеи. Но я не осмелюсь, не найду слов для этого страшного и страстного времени. Какая-то сила действовала во мне, до сих пор бездейственном человеке. Попробую рассказывать о людях. О каких? Шостакович? Трудно, однако следовало бы. Попробую.
О Шостаковиче услышал я впервые, вероятно, в середине двадцатых годов. И когда я увидел его независимую мальчишескую фигурку с независимой копной волос, дерганую, нервную, но внушающую уважение, я удивился, как наружность соответствовала рассказам о нем. Встретились мы в доме, ныне умершем, стертом с лица земли временем. С детства приученный к общему вниманию, Шостакович не придавал ему значения. Смеялся, когда было смешно, слушал, когда было интересно, говорил, когда было что сказать. В его тогдашней среде тон был принят иронический, и говорил он поэтому насмешливо, строя фразы преувеличенно литературно правильно, остро поглядывая через большие на худеньком лице круглые очки. Играл он тогда на рояле охотно и просто, показывая, что сочинил. Тогда рассказывали, что и пианист он первоклассный и только по какой-то случайности не занял первого места на Шопеновском конкурсе в Варшаве. После знакомства встречались мы редко. Но с первой встречи я понял, что обладает он прежде всего одним прелестным даром — впечатлительностью высокой силы. Это, как бы сложно ни шла его жизнь, делало его простым. О нем рассказывали, что, играя в карты и проигрывая, он убегал поплакать. Одни знакомые его получили из-за границы пластинку, тогда еще никому не известную: «О, эти черные глаза». Услышав великолепный баритон, вступивший после долгого вступления, Дмитрий Дмитриевич расплакался и убежал в соседнюю комнату. Но разговаривал он так, что казался неуязвимым. Андроников очень похоже изображал, как, резко артикулируя и отчетливо выговаривая, произносит он: «Прекрасная песня, прекрасная песня: «Под сенью цилиндра спускался с го-ор известный всем Рабиндра-анат Таго-ор!» Прекрасная песня, прекрасная песня, побольше бы таких песен». В Ленинграде его очень любили.
Любили настолько, что знали подробно о его женитьбе, о его детях, о его работах. Обо всем этом говорили одинаково и весело и уважительно. Он писал современно в том смысле слова, какое придавал ему Петр Иванович в те дни. Его музыку не то что понимали, но считали зазорным не понимать. Впрочем, многих его музыка и в самом деле задевала. Заражал восторг понимающих. Когда внезапно грянул гром над его операми[84], все огорчились и как обрадовались Пятой его симфонии. Я ближе познакомился с Шостаковичем во время войны. Повинуясь своей впечатлительности и тем самым божеским законам, чувствовал он себя связанным со всеми общими бедами. Он пришел выступать на утренник в филармонии, не спрашивая, нужен ли этот утренник и разумен ли. Такой вопрос был бы не военным. А всякое «уклонение» в те дни казалось подозрительным. Дважды или трижды утренник прерывался воздушной тревогой. Зрителей и участников уводили в бомбоубежище, а потом возвращали на места послушно. В [19]42 году, в сентябре, приехав в подтянутую, опустевшую Москву, с маскировкой на домах, с высокими заборами вокруг разбомбленных зданий, я впервые увидел Шостаковича ближе. Мы оба жили в гостинице «Москва». При первом разговоре поразил он меня знанием Чехова. «А скажите, Евгений Львович, сколько раз упоминается у Чехова горлышко бутылки, блестящее на плотине?» Для меня любовь к Чехову — признак драгоценный, и я был тронут и обрадован. По-прежнему Шостакович не придавал значения своей славе, был прост, хотя и дерган, говорил, когда было что сказать, смеялся, когда было смешно. Задумываясь внезапно, постукивал пальцами по виску. Увлекаясь, дергал за рукав или за руку. Но при всех нервических признаках фигурка его оставалась мальчишеской, независимо стояли волосы надо лбом, очки казались слишком большими по лицу. Он в Доме кино просмотрел фильм о Линкольне[85] и все хвалил его. Рассказывал.
И, кончив рассказывать, задумался о следующем обстоятельстве. Картина начинается с того, что юношу, заподозренного в убийстве, едва не линчевала толпа. «Вот мы с вами не побежим сейчас на улицу, если узнаем, что некто в доме напротив совершил убийство». Дмитрия Дмитриевича тревожило отсутствие чувства законности в нас и окружающих. «Мы не будем требовать немедленного наказания злодея». Как многие большие люди, при всей особенности, отъединенности он чувствовал свою связь с людьми, и чувство жалости и чувство ответственности при впечатлительности его вспыхивало сильно и действенно. Мариенгоф рассказал такой случай: Шостакович терпеть не мог театрального деятеля Авлова[86]. Но вот Авлов по какому-то делу попал под суд. Шостакович сказал Мариенгофу, что Авлов на суде показался ему человеком совсем другим, что держался он с достоинством и, видимо, ни в чем не виноват. «Вот и съездили бы к прокурору СССР да просили бы за Авлова», — сказал Мариенгоф полушутя. И Шостакович поехал в Москву и, как взрослый, добился приема у прокурора, и дело Авлова было пересмотрено. Его оправдали. Ради незнакомого и неприятного человека вышел он из привычного отъединения. Серьезный, с независимыми трепаными волосами, падающими на лоб, глядя на прокурора СССР через слишком большие на мальчишеском его лице очки, добился он достаточно трудного успеха. Тот же Мариенгоф сказал однажды, что он в тяжелом состоянии, а вот приходится ехать в Москву. Нахмурившись, Шостакович заявил тотчас же, что он поедет с Мариенгофом. Еле уговорили его домашние и сам Мариенгоф. А были они только в приятельских отношениях. Друг у Дмитрия Дмитриевича был один: Иван Иванович Соллертинский. Когда у Маршака заболел в Алма-Ате сын, Шостакович поехал проводить Самуила Яковлевича на вокзал. Сам поехал.
Когда он женился, ему, пока находился он по делам в Москве, по невозможно дешевым ценам купили обстановку. Так сложились тогда обстоятельства. Мебель ничего не стоила. Комиссионные магазины были забиты. Разных профессий деляги из Москвы и их жены, как воронье, слетелись на эту ярмарку, покупали рояли по двести и екатерининские буфеты по полтораста рублей, что делягам, впрочем, не пошло впрок. Вернувшись, Шостакович увидел купленную для него мебель. И, узнав, сколько за нее заплачено, ушел немедленно из дому. Он собрал деньги всюду, где мог, и заплатил владельцам настоящую цену. Надо добавить, что он далеко не расточителен. Все вышеописанные проявления его существа для него вполне органичны, что особенно драгоценно. Его действия вряд ли опираются на теорию или заповеди консерваторские. И среда не поощряла к этому. Он охотнее всего говорит о футболе, дружит с футболистами, следит тщательно за результатами матчей; если пропустит по радио — звонит к знакомым, спрашивает, не слыхали ли, чем кончилась очередная встреча. Ни признака неясности или сладости, трезвость, простота, принимаемая привыкшими притворяться товарищами его по работе за оскорбление. Возвращаюсь к нашей московской встрече. По телефону он начинал разговор так: «Говорит Шостакович», — подчеркивая букву О, как бы боясь, что его примут за другого. Он знал себе цену, но вместе с тем я узнавал в нем знакомое с детства русское мрачное недоверчивое отношение к собственной славе. Мы стояли рядом в очереди в столовой ЦДРИ за получением пропусков. Я — как командировочный, Шостакович — потому, что было первое число месяца. Директор Дома дважды подходил к нему и предлагал подождать в кабинете, и Шостакович оба раза сухо отклонил эти любезности. Сказалась его тоже органичная воспитанность.
Однажды мне пришлось побывать с ним в доме, где среди гостей присутствовали певцы из Большого театра. Дмитрий Дмитриевич сразу затосковал, пальцы заиграли по виску, по столу. На обратном пути его спросили: «Вы не любите певцов?» И, резко артикулируя, преувеличенно литературно-правильно он ответил: «Совершенно несомненно, что афоризм Леонкавалло: «И артист человек» — нуждается в ревизии». Он, не шутя, утверждал, что единственный недостаток Чехова — это женитьба на Книппер. «Нет, нет, вы ее не знаете! Этого нельзя простить». Впрочем, приехав на очередное драматургическое совещание из Кирова в Москву и зайдя к Маршаку, я увидел Шостаковича в обществе актера. Маршак, он и Яншин праздновали начало работы над постановкой «Двенадцати месяцев». Я зашел к Маршаку с вокзала, с чемоданчиком. Получив приглашение позавтракать с ними, я предложил банку консервов, привезенную с собой. Маршак стал отказываться, но Шостакович мигнул: давайте, мол! И я вспомнил, что и о его великолепном аппетите много рассказывали. Это, конечно, был тоже нервический аппетит. Шостакович терял слишком много энергии, все время требовал топлива. Недели через две в столовой ЦДРИ я спросил Шостаковича, как работает их постановочное дело. «Увы, очень плохо, — ответил Шостакович. — Недавно двое артистов Академического Художественного ордена Ленина театра явились на репетицию выпивши, что вызвало взрыв негодования всего творческого коллектива. В особенности негодовал Яншин. В стенной газете он требовал примерного наказания виновников. Но не прошло и двух-трех дней, как сам Яншин явился пьяным и при этом уже не на репетицию, а на спектакль. Вероятно, он отделался бы сравнительно легко, если бы не клеймил так беспощадно нарушителей дисциплины в стенной газете. И Яншина сняли в наказание с постановки, и наш триумвират распался».
Нервность, нервность — чувствую, что надо еще раз напомнить об этой стороне его существа, проникающей остальные. Весьма часто на нервной почве бьются в истерике, дерутся, обижают слабых. Но благородство материала, из которого создан Шостакович, приводит к чуду. Люди настоящие, хотят этого или не хотят, платят судьбе добром за зло. На несчастья, обиды и болезни отвечают они работой. И трепаный, дерганый Шостакович, небрежно одетый, с большими очками на правильном небольшом остром носу, подчиняется тому же особому закону, что Моцарт, Бетховен и подобные им. Он работает. Когда я по неграмотности спросил, нужно ли ему проверять на рояле то, что он пишет, то получил ответ: «Так же не нужно, как вам читать ваши произведения вслух». Нервность Шостаковича, его снобическая манера говорить, его нездоровье и здоровье — все-все оборачивается, перерабатывается, высказывается в работе. Конечно, нервность делает его иной раз человеком трудновыносимым для окружающих. Но вот с двумя своими детьми он необыкновенно ровен и терпелив, а сколько я видел случаев, когда нервность обрушивалась именно на эту, наименее защищенную часть семьи. Я знаю, что сильных людей не любят, успех чужой переносят с трудом, и все-таки это обычное до пошлости явление удивляет меня, как неслыханная новость, когда обнаруживаю я его в жизни. Я знал, что Шостакович раздражает, нет, оскорбляет самим фактом своего существования музыкальных жучков, столь же скептических и цинических на деле, как Шостакович на словах. Они чувствуют в нем изменника великому делу нигилизма. И все говорят о нем.
Как только эти жучки сползаются вместе, беседа их роковым образом приводит к Шостаковичу. Обсуждается его отношение к женщинам, походка, лицо, брюки, носки. О музыке его и не говорят — настолько им ясно, что никуда она не годится. Но отползти от автора этой музыки жучки не в силах. Он живет отъединившись, но все-таки в их среде, утверждая самым фактом своего существования некие законы, угрожающие жучкам. Их спасительный нигилизм как бы опровергается. И вот они жужжат. Все это я знал по рассказам и принимал равнодушно. Но года два назад в среде более высокой, среди композиторов по праву, я вдруг обнаружил ту же ненависть. Сами композиторы помалкивали, несло от их жен. Одна из них, неглупая и добрая, глупела и свирепела, едва речь заходила о Дмитрии Дмитриевиче: «Это выродок, выродок! Я вчера целый час сидела и смотрела, как он играет на бильярде! Просто оторваться не могла, все смотрела, смотрела... ну выродок да и только!» Я не посмел спросить, почему же не могла она оторваться, какая сила влекла ее к этому выродку. И она продолжала: «Нет, он выродок, выродок! Вчера приходит и сообщает: «У нас петух хуже цепной собаки! Бросается на людей. Когда я завязывал башмак, он попытался клюнуть меня в лоб, но, к счастью, я выпрямился, и удар пришелся в колено. Остался синяк, остался синяк. Бросается на всех. Заходите посмотреть, заходите посмотреть». А? Какова наглость? У него петух бросается на людей, а он зовет: «Заходите». Выродок!» Я ужаснулся этой ненависти, которой даже прицепиться не к чему, и пожаловался еще более умной и доброй жене другого музыканта. Но и эта жена прижала уши, оскалила зубы и ответила: «Ненавидеть его, конечно, не следует, но что он выродок — это факт». И пошла, и пошла. Я умолк.
И когда я рассказал об этих потрясших меня разговорах одному дирижеру, тот ответил: «Чего же вы хотите? Эти композиторы чувствуют, что мыслить, как Шостакович, для них смерть». Дирижер подразумевал музыкальное мышление. Мужья чувствовали страх, а их жены — еще и ненависть. Вот почему, как загипнотизированная, глядела одна из них и не могла наглядеться, чувствуя, что перед ней существо другого мира. Как относился Шостакович к этой ненависти? Не знаю. Но вот два его рассказа на эту тему. «Все мы знаем, как Римский-Корсаков относился к Чайковскому. Для этого достаточно бросить взгляд на алфавитный список собственных имен, упоминаемых в “Летописи моей музыкальной жизни”. Тогда как совершенно ничтожный Ларош упоминается десятки, а может быть, и сотни раз, Чайковский всего шесть-семь. Да и как упоминается-то? “Приехал Чайковский, и, следовательно, опять будет пьянство”, “Опять был вечер с Чайковским и шампанским”». Когда появилась Шестая симфония, Римский-Корсаков объявил, что этот сумбур уж совершенно непонятен. Правда, великий Никиш ухитрился растолковать кое-какие фрагментики этого неудачнейшего опуса, что по существу не спасает автора от полного провала. Это мы все знали из книг, но не знали, что говорится о Чайковском у Римских-Корсаковых, так сказать, за чайным столом. Как довольно часто случается в подобных случаях, проговорились дети. В день столетнего юбилея Римского-Корсакова один из многочисленных его сыновей, профессор биолог, сообщил собравшимся семистам композиторам и примерно такому же количеству гостей, что будет выступать как ученый. Вначале он поведал о тесной дружбе, существовавшей в свое время между его гениальным отцом и Петром Ильичем. Они обожали друг друга, как закадычные друзья.
И даже были знакомы домами. Покончив с этой беллетристической частью, докладчик перешел к ученой. Он показал собравшимся генеалогическое дерево Римских-Корсаковых, уходящее своими корнями в самую глубь русской истории. «Пусть вас не смущает слово «Римский»!» — воскликнул ученый и привел исчерпывающие доказательства того, что данное прозвище явилось результатом служебной командировки, но отнюдь не примеси итальянской крови. Тогда как Петр Ильич Чайковский является, увы, не русским, с чисто научной точки зрения. Он сын французского парикмахера Жоржа, похитившего супругу Ильи, забыл, как отчество. Наглый француз бросил бедняжку, и добрый Илья, забыл, как отчество, усыновил ребенка. И на этом месте доклада все семьсот композиторов и такое же количество гостей поняли, до какого накала доходили за чайным столом Римских-Корсаковых разговоры о Петре Ильиче, ухитрившемся, несмотря на легкомыслие, шампанское и прочее, создать себе мировое имя. Ученый сын выдал родителей. И тут даже не отличающийся излишней впечатлительностью композитор Шапорин взял слово и заявил с трибуны, что столетие со дня рождения одного великого русского композитора не может служить поводом для дискриминации второго. Однажды Шостакович спросил: «Что вы скажете о композиторе N? (И он назвал фамилию совершенно неизвестную.) Не знаете? Странно! А между тем этот самый N учился у Лядова одновременно с Прокофьевым, и, тогда как Прокофьев получал тройки, а иногда и двойки, N учился на круглые пятерки. И что же? Ловкач и проныра Прокофьев завоевал себе мировое имя, тогда как N, несмотря на семнадцать симфоний и одну «Поэму сатанину», никому не известен. Какова темка-то! — восклицает он, играя на рояле тему сатаны. — И никто меня не знает, тогда как ловкач и проныра Прокофьев известен всему миру».
Шостакович рассказывал об операции удаления гланд, которую ему сделали в Москве прошлым летом. «Это одно из самых позорных воспоминаний моей жизни. Когда я пришел в операционную комнату, то мной овладела первая пагубная мысль. Профессор имеет отличную репутацию. Но Бетховен имел еще лучшую. Тем не менее в его обширном музыкальном наследии можно отыскать два-три неудачных опуса. Что, если моя операция окажется неудачным опусом профессора? Это вполне допустимо и совершенно естественно и даже не отразится в дальнейшем на отличной профессорской [репутации]. Этот ничтожный процент неудач для него может оказаться весьма значительным лично для меня. Тут я увидел, что вся операционная затемнена, как во время войны. Только над столом висит как бы электрическая пушка, которая должна освещать мои гланды. И вторая пагубная мысль овладела мной: а что, если произойдет короткое замыкание как раз посреди операции? И тут я закрыл рот и отказывался открыть его, несмотря на уговоры всего персонала от профессора до медицинских сестер и санитарок. В конце концов все же им удалось усовестить меня. Не верьте, если вам будут говорить, что эта операция коротка и безболезненна. Она длится бесконечно. А боль настолько сильная, что я далеко отбросил в один из тяжелых моментов профессора ударом правой ноги».
А не нырнуть ли в прошлое? 1927 год. Поезд подходит к Феодосии. Нэп. Владельцы частных машин и автобусов ходят по вагонам, предлагают билеты. И вот автобус везет сначала виноградниками, до Коктебеля пустой степью с полынным, дорогим моему сердцу духом. Дальше — ореховые заросли, крутые виражи и Судак. Вот я во второй раз еду на восточный берег Крыма. Через пять лет. В Коктебель. На душе спокойней, чем в первую поездку, хотя времена пошли более суровые. Ленинградский Литфонд купил дачу Манасеиной, и мы — первая партия отдыхающих. На этот раз мы не попали в прямой вагон. В Джанкое пересадка. С нами в одном купе целое семейство татар, и среди них девочка лет пяти. Она прелестна и своим степенным выражением, и мягкими чертами лица, и той загадочностью, которая кажется прекрасной, когда видишь привлекательного представителя чужого племени. Все сидят, а ей нет места. Она стоит между скамейками, заложив руки за спину, слушает разговоры взрослых. И Катюша кладет ей в ладонь печенье. Она вздрагивает, теряется, улыбается. Взрослые татары добродушно хохочут. Поддразнивают ласково девочку. Теперь ей лет тридцать. Где-то она? Как отразилась на ней страшная судьба ее племени? Вот приехали мы посмотреть Феодосию. Все в том же году. Бродили с Катюшей по узким крутым улочкам. Пляж — редкий на Черном море — без камней. Чистый, твердый, золотой песок.
Первая наша квартира в Ленинграде отличалась сильным запахом гари. Невский, 74, квартира 72. Домком отдал нам ее с тем, чтобы мы произвели ремонт. Пожар, собственно, был в нижней квартире. Она выгорела, а в будущей нашей частично провалился пол, в большой, если можно так выразиться, комнате, метров 12-ти, балки обгорелые (не только поверхностно) чернели посреди пола. И уже после ремонта запах пожарища держался некоторое время. В одной из комнат домкома висел еще на стене портрет сурового человека с окладистой бородой: бывшего домовладельца. Это ему принадлежало чуть ли не полквартала. Мне рассказали, что сын его, студент, поручился по векселю своего товарища. Приходит срок. У товарища к этому времени денег не оказалось. Сын пошел к отцу. Тот отказал. И студент бросился с площадки дачного поезда, погиб. И отец, тот самый бородатый старик, портрет которого позабыли впопыхах снять из конторы, построил возле места, где сын покончил самоубийством, церковь. Был у домовладельца свой вагон, которым он ездил в Москву по своим делам. Будить он себя не приказывал. И так в вагоне и умер, прибыв из Москвы. Долго стоял вагон, пока дознались о смерти старика. Воспоминания о старых купцах, домовладельцах, бывших людях еще носились, держались в Петрограде 1922 года, как запах гари в нашей квартире. Рассказывали, что каждый день по Моховой гуляет седой старик — бывший министр двора барон Фредерикс. Тихо, притаившись, доживал свой век нововременец Буренин. У аничковской аптеки просил милостыню, сидя на подоконнике, испитой человек, далеко еще не старый, с университетским значком. Черноглазая старуха пела по-французски.
Полная, крупная, стояла, пела под сводами Гостиного двора, пела низким контральто, от которого уцелело две-три ноты. Их брала она погромче, остальные — едва слышно. Так что от мелодии песен ее почти ничего не оставалось. Выкрикнет две-три ноты, два-три слова — и молча, почти что молча пошевелит губами. В квартире, что отремонтировали мы, первую зиму было ужасно холодно. Ведь главное пожарище было этажом ниже, зияло на узкий второй двор обгорелыми остатками рам. Но вот поселился кто-то и внизу. Отремонтировал квартиру и [исчез] запах гари. [19]22, [19]23 годы — время голодное и нищее. Потом Бахмут, Всесоюзная кочегарка, Маршак, Госиздат, «Радуга», снова Госиздат, и вот двадцать пять лет назад пришли последние дни моей жизни на Невском, 74. Я не то что действовал, а поток, захвативший меня, был так силен, что я был словно смыт, вышиблен из старой своей колеи. Какая-то часть моего существа смотрела на происходящее холодно. Словно подозревал, что я преувеличиваю. Что можно было бы и уклониться. Но возврата назад не было. Я подчинился силе любви своей и Катиной. И не обращал внимания на нездоровую, вечно сомневающуюся часть своего существа. Был я один, в пустой квартире, без копейки денег. В ящике за кухонным окном, которое выходило на стену соседнего дома, голуби вывели птенцов, страшных, желтых, без признаков пуха. Утром звонила молочница-финка, деликатная, но ошеломленная тем, что я месяца полтора не плачу ей за молоко. Через несколько минут после нее появлялся Дитрих. И, несмотря на то, что события моей жизни увлекали меня в совершенно противоположном от рукописи направлении, я не в силах был отказать ему. Я садился рядом с ним за стол и правил, а проще говоря, писал «Казачат» — главу за главой, спрашивая у него о подробностях и фактах. Рукописи-то не было у него в сущности.
И унесли меня события тогдашних дней прочь от дома 74, от жизни, которую считал я навеки установившейся, в совсем новую и до того в те годы ясную и свежую, что я долго не мог к этому привыкнуть. Жили мы в самом первом этаже, гости стучали прямо в окна. Как-то шла Катя от Тыняновых, и я — дело было вечером — издали, издали слышал, как стучали каблуки единственных ее лаковых туфель. За счастье новой жизни приходилось платить — переносить тяжелые дни постоянных Катиных болезней. Не легче, а с каждым днем тяжелее становились отношения со старым домом. Трудно было каждое посещение дочки, а отказаться от них не мог. С каждым днем все больше привязывался к ней. И, как теперь понимаю, я не убегал от расплаты. Не уклонялся. Не считал, что домашние горести меня не касаются, а радости касаются. Я отвечал за болезни и нужду и все сложности. И довольно рассказывать о себе. Нет, жалко перестать, уйти из того времени. Окрестности моего дома были теперь совсем другие. Советские — бывшие Рождественские. Греческая церковь. Маленькие кинематографы. Греческая улица. Мальцевский рынок. Сквер на Греческой, по дороге к нему. Если шли мы в один из тесных маленьких кинематографов, то заходили в кондитерскую, покупали конфет. Если поднимались к Суетиным, то отдыхали посреди пути, так высоко те жили. И смотрели снизу из узкого второго двора — есть ли свет у них в окнах, чтобы не взбираться по крутой лестнице напрасно. Пахло у них на лестнице почему-то совсем как в майкопской городской библиотеке, отчего мне казалось еще яснее, что жизнь моя начинается сначала. Время было трудное, хлеб получали мы по карточкам, часто исчезали папиросы. Покупать их можно было на Мальцевском рынке. Скоро выяснилось, что меня принимают за переодетого начальника милиции. Я был так похож на него, что продавцы разбегались при моем приближении, не верили, что я — это я.
В декабре [19]29 года Катюша очень тяжело заболела. Сил нет рассказывать, как и почему. И я, как теперь вижу, принял этот удар добросовестно, расплатился по мере сил. Ладно. Об этом хватит. Все равно я с ужасом вспоминаю о тех днях и ночах. Какая там добросовестность! Всякое несчастье прежде всего безобразно. В те дни трудно было понять, разрешена елка или запрещена. Поэтому продавались они на задах Мальцевского рынка с воза или на руках, очень редко. Нам, помнится, привезла крошечное деревце молочница. И не было елочных игрушек. Набросали на ветки клочья ваты, посадили какую-то беленькую куклу, тоже ватную или из того материала, из которого делают елочных дедов морозов. Повесила Катя на елку все свои бусы. Купили конфет в серебряных бумажках. Вместо елочных свечей добыли восковых из церкви. И 24 декабря зажгли елку. С тех пор ни разу не пропустив, кроме военных лет, зажигали в этот день елку.
Теперь я понимаю, что сильнее всего в моей жизни была любовь. Влюбленность. Любовь к Милочке определила детство и юность. Первый брак был несчастным потому, что домашние яды выжгли, выели любовь из моей жизни. Но вот я стал искать, придумывать влюбленность. Притворяться. Пока в 1928 году не встретился с Катей, и кончились неистовые будни моей семейной жизни. Снова любовь, не слабее первой, наполнила жизнь. И я чудом ушел из дому. И стал строить новый. И новее всего для меня было счастье в любви. Я спешил домой, не веря себе.
До тех дней я боялся дома, а тут стал любить его. Убегать домой, а не из дому. Я не знал, куда заведет меня жизнь. Как и прежде, пальцем не хотел шевельнуть. Куда везут, туда и везут. Только теперь все представлялось другим. Поезд переменился. Написал и почувствовал, как неверно рассказываю. Все время выбирал я одно из двух, все время пробирался своей дорогой на свой лад, а в те дни равнодушной минуты не случалось. Я не сделал бы и шага, чтобы выгадать или завоевать. Не по благородству, а из честолюбия. Из самолюбия. Из страха боли. И писал немного. Потому что жил. Выйти на улицу было наслаждением. Все имело смысл, который я припоминаю смутно, проезжая там, где мы жили. Угол 7-й Советской и Суворовского проспекта. Время бедное — конец 29-го, 30-й год. Коллективизация. Магазины опустели. Хлеб выдавали по карточкам. Серые книжки, похожие на теперешние сберегательные. Талоны не вырезались — ставился штамп на данное число. Мясо, все больше фарш, покупали мы на рынке, и Катя варила суп с фрикадельками. Суп на первое, а фрикадельки на второе. Комнату занимали мы в странной семье. Кацманы — немецкие дворяне по происхождению, как рассказывали они сами. И в самом деле, ничего еврейского ни в них самих, ни в многочисленной родне их не наблюдалось. Главою дома являлся — вот и забыл имя — старший брат, тощенький человечек, крайне спокойный, крайне молчаливый, необыкновенно уверенный в себе. Ему, кажется, не исполнилось еще и тридцати. Работал в Главной палате мер и весов, что шло ему. Три сестры — одна не то годом моложе, не то годом старше главы семьи, замужняя, и две девицы — совсем юные, белокурые и на удивление ленивые. Они все валялись да читали целыми днями. Читали с разбором. Пруста, например. Даже маленького шпица своего назвали Сван. За те два года, что мы жили у них, женился и Костя (вспомнил, войдя в то время, имя), и вышли замуж девицы. И родилась у Кости девочка. Семья переходного времени. Тесть — некогда богатый человек, да и в те времена сохранивший кое-что.
Что-то я вяло рассказываю, надо проснуться. Квартира Кацманов помещалась в первом этаже. Существовал там и парадный вход, вечно запертый, чуть ли не с семнадцатого года. Но ходили мы все черным, из-под тоннеля ворот, прямо через кухню. В кухню же выходила и маленькая комнатка для прислуги. В открытую дверь виднелся огромный образ Николая Чудотворца, чуждый всей квартире, как и высокая дряхлая старуха, проживающая в этой комнатке. Образ этот я любил, а старухи побаивался. Была она не живая, не мертвая и все говорила Кате: «Ох, на Охту хочется мне». Мы не понимали, что разумеет она Охтинское кладбище. И Катюша спросила: «У вас что, там родственники?» — «Много родственников, почти все там». Кацманам приходилась она бабушкой по материнской, кажется, линии, но беспорядочное, и холодное, и путаное это семейство держалось само по себе. И как-то бабушку увезли в больницу, и оттуда попала, бедняга, куда стремилась, на Охту. Катюша переехала к Кацманам летом [19]29 года. Я бывал там сначала гостем, и девицы сливались для меня в одну массу, и я никак не мог понять, сколько их, и поэтому, случалось, здоровался по нескольку раз с одной и той же. Когда я переехал к Катюше, то разобрался в семье отчетливее. Это было время свадеб. Младшая вышла за кончающего институт студента и переехала к Тыняновым. Этот кончающий институт студент с немецкой фамилией, сын какого-то профессора, был привлекателен, прост, понятен, много читал и, несмотря на простоту душевную, очень любил Гофмана. В молодой его жене — ей только что исполнилось семнадцать — простоты не наблюдалось. Дух революционный еще дотлевал во множестве семейств. Отсюда и Пруст. Отсюда и лень, и лежание в кровати до обеда. Свирепый новый дух еще не пообломал рога предшествующим духам. Закутки неприбранные еще не сгорели. А насчет неприбранности Кацманы были мастера. Ляля — девица восемнадцати лет — не причесывала свои белокурые и густые волосы и до того довела, что завелись у нее колтуны. Вырезала их.
Смешанная обстановка их дома, буржуазная, конца века, с вещами сероватого цвета модерн и прекрасными, добротными, доставшимися в приданое (да, в приданое оно было дано Костиной жене), со старинными вещами красного дерева. И все эти вещи хирели друг возле друга от холодного и небрежного обращения. А в нашу комнату временно поставили вещь уж совсем драгоценную: бехштейновский рояль красного дерева, концертный, из последних номеров. Тоже входящий в приданое Дуси — вот и выплыло имя Костиной жены. Печь в кухне, как и во всех квартирах, находилась как бы в параличе после революции. Дров было недостаточно в городе даже во времена нэпа, а в тридцатых годах и совсем поприжало. Там горели керосинки, тоже обиженные, заброшенные, с подтеками на слюдяном окошечке и на медных боках. Но страшнее всего была наглость крыс. Они бегали по всей квартире, как равноправные жильцы. Воду пили из бака в уборной. Собирались там компанией, как бабы у колодца. Входя в уборную, приходилось стучать и кричать, после чего они неторопливо спускались по трубам и удалялись потайными ходами. Однажды шел я коридором в сумерки, не зажигая огня, и наступил на что-то мягкое и услышал писк, и, когда вспыхнул свет, увидели мы крысу, которую раздавил я насмерть. И я испытал гадливость, но не раскаяние. Просторная, темная, нечистая квартира. И в прошлом у Кацманов было что-то неясное. Они говорили, да девочки, очевидно, и верили этому, что их покойная мать служила воспитательницей в каком-то сиротском доме или институте. А нам сказал кто-то, давно знавший их семью, что служила она смотрительницей в женской тюрьме. Отец был жив. Его дети стыдились. Он был замешан в какой-то афере, сидел. При нас его и выпустили. И он появился: фатоватый, черноглазый, беззубый забулдыга, внушающий симпатию своим добродушием, чуть искательным. Доброжелательностью несчастного человека. Катюша тяжело заболела. Он встретил меня в коридоре у кучи строительного мусора (в те дни, как нарочно, ремонтировали ванную) и сказал с искренним убеждением и желанием утешить, таинственно, пророчески.
«Катерина Ивановна поправится, я знаю, уж поверьте мне!» Итак, семья состояла из Константина Николаевича, подчеркнуто достойно и холодно держащегося, двух сестер-девиц, при нас вышедших замуж, и двух молодых родственниц: Евгении и Анны Михайловны. Отец показывался как-то судорожно. То он здесь, то нет его. Евгения Михайловна вела хозяйство всей семьи. Анна Михайловна где-то служила. Она была чуть странная, как бы отсталая. Вся семья сторонилась ее, а она — семьи. Был еще брат — здоровенный и жизнерадостный блондин, несколько простоватый и стыдившийся этого. Введенский рассказывал, что, нюхая в компании эфир, он симулировал утонченные чувства, кричал: «Я вижу звездного мальчика». Бедный парень умер скоро, уехав куда-то на строительство. Существовал еще один брат, о котором услышали мы много позже. Он находился в ссылке. Вернулся при нас. И у этого чувствовалась мягкость много пережившего человека. И глядел он неуверенно. И никак не мог найти себе места по плечу, шагал задумчиво по темной квартире, маленький, сгорбившийся. И наконец решился — взял да и уехал обратно в лагерь, на этот раз вольнонаемным. Режиссером в лагерную самодеятельность. И вот в эту кацмановскую стихию, неясную, довольную своей неясностью, уверенную в своей высокой аристократической тонкости, попала Дуся. Она казалась рослой и здоровой, и такой же был ее отец. Кровь с молоком. Это был купец, предприниматель по происхождению и воспитанию. Не из-под полы, по-спекулянтски, а открыто, твердо веруя, что ничего в работе его дурного нет. Он во время нэпа подрядился построить новое здание Кузнечного рынка, что и закончил благополучно, но в те же времена закончился и нэп. Подрядчика раскулачили, даже и посадили, но в наши дни он уже был на свободе. Купцов такого типа разорить непросто, и Дуся осталась невестой с приданым. И свадьба состоялась по всем старым традициям. Но Кацманы со своим старонемецким дворянством, в которое они привыкли верить, поглядывали на новую свойственницу холодновато, небрежно. Она была уж слишком проста и здорова.
В положенное время Дуся родила девочку. Роды оказались трудными, длились чуть ли не трое суток, что Кацманы приняли легко, чуть насмешливо. Константин Николаевич сохранял спокойствие, достойное Главной палаты мер и весов. Ничего не показывал на узеньком личике своем и в то утро, когда мучения жены его благополучно завершились. Девочка появилась в доме Кацманов. Через некоторое время назрели новые события. Муж младшей по окончании института был взят на военную службу. И в нее, младшую, влюбился Лялин муж. И ушел от Ляли. А Ляля, кажется, вышла за его брата, или наоборот. Я, вспоминая, с трудом разбираюсь в тонкостях этих отношений, запутанных, как нерасчесанные Лялины волосы с колтунами. О дух квартиры, где доскрипывал, доживал свой век старый модерн, бегали крысы, истлевал по углам старый сор. Все эти события не огорчали семейство, а, напротив, прочнее утверждали в сознании собственной исключительности. Простой и толковый парень, любивший Гофмана, и там, на военной службе, вероятно, страдал, узнав, что его жена ушла к другому, но сами Кацманы отнеслись к этому отчужденно и холодновато, как и к Дусиным родовым мукам. Кацманы были полны самоуважения, как их мебель модерн, и Ляля однажды сказала: «Мы похожи на Форсайтов». Около двух лет прожили мы в этой семье, точнее, в чисто механическом окружении этой среды. Вначале завязалось некоторое подобие более дружеских связей. Мы были молоды и еще сохранили умение прирастать. Лялю Катя даже причесала как-то и вырезала колтуны из ее длинных и густых волос. Мы играли вечерами в карты. Младшая, переехавшая к Тыняновым, ставшая соседкой Сашки Зильбера, когда муж уезжал в институт, прибегала в старую семью и непременно заходила к Кате, которой велено было в те дни лежать. Но вот однажды утром она не зашла к нам. И на ее лице, когда я спросил «почему», мелькнуло смущенное, но и довольное выражение.
И я до сих пор думаю: уж не воспользовался ли Сашка случаем. Это было бы вполне в духе обоих. Пустая квартира. Любопытная, холодноватая, молоденькая женщина. Сашка тех лет, словно тощий пес, охотящийся без хозяина на любую дичь. И самодовольное ощущение греха у нее. И смакование. Отсюда нежелание показываться на глаза Кате. О невинные сложности, умирающие дьяволята с тончайшими рожками! На пороге были уже новые дни, год, два, три, и не осталось ни рожек ни ножек от бесов мелких квартирных, о чем, впрочем, благодаря строгой постепенности перемен еще долго не догадывались люди. Иные думают, что живут, как жили. И до сих пор не замечают изменений, кроме разве возрастных. Итак, мы жили своей жизнью в чужой среде. По молодости лет начали даже входить в ее интересы. Помню, как шила Катюша целыми ночами приданое Дусиной девочке — Катя страдала иные ночи бессонницей. Но холодновато-враждебно-самодовольная кацмановская среда не склонна была к миру. Ляля, самая из них простая и добродушная, расспрашивала меня о семье одной детской писательницы. Расспрашивала с интересом, дружелюбно. А потом пожаловалась: «Мы были с ними так дружны — и вдруг разошлись. Теперь я даже не могу припомнить почему». И знакомое фамильное выражение самодовольства промелькнуло на ее наивном лице. «Вот такая уж у нас особенность. Сегодня дружим — завтра ссоримся». Так вышло и с нами. Ссоры не было. Но постепенно, постепенно отношения пошли ухудшаться. Помимо семейных, кацмановских, нашлись тому и другие причины. Мы были слишком уж бедны. Печка в нашу комнату топилась от Кацманов. Дров я не мог добыть, и выходило, что точный, аккуратный Костя отапливал и нас. И это, может быть, еще и обошлось бы, если бы хватило у меня духа пойти да объяснить положение дел. А я все не смел. И Костя, темный, тощенький, важный — полный духа Главной палаты мер и весов, почти перестал здороваться со мною при встречах. Женя, бедная родственница, которая и служила, и преданно обслуживала семейство Кацманов, тоже помогала охлаждению отношений.
Видимо, клан стал поругивать нас за глаза, и бедная Женя и тут служила племени вождей, как могла. Передавала то, что ей послышалось или почудилось или, казалось, пригодится ругающим. Катя, никогда не плачущая, даже всплакнула однажды. Она, единственная во всем доме, не могла спать, когда мучилась Дуся в родильном доме, шила приданое будущему ее ребенку, возилась с девочкой, когда ее привезли домой. Но вот и Дуся перестала почти здороваться с ней, подчинилась общему охлаждению. Много позже узнали мы, что Женя сказала, будто Катерина Ивановна обвинила Дусю в том, что та редко купает своего младенца. Шпиц, щенок, названный в честь Пруста Сваном, пропал. И в доме появился старый пес той же породы с невыносимым характером. Однажды Женя пришла к нам, сопровождаемая этим старым дураком. И тот залаял на меня злобно, без всякого повода, просидев у нас уже с полчаса. Я вспомнил старый способ воспитания подобных собачьих натур: надо поднять крик и лупить чем попало не самих собак, а пол возле них. Так я и сделал. Произошло это утром. Потом я ушел. Вернулся в обеденное время и принес новую книжку Моруа, биографический роман о Гофмане. Кацманы обедали в кухне. Муж младшей (он в те дни еще не был мобилизован) держал на коленях старого шпица и с грустным и осуждающим видом гладил его. Я показал мужу младшей, любителю Гофмана, роман Моруа, но он, к моему удивлению, едва на него взглянул. Ничего не понимая, удалился я из кухни смущенный. И много позже узнал, что Женя рассказала всему племени, будто я избил пса безжалостно. Стулом и чем попало. Удивительна легкость, с которой поверили этому. Ударь я стулом человека, ему и то худо пришлось бы. А тут парень держал на коленях маленькую старую собаку, вполне невредимую, и верил тому, что я избил ее стулом. Почему? Сплетни выглядели живыми, как крысы в этой темной квартире. Бедной Жени давно уже нет на свете и не мне винить ее, горемыку. Таким уж воздухом она дышала. Умерла и самая здоровая в семье, Дуся. Умерла в три дня от ангины. Уже после нашего переезда.
Как-то к нам на канал Грибоедова привела Женя, а может быть, Анна Михайловна, дочку Дуси, девочку худенькую, словно отравленную ядами кацмановской квартиры. Она волочила ножку — что-то случилось с беднягой, кажется, перенесла она детский паралич. И держалась робко, будто она, последняя в славном племени, вовсе никому не нужна. В остальном же связь с Кацманами, едва мы оттуда выехали, оборвалась, как и подобает механической связи. Впрочем, дрова мне удалось им вернуть в возмещение убытков. Я добыл ордер, по которому ни на одном складе не хотели мне давать дров, ссылаясь на отсутствие завоза. Наконец на Охте отмерили мне полагавшееся количество бревен, после чего я долго искал возчиков. Нашел с трудом. Два ломовика сказали, что повезет дрова их брат младший, глухонемой, но чтобы я заплатил им деньги тут, вперед, тайно, а глухонемому заплатил бы малую часть дома. «Ему нельзя давать больше». Когда я, словно взятку, сунул братьям положенную сумму, один из них стал знаками объяснять глухонемому, какой дорогой ехать. Провел рукой по воздуху, потом положил щеку на ладонь и закрыл глаза. «Где трамваи спят. Мимо парка». Глухонемой, что-то подозревая, всю дорогу поглядывал на меня косо и мычал, но тем не менее выгрузил дрова на кацмановском дворе и сложил в их сарай. И под самый новый [19]32 год переехали мы на Литейный проспект, 16. Я начал говорить о себе, свел на описание кацмановской семьи, потому что туман, рассеиваясь, прежде всего обнаружил фигуры людей, к которым мы попали. Рассказываю дальше. У нас ничего не было. Катина кровать, узкая, девичья, на которой мы помещались чудом, шкафчик. Принадлежавший Кацманам массивный, розового мрамора стол под умывальный таз. Он служил мне письменным столом. Странно улыбаясь, Кацманы предложили купить у них деревянный, резной, узкий, столовый, черного цвета стол с раскрывающимися крышками. Он оказался привязчив.
Он, стол этот черный, сопровождал нас всю жизнь, уцелел в блокаду и до сих пор стоит у нас на даче в Комарове. Меня почему-то из-за странной улыбки Кацманов преследовала мысль, что со столом у этого семейства связана какая-то история. И, казалось мне, невеселая. Отсюда их фамильная недобрая и странная улыбка. Перебирая все возможности, я предположил, что на этом столе стоял гроб с телом их матери некогда. Впрочем, кто их знает. Но почему они улыбались? Итак, мы были бедны. Соседи достались нам трудные. Друзья еще труднее. Каждый месяц в течение нескольких дней лежала Катюша под морфием. Дважды ожидала она ребенка, и оба раза кончилось дело страшно. Неудачной оказалась и операция, которую сделала ей Теребинская 7 июня 30 года. Больница, болезни, нищета, вечная неуверенность в завтрашнем дне, а вспоминается мне то время как необыкновенно счастливое, будто освещенное изнутри. Радость переплавляла все. Еще недавно удивлялась Катя, как я был весел. Почему? Потому что жизнь повернулась. Потому что близость с Катюшей доходила до необъяснимой силы. Однажды она угадала мысль мою, едва оформившуюся, сложную и назвала ее. Мы оба молчали, и вдруг она сказала, о чем я думаю. Я развивался медленно, с трудом выбирался из темноты. Не верил себе. Мало работал. Легко терял веру в себя — и за всем за этим до опьянения ясно верил, что вот-вот все обернется и расцветет так же, как вдруг обернулась и расцвела моя домашняя жизнь. Я говорю о работе. Любые мечты упирались или приводили к одному: я начинаю работать. На углу Девятой линии [Ошибка Е. Ш. — Девятой Советской — Ред.] помещалась кондитерская, где в начале нашей жизни покупали мы десять слоеных пирожков за рубль, — это был наш обед. Впрочем, то, что пытаюсь рассказать — не поддается, едва я слишком близко подхожу к нам. Это не рассказывается. Вот почему я так подробно говорил о Кацманах — чтобы отложить разговор о себе. Есть предел, за которым прямой рассказ невозможен. Ощущение кощунства.
С трудом получили мы две комнаты на Литейном проспекте — тогда переезжали писатели в дом на Троицкой улице, и освобождающуюся площадь отдавали тоже членам Союза. Впрочем, Союз в настоящем виде еще не существовал. Был старый Союз писателей на Фонтанке, был РАПП, было нечто Междуведомственное, носящее имя ФОСП, объединяющее все литературные организации. Это последнее существо пребывало в Доме печати, тоже на Фонтанке, но у Симеоновского моста, и вход был с Караванной. Я уже как-то говорил о том, что репутация наша в те дни менялась с необыкновенной быстротой, и каким писателем числишься ты на сегодняшний день, узнать можно было только в день распределения карточек на добавочный паек. Когда распределялась освободившаяся жилплощадь, репутация у меня оказалась приличной, и я получил две комнаты — на меня и родителей моих, которые собирались переехать в Ленинград. Тут соседи нам достались еще более любопытные. Самую большую комнату занимал художник Калужнин. Лицо беспокойное, с выражением окаменевшей обиды. Квартира некогда принадлежала его сестре, и художнику все чудилось, будто сохранил он какие-то права на нее. У него были свои планы на освободившиеся комнаты, и он все звал меня объясняться к себе, невесть что доказывая и обвиняя во всем Фромана, комнаты которого мне достались. Винил он заодно и меня, потому что я незадолго до переезда имел слабость пойти на комбинацию, более удобную художнику: вместо двух комнат в четвертом этаже согласился было взять одну в пятом. Через полчаса я опомнился и отвел это предложение. Но Калужнин не мог этого забыть. С окаменевшим выражением обиды, чудак от темени до пят, зазывал он меня в свою комнату. Вид у нее был такой, будто жильцы оставили ее лет пять назад. Пыль, копоть, грудой сваленные холсты. Керосинка. Остатки еды. На мольберте картина, тоже будто написанная пылью и посиневшая от холода. О слабость, окаянная слабость моя! Я чувствовал себя виноватым и пытался оправдываться. В чем? Зазвав меня в свою комнату, Калужнин обвинял.
Начинал он издалека — с того, как сестра еще до революции приобрела и любовно, заботливо обмеблировала квартиру. Потом бранил он Фромана, которого из ненависти именовал Фракманом. Тот пробрался в квартиру хитростью, а теперь, пользуясь своим влиянием, передал квартиру нам, тогда как живущий в пятом этаже сценарист, хоть и молодой, но талантливый, имеет куда больше прав на эти комнаты, ибо связан с Калужниным работой. А квартира все-таки принадлежит его сестре, которая вот-вот восстановится в правах советской гражданки и вернется в СССР. А если не вернется, то тем более он, Калужнин, имеет право на площадь. Он, а не Фракман и не Союз писателей. Далее нападал Калужнин на председателя правления жакта. «Я ему помог, дал показание, что его теперешней жене шестнадцать лет, иначе их не хотели зарегистрировать, а ей еще не было шестнадцать, а когда мне надо было помочь, он мне не помог», — и так далее, все без знаков препинания. Кончались жалобы тем, что он теперь не имеет возможности жениться, так как со сценаристом (забыл фамилию) он как-нибудь урегулировал бы вопрос о площади, а тут... Чего он хотел от меня, он и сам как следует не знал. Не мог же он надеяться, что я возьму да и выеду? Просто отводил душу. Тем более что молодого сценариста вскоре арестовали по обвинению в педерастии и выслали, так что эта часть жалоб механически сократилась. Любопытно, что этот невзрачный, брюзгливый, с пылью в мыслях человечек имел большой успех у женщин. Куда только не заводит их страх одиночества. Одна даже поселилась у него — молоденькая, миловидная. На лице вечная гримаса не то испуга, не то отчаяния. Впрочем, прожила она в пыльном логове недели две — три и исчезла. Мучил меня Калужнин своими разговорами в течение всех двух лет, пока мы там жили. Но вот однажды неожиданно для себя я потерял терпение и крикнул: «Вы мне надоели!» и высказал все, что я о нем думаю. Произошло это событие не у него в комнате, а возле ванны, где застал меня Калужнин на этот раз.
Враг мой сразу потерял дар слова и двинулся, бормоча нечто непонятное, к своим дверям. Я же шел за ним, повторяя с наслаждением, с таким чувством, будто вырвался на свободу: «Вы мне надоели! Понимаете? Вы мне надоели!» На этом сражение и кончилось. Минут через пятнадцать ощущение наслаждения и свободы исчезло, появилось новое, похожее на похмелье. Стычка дурацкая, постыдная. Меня словно судорогой сводило, когда вспоминал я подробности. Но как это ни странно, Калужнин словно очнулся от двухлетнего кошмара после этого. И когда я сообщил ему в 34-м году, что мы получили квартиру и переезжаем, он пришел в смятение и спросил: «Надеюсь, что причиной этому не инцидент, который произошел между нами?» И не обижал родителей моих, которые остались в одной из комнат. И при встречах всегда заговаривал со мной, как с хорошим другом. С годами он словно бы помолодел, как будто его веничком обмели и лаком протерли. Кажется, наладились его материальные дела каким-то образом. Когда случается попасть мне в Союз художников, то узнаю среди присутствующих достаточное количество окаменевших от обиды чудаков типа Калужнина. Многие из них еще и больны: у одного шея в потемневшей от времени повязке, у другого щека, третий хромает. И каждый лечится из недоверия к миру по своей системе: кто травами, кто отвратительно пахнущими вытяжками некоего доктора, изготовленными из падали, кто корой, кто женьшенем. И у каждого своя система этическая и эстетическая. А общее ощущение от этих горемык — словно только что они с паперти или собрались туда. Вторая жиличка нашей квартиры на Литейном была совсем уж безумной. Быстрая в движениях, как птичка, волосы крашены в черный цвет, брови наведены прямо по лбу, без всякой попытки правдоподобия. Являлась она со службы своей полная ярости и по коридору бежала, шепча в достаточной степени разборчиво: «Черт знает что такое, черт знает что такое!» Ныряла в комнату и запиралась там. Достаточно было позвонить кому-нибудь или заговорить тебе с кем-нибудь в коридоре, как приникала она ухом к матовому стеклу двери, ведшей в ее убежище.
Но она не догадывалась, что тень головы ее движется по матовому стеклу и мы в коридоре ясно видим, как выбирает она суетливо место, где слышимость наиболее отчетлива. Калужнин находился с ней во вражде до того застарелой, что острых перепадов не наблюдалось почти. Безумная жиличка воевала с Фроманами до их отъезда. Особенно ненавидела она мать Фромана, Иду Моисеевну — старшую. Внезапно распахнув дверь в ее комнату, кричала она: «Вы некрасивая» — и исчезала. Минут через десять, набравшись ненависти, провозглашала она: «Вы уродка!» — и снова захлопывала с грохотом дверь в комнату противника. Но и этого ей было недостаточно. «Вас надо топором порубить» — раздавалось через пять минут. Нам каким-то чудом удалось сохранить с беднягой отношения вполне пристойные до самого конца нашего пребывания в квартире. Кроме ненависти ко всему миру («черт знает что такое, черт знает что такое»), у безумной жилички развилась скупость такой же безудержной силы. От кухни — все такой же ленинградской, полуобморочной кухни с парализованной плитой — был отделен чуланчик, принадлежавший безумной жиличке. Она милостиво отвела в нем уголок и для нас. Чем только не была завалена ее территория чуланчика! Обрезки кожи, добытые в какой-то артели. По ее словам, они могли при случае отлично заменять дрова. Она отапливалась этими обрезками однажды и берегла их про черный день. Здесь же были уложены коробочки, тряпочки, лоскутки, сломанные каблуки, видимо, подобранные на улице. Иногда из кухни исчезала половая тряпка или веник. Их было легко и просто найти, порывшись в сокровищнице безумной жилички. И она никогда не протестовала, обнаружив, что похищенная ею хозяйственная принадлежность водворена на место. Разве только похитит ее вновь. Кроме ненависти ко всему миру и скупости бушевала в нашей соседке неутолимая жажда мужской любви. Вот почему она красила волосы, делала брови.
Однажды у нее собрались сослуживцы — пять-шесть нагловатых мужчин. Они быстро напились. Один из них вошел, сбившись с пути, в нашу комнату и, не извинившись, удалился. Что творилось там, за матовым стеклом, неизвестно, но, уходя, гости вдруг расхохотались, словно взорвались, у самой выходной двери, не дотерпели до улицы. И хохотали, спускаясь по лестнице, так дико, что у нас было слышно. Не знаю, что думала об этом взрыве сама хозяйка, но на несколько дней она притихла и даже не шептала обычных своих заклинаний, пробегая по коридору. Две комнаты занимали мы недолго. Приехала из Майкопа мама. А через некоторое время и папа. Катюша хворала все. Стол от Кацманов переехал с нами. Письменный выменяли мы у Суетиных на шкафчик. Столик был крошечный и имел дурную привычку становиться на колени, роняя на пол рукописи и чернильницу. Передние ножки у него как-то подгибались. Падал и стул, принадлежавший еще Катиному отцу, — забыл упомянуть этот, перечисляя нашу мебель. Стул с полукруглой спинкой. Скорее кресло, но без пружин, с твердым сиденьем. За этим столиком дописал я «Телефонную трубку», одолел «Клад» в три дня, написал «Гогенштауфена» — первый вариант. Однажды заболела Наташа. Летом. Я поехал на дачу, и пришлось мне там, в Разливе, и переночевать. Иду с вокзала пешком часов в шесть утра и вижу, что окно с цельным стеклом в нашей комнате открыто. Катя, бледная, с платком на плечах, ждет, беспокоится. И тут, несмотря на нищету и все сложности, были мы так близки, что, проходя года два назад мимо дома 16 и увидя за окнами тени чужих людей, я почувствовал словно укол. Словно ревность — чужие у нас, где столько пережито. И жалость. И тень сознания невозвратности. Только тень. Более ясно ощутить, что прошлого не вернешь, — я не позволил себе. Я не верю в это. В 1934 году кончили надстройку на канале Грибоедова, и мы вдруг получили там квартиру. РАПП внезапно скончался, возник оргкомитет Союза. Уже не существовали или существовали в меньшей степени те силы, что определяли, кто мы, что мы на сегодняшний день.
Так вдруг сообщили мне, что дадут квартиру, маленькую, в 23,7 метра, двухкомнатную, но отдельную, наконец отдельную! И я был счастлив. И мы стали готовиться к переезду. Однажды мы зашли в ДЛТ, который в те дни назывался ДЛК — Дом ленинградской кооперации. Там в мастерской заказан был костюм синий для меня. Надо было внести сто рублей. Оказалось, что заказ еще не готов. Мы зашли в отдел ковров и увидели один, неслыханной красоты, как мне сразу показалось. Очень большой, он лежал на столе и на полу, как бы светясь на сгибах — шелк с шерстью. Сколько стоит? 180 рублей. Он был посередине как бы разрублен шашкой, точно, по прямой — вот чем объяснялась его дешевизна. Где-то я слышал или читал, что на пирах своих какие-то племена пробуют на свернутых коврах силу удара и качество клинка. Во всяком случае, тут не удалось разрубить ковер до самого конца. Я к вещам равнодушен, но тут мне почему-то очень захотелось купить ковер — йомудский, как объяснили мне в ДЛК. Я внес 100 рублей задатку и побежал собирать остальные. Сколько-то взял у отца, сколько-то в Госиздате — восемьдесят рублей в те дни были не такие уж маленькие деньги. В магазине нам дали адрес мастерской. И вот каждый вечер стала появляться у нас скромная девушка с мотками шерсти и белыми спицами. Она чинила ковер и рассказывала, как различить первый или второй сорт по изнанке ковра, машинной он или ручной работы. Рассказывала, как мастер вчера принес маленький белый ковер «тебраза» и говорит: «Он один стоит больше, чем все ковры в мастерской». Мы заметили, что один узор в правой обрамляющей стороне нарушен своенравной женщиной, что ткала ковер. Вместо повторяющегося орнамента изобразила она, весьма, впрочем, условно, верблюда и коня. Вероятно, какое-нибудь событие произошло в ее семье или в племени, и ей захотелось отметить его на ковре. Квартиру свою мы еще не видели.
Прораб жаловался, что будущие владельцы квартир все ходят по своей жилплощади и мешают, предъявляют претензии. Посещение надстройки было запрещено. Тем не менее мы рискнули однажды, кажется, с Олейниковым разведать, где мы будем жить. Вошли. Рамы еще не вставлены, полы еще не настланы, трудно понять, что будет. Но Кате понравилось, она умела, как все женщины, на примерке угадать, что получится из недоделанной до конца вещи. Мы уже собирались уходить, когда вдруг словно из-под земли вырос сердитый старик, приземистый, с седой бородой, — прораб! Хоть мы и не предъявляли никаких претензий, он напал на нас за нарушение приказа. Мы приняли это весело, спустились во двор и поднялись по средней лестнице, чтобы посмотреть квартиру Олейниковых. К величайшему нашему удивлению, прораб, который и не думал нас преследовать, оказался на площадке четвертого этажа и встретил нас грозным взглядом. Мы скрылись. Поднялись по лестнице, что вела с улицы. И тут оказался прораб! Только переехав, поняли мы, в чем разгадка: дом был построен по коридорной системе. Пока мы спускались во двор и поднимались, прораб шагал не спеша сквозным проходом третьего этажа и преграждал нам путь на каждой площадке. От этого посещения осталось у меня смутное предчувствие. Уже дом был построен, мы перебрались, а мне все чудилось, что увижу я вместо рам четырехугольные дыры в стенах и обнаженные балки в полу. Я столько раз об этом рассказывал, что мне, когда предчувствие мое сбылось, напоминали об этом, смеясь, как смеются, видя неожиданные, похожие на чудо совпадения. Что же еще умеем мы в таких случаях делать? Итак, возвращаясь к началу, — дом строился и достроился, и в апреле 1934 года получали мы ордера в оргкомитете. Двойные. Одна сторона въезжающему, другая — коменданту надстройки, рослому, молодому, демобилизованному пограничнику, с лицом неподвижным, скорее благосклонным, но все же по-военному взыскательным. И мы тотчас переехали.
Тогда ходили мрачные слухи о людях, врывающихся в готовые дома и которых потом невозможно было выселить даже через суд. Рассказывали: входит Москвин с ордером, а в его новой квартире уже сидят за столом жильцы, пробравшиеся в окна через крышу, и чай пьют. И все. Остался он с ордером на улице. Так было или не так, но весь наш узкий и длинный двор сразу заполнился машинами, ломовиками. Все переехали в один и тот же час, сразу заполнились все квартиры. Весь наш багаж уместился на один воз. А я шел позади с корзиной, где сердилась и жаловалась наша своенравная кошка Васенка. Катюша со своей особой гениальной домовитостью уже к вечеру превратила квартиру в наш, свой, имеющий живую душу дом. Гости прибегали поглядеть на это, как на чудо. И мы долго удивлялись, что живем не в коммунальной квартире, сами себе хозяева. Все радовались.
Ковер прибили мы на стену, прикрыли им купленный в ДЛТ полуторный матрас. Денег у нас не осталось вовсе после переезда. Была только облигация займа. Недавно состоялся его тираж. Я взял эту одну-единственную облигацию и пошел на всякий случай в госиздатовскую сберкассу, куда переводили нам гонорар. И, не веря глазам, убедился, что выиграл и принес домой 175 рублей. Это чудо показалось нам хорошей приметой. Первую вещь купили мы такую: висячий старинный шкафчик красного дерева для фарфора, со стеклянной дверцей. Продала его хозяйка квартиры, где снимал комнату Заболоцкий. И с ним вышло приключение, но уже не веселое. Деньги, что дал я Заболоцкому для уплаты хозяйке, у него вытащили. К моему огорчению, он принял грех на себя, как мы ни уговаривали. Письменный столик у меня был крохотный. Одна его ножка все время отваливалась. Имел он склонность падать вперед, на ящики свои. У стола стояло кресло, принадлежавшее в свое время отцу Катюши, со спинкой в виде дуги, русского стиля. Стены были покрашены клеевой краской, временно, как нам объяснили. До гарантийного ремонта. Впервые в жизни решились мы взять домработницу. Была она маленькая, с одутловатым лицом, лихим и хитрым выражением. Она умела копейку зашибать, и промыслы ее были разнообразны. Она и жеребят резала собственноручно и продавала их мясо за телятину, и служила экономкой у профессора.
Она быстренько подружилась со всеми дворниками и дворничихами нашего хозяйства. Особенно с одной пьяницей, длинной-длинной, испитой, которая все куталась в платок и любила говорить, что если ей в гроб положат поллитра, то и умереть не страшно. У профессора, где служила она экономкой, были кошки и попугай. Кошки были приучены, приходя со двора, вытирать о половик лапки. И если какая-нибудь из кошек нарушала правило, попугай докладывал профессору: «А Машка опять лапки не вытерла». Вела она себя соответственно, и когда ей через год, примерно, было отказано, к нам зашла ее испитая приятельница. Кутаясь в шаль, с полгода назад пропавшую у нас, затягиваясь папироской, говорила она Катюше: «Жалко мне вас. Всем вы людям верите, все будут вас обманывать». Горькое и счастливое время первых месяцев жизни на новой квартире. С появлением в нашей жизни ковра как будто и в самом деле что-то изменилось, расцветилось. Появился у нас телефон. И звонили нам помногу: готовился первый съезд писателей, создавался дом имени Маяковского. Тайна, в которой создавались наши репутации в рапповские времена, как будто рассеялась. Каким-то образом, переехав в новый наш дом, в надстройку, мы стали понятными людьми. Совсем разучился рассказывать за последние дни. Что-то со здоровьем неладно.
Даже двадцать лет назад, во время, в разгаре хлопот по открытию дома я испытывал вечное удивление, чувство, которое не назвать иначе как: «А мне-то какое дело до этого?» Тогда я смотрел с удивлением и завистью на всех, кто проявлял здоровую подвижность, действовал. Интереснее всех был Толстой — этот не то, что действовал, а с наслаждением, нет, с аппетитом играл. Не по-актерски, а по-барски. Жил он во всю, мало занимался тем, что скажут. Желание все освещало. Хочу так, значит, прав. Мне трудно было сойтись с ним — я невольно замыкался, встречаясь с ним, и разом смущал, нет, не то, показывал, что со мной игра не завяжется. Да и не нужен я ему был в то время. Все не то рассказываю. И вот мы приехали в новый дом, в надстройку. Я жалею теперь, что не записывал хоть понемногу. Но каждое улучшение в нашей жизни, каждое оживление грозило, нет, снималось какими-то несчастьями. Каждый месяц в течение недели Катюша лежала больная, лежала пластом, и мы понимали, что операции не избежать, и это висело над нами. Каждый месяц бродил я по аптекам, добывая морфий в ампулах, и на меня глядели с недоверием. Это пропитывало все горечью. Неуважение друзей все пропитывало как бы керосином. Запутанность моих обязательств создавала такое чувство, как будто пахнет гарью или вода льется с потолка. Я отбрасывал все эти заботы, но они пищали где-то в глубине, рассеивали внимание. И хоть бы раз я встал на свою сторону в ссорах с друзьями. Или сознал свою силу, которую сознавали близкие.
Горькое время и счастливое время. Несмотря на тревожный писк и вечные сигналы бедствия — я в них не слишком верил, в сущности. Вечно овладевала мною «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье» — как пробовал я позже определить в стихах. Жил я вопреки обстоятельствам, как всю жизнь, с чувством: «успеется» — в работе, с чувством: «обойдется» — в жизни. Катя, вспоминая горькие и счастливые дни начала тридцатых годов, каждый раз говорит о том, что я был тогда все время веселым. «Какой ты был веселый в то время. Всегда!» Написал я, переехав сюда, пьесу «Брат и сестра», и она прошла с полууспехом. И я мучительно переживал это. Как позор. Причем больше всего поразила меня радость Веры Александровны Зандберг. Легкая, как птичка, ног под собой не чуя от восторга, металась она по фойе, впитывала воздух средней, рядовой премьеры, разительный после шумного успеха первых двух моих пьес в ТЮЗе. Я не верил, что старые друзья так тяжело переживали мой успех, что теперь словно пуды свалились у них с плеч. Два дня я выносил с трудом это горе, а потом — будто его и не было.
Мои попытки заняться прозой кончатся тем же, что попытки мои в 1934 или 1936 году заняться изучением языков. В те годы предложено было писателям на счет Союза учиться. Педагоги направлялись желающим домой. И вот по утрам стали являться ко мне учительницы немецкого и английского языка. Обе — русские. Первая — моих лет, бледная, утомленная, но веселая блондинка. Вторая — застенчивая, вся в веснушках, маленькая брюнетка. С немецкой учительницей у нас установились вскоре отношения дружеские. Уроки я, к моему удивлению, учил ей плохо. Сразу проснулись с непобедимой силой все школьные привычки. Но сами занятия проходили весело. Учительница все говорила по-немецки. И вскоре я узнал ее, понял — жизнь-то проходила у нас в одни годы. Она была из тех многих, многих женщин, что в первые месяцы войны четырнадцатого года потеряли кто мужей, кто женихов. Она лето жила на Рижском взморье или около Ревеля — тогда ощущал я называемые ею места как заграничные. И жених ее, едва началась война, уехал. И погиб. Рассказывала она об этом с печальной — но все же улыбкой. По-немецки. Конечно, трудно было предсказать, какой была бы ее жизнь, выйди она замуж за первого жениха, но ей, конечно, представлялась, что счастливая.
Я слушал учительницу с жадностью. В суетности и тревоге бесплодной и беззаконной моей — я любил глядеть в чужую жизнь, как в книгу, слушать, как читаешь. У меня все было, как в тумане, у других я все понимал. Теперешний муж ее хворал. Была у него, кажется, язва желудка. Говорила она о муже ласково, жизнь ее ладилась, но другая. Первая кончилась со смертью первого жениха. Кончилось и детство, проходившее на даче в Шувалове, и я так ясно представлял его, сквозь упрощенные по моему знанию языка немецкие ее рассказы. С утомленными, чуть покрасневшими глазами, что часто бывает у блондинок работящих, занятых с утра до вечера, всегда веселая, всегда внимательная. Я тогда собирался писать «Красную шапочку», а с ее помощью рассказал, а потом и написал ей (в виде рассказа, а не пьесы) по-немецки. Она прочно вошла в быт тех дней. Но сам быт оказался призрачным, рассыпался к 1937 году, когда прекратились и уроки. Учительница английского языка оказалась менее характерной и менее знакомой. Я не подружился с нею, как с немецкой учительницей. Она относилась ко мне дружелюбно и боязливо. Сколько разно окрашенных жизней прожито за двадцать лет в этой квартире. Съезд — праздничный[87], слишком праздничный. Доклад Горького, во время которого москвичи спокойно выходили из зала, не скрывая, что им неинтересно. Толпа вокруг здания Дома Союзов, разглядывающая делегатов. Позорное чувство собственной неизвестности. Жил я в гостинице «Ярославль» на Большой Дмитровке. Ходил на все заседания.
Уже несколько дней чувствую себя не то что больным, а изменившимся. Опустившимся. Продолжаю о съезде. Праздничный, слишком праздничный, не сражение, а парад. Смутное ощущение неловкости у всех. Еще вчера все было органичней. РАПП был РАППом, попутчики попутчиками. Первый пользовался административными приемами в борьбе, вторые возмущались. И вот всем предложили помириться и усадили за один стол, и всем от этого административного благополучия неловко. В президиуме Пастернак рядом с бывшими вождями РАППа. Когда называют фамилию Маяковского, то все непременно аплодируют. Выступает Мальро, качая головой, нет, закидывая голову, страдая тиком. Бродит по фойе огромный толстяк австриец или немец, в коротеньких штанах на лямочках, в толстых чулках до колен с недоумевающе сердитым выражением лица. Забыл его фамилию. Говорит о доверии к писателям Эренбург. Горький, похожий на свои портреты, отлично, строго одетый, в голубоватой рубашке, модной в те дни, с отличным галстуком, то показывается в президиуме, то исчезает, и мне чудится, что и ему неловко, хотя он является душой происходящих событий. Народ собрался по самой своей профессии самолюбивый, мнительный. Я спросил у Шкловского о Пастернаке, который вел заседание: «Он хороший человек?» «На льду не портится!» — ответил Шкловский, искоса, недоверчиво взглянув в президиум. Задевало собравшихся все, все учитывалось: в какой гостинице дали номер, кого позвали на очередной прием, кого нет. Юрий Олеша выступал так, что Никулин дразнил его впоследствии: «Вы и носки публично снимали и кальсоны».
Никулин по поводу выступления Олеши дразнил его: «И носки вы снимали и показывали зрителям подштанники — а чего добились? Выбрали вас в ревизионную комиссию, как и меня». После съезда устроен был большой банкет. Столы стояли и в зале и вокруг зала в галереях, или как их называть. Я сидел где-то в конце, за колоннами. Ходили смутные слухи, — что, мол, если банкет будет идти пристойно и чинно, — то приедут члены правительства. Однако банкет повернул совсем не туда. Особенных скандалов, точнее, никаких скандалов не было. Но когда Алексей Толстой, выйдя на эстраду, пытался что-то сказать или заставить кого-то слушать, — на него не обратили внимания. Зал гудел ровным, непреодолимым ресторанным гулом, и гул этот все разрастался. Не только Толстого — друг друга уже не слушали. Потом рассказывали, что Горький прикрикнул на Толстого: «Слезайте сейчас же», когда вышел он на эстраду. Не было и подобия веселого ужина в своей среде. Ресторан и ресторан. У меня заключительный банкет вызвал еще более ясное чувство неорганичности, беззаконности происходящего, чем предыдущие дни. Все разбрелись по фойе. Играл джаз. Иные танцевали. Иные проповедовали. Толстяка-австрийца в коротеньких штанах познакомили с Ильфом и Петровым и сказали ему, что это авторы «Двенадцати стульев». «Не понравилось», — заорал австриец свирепо. Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нем угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был хоть и попроще, но той же породы. Благодарен и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском. Катаев был уж очень залит, и одежда была засалена — чечевичной похлебкой. Он не верил в первородство, а в чечевичную похлебку — очень даже.
Впрочем, не он один ходил в сальных пятнах. Спрос на первородство был не так уж велик, а вокруг чечевичной похлебки шел бой, ее рвали из рук друг друга, обливались. Впрочем, иные сохраняли достойный вид. Ухитрялись подгонять свои убеждения и свое поведение впритирочку к существующим лимитам. И в массе не уважали друг друга и, жадные и осторожные, отчетливо понимали маневры товарищей по работе. Уважали немногих. Ильфа и Петрова, Пастернака, отчасти Шкловского, хотя, к моему удивлению, поняли его речь, его лад, систему выражаться как-то смутно, не по-ленинградски, не так, как в конце двадцатых годов. РАПП успел сделать свое дело. Обедами, завтраками и ужинами во все время съезда кормили нас бесплатно в ресторане на Тверской, кажется, как это не странно, назывался он «Астория». На углу Голенищевского? Где было кафе Филиппова? Не помню. В ресторане играл оркестр, все выглядело по-ресторанному, пышно, только спиртные напитки не подавались. Да и то днем. Вечером, помнится, пили, за свой счет. Оркестр играл:
«У самовара я и моя Маша,
А за окном совсем уже темно,
Как в самоваре так кипит страсть наша,
А месяц хитро смотрит к нам в окно
Маша чай мне наливает,
А взор ее так много обещает!..»
Этот фокстрот в те дни, летом 1934 года был так же знаменит, как за десять лет до того «Кирпичики», но не удержался надолго. И именно поэтому, едва вспомню я, услышу «У самовара», как напряженное, невеселое, парадное чувство недолгих дней съезда воскресает во мне. Однажды за нашим столом оказался человек, лицо которого я узнал, и нет. С него слиняла былая значительность, он оказался меньше ростом. Он был ужасно вежлив. «Кто это?» — «Борис Пильняк». В зале съезда я его не припоминаю. Другой раз увидел я даму.
Похожая на учительницу воскресной школы, нескрываемо радуясь благому делу, которое совершает, излишне громко и умиленно разъясняла она что-то сердитому делегату с периферии. Откуда приезжает обычно подозрительно и воспаленно самолюбивый народ. Делегат мрачно косился на сырую, не по весу подпрыгивающую покровительницу, но та в простоте своей ничего не замечала. Мне сообщили, что это Анна Караваева. То в коридорах, то у колонн обнаруживался вдруг Сергеев-Ценский, суровый, всегда в одиночестве, окрестив руки на груди, осуждающе озирал он присутствующих. Но в позе его ощущалось нечто не отъединяющее, а напротив, объединяющее его со всей массой. Ему что-то нужно было от презираемых всех. Окружи они его почетом, он милостиво оправдал бы совершающееся. Очень обижен был Демьян Бедный, что не свойственно было его грубо и крепко сколоченной фигуре. Такому не обижаться, а обижать. А он с трибуны прочел вполне бесчувственному съезду стихи Алексея Толстого о бедном, обиженном Илье Муромце: «Вот без старого Ильи-то как ты проживешь». Обиженным выглядел и Пантелеймон Романов, желтый, больной, с перекошенным лицом. Он тоже говорил о нанесенных ему обидах, и вот ему это шло. Его читательский успех кончился с нэпом, а писатели относились к нему юмористически. Во всем огромном зале он один принимал себя всерьез и, видимо, не впервые в жизни. В рядах, отведенных для иностранцев, я все разглядывал неподвижное, непонятное мне лицо Эльзы Триоле.
Маленькая, очень сдержанная, со стеклянным блеском как бы ничего не видящих глаз, условно красивая, еще красивая Эльза Триоле занимала меня как существо из другого мира. Я перечитал тогда «Письма не о любви» Шкловского. Как я был робок и связан по сравнению с тем миром, его страстями. И как он был ощутим и человечен рядом с табельными днями, чиновничьим парадом, во время которого я ее увидал. Сегодня мне странно представить себе, что Маршак жил тогда в гостинице и Чуковский, и Тихонов, и Федин, и Алексей Толстой — все были они в те дни ленинградцами. Когда забежал я как-то к Маршаку в «Гранд-отель», пришел навестить его армянский поэт, молодой, поджарый, сосредоточенный. Он принес Маршаку в подарок бутылку коньяка и объяснил, что это редкая высокая марка. Сплошь уходит на экспорт. Называется «Без петушиного крику», потому что разливают его по бочкам ночью, до рассвета. И бутылка стояла на столе, а хозяин не догадывался или не хотел позвонить и потребовать рюмки и штопор. С тем мы и ушли. Каждый день отчеты о съезде печатались в газетах. Приехали наши карикатуристы. Особенно славились шаржи Антоновского. И я с восторженным удивлением узнал, что москвичи некоторые пожаловались в президиум съезда, что Антоновский все изображает своих, а их, москвичей, обходит. Эта жалоба даже утешила меня своей откровенностью. Все учитывалось на съезде: кто, в какой гостинице, кого куда позвали, кому дали слово, а кому нет, и даже карикатуры учитывались. Незримые чины, ордена и награды были столь же реальны, как табель о рангах.
Не брезговали даже таким мелким отличием, как шарж. «Братцы, видали, как меня этот гад изуродовал! Талантливый парень, глядите, схватил что-то мое, сукин сын!» Я был на съезде с правом совещательного голоса, лицом вполне незаметным. Тем не менее, я был записан в списки выступающих. Ленинградцы считали, что я хорошо говорю. Выступать мне и хотелось, и нет. Слушал Горький, человек из другого мира: он знал Чехова, дружил с Буниным, его трудно было воспринимать и разглядывать по-человечески. Явление. Когда он шел к столу президиума особенной повадкой своей, усами вперед, высокий, сутулый, отлично одетый, в сером костюме и голубой рубахе, я сосредоточивался в бесплодном, неразрешимом желании — понять человека по лицу, по наружности и уставал от этого. Портреты, рассказы о нем, его рассказы, мое отношение к его книжкам, он живой за столом — перемешивалось и никак не хотело соединиться в одно целое представление. Приехали пионеры, гости на съезд откуда-то с дальнего севера, и Горький снимался с ними. Я стоял у эстрады в концертном зале Дома Союзов, где происходили заседания съезда, и все глядел на Горького. Вот он уселся посреди ребят, обнял одного мальчика за плечи — и тот вдруг заплакал, потрясенный этим событием. Прослезился и Горький. И когда рассказал я Мише Слонимскому об этом маленьком происшествии, он засмеялся беспомощно, как всегда, когда его нечто задевает за живое, и сказал о Горьком раз тридцать в течение часа, как всегда, бесконечно возвращаясь к тому, что его беспокоит: «Алексей Максимович не знает собственных масштабов. Он не знает собственных масштабов. Старик не знает собственных масштабов!» И вот при нем выступать? А как поймет он меня? Вот выступает Леонид Соболев, простой, толстомордый, породистый.
Я отношусь к нему дружелюбно, как большинство его знакомых, но речь его кажется мне приблизительной и относительной. Особенно фраза насчет того, что писателям даны все права, кроме одного — писать плохо. И скоро выясняется, что именно это сентенция необыкновенно понравилась Горькому. И все стали повторять эти слова со значительным видом. И знакомый страх, страх одиночества, охватил меня. Или я сумасшедший, а все нормальные, либо я нормален, а все сумасшедшие и неизвестно, что страшнее. Выступать или нет? И привычное желание уклониться побеждает. Встретив у комнаты президиума, у высокой, холодной, дворцовой с золотыми украшениями двери Николая Тихонова, я прошу вычеркнуть меня из списка ораторов. Он улыбается. Его деревянная, длинная маска вдруг без малейшего скрипа расходится и изображает насмешливую улыбку. «Мы тебя еще вчера вычеркнули». И я, к величайшему удивлению своему, вместо облегчения, чувствую укол в сердце. Утешаюсь я, увидев, как в конце съезда Браун, обычно пыльный, тихо недовольный, тут устраивает громкий скандал, требует, чтобы ему дали слово, хотя все уже проголосовали за то, чтобы закрыть прения. И он добивается своего, и, к общему удивлению, появляется на эстраде, и громко говорит речь, и никто его не слушает. Впрочем, сегодня его поведение кажется мне более последовательным, чем мое. Вступил в игру — играй. А рассуждать на футбольном поле о бессмысленности желания забить мяч в ворота — еще глупей, чем гоняться за мячом. Оправданием мне может служить одно: меня занесло в игру. Итак — съезд приближался к своему концу.
О банкете я уже рассказывал. Кроме этого праздника, было нам еще угощение — дали пропуск в какой-то закрытый распределитель, где я думал-думал и купил вдруг патефон с пластинками и очень хорошей металлической мембраной. Ко мне в номер на Дмитровке зашли Николай Макарович и Петр Иванович. Оба не в духе, оба настроены недоверчиво. Я сразу почувствовал себя виноватым и заговорил на соответственный лад, отчего они настроились еще более беспощадно. Я завел патефон. Петр Иванович покачал головой задумчиво и укоризненно и разъяснил, что никуда не годится этот патефон. У настоящих, последнего образца патефонов звук так силен, что около сидеть невозможно, надо крышкой прикрывать. «Какие еще есть пластинки?» — спросил Олейников. «О, эти черные глаза». «Чего же ты молчал? Ставь!» И эта пластинка зазвучала вдруг так сильно, что невозможно было сидеть около, пришлось опустить крышку. Я торжествовал, а гости молчали угрюмо, взъерошенные, усталые после московской жизни, которую вели где-то за пределами моей досягаемости. Олейников, по-моему, на съезде побывал всего два-три раза, а то все где-то гулял. Жил, как хотел. И после ухода их я испытал еще острее все то же чувство одиночества. Нигде у меня не было друзей. Всех я раздражал, как человек, который станет в дверях и стоит нерешительно: не входит и не уходит. Когда возвращались мы в Ленинград, весь вагон был занят писателями. В купе, где ехал Герман, патефон играл танго. И войдя к нам, Юрий Павлович сказал решительно и страстно, как бы сообщая заветные свои убеждения, что фокстроты это дрянь, а вот танго — это лучшее, что есть среди пластинок. И вообще танго — прекрасная вещь.
И вот я вхожу во двор нашего дома, еще непривычного мне. Катюша приезжала со мной на съезд, но уехала скоро. Она ждет меня, сидит на окне, я вижу ее с середины двора. Я показываю ей патефон, она улыбается мне, но чуть-чуть, и я угадываю, что она еще не совсем оправилась после своего обычного нездоровья. Шесть-семь дней каждый месяц лежит она под морфием в мучениях, и мы так привыкли, что считаем это в порядке вещей. Но она радуется мне. Удивляется, что я привез патефон, — это не в наших привычках. Я завожу «У самовара я и моя Маша», и вместе с этой песенкой в маленькую нашу квартиру входит ощущение съезда — холодного парада враждебных или безразличных лиц. Но постепенно он уходит в прошлое. Первым секретарем ССП был Щербаков, один из секретарей ЦК. Он долго приглядывался к писателям, а потом, по слухам, признался кому-то из друзей: «Много раз приходилось мне руководить, но таких людей, как писатели, не встречал. По-моему, все они не нормальные». Вот и все о съезде. Начал я о нем рассказывать неохотно, но он все яснее выступал из тумана, а, вспомнив песенку, вспомнил я сразу напряжение, смятение, недовольство тех дней. Дом писателя имени Маяковского стали мы доделывать, готовить к открытию, вернувшись со съезда. Больше всех тут сделал Жак Израилевич. Этот своеобразный друг наш заслуживает подробного рассказа. Вот он стоит передо мной, и я не могу понять, с какой стороны приступиться к нему. И чувствую, что во всей сложности вряд ли я расскажу. Но попробую.
О Жаке Израилевиче услышал я в первый раз, когда стал бывать в тогдашнем Доме искусств в елисеевском особняке на Мойке. Во втором этаже размещались там парадные залы, нежилые и не осваиваемые. Картин не помню, а подлинные роденовские скульптуры еще усиливали музейное ощущение. Я в жизни своей не видал, как в подобных помещениях живут, и мне казалось естественным, что залы принадлежат не людям, а, так сказать, отвлеченному понятию. Искусству. Сами же люди размещались либо этажом выше, либо в глубине здания, в комнатах, выходящих во двор. Там жила и Мариэтта Шагинян, в душе у нее что-то творилось неладное. Она заскучала. Принадлежала она к той породе глухих, что говорят тише людей с нормальным слухом. Зато о душевных своих непорядках куда более открыто и слышно, чем простые люди. То она в комнате у Миши жаловалась на то, что сегодня у писателей в работе отсутствует: «Heilige Ernst», то, что она отгорожена от мира своей глухотой и близорукостью, живет в одиночестве, словно за стеной. И вот однажды, тоже, кажется, у Миши Слонимского, с лицом решительным и строгим, словно собралась прыгать с вышки, стала вдруг жаловаться Мариэтта Сергеевна на женскую свою судьбу: «Я не была еще женщиной» — жаловалась замужняя и родившая уже дочку писательница. «Я хочу любви простого мужчины. Животного». И Миша сообщил мне, что выбрала она для этой цели человека совсем не простого и в области любовной — далеко не простого животного, а склонного влюбляться в своих женщин — Жака Израилевича. И по внешности он был не тот.
Но по обрывкам слухов о нем, долетающим за ее крепостную стену, и представила себе Шагинян гориллу. При встрече с ним увидел я живого, коренастого человека с очень нервным голосом и смехом, при уверенности манер. В те дни считался он знатоком картин, что подтвердилось впоследствии, когда он стал работать в Эрмитаже, покупать для него. И в начале двадцатых годов был он связан с музеями, с антикварными магазинами — я мало вслушивался, с чем. Зато я сразу запомнил, что к нему хорошо относился Горький и Жак был у него своим человеком, пока однажды не поссорились с Марией Федоровной. Почему — слухи ходили все темные. Рассказывали, будто Жак ее чуть ли не ударил, по бешеной вспыльчивости своей. Познакомившись с ним поближе, я скоро угадал в нем одну общую со мной особенность. При всей уверенности своей и энергии и деловитости Жак любил, нет, был влюблен в литературу и все старался держаться возле нее. Его большое лицо принимало выражение доброе, когда говорил он с писателем. Впрочем, ответить взаимностью Мариэтте Шагинян он отказался. Он женился на женщине, моей однофамилице — стройной, необыкновенно молодой, с неправильным, но таинственным и привлекательным лицом. Она все молчала, и поклонники окружали ее. И ушла от него. Мы встречали Новый год 1926 или 1927 год в ВТО, нет, тогда называлось это помещение зал общества или друзей камерной музыки. И нам с волнением сказали, что Жака бросила жена, едет за границу с новым мужем, Жак ищет ее, собирается убить. И узнав, что Новый год встречает она здесь, требует билета.
И уже под утро увидел я Жака, бледного и вызывающе мрачного. Он стоял у стены, глядел на танцующих. Жена не явилась на встречу Нового года, и скандал не состоялся. Только у меня прибавилось к представлению о Жаке еще одно — он человек роковой. Вечно не то с ним, не то возле него неблагополучно. В переходные годы встречались мы редко. От времени до времени кто-нибудь рассказывал о Жаке и всегда что-нибудь неблагополучное. Он был все в середине какого-то вихря: то связанного с продажей за границу картин из Эрмитажа, то с какими-то семейными его делами. Он женился во второй раз на дочке писателя Волина, совсем молоденькой, и его семейная жизнь так же не ладилась, как и деловая. Все он был накануне благоденствия или счастья. И в последний миг все рассыпалось прахом. Многие говорили о нем проще и грубее, чем он этого заслуживал, и все он бил кому-то морду или собирался это произвести, отчего неясная, неблагоприятная атмосфера вокруг него не рассеивалась. Двойственная его сущность — смелая и решительная, даже грубая повадка и тут же нервный смех и напряженный, вибрирующий голос — угадывалась легко. И среди дельцов и среди работников искусств он был не вполне своим. Да еще по широте натуры, по оптимизму своему вечно обещал он больше, чем мог, а потом выкручивался или исчезал. И недаром Шкловский, со свойственной ему прелестной точностью выражения, назвал его «неверный и самоотверженный Жак». Он делал для друзей все, все, что мог, больше, чем мог, но жизнь его роковым образом запутывалась так, что ему приходилось обижать их невольно.
До 1934 года мы больше слышали о Жаке, чем видели его. Но вот мы переехали в надстройку и оказались в одном с ним доме. Он жил во втором этаже в маленькой квартирке, со своей молодой женой, и все никак не мог ни расстаться с ней, ни сжиться. Да о расставании не время было поднимать вопрос — жена была беременна. И это обсуждалось среди друзей Жака. Как я теперь понимаю, большинство из них жило застенчиво, сжато, робко, и полная событий жизнь неосторожного и страстного Жака всегда занимала их. Мы встретились с ним в антикварном магазине, где вдруг на последние деньги, как было это с ковром, купили агатовые бусы крупные, черные с белым пояском, за шестьдесят, кажется, рублей. Жак рассмотрел, напряженным своим, вибрирующим голосом похвалил покупку. Сообщил Кате, что жена его молода. До того молода, что у нее не прорезались еще зубы мудрости. Порадовался, что мы живем в одном доме, и пообещал зайти. И зашел. Стены у нас были покрашены еще клеевой краской в ожидании гарантийного ремонта. Столовая — желтая, моя комната — не помню, какого цвета. Мебель почти отсутствовала. Но уже к вечеру первого дня все наши 23 метра с дробью жилой площади выглядели воистину жилыми. Таков был дар Катерины Ивановны. Когда Жак зашел к нам, он обрадовался, искренне обрадовался — таков был этот человек. И он сказал, нервно хохоча и разводя руками, что это лучшая из писательских квартир. Не в том дело, какие вещи. А в том, что нет никаких претензий, а вместе с тем — мещанства. И с этого дня Жак, со всеми сопутствующими ему явлениями, приблизился к нашему дому надолго, на семь лет.
Он горячо ринулся помогать нам. Во всем. Даже достал трудно добываемое лекарство, когда был я еще на съезде, а Катя хворала. Но с настоящим вдохновением, самоотверженно боролся он за то, чтобы сменили мы обстановку. С переездом на новую квартиру нищета таинственно исчезла, но купить новую мебель мы все же никак не могли. Особенно в первое время об этом и думать было нечего. Но Жак при своих антикварных связях ухитрялся совершать чудеса. Так мы достали первые стулья дубовые, с мягким сидением, два из них уцелели до сих пор, и с его же энергичнейшей, повелительной помощью заменили их высокими, с соломенным сиденьем — он сказал, что называются они китайский чипонделе (так у Е. Ш. — Ред.). Все это доставалось за гроши. Мой старый, становящийся на колени и падающий в ноги письменный столик и кресло Катиного отца исчезли. Какой-то знакомый Жака продал нам бобик из недавно закрывшегося музея города. Мебель похуже там отдали мелким сотрудникам. Он же продал нам павловское кресло. И то и другое — неслыханно дешево и при условии, что мы дадим взамен какой-нибудь столик и какое-нибудь кресло. Так и ушли из дому старые вещи и заменились старинными. Выглядели они совсем худо. Ручка павловского кресла была сломана, лежала отдельно. Фанера стола облуплена. И тут в доме появились краснодеревцы. Их тоже привел Жак. Старший из них, одноглазый, степенный, пожилой Егор, отчество забыл, работал в Эрмитаже, а квадратный, приземистый, с качаловским голосом Филипп Иванович был его подручным. От них я узнал, что и столик, и кресло в приличном состоянии, что для краснодеревцев — это все пустяки.
И в самом деле, вечер за вечером столяры приходили к нам после работы, кропотливо, терпеливо, ибо они не даром числились мастерами своего дела, превращали они стол и кресло в настоящие произведения искусства. Полируя стол, старший из мастеров охотно рассказывал, как работал в замках прибалтийских баронов, откуда и шли лучшие гарнитуры старинной мебели в Петербург, пока старина не вошла в моду. Тогда бароны кинулись искать старинные вещи, и тут им всучивали новую мебель, обработанную под старинную. «Сделаем мебель с гербами, да на мороз, чтобы красное дерево поседело, да прострелим спинку дробью, то здесь, то там, будто червь источил, приведем в порядок и напишем барону: так и так, достали гарнитур с вашим гербом. Если вам не нужен, пускаем в продажу. Конечно, он сразу к нам: «Ах, ах, это, наверное, бабушка продала, когда стиль вышел из моды». Ну, тут и проси с него сколько хочешь». Жака столяры уважали и слушались. Только в его отсутствие почтительно критиковали за нетерпеливость. Знания его в области старинной мебели признавали безоговорочно. Кстати, на письменном столе моем красное дерево оказалось неподдельно седым, благородным. Так же решительно заставил нас Жак из первых денег купить материал мне на костюм и отдать шить Эльгикиту. Этот портной был некогда закройщиком английского знаменитого портного, у которого мастерские имелись во всех столицах мира. Англичанин свои владения только объезжал. И мы поехали на Васильевский остров на маленькую, чисто портняжную квартиру, где и проживал Эльгикитка — как звал его Жак.
Эльгикитка никак не походил на знаменитость: маленький, не то ушибленный, не то сосредоточенный, взъерошенный. Как и у майкопских портных, пахло у этого, столичного, утюгом и мокрым сукном. Зеркало, правда, не было кривым. А хрустальный флакон на комоде оказался настолько хорошим, что мы выкупили его у хозяина через годик, когда стали побогаче и познакомились с Эльгикитом поближе. С Жаком портной держался так же уважительно, как и краснодеревцы, вполне считаясь с его авторитетом в своей области, только в его отсутствие критикуя за торопливость. А торопить Эльгикита приходилось — он оказался в области сроков ужасным обманщиком. Помнится, что, собираясь на встречу нового, тридцать пятого года, одевался я в крохотном зальце Эльгикитки, и костюм, как всегда, когда слишком уж стараются, после четырех, кажется примерок, оказался не ахти каким. Знакомство с Эльгикиткой, как и с краснодеревцами, особенно с Филиппом Ивановичем, оказалось прочным. И портной однажды горько пожаловался на Жака, который чуть не побил его за очередное промедление. Скоро к вещам нашим прибавился английский книжный шкаф семнадцатого века, ныне заменяющий у нас буфет. Отыскал его Жак где-то на Васильевском, и заплатили мы за него неслыханно дешево — чуть ли не триста рублей. В это же время, пустив в ход все свои связи, с жаром и вдохновением занимался Жак Домом писателя, добывая, заказывая, отрывая вещи, картины, портьеры, обивку для мебели. И, как всегда, равнодушные писатели глядели на его старания скорее с юмором, чем с благодарностью.
Может быть, один Толстой проявлял интерес к будущему писательскому дому, хотел, чтобы удалось. Он был из каких-то актерских недр Пронина, создавшего некогда «Бродячую собаку», но, не помню почему, в клубе тот не привился. На каждом совещании Толстой говорил о необходимости заняться рестораном, чтобы славился он каким-нибудь особым блюдом, привлекавшим народ. И приводил в качестве примера парижские бистро. На вид обычный подвальчик, а славился на всю Европу — забыл чем. Кажется, там, в глиняных горшочках подавали тушеных улиток или жареных устриц — забыл. Во всяком случае, о глиняных горшочках говорили долго, но не привились и они. Зато обстановка, которую добыл Жак, потратив всего шестьдесят тысяч рублей, через два-три года при какой-то инвентаризации была оценена комиссией Эрмитажа в триста тысяч. Среди картин оказался подлинный Сезан, которого, впрочем, убрали за левизну, ранние импрессионистические картины Малевича, редкий портрет Лермонтова, за которым охотился Бонч-Бруевич, выпрашивал у нас. И мебелью восхищались знатоки. Вот как работал Жак, но старые писатели посмеивались, а молодые косились на него угрюмо и подозрительно. Это был все-таки человек из другого мира. Чего ему от нас надо? А Жак ничего не хотел видеть, отдавался Дому писателя всей своей цельной, шумной, роковой натурой, стремился в коллектив. Он жил жизнью клуба, показывался на всех вечерах. Шумел. Однажды маленький, сухенький, старенький скульптор Гинцбург выступал по какому-то поводу в Доме писателя. И Жак нервным своим голосом крикнул ему из первых рядов нечто обидное о его памятнике Плеханову. И старичок затрясся.
Но не от слабости, а от привычной ярости. И на этот раз был в ней и привкус восторга. Если радостно встречать старых друзей, то и старые враги переносят тебя к тем боям, когда ты дрался еще полный сил. И устремив свои старческие очи. В ту сторону, откуда раздавался голос Жака, Гинцбург, отчасти с библейской, отчасти со стасовской яростью завопил: «А, вот кто здесь! Декадент!» — и пошел, и пошел. Все ругали Жака за бестактность, а он нервно хохотал, и защищался тем, что памятник Плеханову и в самом деле ужасное явление. Но этот аргумент действовал слабо. Нападавшие были глубоко безразличны ко всем памятникам. А Жак, входя в дело, все свои убеждения и страсти (а у него трудно было найти между ними границу) — тащил за собой. Все его страсти и горести вошли с ним и в нашу маленькую квартирку. Надо было бы сказать, — ворвались. Семейная его жизнь все усложнялась, и Жак решительно и повелительно вовлек нас в эту нераспутываемую паутину. Иначе не представлял он дружеских отношений. Он был цельный человек. И я стал вдруг каким-то третейским судьей между Жаком и его семьей. Представительствовал старый драматург Волин, его тесть, весьма мало уважавший современных драматургов, особенно столь неизвестных, как я. Тем не менее, запутавшись в семейных спорах, он соглашался на мое посредничество. И вот в моей крошечной комнате, сидя с двух сторон у только что отремонтированного, поседевшего красного дерева столика, они спорили, стараясь быть вежливыми, а я мирил их, сидя посередине в павловском кресле.
И не только семейные, но и деловые отношения Жака стали ощутимы в нашем доме. Телефона у него в квартире не имелось. И Жак не только звонил от нас, но и давал своим деловым знакомым наш телефон, обещая находиться возле, когда те позвонят. И либо забывал об этом часто, либо уклонялся, и чужие голоса строго и недоверчиво допрашивали меня о его местопребывании. Он был цельный человек и входил в дом целиком с семьей и делами. Через некоторое время открыл я еще одну неудобную особенность близкого с ним знакомства. Он любит своих друзей и близких знакомых, и по живости, впечатлительности и общительности вечно они были на языке у него. О некоторых говорил он с благоговением, например, о художнике Яремине, великом знатоке старой живописи. Этот сын пастуха завоевал европейское имя. Я встретил его как-то у Жака — очень старый, очень сосредоточенный, очень простой. О Шкловском говорил Жак веселее, хохоча нервно, гордясь своей дружбой с ним. Когда Шкловский приезжал сюда, то я обычно от Жака узнавал, по каким делам. Когда Жак уезжал в Москву, я узнавал подробности московской жизни Шкловского. Я узнал в подробностях жизнь семьи Поригопуло, о том, как брат-юрист и брат-драматург обожают мать, о том, какой у них огромный кот, лентяй и тунеядец. Говорил он обо всех своих знакомых вполне доброжелательно. Тут и не пахло «сплётнями», так с буквой «ё», особенно, по-старопитерски, произносил это слово Жак. Но вот я услышал от довольно далеких знакомых: «Ай, ай, ай, вы, оказывается, суеверный? Как же это так?»
Им рассказал Жак, что я отказался купить горку в одном семействе, сославшись на то, что это дом несчастный. На самом же деле у нас просто не было в то время денег. Я шутил, говоря о приметах, сам пародировал себя. Конечно, здесь не было «сплетни», но я, с моей робостью и сдержанностью, почувствовал себя так, будто в комнату ко мне ввалились чужие люди, когда я не одет. Я угадал, что и мы все время на языке у Жака. Я слушал рассказы о других его приятелях не без удовольствия, но не хотел, никак не хотел, чтобы его приятели слушали отчеты о моей жизни. И легкое охлаждение мое сразу почувствовала чуткая и верная душа Жака. Этот грубиян и забияка был крайне уязвим, когда дело касалось людей, которых считал он своими. Я не высказывался прямо, а все суховато посмеивался над решительными и повелительными утверждениями Жака в любых областях, чем, конечно, и огорчал его. Вспоминаю я об этом с грустью, но исправить это невозможно. А неверный и самоотверженный Жак любил нас и болел за нас, хотя у самого дела шли худо. Он задолжал всем — и нам в том числе. Количество строгих телефонных звонков, от которых он скрывался, возросло. В это время в комиссионном магазине на углу Невского и Перовской появился старинный фарфоровый «тет-а-тет», очень уж дорогой — в шестьсот рублей. Нам он нравился, но о покупке его и думать было нечего. И Жак искренно, как влюбленный, вибрирующим своим металлическим тенором восхвалял сервизик. Вскоре цену на него снизили до четырехсот рублей, и он исчез из шкафа. И мы решили, что он куплен. Но вот прибежал Жак в сильнейшем волнении и закричал, что сервиз появился вновь в комиссионном Европейском и цена его теперь всего 280 рублей.
Но и таких денег не нашлось у нас в те дни. И, вернувшись ночью из гостей домой, мы обнаружили большой сверток на столе в столовой. И письмо Жака, в котором он сообщал, что купил нам этот сервиз. Не в зачет долга. В подарок. А мы знали, как был стеснен в деньгах неверный и самоотверженный Жак и как трудно было ему добыть эту сумму. И мы хотели вернуть ему деньги, но он решительно отверг это предложение. Однажды он взял у нас пятьдесят рублей, чтобы передать нашим краснодеревцам. И в тот же день вечером угостил ужином с коньяком, как раз на ту же сумму. Дела у него все ухудшались, душа просила утешения и праздника, и он поддался страстному желанию, и прокутил с нами деньги столяров, полагая вернуть их своевременно. Но дела его все запутывались. А тут он еще влюбился, со всей своей простотой и страстностью. И по роковой судьбе своей сразу запутался в сложнейшем клубке. С женой он фактически разошелся давно, хоть и жили они вместе, в одной квартире, ради дочки. Как Жак обожал ее! Как боялся, что теща испортит девочку воспитанием! А теща пришла в крайнюю степень возмущения, узнав о романе зятя, и приходила ко мне объяснятся. Да, да, ко мне. Полагая, что я на Жака влияю. Требуя, чтобы он обеспечил семью, прежде чем... и так далее. Мы переживали роман Жака, и все его друзья более или менее тоже. Он отдавал себя друзьям целиком и не представлял, что многие из них равнодушны, скупы на чувства или до того утомлены собственной сложностью, что не способны на участие, хоть сколько-нибудь действенное. И я не столько сочувствовал. Сколько раздражался.
И вот грянул гром, Жака арестовали. Роковое лето 1938 года. Внезапно ослеп мой отец. И примерно раз в неделю меня вызывали: «Вас спрашивают», и я встречал у нашего крыльца седую, полную старуху, глубокую старуху с трагическим лицом. Это мать Жака приходила ко мне узнать, нельзя ли как-нибудь помочь сыну. Ее сопровождала, вела под руку внучка, племянница Жака. Я выносил кресло, старухе трудно было подняться даже на несколько ступенек, и пробовал успокоить несчастную мать, объяснить ей, что ждать и только. Больше ничего сделать нельзя. Сейчас пересматриваются многие дела, может быть, и Жака отпустят. И старуха кивала головой. А осенью меня вызвали на допрос в большой дом. Да, Жак вошел в нашу жизнь со всеми своими несчастьями. А в один прекрасный вечер раздался продолжительный звонок, и сияющий Жак появился на пороге. Он был освобожден и реабилитирован полностью. И жизнь пошла по-прежнему. В начале 1941 года Жак захворал. Он лежал в своей квартирке, во втором этаже. Подлинник Венецианова — на одной стене. Лебедев Владимир Васильевич — на другой — масло. Болел Жак столь же нетерпеливо и энергично, как жил в здоровом состоянии. У него определили спазму мозговых сосудов, и рассматривал он это, как незаслуженную обиду. Он все глядел в зеркало — ему казалось, что рот его принял несимметричную форму, и сердился, и обижался. И все брал с меня слово, что я не брошу его дочку, буду следить за ее воспитанием. Шкловский, когда Жак был в Москве, обещал. И я должен обещать.
Скоро ему полегчало. Теперь я встречал Жака в переулке нашем, где он прогуливался медленно, как настоящий больной, сохраняя встревоженное и обиженное выражение. И началась война. И всю болезнь Жака как ветром сдуло. Он, как всегда, целиком, с головой бросился работать в жактовском ПВО, дежурил на крыше на посту наблюдения, дежурил в красном уголке. И мало этого — он добыл для нашего домохозяйства асбестовые рукавицы, передники, целое противопожарное хозяйство. И как в Доме писателя, в писательской надстройке приняли его подвиги без всякой признательности. Просто с ненавистью. Озлобленные, свихнувшиеся бабы, ядро, именно ядро в разрушительно-военном смысле этого слова, жактовского актива засвистели, зашипели, завыли. Написали бумагу с жалобой, что Жак подрывает плановое снабжение ячеек ПВО, добывая рукавицы в первую очередь нам. Они шипели на мужчин, скрывающихся в бомбоубежищах, но Жак, идущий в добытом им шлеме на чердак в самый разгар бомбежки, вызывал еще более обильное выделение ядов. И только усложнением военной обстановки можно объяснить то, что не успели они съесть Жака за его вызывающую активность. А он оставался все тем же Жаком. Однажды Катя с кем-то еще после очередной тревоги возвращалась домой в валенках и платке. Мы с Жаком шли следом. И вдруг он сказал: «Нет, все-таки нашим женщинам далеко до парижанок. Настоящей элегантности — нет, нет...» И удивлялся, чему мы смеемся, не почувствовав вместе с нами, как далеко от наших блокадных старый мирный Париж.
Но военное положение города все усложнялось, и все проще становились человеческие отношения. Появилось даже множество людей, похожих друг на друга — с лицами зеленовато-серыми, с испуганным или рассеянным взглядом. Надо было уезжать. Жак с той же энергией взялся за это дело. Он нашел каких-то шоферов, обещавших вывезти писателей через Ладожское озеро, едва установится путь по льду. Ночь на десятое декабря, когда мы должны были выехать на аэродром, вспоминаю я как несчастье. Все время в маленькой нашей квартире, сменяя друг друга, толклись друзья и знакомые, приходили прощаться. И Жак старался пересидеть всех, чтобы поговорить о чем-то со мной. А мы все никак не могли кончить укладывать полагающийся нам багаж, были сердиты и рассеянны. И я сердито и рассеянно выслушал Жака, который семь лет назад был верным нашим другом, покровителем и защитником. Просил он все о том же — присмотреть за дочерью, как растет она, как ее воспитывают, если он, Жак, погибнет в блокаде. И я обещал, но он ушел обиженный, чего я не могу себе простить теперь, когда огляделся и одумался, и стал старше. И мы уехали. И в феврале к нам в Киров приехали Заболоцкие. Никита заболел скарлатиной. Жизнь усложнилась до крайности. И тут к нам зашла Цита Юльевна, его жена, нет, уже вдова Жака. Они с матерью были оставлены в Кирове на несколько дней на эвакопункте. И я узнал, что Жак захворал буйно и свирепо голодным психозом, и стало ему так худо, что оставили его в Борисовой Гриве, где он и умер. И в Союз писателей привезли его чемодан с сопроводительным письмом.
В письме этом говорилось: «Посылаем вам чемодан писателя Якова Израилевича», умершего тогда-то и там-то. И тут на бедного Жака заворчали в Союзе люди, привыкшие на него ворчать: какой, мол, он писатель! Но Жаку было уже все равно. А мне теперь в пустоте, все более явственно ощутимой, и в тишине — все чаще вспоминается Жак. Умер он, сердясь на меня. Ему почему-то в бреду его чудилось, что в ночь отъезда я, получив хлеб за три дня вперед, устроил ужин для друзей, а его Жака, не позвал. Жак, бедный Жак. По триста грамм хлеба на каждую карточку, пир на шестьсот грамм! А на самом-то деле мы и на завтрашний день, на десятое, не выкупили хлеба, думая, что улетим сразу. И целые сутки, нет, почти двое суток, пока не прилетели в Хвойную, ни крошки не ели, Жаку чудились 600 грамм. Вот тебе и Париж, и Чепендели, и Яремин, и старые мастера, и дружба с Горьким, и Эльгитка, и фарфор, и вибрирующий тенор, и нервный смех, и страстная вера в удачу, которая вот-вот улыбнется. Я по небрежности не записывал прежде отдельные словечки Жака и ужасно жалею теперь. Он всегда по жизнеспособности своей был на самом гребне, и петербургское мирискусническое время настоялось в нем прочно и не выдыхалось. И было ощутимее, чем в самих художниках, — те были уж больно самостоятельны. И во всем его нигилизме, в нигилистическом словаре точнее, жил тот дух. Он вечно повторял антикварное словечко: «смешной флакон», «смешной шкаф», «смешная ваза», как бы стесняясь хвалить. И я повторю — смешной был человек Жак. Смешной в смысле драгоценный.
Жака удалось мне рассказать точнее, чем я надеялся, а все же и недостаточно просто и недостаточно сложно. Надо было отчетливее показать его особенную грубоватость. И вместе с тем ту по простоте и грубоватости плохо выражаемую любовь и даже нежность к людям, близким к искусству, что определяло его. С Толстым он держался шумно, независимо, но вместе с тем любовался им. И Толстой был у него на языке, как все друзья. Своим знакомством с Горьким никогда не хвастал. Только однажды, еще в двадцатых годах, рассказал следующее: он при Горьком говорил кому-то, что если в момент самой полной близости с женщиной поглядишь ей в глаза, то испытаешь совсем особенное чувство. И Горький, услышав это, зашагал по комнате, и слезы выступили у него на глаза. И он сказал Жаку: «Это дает вам право называться человеком». Рассказывал это Жак, хохоча и пожимая плечами, вот, мол, какие пустяки. Но при всем при том, явно гордясь словами Горького. У Жака было множество врагов, он вечно лез в драку, и много дурного рассказывали о нем зря. Меня предупреждали, чтобы я с ним был осторожнее. Но ничего, кроме хорошего, не видел я за годы нашего знакомства. Но, по роковой судьбе его, хорошее от него принимали так, будто он его недовесил, со смутным раздражением. И не жалели его. Никто его не жалел — очень он уж казался грубоватым. По-мужски. И слишком уж охотно обещал больше, чем мог сделать.
Я опять подошел к той самой черте, через которую мне не переступить, рассказывая. [Так] началась жизнь наша в надстройке. Продолжалась она двадцать один год, считая три года эвакуации. Спокойной она была недолго. Вечером 1 декабря 1934 года раздался стук в дверь, словно судьба постучала. Вестником оказался бледный, золотушный, тощий, страшный в своей слабости Евгений Люфанов. Полный скорби, а вместе с тем оживления, как человек, приносящий удивительные, хоть и страшные новости, он сообщил, что сегодня в Смольном убит Киров и в чьей-то квартире, или в конторе, собрание всех жильцов надстройки. Все были растеряны. Никто ничего не понимал.
Кто-то произнес речь, что это, наверное, диверсия, скорее всего финской разведки. На похороны, точнее, на прощание с телом Кирова, выставленным в Таврическом дворце, шли мы вечером по улице Воинова. Чем ближе к дворцу, тем теснее, страшнее. Никакой попытки установить порядок. Вскрикивают женщины. Брань. Сплошное человеческое месиво. Ходынка! Я еле протискался в сторону, в боковой какой-то переулочек. И бежал от ощущения безнадежности, смерти, безумия толпы, которая сама себя душит. Вышел на Неву, отбиваясь от этого ощущения, но оно не проходило, хоть шагал я по набережной в одиночестве. Так и не видел я страшного зрелища: убитый в гробу, над гробом правительство и бюро горкома. Члены бюро, попадая в почетный караул, плакали. И безостановочно, по четыре в ряд двигающиеся ленинградцы, косящиеся на гроб в цветах, на Сталина, на плачущих членов горкома. Как всегда, в роковые для города дни вдруг ударил небывалый мороз. Когда увозили тело Кирова в Москву и начались аресты бывших дворян и вообще бывших, а потом непонятные никому в первые недели аресты членов горкома, тех самых, что плакали над гробом. В эти самые роковые дни подготовлен был к открытию Дом писателя имени Маяковского. Решено было открыть его под Новый год. Сначала думали, что по случаю траура открытие отменят, однако последовало распоряжение — открывать. Собралось городское начальство — и все оно исчезло навеки через несколько дней. Так шла жизнь в большом мире, еще тенью только падая на наш малый. У нас вдруг наладились или стали налаживаться денежные дела. Когда мы переехали, то и на обед не было. Я взял выигрышный билет займа, тираж которого только что прошел, и отправился в сберкассу, в Дом книги. И, к изумлению своему, выяснилось, что на единственный этот наш билет пал выигрыш! И я принес домой 175 рублей, тогда порядочные деньги. Вскоре предложили мне работать на «Ленфильме».
И с деньгами вдруг стало куда благополучнее. Первое лето мы никуда не уезжали. Потом потянулась зима 35-го года, связанная с Домом писателя. По неуважению к себе я втянулся в работу для Дома писателя больше, чем следовало бы. Писал программы для кукольного театра — художники сделали куклы всех писателей, выступал, придумывал программы. Спасало, что мне было весело. Что делалось вокруг? Темнело. И мы чувствовали это, сами того не желая. Летом 35-го года уехал я в Грузию, о чем уже рассказывал в одной из тетрадей. Катюша встречала меня на этот раз на вокзале — бледная и худая, только что поднявшаяся после болезни. Болезнь все пронизывала насквозь нашу жизнь. А надстройка начала понемногу терять жильцов, так дружно переехавших в один день и час. Едва мы успели прижиться. Едва-едва начали жильцы нижних этажей привыкать к нам, что было нелегко. Однажды шел я сквозным коридором третьего этажа. Вижу — две старухи стоят, разглядывают мокрое пятно, выступившее на потолке. И ругают писателей: «Это они протекают, проклятые». С такой страстью, так неистово бранились они, что я даже испугался. Но вот и они притерпелись. Наладился водопровод, перестали протекать трубы. Но солдатское лицо нашего коменданта Котова потемнело. Он стал здороваться строго, будто мы проштрафились в чем-то загадочном, известном ему одному. Очевидно, где-то в недоступных нам глубинах он получил соответствующие сведения. Был выслан несчастный Венде, высокий, мягкий, простодушный. Посадили группу молодых писателей. Среди них Острова — опустела первая квартира в нашем отсеке. В 36-м году жили мы с месяц в Александровке, на даче Литфонда. И с удивлением заметил я, что один из крупных деятелей сгущающегося мрака дома прост и ясен. Следовательно, убивает с чистой совестью. Мы решили, несмотря на Катину болезнь, уехать на юг, в Сухуми. И уехали. И когда вернулись, Катя окончательно решилась на операцию. Мне почему-то чудилось, что, избавившись от болезни, мы поплатимся.
Конец 36-го года был для меня страшен. Катюшина операция. Полный провал двух картин на «Ленфильме». Братья Тур написали об одной из них в «Известиях»: «Неизвестно, зачем понадобилась авторам подобная жеребятина», на что я, несмотря на всю свою уязвимость, обратил мало внимания, едва выяснилось, что Катина операция удалась и она поправляется, как заболела Наташа. У нее обнаружили вдруг шумы в сердце. Дальше — еще хуже и хуже. О начале рокового 37-го года никогда не хватит у меня сил рассказывать: я был вдруг настигнут бедой, меня тяжело поразил самый близкий мне человек. А остальные друзья оживились, преисполнились радости, словно опьянели от этого завлекательного зрелища. Зимой в Александровке открылось у нас некоторое подобие дома отдыха, названное лыжной станцией. Мы с Катюшей уехали туда на несколько дней. Однажды я проводил ее в город. Должно было окончательно решиться, что будет с нами дальше. Надев лыжный костюм, взял финские санки и побежал в Сестрорецк по шоссе. Недалеко от Разлива встретил я марширующий старательно отряд в противогазовых касках. Резиновые головы с острыми носиками повернулись в мою сторону, уставились с бессмысленным любопытством. Когда бежал я по улице с низенькими домиками, приближаясь к озеру, к плотине, к мостам, люди стояли на крыльце, посмеивались. Мне чудилось, что надо мной. Вернее всего, обсуждали они тот отряд с резиновыми головами, что прошел недавно. А может быть, и я, бегущий на финских санках, в самом деле представлялся им смешным. Все кончилось давно, скоро уж двадцать лет пройдет. Через месяц, другой. А я все не могу прикоснуться к больному месту. И друзья, друзья, их оживление и радость! Все кончилось ничем в буквальном смысле этого слова. Ничем и ничем. Но друзья долго не могли с этим примириться. Однажды Олейников почти что в лоб принялся расспрашивать о том, что делается у нас. Я ответил ему и сказал: «Вот и все, больше ничем тебя порадовать не могу».
И он, с его внезапной, не всегда действующей впечатлительностью, даже добротой, изменился в лице и сказал: «Ну какая там радость! Просто мы живем все нелепо...» И замолчал. Едва наладились личные мои дела, о которых не буду больше говорить, как, начиная с весны, разразилась гроза и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает всех без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, — а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора. Наш Котов совсем замер, будто часовой на карауле при арестованных или обреченных аресту, — в конце концов, разница была только в сроках. Он отворачивался при встречах, словно боясь унизить себя общением с жильцами-врагами. Мыслил только в одном направлении. Борисов пришел пожаловаться, что сыновья одной писательницы до трех часов ночи танцуют под патефон, не дают ни работать, ни спать. Котов его выслушал угрюмо и ответил: «Ничего политического я в этом не нахожу».
Затем пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровости своей комендант надстройки тайно собрал домработниц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире. Было это или не было, но все домработницы передавали друг другу историю о счастливицах, уже получивших за свои заслуги жилплощадь. И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого-нибудь из городского начальства, то кого-нибудь из соседей или знакомых. Однажды в начале июля вышли мы из кино «Колосс» на Манежной площади. Встретили Олейникова. Он только что вернулся с юга. Был Николай Макарович озабочен, не слишком приветлив, но согласился тем не менее поехать с нами на дачу в Разлив, где мы тогда жили. Литфондовская машина — их в те годы давали писателям в пользование с почасовой оплатой — ждала нас у кино. В пути Олейников оживился, но больше, кажется, по привычке. Какая-то мысль преследовала его. В Разливе рассказал он, что встретил Брыкина, который выразил крайнее сожаление по поводу того, что не был Олейников на последнем партийном собрании. И сказал, чтобы Олейников зашел к нему, Брыкину. Зачем? Я, спасаясь от ставшей уже привычной тревоги за остатками беспечности былых дней, стал убеждать Николая Макаровича, что этот разговор ничего не значит. Оба мы чувствовали, что от Брыкина хороших новостей нельзя ждать. Что есть в этом приглашении нечто зловещее. Но в какой-то степени удалось отмахнуться от злобы, нет, от бессмысленной ярости сегодняшнего дня. Лето, ясный день, жаркий не по-ленинградски, — все уводило к первым донбасским дням нашего знакомства, к тому недолгому времени, когда мы и в самом деле были друзьями. Уводило, но не могло увести. Слишком многое встало с тех пор между нами, слишком изменились мы оба. В особенности Николай Макарович. А главное — умерло спокойствие донбасских дней. Мы шли к нашей даче и увидели по дороге мальчика на балконе. Он читал книжку, как читают в этом возрасте, весь уйдя в чтение.
Он читал и смеялся, и Олейников с умилением и завистью показал мне на него. Были мы с Николаем Макаровичем до крайности разными людьми. И он, бывало, отводил душу, глумясь надо мной с наслаждением, чаще за глаза, что, впрочем, в том тесном кругу, где мы были зажаты, так или иначе становилось мне известным. А вместе с тем — во многом оставались мы близкими, воспитанные одним временем. Нас восхищали такие разные писатели, как Чехов, Брет Гарт, Хлебников, Гамсун (Хлебникова понимал Николай Макарович гораздо лучше, чем я). Для нас были как бы событием личной жизни фильмы «Парижанка» или «Под крышами Парижа». Я знал особое, печальное, влюбленное выражение, когда что-то его трогало до глубины. Сожаление о чем-то, поневоле брошенном. И если нас отталкивало часто друг от друга, то бывали случаи полного понимания, впрочем, чем ближе к концу, тем реже. И такое полное понимание вспыхнуло на миг, когда показал Николай Макарович на мальчика, читающего веселую книгу. Потерянный рай — и ад, смрад которого вот-вот настигнет. Но погода стояла жаркая, южная, и опять на какое-то время удалось отвернуться от жизни сегодняшней и почувствовать тень вчерашней. Тогда помидоры были редкостью в Ленинграде. Нам удалось купить на рынке привозных. Это еще больше напомнило юг. Но ни в одной лавке в Разливе не нашлось подсолнечного масла. Тогда мы пошли пешком в Сестрорецк. Еще вечером сообщил Олейников: «Мне нужно тебе что-то рассказать». Но не рассказывал. За тенью прежней дружбы, за вспышками понимания не появлялось настоящей близости. Я стал ему настолько чуждым, что никак он не мог сказать то, что собирался. Погуляли по Сестрорецку, прошлись по насыпи в Дубках к морю. Достали в магазине подсолнечного масла. Вернулись домой в Разлив. Вечером проводил я его на станцию. И тут он начал: «Вот что я хотел тебе сказать...» Потом запнулся. И вдруг сообщил общеизвестную историю о домработницах и Котове.
Я удивился. История эта была давно и широко известна. Почему Николай Макарович вдруг решил заговорить о ней после столь длительных подходов, запнувшись. Я сказал, что все это знаю. «Но это правда! — ответил Николай Макарович. — Уверяю тебя, что все так и было, как рассказывают». И я почувствовал с безошибочной ясностью, что Николай Макарович хотел поговорить о чем-то другом, да язык не повернулся. О чем? О том, что уверен в своей гибели и, как все, не может двинуться с места, ждет? О том, что делать? О семье? О том, как вести себя — там? Никогда не узнать. Подошел поезд, и мы расстались навсегда. Увидел я в последний раз в окне вагона человека, так много значившего в моей жизни, столько мне давшего и столько отравившего. Через два-три дня узнал я, что Николай Макарович арестован. К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как еще назвать бедствие, поразившее нас. От семей репрессированных шарахались, как от зачумленных. Да и они вскоре исчезали, пораженные той же страшной заразой. Ночью по песчаным, трудным для проезда улицам Разлива медленно пробирались, как чумные повозки за трупами, машины из города за местными и приезжими жителями, забирать их туда, откуда не возвращаются. На первом же заседании правления меня потребовали к ответу. Я должен был ответить за свои связи с врагом народа. Единственное, что я сказал: «Олейников был человеком скрытным. То, что он оказался врагом народа, для меня полная неожиданность». После этого спрашивали меня, как я с ним подружился. Где. И так далее. Так как ничего порочащего Олейникова тут не обнаружилось, то наивный Зельцер, драматург, желая помочь моей неопытности, подсказал: «Ты, Женя, расскажи, как он вредил в кино, почему ваши картины не имели успеха». Но и тут я ответил, что успех или неуспех в кино невозможно объяснить вредительством. Я стоял у тощеньких колонн гостиной рококо, испытывая отвращение и ужас, но чувствуя, что не могу выступить против Олейникова, хоть умри.
После страшных этих дней чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас, еще сгустилось. Мой допрос на заседании правления кончился ничем. Тогдашний секретарь наш потребовал, чтобы я написал на имя секретариата Союза заявление, в котором ответил бы на те вопросы, что мне задавали. Но в этом заявлении я не прибавил ничего к тому, что с меня требовали. Никогда я не думал, что хватит у меня спокойствия заглянуть в те убийственные дни, но вот заглядываю. После исчезновения Олейникова, после допроса на собрании, ожидание занесенного надо мной удара все крепло. Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, выходил я на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет, — не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей. В город переехали мы довольно рано. И тут продолжалось все то же. Да, Катина болезнь ушла из нашей жизни, но легче от этого не стало. В 38 году исчез Заболоцкий. Потом ослеп внезапно отец. Глазная больница. Палата. Папа, плачущий от каждого сильного душевного движения. Из больницы перевез я его к нам во Всеволожскую, на дачу. В городе, уже осенью, выхожу я с Наташей из ворот дома, где они жили на Литейном, и сердце сжимается от ужаса и жалости. Медленно, как на похоронах, идут мама и папа. И мама чувствует всю горечь и значительность собственного своего положения. Я угадываю это по тому, как прямо она держится, как широко и мерно размахивает рукой. Как в траурном шествии. Мы догнали их, и, услышав Наташин голос[88], папа заплакал.
Чувство успеха у меня связано с чувством полного успокоения, до глубины. Исчезают тревоги и ожидания. Словно тучи расходятся. Глаза смотрят с жадностью на открывшийся, освещенный солнцем, праздничный мир. Я живу и чувствую, что живу. Но продолжается это всегда очень недолго. А теперь вспомню для начала новой тетради, как я шел пешком из Левашова в Песочную двадцать четыре года назад. Было это в июне, в очень ясный день, ничего худого или хорошего не случилось, но вспоминаю я это путешествие как событие. И при этом счастливое. Ничего не случилось. Я сам был источником счастья. Жизнь играла. В те годы Песочная считалась станцией пограничной, а мне ужасно не хотелось просить пропуск, хлопотать. Я проводил Наташу с бабушкой и Дуней на вокзал. Наташа, годовалая, миленькая, черноглазая, не говорившая ничего почти, с жадностью смотрела за окно и особенно оживилась, когда пошел трамвай по Литейному мосту. Над Невой. Она даже заговорила, забормотала что-то, к умилению соседки. Легенькая, в коротеньком легком платьице, большеротая, большеглазая, она глядела то через одно мое плечо, то через другое, а я все любовался и удивлялся на нее. И вот они уехали, а я все никак не мог заставить себя хлопотать о пропуске, и соскучился, и недели через две отправился в Песочную безо всякого пропуска. Но не посмотрел на расписание поезда и уже в поезде, на ходу, узнал, что идет он только до Левашова. Что тут делать? Кондукторша не могла мне объяснить, сколько между этими станциями. Между Левашовым и Песочной. Даже сказала с некоторым страхом: «Ой, не так близко! Вот между Озерками и Шуваловым, это я знаю, что рядом. А тут, ой, не знаю». В Левашово возле станции стоял финн, как будто ждал пассажиров или просто задумался. Рыжеватый, загорелый докрасна, как все рыжие. Лошадка его, запряженная в двухколесную повозочку тоже не то отдыхала, не то замечталась. Меня охватила забытая тишина по ту сторону станционного здания. По сторону, противоположную поселку. Я спросил, не довезет ли он меня до Песочной. Финн с неожиданно застенчивой улыбкой сказал: «Можно». Но цену назвал невозможную по моим деньгам. И, улыбаясь еще застенчивее, чуть не закрываясь рукавом, решительно отказался отступить. И я махнул рукой и пошел тропинкой вдоль полотна, через поле. И тишина все больше охватывала меня, успокаивала до глубины. Я смотрел с жадностью на открывшийся мне, освещенный солнцем мир. Запах травы обрадовал меня, как подарок. Молодой лесок неожиданно зашумел слева, я как-то проглядел его близость. И чем больше я шел, тем больше пьянел. Отсутствие денег, неясность планов моих мало заботили меня. Мучили друзья. Но я был счастлив дома. И все же, видимо, я был больше встревожен, чем предполагал, — уж очень радовал покой, охвативший меня. Не сон, не дремота, а покой, когда отступили заботы и ты чувствуешь, что живешь. Песочная приближалась.
Скоро я понял, что опасения кондукторши были напрасны. Я увидел маленькую, крошечную сосновую рощицу влево от полотна и низенькую, длинненькую, как сарайчик, станцию напротив. Я не вполне точно сказал о рощице. Маленькой была она количеством деревьев, а поднимались эти взрослые сосны высоко. За то лето я близко познакомился с ними, ожидая, среди них, поезда в Ленинград. Даже в пасмурную погоду казалось, что стволы их освещены солнцем, которое по дружбе глядит только на них, минуя людей. Когда я увидел эту рощицу впервые в жизни и угадал в сарайчике направо от полотна — станцию, спокойствие, нажитое в пути, начало словно бы таять или затуманиваться. Я ощутил себя нарушителем пограничной зоны, вспомнил, что так и не удосужился добыть пропуск. Я увидел группу людей, цепочкой двигающуюся вдоль полотна в моем направлении. «Патруль», решил я. Но, приблизившись, превратился патруль в трех баб с корзинками. Шли они босиком, радуясь хорошему дню, весело разглядывая меня. Так все патрули, вплоть до последнего, выстроившегося у самой станции, превращались, когда я приближался к ним, в мирных граждан и гражданок. Мне указали, как пройти по записанному у меня Наташиному адресу. От станции свернул я мимо двухэтажных, деревянных, не городских, не деревенских, а именно дачных пригородных строений по широкой улице. Затем пошел налево, потом направо и, наконец, заметил нужный мне номер на маленькой, синенькой дачке. И Наташа, к моему огорчению, в первую минуту не то что не узнала, а как-то растерялась, увидевши меня. Отступила на шаг. Она целый новый мир освоила за эти две недели, вечность пережила. В первый день приезда, например, она с плачем бежала от петуха, а на десятый погналась за ним, отняла кусочек картошки и съела, прежде чем бабушка успела ей помешать. Я не входил до сего дня в дачный новый мир, и Наташа с недоверием, удивленно слушала, как я уговариваю ее.
Но городские воспоминания проснулись наконец, и она пошла на руки, и тут воспоминания мои перемешиваются. Становятся воспоминаниями о лете [19]30 года. Любовь моя к Наташе росла вместе с ней. Мне интересен Андрюша, очень нравится Машенька[89], но разве я любуюсь и удивляюсь на них, как на маленькую Наташу! Любовь к дочери пронизывала всю мою жизнь, вплеталась в сны. Когда я приехал в Песочную во второй раз, я, чтобы не испугать дочь и не пережить самому того, что в прошлый приезд, заговорил с бабушкой, не глядя на Наташу. И вдруг услышал звон бубенчиков. Я оглянулся. Это Наташа старалась обратить на себя внимание. Она трясла лакированные, новые вожжи с бубенцами, висевшие на углу кровати. Я их еще не видел. Когда я обернулся, Наташа показала мне на свою новую игрушку и улыбнулась застенчиво. Когда немного погодя пошел я к дверям, чтобы прихлопнуть их поплотнее, Наташа горестно вскрикнула и чуть не заплакала. Она думала, что я ухожу. Так я снова занял место в ее жизни. Уже прочно. Мы уходили с ней гулять на речку, разглядывали с узенького пешеходного мостика бегущую воду. Говорил все я, а Наташа только требовала объяснений, указывая пальцем. Сама высказывалась редко. Только однажды, когда мы вышли на улицу после дождя, она показала на лужу, покачала головой и сказала укоризненно: «Ай, ай, ай!» Часто ходили мы к дощатому забору, за которым жил теленок, рассматривавший нас так же внимательно, как мы его. Наташа долго считала его собакой, пока не столковались мы на том, что это — му. Му-ля-ля. Я избегал особого детского языка, не любил его, но Наташа уже пользовалась им, и мне приходилось с этим считаться. В те дни необыкновенно боялась Наташа чужих. Однажды провожали они меня на станцию — Дуня и Наташа у нее на руках. Я болтал с ней, потом отвернулся на мгновенье. Взглянув на дочку снова, я не узнал ее: она сгорбилась, замерла неподвижно, уставилась в одну точку — что такое? К Дуне подошла девушка, и Наташа приняла все меры, чтобы чужая не заметила ее. Попрощавшись с Наташей, оставался я ждать в крошечной высокой сосновой рощице. И перебирал слово за словом.
Я перебирал слово за словом, чтобы потом, дома, рассказать Катюше и заново пережить и как бы утвердить все пережитое. Закрепить его. В то время степень понимания у нее доходила до высоты, еще не испытанной мной до сих пор ни разу в жизни. Иной раз она понимала то, что я еще и не успевал сказать. Был один случай, который рассказать я еще не умею, да и вряд ли научусь, тогда степень понимания казалась мне просто таинственной. И, дождавшись поезда, я возвращался домой, весь полный сегодняшним днем, и рассказывал, приехав на свою 7-ю Советскую, в большую комнату на самом первом этаже, где жили мы тогда, окнами на самую улицу, обо всех своих приключениях. Мы были тогда очень бедны. Вся мебель хозяйская. Впрочем, столовый стол, на котором я сейчас пишу, длинный, узкий, резной, с ножками не прямыми, а наподобие козел, мы у хозяев купили. Писал я на их бывшем просторном мраморном умывальнике. Собственностью нашей являлась еще узенькая Катина девичья кровать и высокая тумбочка. И эта прижилась, стоит в Катиной комнате, в уголке до сегодняшнего дня. Пробыла некоторое время у Анечки[90], а потом недавно выкупили мы ее обратно. Так вот — вернувшись в свой дом, тогда еще новый и, как Наташа, удивительный и пронизывающий всю мою жизнь, я рассказывал с наслаждением обо всем, что пережил. И все боялся, дрожал за Наташу — уж очень казалась она мне уязвимой. Так и прошло это лето. У нас были свои страшные дни, у нас, в новом доме. Делали операцию Кате — первую в нашей жизни. Пережили их мы с той поры — три. Нет, всего три. А с той поры — еще две. А в Песочной было тихо. Наташа говорила все больше слов. У Дуни (первой Наташиной няни. Вторую звали тоже Дуня. Не то пишу. Последнюю звали тоже Дуня) — у Дуни появился жених, лекпом. Вернулась Ганя. Она, хоть и вышла замуж, не могла простить мне моего ухода, и каждая поездка в Песочную кроме радостей доставляла и мучения. В двухэтажном доме у станции расцвели цветы, в палисаднике. Хозяин продавал их, видимо, недорого, потому что раза два привозил я домой цветы. Большие букеты цветов. И лето [19]30 года пришло к концу. В [19]31 году поселились Наташа с бабушкой и Ганей в Разливе. И туда я попал с приключениями.
Сегодня перечитал, против условия, эту зеленую тетрадку и огорчен был самым началом. Я хотел сказать простую вещь, что успех до самой глубины успокаивает, освежает внимание. А получилось пышно. Остальное же — соответствует действительности, по мере умения. Только вчера свечка замигала и едва не погасла, как под ветром. Я открыл слишком уж много окошек в лето тридцатого года. Буду в дальнейшем рассказывать только о поездках на дачу к Наташе, а о себе — в связи с этим. Итак, в [19]31 году Ганя сняла дачу вместе с Белогорскими. Ошибся. С ними — годом позже. Сняла дачу в самом конце широкой улицы, идущей от станции. Улица эта замыкается песчаным холмиком, а на нем и стояла дача. Холмик спускался противоположной стороной прямо к озеру. Дорога уже стала к тому времени круговой. Железная дорога. И я прочел где-то, что до любой станции можно ехать через Белоостров или Сестрорецк, как тебе удобнее. Во всяком случае так я понял. И вот я собрался к Наташе. В портфеле вез я пивные бутылки с туго пристегивавшимися фарфоровыми пробками, с резиновыми присосами. Бутылки доверху наполнили мы керосином. Возить его в поезде запрещалось, так что я тщательно завернул бутылки еще и в газеты. В Разливе керосин не продавался, и все мы так или иначе все лето обходили закон, доставляли контрабандой бабушке горючее. Вез я Наташе в сетке еды и печенья. Все эти покупки привели к тому, что денег у меня оставалось только на билет. Я взял билет обратный до Разлива и не без удовольствия прочел в расписании на стене, что ближайший поезд круговой идет через Белоостров. Приеду я минут на пятнадцать позже, зато погляжу новую ветку, соединяющую Приморскую линию с Белоостровской. Народу в поезде оказалось немного. Вот знакомый путь от Левашова, который прошел я в прошлом году пешком. Вот станция Дибуны — она считалась еще более пограничной, чем Песочная. Дачников сюда пускали совсем уж неохотно, жили тут все военные.
И после Дибунов подошел ко мне контролер, проверяющий билеты. Он взглянул на мой обратный, покачал головой и объявил его недействительным. Будь у меня билет Сестрорецк — обратно, то мог бы я ехать до любой станции. И он предложил мне уплатить штраф в три рубля. Я предложил ему вместо штрафа забрать мой билет. Выйдет так, что я заплатил даже больше, чем следует. Я не воспользуюсь им в качестве обратного, и государство ничего не потеряет. Железнодорожник засмеялся добродушно и отверг мое предложение и вновь выдвинул свое требование. Трех рублей у меня не было, о чем я честно заявил контролеру. А поезд бежал мимо болотистых, низкорослых березовых зарослей, искривившихся, отощалых. Спор шел добродушно. Я предложил высадить меня. Контролер опять засмеялся и удалился не спеша. И поезд замедлил ход, и я увидел Белоостров, поселок не для дачников, неведомо для кого — без признака зелени, без признака уважения к своему жилью. Контролер не возвращался. И поезд побежал вдоль Сестры-реки по самой границе. Впервые в жизни видел я чужую землю, пустынную и будто затаившуюся недоверчиво. По крутому закруглению, мимо песчаных высоких дюн приблизились мы к настоящему курортному вокзалу станции Курорт. Контролер не возвращался, не высаживал меня, и я сам выбрался потихоньку на деревянный перрон под стеклянными сводами. Меня тревожил еще и портфель мой с керосиновыми бутылками. И я скрылся. И снова, как год назад, отправился пешком. В Разлив пришел я через час. Над поселком, вправо от полотна, стояло многоэтажное здание с невеселой вывеской: «Лепрозорий». У решетчатых ворот все толпились, поглядывали на поезда больные волчанкой, с забинтованными лбами, щеками, подбородками. Говоря о лепрозории, все, успокаивая себя, добавляли непременно, что волчанка незаразительна. Но подчеркнуто веселой, розовой окраски лепрозорий обходили стороной. Да и стоял он в стороне, отделенный от поселка, как границей, железной дорогой. Я свернул вправо, в поселок. Да собственно, с Курорта я шел все поселками, меняющими названия. Только сам Курорт имел свое выражение.
Просматривая, нашел ошибку на предыдущей странице. По пути от Курорта свернуть мне пришлось влево, чтобы выйти к Наташиной даче. Вправо сворачивал я в дальнейшие приезды, когда шел со станции. Пешеходное путешествие, как всегда, опьянило меня спокойствием. Я оторвался от мельчайших забот и тревог, и внимание и воображение заиграли. Курорт со своими большими дачами, все бывшими частными пансионами, за высокими заборами — был так же весь в истории, весь в прошлом, как средневековый какой-нибудь городок, сохраняемый в Германии. Широкие песчаные улицы, дюны между магазинами, площади в высоких соснах. Он незаметно перешел в Сестрорецк — исчезли высокие заборы и дома отдыха, пошли маленькие, беленькие, и большие коммунальные дома, с бельем на балконах и отсутствием заборов вокруг дворов. Но вот перешел я плотину, отделяющую озеро от водосборного канала, и оказался в Разливе. Среди низеньких дачек дошел я до кирпичной, нештукатуреной школы, увидел лепрозорий, станцию и вот тут-то и свернул налево, за квартал до серенькой часовни с серенькой вытянутой луковкой и сохранившимся крестом. Улица, завершающаяся песчаным холмом, была широка, но дома вокруг стояли все низенькие, в палисадничках. Идти сначала было легко, а потом все труднее — нога тонула в желтом песке. Путешествие мое пешеходное настроило меня на прошлогодний лад. Мне казалось, что Наташа и на этот раз попятится от меня. Правда, разлука наша на этот раз продолжалась недолго. За прошлый год пережили мы много. Наташа болела скарлатиной, а я не отходил от нее. И после болезни радовалась она всякий раз, когда я появлялся. Во время болезни она вдруг заговорила. И стала называть меня — «папа», а потом — «батька». Старуха няня, стоя с Наташей у окна, сказала: «Вон твой батька идет», и Наташе это новое прозвище почему-то очень пришлось по душе. Итак, мы очень сблизились с дочкой за зиму, но, поднимаясь на крутой песчаный холмик, я думал на прошлогодний лад, что Наташа меня не узнает. Дача глядела из палисадника своего приветливо в три окошечка.
Пришел я как раз к тому времени, когда укладывали Наташу спать. Она стояла в одной рубашонке на кроватке, слушала, как рассказываю я свои приключения. А когда я взглянул в ее сторону, то протянула мне обе руки и попросила: «Покачай меня». И мать сказала наполовину сурово, наполовину уступчиво: «Ладно уж, пусть батька тебя уложит». За окном стоял ясный летний день. Я взял Наташу на руки так, что голова ее легла ко мне на плечо, и зашагал по комнате не спеша, и запел ее любимую колыбельную песню подчеркнуто спокойным голосом на мотив песни «Шел козел дорогою, дорогою, дорогою». В то лето песня была еще проста, слова подбирались, какие в голову придут. Но с годами и она выросла, и усложнилась, и приобрела твердый сюжет, изменять, точнее, сокращать который не полагалось. В тридцать первом году в этот ясный летний день, любуясь и удивляясь легенькой, темноволосой двухлетней дочке моей, пел я, вразрез со всем окружающим меня летом: «Уходи скорей, мороз, уходи в свои леса». Наташа очень любила, чтобы я укачивал ее, и поэтому всячески боролась со сном. Но он брал свое, дочка затихала, тяжелела. И в этот день, когда я наконец положил ее в кроватку, черные ресницы ее и не дрогнули. Она не забывала, кто уложил ее спать. Через положенный срок услышал я, сидя на террасе, сонный ее голос: «Батька...» — и я взял ее на руки. И тут воспоминания снова сливаются в одно лето, в одно целое: лето тридцать первого года. Я приезжал на дачу всегда с поклажей, все с той же. Пять-шесть пивных бутылок с наглухо пристегнутыми пробками. Они плотно лежали в портфеле и ни разу за все время не выдали меня. Керосин прибывал в Разлив благополучно. В сетке вез я макароны, крупу, рыбу, мясо — все, что удавалось добыть. Взглянув на знакомую, кроткую часовню, серую с маленькой луковкой, сворачивал я на знакомую улицу, и холмик с едва видимой с начала улицы дачной крышей представлялся мне значительным и, пока я не дойду, тревожил меня. Вместе с любовью к дочке росло у меня вечное беспокойство за нее. Но вот еще издали слышу я ее и наконец вижу в садике белое ее платьице. Я окликаю Наташу. И она замирает.
Она замирает, выпрямившись, как будто мой зов испугал ее, а затем бросается мне навстречу, повисает у меня на шее. Иногда не приходится окликать ее, она замечает меня, когда поднимаюсь я к даче. Тогда, как пушок, на легких своих ножках несется она мне навстречу. На полпути останавливается, словно не веря своим глазам, и, убедившись, что это я, еще прибавляет ходу. Владелица дачи, которую все звали «тетя Катя», одинокая, быстрая, деловая, взбалмошная, заметила, как встречает меня Наташа, как любит меня, и любовалась этим. Но высказывала чувства свои на особый лад. Внимательно глядя на Наташу, кричала она ей мужским своим баском: «Я твоего папу посажу в колодец!» — «А!» — вскрикивала Наташа отчаянно. «Что ты, что ты, она шутит!» — успокаивал я. Наташа взглядывала на сияющую от удовольствия тетю Катю. «Катя, ты шутишь?» — «Нет!» — «Говорит, не шутит!» — восклицала Наташа горестно и обнимала мои колени, чтобы спасти меня. И тетя Катя хохотала баском, довольная. Однажды привез я Наташе туфельки, которые очень ей понравились. Сидя в новых туфельках на качелях, Наташа разглядывала их, и тут тетя Катя побежала через двор. «Смотри, какие мне папа туфельки привез!» — сказала Наташа ей. «Ах, какой хороший твой папа! — ответила тетя Катя ласково. — Как он тебя любит!» И Наташу потряс непривычно мирный ответ ее мучительницы. И она сказала мне с удивлением: «Что говорит!» Но мы редко оставались с Наташей дома, когда я приезжал. Обыкновенно шли мы песчаными улочками, нет, одной улочкой, даже переулочком с разбросанными домиками — то они на холмике, то поперек дороги. Через полминуты-минуту озеро разворачивалось перед нами, с далеким синим леском на той стороне, с песчаной косой вправо, с берегами то чистыми, то в камышах. По дороге проходили мы мелкий заливчик, то соединенный с озером, то отрезанный песчаным перешейком. И в нем всегда плавало семейство уток, и мы восхищались утятами. В самом начале дачной жизни Наташа говорила меньше, чем могла. И все удивляла меня.
После коротких вопросов или ответов она, по неожиданному поводу, произносила несколько связных фраз, которые казались мне целой речью, умиляли и веселили. Вот в один из первых приездов идем мы вдоль озера. На полянке возле дачи играет в одиночестве маленькая девочка. Наташа останавливает меня — я веду ее за руку — и с вежливым полупоклоном спрашивает: «Сколько лет?» — «Три», — отвечает девочка. «Как зовут?» — «Наташа!» — «Тоже!» — сообщает мне дочь удивленно. Некоторое время обе Наташи смотрят друг на друга молча. «Вытри ей нос!» — говорит мне сурово чужая Наташа. Я повинуюсь. Молчание продолжается. «Пойдем, дочка», — говорю я и беру ее на руки. И тут и происходит то, что я так люблю. Наташа, вежливо и старательно кланяясь, обращается к девочке с целой речью: «Пожалуйста! — говорит она. — Пожалуйста! Играйте тут на травке! Ждите нас. Пожалуйста!» В эту же прогулку, глядя на озеро, она спросила: «Зачем вода бежит к нам?» — «А ты скажи, чтобы она ушла!» — «Уйди, вода!» — приказала Наташа. И тут как раз подул ветерок, озеро подернулось рябью, словно пошло от берега. И Наташа встревожилась, огорчилась. Она подбежала к самому озеру и, присев на корточки, заговорила нежно: «Водица, что вы, дурочка, куда вы, я не ругаю, стойте!» В это лето наслаждался я прелестным зрелищем — постепенным расцветом человеческого сознания. Очень рано, познавая мир, стала искать Наташа общие законы. Вот срывает она цветок на лугу. «Это как называется?» — «Кашка», — отвечаю я. Наташа задумывается. Потом, сорвав какой-то желтый цветок, спрашивает: «А это макароны?» Я хохочу, и Наташа радостно хохочет за мной, угадывая, что я доволен ее вопросом. «Девочки мама как называется?» — спрашивает она. «Мама». — «А мальчика мама?» Однажды в жаркий день решили мы искупаться в озере. Пока снимал я рубашку, исчезла Наташа на миг из-под наблюдения, и этого оказалось довольно. Когда я нашел ее глазами, сидела она в озере, в воде по самую грудку, как в ванне. И притом одетая. В платьице, в сандалиях. Поняв, что поступок ее ужаснул меня, Наташа вышла из воды и стала убедительно, вразумительно утешать меня: «Не бойся, не бойся, там собак нету!» И, утешив, вернулась в воду. Была она в то лето куда храбрее, чем впоследствии. Боялась она только собак да еще темноты.
Здесь же, на берегу, познакомились мы с Милочкой Книшевецкой. Была она немножко старше Наташи — в этом возрасте еще заметна и учитывается разница в два-три месяца. А трехлетняя девочка, например, та, с которой беседовала Наташа на лугу, показалась мне несколько даже излишне взрослой, загрубевшей, рядом с легчайшей моей двухлетней дочерью. С Милочкой Наташа, несмотря на разницу в возрасте, подружилась прочно, на несколько лет, пока обе не пошли в школу. При встрече радовались они обе, долго обнимались, как будто расстались давным-давно, да так оно и было в сущности. Для них время со вчерашнего дня было переполнено событиями, переживаниями, они успевали измениться, и вдруг — о чудо, старая знакомая! Милочка была прелестна — тоже темненькая, сложена поплотней Наташи, личико чуть скуластое, таитянское чуть-чуть. Дома занимала положение не менее значительное, чем Наташа. И ее родителям было уже за тридцать, и они все удивлялись, любовались и боялись за нее. Милочкин папа, большелицый, с бритой головой и густыми щетками черных бровей, и мама (нет, ей было, конечно, меньше тридцати), привлекательная, тоже чуть скуластая, но и тонколицая, — стали моими особыми знакомыми. Освещенными особым светом — светом дружбы наших дочерей, лета, озера, Разлива, любви к детям и страха за них. Милочкина мама была врачом, и мы часто говорили с ней о детских болезнях. И я говорил, что Милочка выглядит вроде бы надежнее Наташи, а она утешала меня тем, что Наташа худенькая, но крепенькая. И до сих пор, встречаясь, мы улыбаемся, и знакомство наше освещено все тем же светом, и говорим мы в сущности все о том же, что и двадцать лет назад. Позади дачи тети Кати стояла пристроечка, наподобие сарайчика, как раз над крутым спуском с холмика к озеру. У боковой стенки приспособлена была высокая скамейка. Слишком высокая. Думаю, что ветром вымело из-под нее песок. Однажды посадил я Наташу на эту скамейку, с которой никак она не могла спрыгнуть без моей помощи, а сам отошел шага на три и, грозя пальцем, приказал: «Сиди, сиди, сиди, сиди!» И Наташа, в беленьком платьице, из которого выросла за лето, сидела.
Она сидела на высокой-высокой скамеечке, чуть сгорбившись, и глядела на меня весело, доверчиво улыбаясь, ждала, чем кончится игра. И я удивлялся и любовался ею. И ничего не произошло. Я снял ее со скамейки благополучно. Но эти несколько мгновений: ясный летний день, темная стена сарайчика, озеро, не столько видимое, сколько ощущаемое внизу, совсем близкое, доверчивая улыбка Наташи — все запомнилось, слилось в одно прочное, часто повторяющееся чувство. Чаще вспыхивает оно, когда беспокоюсь, болею душой за Наташу. Например, остро пережил я лето, скамейку, чуть сгорбившуюся двухлетнюю, легенькую, уцепившуюся руками за серую доску и доверчиво улыбающуюся Наташу, когда шел с Васильевского острова 1 марта, зная, что роды уже начались. Доверчивая улыбка Наташи вызвала еще и чувство ответственности. И я с ужасом думал, как мучается сейчас та самая девочка, что так весело поглядывала на меня двадцать три года назад. Но едва я пришел домой, как мне позвонили, что у Наташи родилась девочка, своя девочка. Однажды Кате ужасно захотелось взглянуть на Наташу. И она приехала в Разлив к тому времени, когда я должен был возвращаться в город. Так мы договорились. И мы с Наташей и ее няней пришли на станцию. В то время Наташа была острижена под машинку, налысо, как сама она называла (так решили на семейном совете, без моего участия. Вспомнили, что не стригли ее во время скарлатины) — но тем не менее Катя вполне оценила прелесть Наташиных глаз, легкость движений («как балерина»). Очень понравилась ей моя дочь. К этому времени мы с Наташей были так дружны, что уходить я мог только тайно, когда она заиграется. Иначе разражалась она неожиданным при ее мягкости и сдержанности, отчаянным, неудержимым плачем, не отпускала меня. На станции няня отвлекла ее внимание и увела. Но едва отойдя от станции, обнаружила она мое отсутствие и зарыдала в голос так громко, что замолчали пассажиры, ожидающие поезда, пошли взглянуть, что случилось. И Катя огорчилась и решила, что вернется в город одна. А я поспешил к Наташе. Она была уже на даче, играла, молча, на песочке, побледневшая, с припухшими губами.
Взглянув на меня своими заплаканными, темными глазищами, Наташа как будто и не обрадовалась даже — так потрясена душа ее перенесенной бурей, она тихо пошла ко мне. Лето приближалось к концу. Однажды, проходя мимо Мальцевского рынка, увидели мы кукольную мебель — зеркальный шкаф, круглый стол, кресла, выпиленные из фанеры, покрашенные эмалевой краской. Продавал с рук, видимо, сам столяр, изготовивший весь гарнитур. Мы были при деньгах и купили все приданое. А потом прикупил я кровать, к которой Катюша собственноручно изготовила тюфячок, стеганое одеяльце, подушки. И все эти сокровища отвез я в Разлив. И Наташа, получив их в полное владение, долго молча в немом восторге ходила вокруг, то кресло в руки возьмет, то кровать разберет и снова накроет. И вдруг выражение тихой радости исчезло, и Наташа расплакалась. Богатство пробудило в ней неожиданные чувства. «Придет Милочка и будет просить!» — рыдала Наташа, прижимая к груди то шкаф, то креслице. Лето кончалось, и мы уехали с Катюшей в Липецк и приехали уже поздней осенью, и пришла зима, и прошла, и снова Наташе сняли дачу в Разливе. И в этой даче прожила она с лета 32 до 35 включительно. Четыре лета. Поэтому у меня нет таких отчетливых, друг от друга отделенных воспоминаний, как до сих пор. Дача была больше и стояла тоже над самым озером. Хозяин и хозяйка жили во втором этаже. Низ, вместе с Наташей, занимали Белогорские, артист, его мать, его дочка Танечка, чуть моложе Наташи, и его жена артистка Брегман. На дачу приехал я без всяких приключений, но все с теми же бутылками керосина. Места прогулок у нас изменились. То выходили мы с ней к чистому берегу озера, где стояли, неведомо зачем, высокие мостки, с которых Наташа бросалась в мягкий песок, то сидели на полузанесенном песком глиссере, играли в пароход. Мне нравилось очень место, вроде полуостровка, соединенного с берегом нешироким перешейком. Там стоял чей-то домик в густом лесу без забора — вода охраняла его. Сад был старый, деревья купались в воде. На этот полуостров мы не ходили, а только любовались на него. Был другой полуостров.
Этот широко и далеко вдавался в озеро. Двухэтажный старый серый дом возвышался посреди полуострова. Был дом этот подремонтирован, что было заметно — свежие доски желтели среди древних. На мачте, посреди его крыши, вились по ветру флажки, целый набор флажков, а у пристани, недалеко от него покачивались белые яхты. Все вместе было для меня ново — полуостров, дом с флажками, плоский, плоский берег, водная гладь без волн, без течения, подернутая рябью. Вывеска на столбе сообщала, что здесь помещается яхт-клуб. Наташе исполнилось три года, но и мой взгляд на этот возраст изменился. Мне она никак не казалась очень повзрослевшей. Разве только поумневшей. За зиму я привык к тому, что Наташа говорит длинными и связными фразами. Вот она играет, укладывает спать куклу и вдруг вскакивает и бежит к игрушечному своему телефону. И происходит следующий разговор: «Алло. Здравствуй, Милочка! Да что ты говоришь! Какой ужас! До свидания, Милочка!» И, подбежав ко мне, Наташа рассказывает: «У Милочки и папа уехал, и мама уехала. Няня сама зарабатывает, сама на рынок ходит». Воображение у нее все время играло. Но вместе с воображением развилась и боязливость. Однажды вечером знакомая строгая старуха, которой Наташа сказала: «У вас муха на лбу», — рассказала к случаю басню «Пустынник и медведь». Рассказ она вела привычно строгим голосом, сурово глядя на Наташу. И к концу повествования заметил я, что дело плохо. Наташа, замерев и широко открыв огромные свои глазищи, не мигая, глядела на старуху. Усваивала только сюжет: друг нечаянно убивает своего друга, разбив ему голову камнем. Я попробовал вмешаться и, мигнув старухе, смягчил историю, сказав, что медведь поцарапал пустынника. «Нет, убил» — поправила меня старуха негодующе, потрясенная моей безграмотностью. К моей радости, Наташа выслушала старуху спокойно, и я пошел укладывать дочку спать. Она разделась, улеглась — и тут гроза разразилась. Неудержимо, отчаянно рыдая, воскликнула она: «Какая глупая сказка, ой, ой, боюсь!» Я умолял Наташу успокоиться, доказывал, что старуха все перепутала, что медведь вызвал доктора и пустынника спасли.
«Вот это умная сказка!» — соглашалась со мной Наташа, но тут же, плача еще отчаянней, кричала: «А та какая глупая! Ой, ой, у меня медведь прячется под кроватью». К счастью, тут вернулась домой мама и так строго и отрезвляюще прикрикнула на дочку, что Наташа сразу отрезвела. С мамой за эту зиму образовались у Наташи любопытные отношения. Иной раз Наташа уговаривала ее, как старшая. Однажды попыталась она даже объяснить маме, что я не такой уж плохой человек. Сидя рядом с мамой, лежащей на тахте, довольная тем, что и я тут и что Ганя относительно мирно настроена, она показала ей на меня: «Смотри-ка, смотри!» — «Ну?» — «Это батька». — «Ну и что?» — «Он хороший!» — «Не хороший, а обыкновенный». Наташа пожала плечами и, повторяя интонацию, чуть армянскую, своей бабушки, сказала рассудительно и укоризненно: «Что говорит!» Вот мы собрались с Наташей гулять. Натянули рейтузы, надели, застегнули шубку, завязали шарф, и вдруг дочь вспомнила: «По маленьким делам». Ганя вспыхнула: «Это издевательство! Одевали, одевали — и опять раздевать! Потерпишь!» Наташа бросается к маме и начинает убеждать ее, как маленькую: «Что ты, мамочка, как можно, ведь это вредно, мамочка!» Но когда Наташа пробовала капризничать, достаточно было маме прикрикнуть, и Наташа трезвела. Впрочем, капризничала она редко. Как это случается в шумных семьях, она рано привыкла держать себя спокойно и сдержанно. Чаще овладевал ею страх вроде того, о котором я рассказал. Но к этому времени появился у нее еще один страх, который был у нее и в прошлом году, но в умеренной степени. Ей сделали уколы противодифтерийной сыворотки. Нет, прививку сделали. На беду заключалась она в трех уколах. И как трудно было затащить Наташу к врачу! После второго укола, когда убеждали мы Наташу, что доктор только посмотрит, а укол был все же сделан в третий раз, как обиженно рыдала она, повторяя: «Зачем вы меня обманули?» Но это все я рассказываю о зиме. Летом я приезжал к Наташе в Разлив обычно на несколько часов. Я укладывал ее спать, причем колыбельная песня сильно развилась. Начиналась она так: «Жила-была Травушка, Травушка-муравушка, захотела башмачки, прибежала в магазин».
Дальше пелась в тридцать втором году еще относительно короткая песенка, все время дополняемая Наташей. Заключалась она в том, что девочка по имени Травушка-муравушка приходила в магазин, а продавец отвечал ей, что для травушек нет у него башмачков. Девочка возражала, что это у нее имя такое, а на самом деле она обыкновенная девочка. И продавец просил прощения, и все дело кончалось на этом. История эта была, в сущности, только вступлением к старой песенке: «Уходи скорей, мороз...» — и так далее. Пока Наташа спит, бродил я по Разливу или беседовал с матерью Белогорского, степенной вдовой петербургского адвоката, властной рукой ведущей свое хозяйство. В Разливе в те годы бывал я всегда с душой, открытой всем впечатлениям, и поэтому некоторые рассказы Белогорской-бабушки запомнились, как бы пережитые. Особенно один, о том, как она с мальчиками жила на даче в Финляндии. Они снимали островок, да, да, целый маленький остров на шхерах. Владелец усадебки переезжал в город, и они оставались полными хозяевами. Море, сад, пристань. Каждый вечер к островку приставал пароходик, хозяин брал корзинку, записку с перечислением необходимых закупок и деньги. Не хозяин, а капитан. И утром выгружал корзинку с продуктами, счетом и сдачей. Бабушка рассказывала, а я так и представлял себе ее молодой и ее мальчиков — счастливых и веселых — еще бы, хозяева острова. Танечка, внучка, в то лето еще не разговаривала почти, беленькая, розовая, светлоглазая, не то все думающая о своем, не то дремлющая. Когда Наташа просыпалась, обе девочки усаживались на стеклянной маленькой терраске завтракать, и Белогорская-бабушка кричала властно: «Ешь! Глотай! Опять она держит кусок за щекой! Что это за существо! Глотай». Наташа тоже ела не слишком охотно. Тут воздействовали не приказания, а сказки. Бесконечно рассказывал я Наташе, непременно одно и тоже: как мальчик Петя глядел из окна вагона, и ветер сорвал с него шапку, и что из всего этого вышло. Сказку эту любила Наташа не меньше колыбельной песенки, и росла она тоже года три, обрастая подробностями, которые сочиняли мы вместе.
У Наташи была особая повадка — слушая, она словно забывала все вокруг, смотрела прямо в лицо и ела, сама того не замечая, то, что клали ей в рот. И вот под мои рассказы, под властные окрики бабушки Белогорской: «Не держи за щекой! Глотай!» — к чему Танечка относилась вполне хладнокровно, мечтательно глядя за окно, — завтрак приходил к концу. В этом году появилась у моей Наташи подруга, тоже Наташа — Бабочкина. Тут дружба образовалась совсем не такая спокойная, как с Милочкой. Девочки, случалось, и спорили и ссорились: тощенькая, быстренькая, своенравная Наташа Бабочкина легко вспыхивала и обижалась. Впрочем, в [19]32 году это еще только намечалось, обе они в это лето большей частью играли мирно. Наташа Бабочкина, по впечатлительности, легко заражалась Наташиными чувствами и встречала меня так же восторженно, как моя дочка, а вскоре стала называть меня папой. Когда ее спросили однажды: «Разве может быть у девочки два папы?», то она ответила: «Ведь есть папы, у которых две девочки. Почему же не может быть девочки, у которой два папы?» Заболевала Наташа в те времена бурно. Температура сразу вскакивала почти до сорока. Врач говорил первые два-три дня, что картина неясна, что и подтверждалось впоследствии: на третий день температура падала, и так и оставалось неясным, чем переболела девочка. Но всегда это пугало. И, приехав по зову бабушки и застав Наташу больной, я по ее просьбе остался ночевать в Разливе. Наташа спала беспокойно, дышала часто, и я боялся, что это признак воспаления легкого. Но под утро она вспотела так, что мы ей меняли рубашку, и когда с первым поездом приехала Ганя, которая в тот день, точнее, в ту ночь играла, у Наташи была уже нормальная температура. И я вернулся в город. Жили мы тогда на Литейном, 16, в четвертом этаже. И я еще издали увидел, что наше окно с еще, вероятно, дореволюционным цельным стеклом открыто и Катюша сидит на подоконнике, ждет меня. Беспокоится. В те годы жили мы совсем близкой жизнью. Когда зимой уезжал я недели на две в Москву, Катюша добыла где-то деньги и с переговорной позвонила мне.
И услышав мой голос, чуть не заплакала и так, дрожащим голосом, и говорила со мной все три минуты, пока наше время не истекло. И домой возвращалась пешком, все деньги ушли на разговор с Москвой. И когда я летом ездил в Разлив, она часто провожала меня на станцию, а когда я возвращался, всегда ждала у открытого нашего окна с цельными стеклами. И в ту ночь, когда остался я ночевать у Наташи, чего только не передумала Катюша, до сих пор вспоминает эту мою поездку. И, увидев меня, бледная, замученная, она даже не помахала мне рукой. Нет, не то пишу. Она даже не улыбнулась, а только помахала мне рукой. В другой раз остался я ночевать в Разливе по причинам более спокойным — бабушке зачем-то понадобилось в город. И я уложил Наташу и долго сидел у окна, удивляясь тишине. Мы жили тогда в самом шумном месте города. Трамваи, сворачивая с Кирочной, взвывали, орали машины, шумел народ, играли оркестры, и все эти шумы сливались иногда в один, и я не шутя думал, что вот и сам дьявол подает голос. На даче же было тихо до звона в ушах. Уже глубокой ночью Наташа встала на кроватке, держась за перила, не открывая глаз, позвала меня: «Боюсь, боюсь, собаки, собаки, возьми меня к себе». Закопошилась, завертелась, устроилась ко мне поближе и уснула так глубоко, что когда я уложил ее обратно, то она и не шевельнулась. Утром из умывания устроили мы целую игру — умывались из игрушечной лейки. Днем разговаривал я с кем-то в глубине двора и вдруг услышал отчаянный Наташин плач. Я побежал к ней что было сил. Выяснилось, что они просто не поделили что-то с Наташей Бабочкиной. И несколько раз в течение дня потом спрашивала у меня Наташа: «Почему ты так бежал? Потому что я заплакала?» И, получив подтверждение, улыбалась, очень довольная. К этому времени говорила Наташа все, только слова посложнее произносила скороговоркой и несколько в нос, словно для того, чтобы затушевать, приглушить ошибку. Однажды большой компанией пошли мы гулять: Танечка с няней, Наташа с няней, по пути присоединились нянины подруги. Путь избрали мы необычный — к станции, потом левее лепрозория, в лесок.
Мы шли дамбой, нет, невысоким земляным валом среди густых зарослей. Ручей бежал по канавке. Я нес Наташу на руках, наслаждаясь чувством покоя от ее близости, и, пользуясь минутой, думал обо многом. А Наташа все задавала мне вопросы. А я рассеянно отвечал ей. «Это хороший ручей?» — спросила Наташа. «Сверхъестественный!» — ответил я. Через несколько минут увидели мы новый ручеек, бегущий под кустами. И Наташа спросила: «А это тоже... (маленькая пауза, а потом скороговоркой, негромко, несколько в нос) — сверхъестественное?» Она тогда под влиянием нянек говорила «не гораздо», «так аль нет?» и «синенькое», «красненькое» и вот теперь «сверхъестественное». Скоро дорога через лес стала непроходимой, и мы вернулись на шоссе, пошли в сторону Ленинграда. Направо зеленел все тот же болотистый лес, налево дачи, все просторные, двухэтажные, занятые под детские сады. Белая оштукатуренная дача была отделена от соседней не забором, а высокой проволочной сеткой. Белый козел взвился у этой сетки на дыбы, рослый, рогатый, бородатый, боднул проволоку. И мы были рады этому зрелищу. Ничего не случилось на этой прогулке, но вспоминаю я ее как счастливый день и, проезжая в Комарово на машине, каждый раз взглядываю на белую оштукатуренную дачу и на забор, возле которого взвился на дыбы рослый белый козел. Вот и лето [19]32 пришло к концу, и мы уехали в Коктебель. И вернулись осенью. И денег у нас все не было. «Телефонную трубку» принял Большой драматический. Потом раздумал ставить. Я все собирался дописать «Клад» — у меня была готова первая картина, написанная в один день. И Зон торопил. И наконец написал я всю пьесу в запале и восторге, удивляясь, что не работаю я так ежедневно. И кончил ее в три дня. И мы скрывали это. Однажды получил я за что-то деньги и, проходя мимо цветочного магазина, увидел, что продается в белом оплетенном горшке кустик цветущей белой сирени. Я купил его и привез в подарок Кате и застал у нас приехавшую из Москвы Лелю Каронович — стройную, мягкую, добрую.
У Лели Каронович был прелестный дар — врожденной, естественной воспитанности, даже аристократичности. Она одета была всегда прекрасно. И держалась всегда безупречно. Рыжеватые волосы и ресницы, бледность, веснушки вначале создавали впечатление, что она некрасива. Но изящество всего существа, абсолютный слух, благодаря которому никогда она не была фальшива, мягкость, мягкость, доброта — все это создавало вокруг нее особое очарование. И вот я пришел, принес куст белой сирени, а у нас Леля, и она успела подружиться с Катюшей. И я был рад, что пришел с цветами. Леля жила в Москве, до этой встречи видела она Катюшу всего раз, а теперь они подружились. И продолжалась эта дружба до самой Лелиной смерти. Вообще же зима [19]32–33 года была нелегка. Появились коммерческие магазины, мясные. Я открыл такой, когда ходил за керосином. Стоял я за ним на Литейном. И вдруг объявили, что выдавать его будут в каком-то переулке на Выборгской стороне. Все побежали туда. И по дороге к Сампсониевскому мосту я и увидел этот магазин, маленький, пять ступенек вверх от панели. И подумал: надо бы достать где-нибудь взаймы и вернуться за мясом. Свернув в переулок, я с ужасом увидел, что очередь за керосином растянулась на целый квартал. Но тут меня окликнули девушки, неизвестные мне. Они закричали: «Куда же вы! Мы здесь, вы стояли за нами». И я скоро попал в подвал, где дыхание захватывало от запаха керосина. Под бочкой, железной, стоял глубокий чан, в котором синела драгоценная жидкость, за которой гонялись мы сегодня столько времени. Бидоны наполняли над чаном. Мне керосин казался более тонким, более жидким, более всепроникающим, чем вода. Фартук, рукава, руки продавца, пол, стены — все дышало им одним. Прибежав домой — на трамвай с керосином не пускали, — я застал у нас Наташу Грекову и взял у нее взаймы, и вымыл руки, и уже на трамвае вернулся в открытый мной магазинчик со ступеньками. Этот день вспоминаю я весело. И люблю ездить через Сампсониевский мост. Но не люблю вспоминать, как стояла Катя в очереди в Торгсине. Там стали принимать серебро, и Катя продала столовую ложку.
Эта ложка была единственной драгоценностью во всем нашем хозяйстве, была подарена Кате чуть ли не в детстве. И вот нас до того прикрутило, что когда в Торгсине стали принимать серебро, решили мы с этой ложкой расстаться. Погода в тот день установилась ужасная. Очередь длинная-длинная тянулась к приемочному пункту на Литейном. Мне почему-то стыдно или даже скорее жутко было идти в Торгсин, стоять в хвосте рядом с людьми, сдающими золото, и Катюша взяла эту тяжесть на себя. Шел снег с дождем, не шел, а летел, лупил по лицу. Сидеть дома совесть мне тоже не позволяла, и я то медленно-медленно двигался со всей очередью рядом с Катей, то бродил, неприкаянный, от Невского до Семеновской. В очереди рассказывали всяческие чудеса. Например: бывшая кафешантанная певица привезла обменивать сюда, на пункт, серебряный самовар, подаренный некогда купцом-миллионером. Приемщик взял пробу, странно поглядел на певицу и ушел. Певица расстроилась — неужели самовар медный. И вдруг выяснилось, что купец, не желавший слишком уж хвастать своей щедростью, подарил золотой самовар, только велел посеребрить его. И на пункте не хватило талонов, чтобы расплатиться со счастливицей. Ездили, собирали по всему городу. Наша очередь доползла наконец до цели, но никакого чуда с нами не произошло. Получила Катюша за ложку свою копеек шестьдесят. Купила в магазине на Невском немного муки, сахару, конфет, коробку папирос. Вот так мы и жили, так и перебивались. Но все переплеталось с Наташей, с ее беспокойством, нет, с беспокойством за нее. Воображение мучило меня. Я не думал, что вот с Наташей может произойти то-то и то-то, а видел и переживал это в течение нескольких секунд. И, как нарочно, Наташу в это время стали одолевать мысли о смерти. Она все время расспрашивала меня, «как люди засыхают»: так говорила ее няня, кажется, Маруся, замкнутая и молчаливая девица. Наташа желала знать, как люди, такие большие, влезают в такие маленькие ящики — такими казались они ей, в таком ракурсе она их видела. Впрочем, отвлечь от подобных мыслей Наташу было не так уж трудно. Этой же зимой одолевали Наташу материнские чувства.
К нам пришла актриса с грудным ребенком, после чего Наташа принялась выкармливать всех своих кукол, причем выяснилось, что она полагает, что в грудь кормящей матери молоко попадает так: его наливают туда из кастрюльки. Однажды мы гуляли с ней в Екатерининском скверике. Наташа пришла в восторг от ребенка, мирно спящего в колясочке. И мать ребенка сказала, что дарит его Наташе. Боже мой, что с ней сделалось! Она поверила, заметалась от радости, растерялась, потом взмолилась: «Ну папа, ну что же ты, забирай его!» И по дороге домой говорила все о том же: как у нее будет когда-нибудь свой ребенок, и он вырастет, и она будет с ним играть. «Но ведь и ты будешь расти!» «Ах, верно!» — ответила Наташа и смутилась. Несмотря на полное наше безденежье, мы решили летом [19]33 [года] поехать на дачу. И когда Наташа поселилась в Разливе, мы поехали искать дачу в Сестрорецке. Мы свернули у кинотеатра налево, прошли очень славными, заросшими травой переулочками и нашли комнатку, правда, как раз в том месте, где исчезло уютное, а появилось огородное выражение у окрестностей. Но дом, где мы поселились, стоял в саду, в окно нашей комнатки заглядывали ветки дерева. Комната была меньше вагонного купе и значительно ниже, и, хоть я и старался отбросить эту мысль, деревянный потолок ее напоминал крышку гроба. Помещалась она на чердаке. По двору ходили два гуся с нашлепками на переносице и гусята. И гусь убил одного гусенка, и хозяйка наказала его прутом, и гусь орал, причем голова его сохраняла все то же надменное и тупое выражение. Потом хозяйка, плача от жалости, пыталась оживить гусенка, дула ему в клюв, и все напрасно, он лежал на песке вытянув тонкую шейку. И хозяйка бранила эту породу — японскую или китайскую. Не любят своих гусят. Мы вывезли с собой Васютку, дымчатую, ангорскую кошку, молоденькую и отчаянную. Сначала она испугалась, поджимала лапки, когда пустили ее на землю. Как барышня, впервые пошедшая босиком. Но потом осмелела, даже одичала. По дереву в наше окно пробрался к ней кот.
Визит был невинный, так как Васютка в те дни не просила кота. Гость съел с тарелочки всю еду ее и удалился. Недалеко от нас жили Каверины. Нужно было пройти в направлении железной дороги по заросшей травой улице. Вправо за кустами, домами, деревьями журчала вода, поблескивал канал, отводящий излишек воды из озера в море. В конце улицы темнела крыша каверинской дачи, улица уступом переходила в площадь, а их дача стояла на уступе еще ниже площади, а за ней шли заросли кустарника вплоть до высокой песчаной насыпи железной дороги. Все было, как и полагалось Сестрорецку. Только что порадуешься воде или сосновой роще, как отрезвит тебя коммунальная дача, с оскорбительно захламленным двором, или полузаброшенный огород, или северное, чахлое, виноватое выражение песчаного пустыря. Каверины вскоре уговорили нас переехать к ним на дачу. Здесь оказался свободный чердак. Нет, не так. На чердаке комната единственная и более просторная, чем наша, — сдавалась. За нашу платили мы двести пятьдесят, а за эту триста в лето. Какая-то знакомая Кавериных взяла нашу первую комнату, а мы перебрались на новый чердак. Это лето вспоминается, как самое нищее за то время. «Клад» репетировали, но ТЮЗ в те дни платил триста рублей за пьесу. Мы выиграли пятьсот рублей, но Детгиз отдал облигации на обезличенное хранение, и, когда я пришел получать облигацию, мне выдали равноценную, но совсем с другим номером. Бывали дни, когда кошку нечем было накормить — вермишель да крупы она есть отказывалась. Однажды я принес ей головы корюшки, взял у Степановых. Не ест. На рынке отстояли мы очередь к мясному ларьку. Купили ей легкое. Не ест. Каждую неделю ездил я в город, пытаясь выколотить с Народного дома долг за давным-давно прошедшую «Остров — 5к». Получить деньги эти можно было только через Управление по охране авторских прав, которое называлось тогда как-то иначе. Но сидел там все тот же Семенов, только в те дни был он со мной небрежен, даже груб. Как принимали мы свое безденежье? С веселым недоумением.
Мы не были одиноки. Так же вечно сидели без денег Олейников, Хармс, Заболоцкий. Однажды приехали они в Сестрорецк. Мы пошли в Дубки, и гости строго поглядывали на рощицу, которая всем видом своим показывала, что она разрослась бы, да обстоятельства не позволяют. И они осудили пригородную, северную скудость нашей дачной местности. Причем Олейников осуждал с такой страстностью и беспощадностью, что я почувствовал и себя осужденным за то, что живу здесь. Потом полежали мы на траве, выбрав дуб покрупнее. Хармс читал свои стихи: «Бог проснулся — Отпер глаз — Взял песчинку — Бросил в нас». Потом через подобающее время захотелось нам выпить. Денег не было. Ни у кого. Просить взаймы у Кавериных я не мог — кругом был у него в долгу. Остальные не решались. Тем не менее все мы отправились к нам в сад намекать Каверину, чтобы он угостил нас. По дороге Олейников, которому стихи Хармса нравились, тем не менее, по принятой тогда манере нашей шутить, все повторял, бесконечно повторял: «Бог проснулся — Пирвирнулся». Даниил Иванович хохотал своим баском. Каверин легко понял наши намеки, послал в магазин, и через некоторое время нас позвали на террасу. О ужас! На столе красовалось вино, которое мы и в рот не брали. Сладкое красное. Заболоцкого это так уязвило, что и теперь, в наши дни, собираясь в гости к Кавериным, он звонит им по телефону, спрашивает, какое будет вино. В те дни мы были все бедны, а хорошо зарабатывающие не придавали этому значения. Презирал нас только владелец дачи, резко отграничивая нас, чердачных жильцов, от Кавериных, занимающих весь низ. И все знакомые смеялись над этим. Несмотря на нищету, гости одолевали нас. Однажды приехал чуть не весь ТЮЗ. И Капа Пугачева, и Борис Чирков, и еще, и еще. И весело, и спокойно съели они весь наш запас ячневой каши, что мы приняли почти так же спокойно и весело. А потом пошли мы купаться. Чирков снял трусы, с криком побежал в воду, а я глазам не поверил. У него обнаружился хвостик, голый, недлинный, но несомненный. И Капа мне сказала: «Что ты удивляешься? Это все знают».
Вот так мы и жили. Из окна вагона в зелени видел я крышу нашей дачи всякий раз, возвращаясь из города. И всегда в темном прямоугольнике окна белела Катюша. Я махал ей рукой, и она отвечала мне тем же, тоненькая, необыкновенно знакомая и ласковая, и женственная. Даже отсюда, издали, угадывалось это по ее повадке держать голову чуть к плечу, по выражению всей тонкой, белой фигурки. И прежде всего потому, что ни разу не пропустила она поезда, всегда встречала у окна, когда поезд, прошумев по мосту, бежал по насыпи над кустарником. Всегда стояла у окна под крышей, ждала меня. Развилась и сказка о мальчике, у которого вылетела в окно шапка. Кончалась сказка уже после завтрака, на прогулке, так стала она длинна. Однажды мы поехали в лодке в Сестрорецк. Лодка — хозяйская, он и греб. Плоское-плоское водное зеркало, без волн, без течения, плоские берега. Мы проехали мимо островка, соединенного с Сестрорецком деревянным мостом, и причалили к самому шоссе, и странно было глядеть с воды, с лодки на знакомые дома, на ворота и решетку Сестрорецкого парка культуры и отдыха. Серое шоссе, деревья и север, север, печальная и скудная, трезвая и все еще незнакомая природа, по-новому берущая за душу. Бабушке давно хотелось посмотреть Курорт. И вот мы сели на поезд и поехали. Посмотрели деревянный высоченный курзал, принужденно приветливый, как старый официант в нарпите. Посидели в парке, послушали музыку и пошли к поезду. На отходящий поезд не сели. Я неправильно прочел расписание. Наташе в апреле исполнилось четыре года. Дружба наша выросла. Колыбельная песня стала сложней. Теперь продавец отвечал Травушке-муравушке, что у него есть туфельки для девочек, сапожки для мальчиков, а башмачков нет. Он давал Травушке совет пойти в лес, где жук, сидящий в пеньке, выпилит ей красивые деревянные башмачки. Когда песня доходила до этого места, Наташа обычно начинала дремать. И уже сквозь сон слушала, как Травушка-муравушка так все и делала, как ей советовал продавец, а потом шла домой, где папа укладывал ее спать.
Там было сказано, что в 6 часов отходит поезд только до Сестрорецка. И только после того, как поезд уже ушел, я сообразил, что в расписании шла речь о шести часах утра. И тут в дело вмешался мой демон или кто-нибудь из майкопских чертенят, активность которых иногда выдавала их, они выплескивались из своей стихии, как рыба из воды, в охотничьем ослеплении. Мы дождались следующего поезда. И как раз он вопреки расписанию дошел только до Сестрорецка. И движение прекратилось. Поезд, дошедший благополучно до Разлива, тот самый, на который не попали мы по моей вине, оказался на сегодняшний день последним. Мы сидели на вокзале в Сестрорецке, точнее, на длинной-длинной зеленой скамейке, во весь перрон. К нам подошла Вета, как всегда веселая, как всегда отчетливо соображающая и остроумная и как всегда чем-то встревоженная. И скрывающая это, как весь ее круг, — мажорная, очень мажорная. И мы сидели, разговаривали, а поезда все не шли. Где-то заиграл оркестр, и Наташа заткнула уши: «Ой, ой, ой, не надо, не надо, я начинаю про скучное думать». — «Про что же именно?» — «Как люди засыхают». И я огорчился. А поезда все не шли. И мы подсчитали с бабушкой имеющуюся у нас наличность, и я сторговался с извозчиком. И мы поехали. Напряженно внимательная, молчаливая от избытка внимания, Наташа сидела у меня на коленях. И мы проехали через дамбу, миновали кирпичное здание школы и остановились у станции. Сворачивать в сторону от шоссе в песчаные улицы Разлива извозчик отказался. Достаточно вспомнить мне лето [19]33 года, как вижу я далеко-далеко в зелени крышу дачи, темное окно и Катюшу в светлом платье, ожидающую меня у окна, и путь к Наташе. Этим летом не ездил я к ней, а ходил. Пешеходным мостиком в две доски через канал, песчаными улицами под соснами, излишне вытянувшимися, ненадежного здоровья. И безденежье, к концу лета принявшее формы просто оскорбительные. Я потерял терпение. Однажды Лидочка сконфуженно предложила нам взять у них три копейки, оставшиеся у них, на Торгсин. И в белой лавчонке с высоким крыльцом купили мы парочку яиц.
Кончилось лето неожиданно и бурно — я каким-то чудом оказался в числе писателей, приглашенных поглядеть только что открывшийся Беломорский канал. Я уже как-то рассказывал об этом, а по-настоящему описать это путешествие не решаюсь. Точнее — не научился еще. После безденежья и тихой, северной, скудной сестрорецкой жизни попал я на север трагический, с лесами, внушающими уважение, нет — страх, с озерами, никак недремлющими. Но разительнее и устрашающе ближе оказались люди, и среди них московские дельцы — самые непонятные. Было из ста двадцати москвичей сто десять совсем неизвестных мне. Они роились, и толклись, и питались, и с концом РАППа — исчезли. Через год на съезде уже никого из них я не увидел. Так и кончилось лето, и пришла зима [19]33–34 года. В октябре 33 [года] состоялась в ТЮЗе премьера «Клада». Генеральная не удалась. Никто не ждал успеха. Но, придя на просмотр с публикой, мы увидели нечто поразившее, даже испугавшее нас. Вестибюль оказался переполнен. Весь Ленинград собрался на просмотр. Я вошел как раз в тот момент, когда Н. Тихонов спорил запальчиво с неопытным тюзовским администратором, доказывая, что он имеет все права быть на просмотре. Успех был неожиданный и полный. В «Литературном Ленинграде» появился подвал: «ТЮЗ нашел клад». Стрелка вдруг словно бы дрогнула, пошла на «ясно». Наташе я стал теперь много читать. И прежде всего и больше всего «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях», а потом и «Сказку о царе Салтане». Первая сказка трогала ее больше. «Но мне милей королевич Елисей» — эти слова трогали ее до слез. Она занималась теперь в группе и собиралась выйти замуж за Олега Макарьева. И ссорилась за него с Наташей Бабочкиной. Я сказал ей однажды: «Что же ты, Наташа, так спешишь замуж. Поживи еще с нами!» В ответ она воскликнула, в отчаянье упав на тахту: «Что же, значит, мне так всю жизнь и не выходить замуж!» Эти годы своей жизни Наташа помнит вполне ясно.
Сложность душевной жизни детей непостижима даже для ближайших наблюдателей. Уж очень близки ощущения сложнейшие и простейшие. Как рассказала мне Наташа много лет спустя, мысли о том, «как люди засыхают», начались у нее не только от разъяснений няньки. Шла она однажды по Литейному и подумала о встречном: «Вот дядька идет». И вдруг ее осенило — а дядька ведь, взглянув на нее, подумал: «Вон девочка идет». Значит, она, Наташа, такая же, как все. Значит, и она может засохнуть. И эта мысль вдруг овладевала ею, особенно когда начинала играть печальная музыка или вечерами. Наташа, которая, казалось, двух мыслей связать не может, когда их ей навязываешь, где-то в глубине развивающегося сознания своего переживала достаточно сложные, вызванные умозаключениями открытия. Именно переживала. Я, полный дурачок в целом ряде понятий, открыл же в шесть-семь лет весь ужас понятия «никогда». В тот год занималась Наташа в немецкой группе. От французской решительно отказалась, заявив, что по-французски разговаривать ей стыдно. И по-немецки не решалась разговаривать она вне группы. Но когда перебирались с Невского на Литейный и немка на несколько дней взяла Наташу к себе домой — она разговаривала там свободно по-немецки к удовольствию учительницы. Забыла она к школьным годам язык этот начисто. Как раз в те дни, когда Наташе исполнилось пять лет, произошло событие и в нашей жизни — мы переехали в надстройку. И вдруг, как по волшебству, изменились наши дела к лучшему. Нищета в своем прежнем виде отступила. Лето тридцать четвертого года провели мы в городе, осенью ездили на съезд, о чем я уже пытался рассказать. Наташа жила все на той же даче. Мысли о «скучном» привели к тому, что она не выносила грустных или скучных, по ее определению, слов. Однажды спел я ей, глядя на яхту, бегущую по озеру: «Белеет парус одинокий». Все ей понравилось, кроме слова «одинокий». Его она запрещала петь как слишком грустное. Требовала, чтобы заменял я его словами «ма́чи мо́чи», нейтральными.
Так много лет мы и пели: «Белеет парус ма́чи мо́чи». Теперь поет Наташа эту песню Андрюшке, но полностью. Его печальные слова и грустные слова, то есть концы, хотел я сказать, не задевают... Разница между Наташей одного года и двух была огромна, но пяти или шести — незначительна. За два последних лета в Разливе окончательную форму приняла песенка о Травушке-муравушке. По Наташиной просьбе добавил я следующие события в историю с башмачками. Жучок ей выпилил обувь уж больно тяжелую. Позвали мышку обточить и облегчить башмачки. Когда уже заканчивала она это дело, появился охотник. Он подумал, что мышка кусает девочку, и хотел ее застрелить. Но Травушка объяснила охотнику, как обстоит дело, и он попросил у мышки прощения и угостил ее салом. И только после всех этих приключений прибегала Травушка домой, и папа укладывал ее спать и пел ей песенку: «Уходи скорей, мороз, уходи в свои леса». За это время без малейшего участия с моей стороны — за 34 и 35 год разработала Наташа со многими подробностями окончание «Сказки о мертвой царевне и семи богатырях». И в самом деле, пока несчастья — рассказ идет не спеша, а как все наладилось — так: «Я там был, мед, пиво пил» и все. И конец. А больше всего огорчали Наташу семь богатырей.
Царевна спаслась, а семь богатырей и не знают об этом! И Наташа рассказывала: «Царевна говорит: “Еликсей (так называла Наташа Елисея), Еликсей, поедем к семи богатырям”. А он говорит: “Хорошо, поедем”. Приезжают они, а богатыри ужинают. Царевна говорит: “Поди спроси: где моя невеста?” А сама стала под окошко. Еликсей входит и спрашивает: “Где моя невеста?” Володя (Наташа дала имена всем богатырям: младшего звала Володя, а старшего — Петя) Володя шепчет: “Не говорите, не говорите!”, а Петя отвечает: “Нет, надо сказать”. И все они заплакали. А царевна входит в комнату и говорит: “Вот она я!”» В те же годы появился у Наташи сборник андерсеновских сказок. Читал я их, стараясь пропускать места религиозного характера, чтобы не вступать в объяснения. Но однажды просто с разгона прочел и запнулся. И Наташа сказала мне утешающе: «Папа, папа, я знаю. Андерсен еще при боге жил». Примерно в эти годы, а может быть, и раньше, во всяком случае, до переезда Наташиного на Литейный, подарили мы с Катюшей Наташе крошечный кофейный сервиз. Детской посуды, игрушечной, тогда почему-то не выпускали, и мы нашли в комиссионном венский сервизик: молочник, кофейник и одна-единственная чашечка. Бабушка сразу оценила сервиз и заперла его в буфет. Разрешала играть только в своем присутствии. Маленькая столовая в старой Наташиной квартирке во втором дворе дома 74 по Невскому. Наташа берет со стола чашечку — я разрешил ей — и медленно, на цыпочках, сверхъестественно осторожно, подняв плечи, идет ко мне. И как раз от избытка осторожности роняет ее на пол. Звон, вопль. Чашечка разбивается пополам. Наташа рыдает у меня на плече: «Бабушка заругает!» Но, услышав, что бабушка вовсе не ругает, а успокаивает ее, Наташа разражается еще более горькими рыданиями. «Теперь тебе чашечку жалко?» И Наташа в подтверждение несколько раз кивает головой, продолжая заливаться слезами. К даче в Разливе она привязалась. Когда мы приехали после одного из этих последних лет в Разливе домой, Наташа вдруг расплакалась в кухне: «Где мое крылечко? Где мой песочек? Где мое озеро?»
Лето 1934 и 1935 годов, в той части, что связаны с поездкой в Разлив, слились у меня в одно. Наташа занимала прежнее место в моей жизни. А может быть, и большее. Разговоры делались наши все сложнее. Наташа увлекалась рисованием и говорила, что рисовать так же интересно, как слушать, когда читают. Однажды мы поехали кататься на лодке. Не в сторону Сестрорецка, а к Тарховке. Шли камышами, и берег, и само озеро исчезли, потом выбрались на простор и увидели крутой песчаный берег, а на нем отдыхающие и белые пятна их одеж. И долго, целый год, вероятно, рисовала Наташа цветными карандашами камыши и лодку среди них. Лодку пустую, люди не интересовали ее. В последнее лето стали у нее падать зубы, а один все не хотел, и мы пошли к знакомому врачу. Но Наташа подняла такой плач, что зуб не выдернули, а новый вырос совсем не на место, поперек. Только рентгеном его и обнаружили года три назад. И лето тридцать пятого пришло к концу скорее предыдущих — в августе уехал я в Грузию с Германом, Левой Левиным, Штейном, Горевым, Саяновым. Все помню, все путешествие, но нет еще умения, а, следовательно, и возможности рассказать его так, как оно этого заслуживает. Продукты Наташе возила наша домработница Тоня. Наташа очень радовалась ей и тайно признавалась, что очень без меня скучает. Вероятно, именно в это лето встретил я на широкой, песчаной улице, идущей к вокзалу, Мусю Малаховскую со своим сынишкой на руках. Она была необыкновенно красива, и прелестен был мальчик, и по дороге, шагая по песку, я был как бы приподнят, возвышен, будто королева со мной милостиво поговорила. Я никогда не был влюблен в нее, но любовался ею суеверно, почтительно. Впрочем, и тут я еще нем, говорить не научился. Впрочем, не обо мне идет речь. В 1935–1936 году зима шла беспокойная, шумная, вся связанная с Домом писателя почему-то. Гане почему-то надоел Разлив, она собиралась все куда-то в другое место и в результате не сняла дачу. А мы сняли комнату в Лисьем Носу. И уступили Наташе. Двухэтажная дача, оштукатуренная, желтая, возвышалась за зеленой хвойной изгородью.
Три двухэтажные дачи в Лисьем Носу, вправо от полотна, в зеленой изгороди, были немножко потрепаны, средняя находилась в полном порядке. Там и сняли мы комнату. Третья — белая, окруженная густой изгородью из подобранных одна к одной стройных елочек, тесно-тесно, со смирно опущенными ветками — нравилась мне больше всех. Проезжая Сестрорецк, я всегда смотрел в правое окошко на эти три дачи, и все думал, кто там живет. А жили там дачники. И в средней хотели поселиться мы, рядом с Германами — внизу. А верхнюю комнату с балконами заняли Жуковы с дочкой Татой. Кончилось дело, как я уже сказал, тем, что мы там не поселились. Герман тоже бывал там наездами, а жили внизу Людмила Владимировна с Мишей, тогда двухлетним, и с подругой своей, которую мрачно называл Герман Машкой. Машка всем видом своим показывала, что осуждает Юру за то, что он появляется в Лисьем Носу так редко, со столь независимым видом, на собственной машине, в желтых автомобильных перчатках, таинственно счастливый. Но, осуждая, Машка привезла на дачу уйму своих родственников. Жуковы почти не бывали на даче. Во всяком случае, я не встречал их. Или встречал очень редко. Татка жила с какой-то воспитательницей могучего сложения и строгого обращения. И, наконец, в маленькой, нет, впрочем, не слишком маленькой комнатке внизу, рядом с многочисленными германовскими иждивенцами жили бабушка и Наташа. Шесть лет — возраст переломный. Да нет, Наташе исполнилось уже семь. Впервые в кротчайшем ее характере появилось нечто новое. Она обиделась, когда хозяйские девочки собрали больше черники, чем она, и опрокинула мрачно свое ведерко и пошла домой. Однажды, приехав, застал я Наташу в полном горе: она побила хозяйских девочек, и они отказались с ней играть. И я, после соответствующих объяснений, пошел к хозяйке и склонил девочек к миру. Вскоре узнал я, что плясала она перед ними и пела: «А мой папа-то писатель, а ваш папа не писатель». И тут поговорил я с ней так строго и серьезно, что больше никогда в жизни она это не вспоминала. Не хвастала. И вообще вдруг смягчилась опять ее душа.
Побывала у нее мама моя. С папой моим познакомилась Наташа раньше, во время очередной загадочной вспышки температуры он был позван в дом и пришел лечить внучку. До этого и мама, и он в дом не допускались, и однажды я вышел с Наташей в Разливе к поезду, где они ехали, чтобы они хоть взглянули на нее. И когда поезд уже тронулся, папа стал кивать Наташе, со свойственной ему мужественной и достойной повадкой, решительно и мужественно разбивая всю конспирацию. Так и вижу его полуседую, красивую, решительную голову. Сегодня я косноязычен, но делать нечего. Продолжаю. Итак, мама побывала у Наташи и произвела на нее сильное впечатление, убедив Наташу, что умеет колдовать. И стала таинственно вертеть головой, а Наташа, как загипнотизированная, за ней. И мама весело засмеялась, и они остались довольны друг другом, хотя мама дразнила Наташу по непобедимой шелковской привычке. Вот приезжаю я на дачу. Иду по железнодорожному полотну. Наташа встречает меня, вышла на станцию с Людмилой Владимировной, Андрюшей — племянником Людмилы Владимировны. Миша — маленький, хрупкий, в чепчике — у него болело вечно в то лето ухо — у мамы на руках. Он глядит на меня внимательно и внезапно — по выражению лица нельзя было никогда угадать — спрашивает: «Ты по шпалам пришел?» Мы медленно идем к даче, обмениваясь новостями. Все благополучно, к счастью, только Машкина мама болела. На даче застаю я Цимбала, приехавшего навестить племянницу. И в первый раз за все лето идем мы гулять не в лес — к морю. По длиннейшей, ухабистой площади, просеке, хотел я сказать, или дамбе между болотистыми лесными зарослями выходим мы к невеселому берегу и вспоминаем, что где-то здесь при царе казнили. Жарко. Пыль. Уйма народа — сегодня воскресенье. На обратном пути пьем мы квас в киоске. Нет, клюквенный морс. Татка Жукова смотрит на кружку с жадностью. Я отплевываюсь с отвращением, говорю, что мы пьем лекарство. Наташа спит днем, потому что худенькая, и я пою ей «Травушку-муравушку». К середине дня полна дача гостей. Приехал Юра[91].
Он привез Юзика Гринберга, которого Наташа упорно называет Музыка, — толстого, старательного, даже как бы виновато добродушного, коротенького, лишенного шеи, живого до суетливости, и Леву Левина, худого, длинного, старательного, даже как бы вызывающе степенного. С Юзиком его жена Лара, черненькая, хорошенькая Лара, не то застенчиво, не то таинственно улыбающаяся. Лева Левин не женат. Юра везет детей кататься. Потом возвращается, и на дачных дорожках, среди высокой травы, за высокой изгородью, за живой зеленой изгородью сегодня многолюдно и весело. Только черная Машка зловеще помалкивает, всем видом своим противоречит, что кончится это худо. И в самом деле, Юра скоро, слишком скоро уезжает и увозит гостей. Провожая меня, Наташа спрашивает робко — будет ли у меня автомобиль. Я холодно отвечаю, что нет. И непривычный тон действует на ее душу просто оглушительно. Она смущается, теряется, угадывает, что это имеет какое-то отношение к ее песенке: «А мой папа-то — писатель», и больше никогда в жизни не пришлось нам разговаривать на эту тему. В августе переехали мы с Катюшей в Александровку, получили комнату в литфондовской даче. Жили там Штейны, и я, зная холодного, нет, ледяного, вечно острящего, но беспощадного, рассеянного, но свирепого Шуру, удивился тому, как хороша его семья. Особенно терпеливая, улыбающаяся мать и брат математик, совсем чистый человек. Его племянник Женя, годом моложе Наташи, бегал за нашим котом по саду и разговаривал с ним на «вы» — так хорошо был воспитан. Он кричал коту: «Веня, куда вы, это я, Женя». Он очень дружил с нами. Когда его спросили: «Кто красивее — твоя мама или Екатерина Ивановна», он подумал и заплакал. На даче ближе к озеру, куда через год с небольшим перебрался Юра Герман с Таней Коварской, подтвердив Машкины мрачные предчувствия, тихо и мирно жили Слонимские. Сережа — нежнейший, огромноглазый и молчаливый, тихо играл в саду. Только Дуся иногда плакала там и шумела, полная вечной неисцелимой тревоги. Мы ходили к Слонимским узенькой улочкой.
Эта узенькая, опрятная улочка пряталась среди других, надо было внимательно глядеть, чтобы не пропустить нужный поворот. Посреди пути в маленьком опрятном садике белела чистенькая маленькая дачка П. П. Сойкина — издателя столь в свое время обожаемого мною журнала «Природа и люди». Фамилия его красовалась на дощечке, хотя его не было в живых. Дачей владел, как говорили, его племянник. Мы шли, говорили о том, как хорошо было бы нам завести дачу где-нибудь в пригороде. И разговор казался игрушечным, как улочка, и дачки, и садики, вроде таких, что устраивают дети, втыкая веточки в песочек. Все было тихо и мирно, и мы и не подозревали, как ужасно будет следующее наше пребывание в Александровке, в зимнем литфондовском домике, да нет, не домике, двухэтажном домище. Впрочем, рассказывать об этом времени не стану никогда. И никогда не привыкну к несчастьям тех дней. Боюсь так писать. Не примирился я с ними и сегодня еще — так будет осторожнее. Любовные горести поэтичны до известного предела. Они стали выносимее в апреле-мае. И начались другие, не менее, если не такие же, тяжелые. И довольно об этом. Мы прожили в Александровке весь август. К Наташе ездил я часто, но к морю гулять с нею мы больше не ходили ни разу. Бродили по лесу, а больше всего любил я выйти с нею на поле, мимо третьей белой дачи. Здесь было сухо, как в степи. Мы брели, не спеша, до маленькой березовой, нет, сосновой рощицы. Две-три березы стояли в сторонке, и эти прогулки вспоминаются послушно и всегда одинаково, как знакомая музыка. Писал я в это время «Красную Шапочку». Точнее, кончил уже, читал соседям по даче в Александровке. В октябре уехали мы в Сухум, хотя Катя болела так тяжело, каждый месяц не меньше недели, все под морфием. И все же поездка выдалась на редкость счастливая, словно судьба хотела приласкать перед бедами. От Сочи ехали мы на такси, это само по себе уже было чудом. Вот здесь и дорога, и леса, и горы не казались игрушечными. И, как я понимаю теперь, переживал я дорогу не как дегустатор, а как пьяница.
Жизнь в Сухуме была очень ясной и сильной, внимание не засыпало, и душа не болела. Часто шли дожди, но небо покрыто было рваными, быстро несущимися облаками. Сидишь на балконе нашей дачи в Александровском ущелье, дождь льет, но не по-осеннему, а по-летнему, облака мчатся над горами, и кажется, что дождь вот-вот пройдет. Да так оно и бывало часто. На крутой горе против нас, заросшей деревьями от подножья до вершины, где краснеют черепицы какой-то закрытой санатории, — ни единого желтого листика. На берегу бывало прохладно, но чаще жарко, по-летнему. Город невысокий, белый, где южная неряшливость спрятана была пышной зеленью. Как всегда в такие летние путешествия, большую роль в нашей жизни играла почта. То денег ждешь до востребования, то писем. Девица за полукруглым окошечком перебирает пачку писем, и, когда посмотрит половину, перестаешь верить, что есть среди них что-нибудь на твою долю. Впрочем, в то лето все шло гладко, и даже деньги пришли в положенное время. Но огорчали и беспокоили меня письма от Гани. Она и Бабочкины решили отправить Наташу в детскую санаторию в Детском Селе. Зачем? Наташа и без санатории была совершенно здорова. Тем не менее так они и поступили. Перед отъездом пошли мы на рынок, нет, на базар, а это совсем не одно и то же. Южный, сухумский базар широко раскинулся сразу за почтой. В мясном ряду грудами высились перепелки. И похаживали абхазцы с охотничьими соколами. В чувячном ряду сделали мне белые — не то сандалии, не то чувяки с узорными прорезями. Возле фруктового ряда сделали нам ящик, похожий на тот, с которым ходят на эскизы художники, столь же узкий, но раз в пять больший. В нем повезли мы Наташе мандарины. План поставок государству еще не был выполнен, и, строго говоря, вывозить мандарины не разрешалось. Но базар не был строг во всем, что касалось табака или фруктов. Еще зеленые, плотно легли они в наш странный плоский ящик, и в конце октября мы повезли их.
Ехали, нет, плыли, нет, шли на теплоходе «Грузия». Житков так сердился, когда говорили: «плыли на пароходе», что я теперь путаюсь. «Шли» тоже говорить несвойственно. Было на теплоходе так удобно и вместе беспокойно, что, если говорить откровенно, я не чувствовал себя счастливым. Именно сама каюта «люкс» с гостиной, спальней и ванной не усваивалась. Была вне привычной нашей жизни. В Туапсе мы были, видимо, ночью, не помню я почему-то его. Новороссийск показался незнакомым и почему-то навел тоску. Печально было и в Севастополе. Печальнее всего. Мы вышли купить ремни для нашего нескладного мандаринного чемодана, и в городе погас свет. И здесь в начале ноября стояло еще летнее тепло, вдоль улиц тянулись строем деревья совсем зеленые, но сумерки уже спустились по-осеннему. И вдруг погас свет. Мальчишки кричали и свистели во мгле, кто-то играл на гармонике, стоял обычный южный вечерний утренний (слово «утренний» написано нечаянно, вместо слова «шум»). В магазинах замигали свечи. Тревожно стало на душе, печально и тревожно, сколько я ни успокаивал свою душу. На море было светлее, и к западу море дышало такими цветами, что сосед мой сказал: «Работает божья мельница». Весь теплоход, все пассажиры притихли, столпились у борта, глядели на в самом деле будто вращающиеся краски. Сияющие и мерцающие. Когда увидели мы с моря Одессу, постепенно выступающую из тумана, Катюша чуть не заплакала. Несколько дней прожили мы в гостинице «Красная», и все шло по-одесски лихо и празднично, но в день отъезда Катюша заболела, и в поезде, и в Ленинграде было ей так плохо, что она решилась на операцию. А Наташа все еще была в Детском Селе. И вдруг позвонили оттуда, что и она, и Наташа Бабочкина заболели ветряной оспой. Я взял одеяло и на литфондовской машине вечером отправился забирать дочку домой. Долго блуждали по Детскому Селу. Изгороди, два столба от каких-то ворот и, наконец, еще светящиеся окна здравницы.
Там дежурная докторша сообщила, что Бабочкины и Ганя решили не везти Наташу, обеих Наташ, оставить их в изоляторе санатории до выздоровления. Я пошел по темному двору среди низеньких длинных одноэтажных корпусов с освещенными окнами. И увидел деревянную избушку и тотчас же по давно выработанной системе подавил тревогу, даже испуг — вот это и был изолятор. Заранее дав согласие оставить дочку, не мог я снова идти и требовать, чтобы ее отпустили. Нет, мне проще было уверить себя, что ничего особенно унылого в изоляторе нет. А когда увидел я за стеклами широкого окна подчеркнуто, нарочито мужественную Наташу, окруженную веселыми девочками, и услышал, как уговаривает она меня не беспокоиться и уверяет, что здесь ей отлично. Был я у нее еще дважды до ее выздоровления. Сыпь на лице ее исчезла. Каждый раз, как я появлялся, и она, и все девочки в изоляторе весело прыгали за окном и уверяли, что им отлично живется. И вот пришел день, когда мы приехали за Наташей. Воспитательница, нет, скорее, заведующая отделением, потому что она была врачом, дала мне Наташину характеристику, где говорилось, что она девочка творческая, придумывает сама новые игры и так далее. И докторша добавила, улыбаясь: «Очень славная девочка. Только одно у нее свойство: начинает плакать разом, без малейшей подготовки. Стоим с ней, разговариваем, вдруг — раз! Рыдает горько. Что такое? Увидела, что на ужин подают колбасу, которую она не любит. С салом». И вот Наташа, повзрослевшая, похудевшая, бледная, вместе с Наташей Бабочкиной усаживается в машину, и мы едем по шоссе в Ленинград. И девочки наперерыв рассказывают об изоляторе, и мы приходим в ужас. Больных девочек в сущности передоверили санитаркам, которые кричали на них, особенно одна. И они взбунтовались. Обидчица забыла принести диетический ужин девочке, больной колитом, и с той случилось несчастье ночью. И нянька стала кричать и чуть не ударила девочку. И вот тут весь изолятор восстал, и девочки пригрозили, что заявят врачу. Что больную колитом накормили винегретом. И нянька испугалась и попросила прощения.
Я слушал, и ужасался, и поражался. Бунт семилетних девочек, да еще закончившийся победой! И ход, который они придумали: «Перестань обижать больную, а то...» — и так далее. И дома Наташа удивила. Она стелила кровать самостоятельно, укладывала вещи на стуле так, как научили их в здравнице. И пела множество песен, из которых больше всех нравилась мне «Идет кисынька из кухни — ее глазыньки опухли». Но все она покашливала. И температура держалась. И услышали у нее глубокий бронхит, и Гржибовский, доктор, что вел ее почти с самого рождения, вдруг определил у нее то, чего я боялся больше всего на свете, — порок сердца, появившийся вследствие ангины, перенесенной, когда была она в здравнице. А тут Кате сделали операцию, и я все боялся за нее. Мало сказать — боялся. Так из ясной и полной предчувствий счастья и счастья сухумской жизни я вдруг погрузился в холод и тьму. Все было плохо: не удались картины, снятые по моим сценариям, и были резко обруганы, и эта добавка не произвела на меня никакого впечатления — вот как было мне плохо. С Наташиной болезнью стало полегче. Кардиограмма не показала порока сердца. Мы поехали с Наташей в институт, где профессор, посмотрев на результаты снимка, сказал: «Нет у нее никакого порока сердца. Так и будут до восемнадцати лет то находить у нее шум этот, то нет». Поправилась Катя. И тут и разыгрались те беды, о которых не стану рассказывать. Ждать их я не мог. И примириться с ними по-настоящему не могу. А кончились они — пришли другие. В самый разгар этих бед зимой жили мы месяц в Александровке — и, как другой мир, вспоминалось прошлое лето, опрятная улочка. И довольно об этом. Когда мы вернулись с Наташей из института, где ей делали кардиограмму, она немедленно, с помощью тряпочек и веревочек, сделала кардиограмму своей кукле. Ей в те дни немедленно надо было найти выражение для пережитого. Она все рисовала или играла. Дружба наша становилась все тесней. Часто по телефону у меня, даже в самые трудные дни, не хватало духу сказать: «Я, Наташа, сегодня занят». С бессознательной патетичностью звала она: «Папа, приди!» — и я приходил. И вот дожили мы до лета 1937 года, и мы сняли дачу в Разливе.
Дачи, стоящие на песке, садики, как бы в игре воткнутые все в тот же желтый песок, озерная гладь без течения и без волн, плоские берега — все было и знакомо, и ново — я был теперь дачником тут, а не приезжим. Сняли мы дачу большую. Хозяин, дорожный мастер, был тих и задумчив в трезвом виде и невыносимым пьяным. Впрочем, нас он не обижал. Более того, я его ходил уговаривать и успокаивать, и он слушался иной раз. Была у него тихая дочка лет семнадцати. Она рассказала Кате, что влюбилась в одного тюзовского актера, а тот в нее. Но актер однажды признался, что ему тридцать два года, и всю любовь ее как рукой сдуло. Единственное, что позволял себе хозяин в пьяном виде против нас, — это речи над окурками Катиных папирос, окрашенных на месте прикуса губной помадой. Он вздыхал, и качал головой, и негодовал — красить губы грех, безнравственность. У нас гостила Лида Фельдман. По утрам я делал гимнастику, а Лида повторяла все мои упражнения, желая похудеть. А две соседские маленькие девочки, мои приятельницы, каждое утро прибегавшие в гости, кричали под окном: «Вы уже кончили ломаться?» На этой даче в последний раз увидел я Николая Макаровича. Выйдя из кино, встретили мы его, и я уговорил поехать к нам на машине. Был он озабочен, но и скрытен, как всю жизнь. Все хотел что-то рассказать, да так и не рассказал. Увидел мальчика на дачном балконе и сказал с грустью: «Смотри, читает книжку и смеется!» Утром ходили мы с ним пешком в Сестрорецк, искали подсолнечное масло. Помидоры у нас были, а масло — нет. И нашли. И вечером проводил я его на вокзал, и все. Он исчез из моей жизни, мой страшный друг и враг. Папа вдруг появился однажды, бледный, утомленный. Непривычно медленно шел он по песку к нашей калитке, и я обрадовался, и он заметил это и остался доволен. С тех пор он стал приезжать к нам каждое воскресенье, обедал, отдыхал в гамаке, потом шли мы к Наташе — они сняли дачу на границе Разлива и Тарховки, потом провожал я его к поезду. Тесно, полно — воскресенье. Но вот бледный, седой, но все еще статный папа появляется у окна вагона, кричит, весело смеясь: «Сел!» Памятное лето!
Памятное лето. Я писал сценарий «Айболита» для Союздетфильма. Приезжал режиссер, со всеми видовыми свойствами кинорежиссера — подчеркнуто бодрый, подчеркнуто расторопный. Вышли мы к поезду. Он увидел обратную машину, чей-то «газик», подбежал, в два слова договорился с шофером и подмигнул, чтобы я обратил внимание, какой он молодец. Высокий, с небольшой головой, вечно веселый, не имел он никаких взглядов в своем искусстве, никаких пристрастий, кроме видовых (Немоляев — вспомнил я его фамилию). Но с некоторым душевным облегчением встречал я тем не менее каждый его приезд, уж очень он дышал несокрушимой, деловой, киношной простотой. Загорелый, не по возрасту, а по легкомыслию лысеющий, он всем своим существом утверждал, что жизнь продолжается, а это было крайне необходимое напоминание в то лето. Еще писал я, точнее, переделывал для кукольного театра «Красную Шапочку». Чернил я в Сестрорецке не нашел, а купил какие-то синие таблетки, их заменяющие. С тех пор избегаю самодельных чернил. Памятное лето! Однажды налетел шторм, ураган, небывалый в наших местах. На беду приключилась эта беда в воскресенье (одну «беду», не будь условия, заключенного с самим собой, я бы вычеркнул). На озере по всему его ровному простору белели паруса яхт. И вдруг небо потемнело. Хлынул дождь. На крыльце дачи увидел я незнакомое черное, маленькое существо — это была Васютка, наша дымчатая кошка, мгновенно промокшая под дождем. Что происходило на озере, мы не видели — скрылись от ливня домой. Любовались только силой ливня, силой грозы и урагана. Очень скоро, не больше, чем через полчаса, все затихло. С озера бежали промокшие до нитки люди. И тут услышали мы, ни за что не желая этому поверить, противясь всей душой, что много яхт погибло, утонуло множество народу. (На другой день это подтвердилось.) Я с тревогой увидел вечно ровное озеро потемневшим, волны ходили по пляжу, где мы утром лежали на солнце. А на другой день совсем уже не верилось, что столько бед стряслось за несколько минут. Сегодня совсем не пишется мне. Все порчу.
На другой день все было тихо, еще меньше верилось, что вчера приключилось столько внезапных бед, но где-то в самой глубине души знали мы безнадежно и трезво: страшное лето, ужасное лето. Денежные дела мои шли много лучше, чем когда-нибудь. Шли авторские за несчастные мои киносценарии[92]. Тратили мы все, что зарабатывали, но это было много. Рыбаки носили нам с озера рыбу. Принесли нам однажды судака, подобного которому не видели мы до сих пор. Больше восьми кило. Он тушей лежал на террасе. Кошки наши к нему осторожно подбирались, и вдруг он, словно акула, ударил хвостом, забился, и кошки в страхе бежали. Приезжали Германы, и мы ходили к ним в Александровку. За новую семью Юра держался крепко, заставил даже Таню бросить ВИЭМ, чтобы всегда была она тут, возле. Дела у него запутались, квартиру он потерял, разведясь, авансов набрал уйму, но жил, как всегда, азартно, и сильно, и счастливо, не глядя под ноги. Сложилось так, что мы являлись друзьями Германа ущербного. Едва расцветали его дела, искал он друзей более легких и соответствующих. Даже в это трудное лето, когда продал он машину и наступило, хоть обманчивое, ощущение расцвета и процветания, пропал он с глаз долой, так что мы даже испугались и пошли узнать, не заболел ли он. Но все оказалось благополучно — просто они уехали на дачу к киношникам, у которых был выстроен целый дачный городок в Лисьем Носу. Строился он по эскизам какого-то фабричного художника. Из материалов особенно ощущалась фанера. В архитектурном решении поражали странные полукруглые козырьки над фасадом. А больше всего походили эти дачи на огромные пивные ларьки, что, впрочем, утверждали и сами киношники. Вот в этот поселок и отправился наш Юра, когда дела его поправились. Памятны мне вечера в то лето. Ложились мы спать поздно. Очень поздно. И перед сном выходил я и бродил, бродил в тревоге по песчаной нашей улице. На душе было тревожно. Несмотря на поздний час, машины пробирались по песку, по улицам от вокзала. Утром не верилось, не все время верилось в дурное. Позавтракав, шли мы к озеру.
Мимо игрушечных, прямо в песок воткнутых садиков за невысокими заборами, мимо дач, с балкончиками под крутыми крышами, где жильцы верхних, дешевых комнат и возились у крошечных столиков и загорали, выходили мы к озеру. Дети в Разливе бегали по песку босиком. И меня мучили осколки стекла, все больше бутылочного, то сверкающие, то зеленевшие на солнце. И я, как и в прежние свои приезды, в течение всех этих лет собирал их, укладывал под самыми заборами. Это было проявление все того же неизменного беспокойства за Наташу. Что бы я ни переживал в те годы, Наташа занимала свое место, и удивляла, и утешала, и беспокоила, и все это до самой глубины. Исполнилось Наташе в этом году восемь лет — по тогдашним правилам осенью можно было вести ее в первый класс. Сняли они в том году верхний этаж просторной дачи. Во дворе — пять-шесть сосен, к стволам которых отдыхающие приспособили гамаки и качели. Наискось, в глубине, в лесу, несколько более частом, стояла дача необычной постройки с длинным балконом во всю длину первого этажа, с перилами из положенных вдоль цельных и толстых бревен. Рассказывали, что это дача художника Бродского, построенная по его проекту. Вообще в больших дачах на границе Разлива и Тарховки народ жил все больше зажиточный, знающий себе цену. Низ той дачи, где жила Наташа, занимал заведующий каким-то универмагом, и Наташа все восхищалась куклой, что привез он дочери в подарок. Это была огромная целлулоидная кукла, с глазами не только закрывающимися, но еще и вращающимися. На меня это произвело впечатление жутковатое, а Наташе нравилось ужасно. До самой войны мы пытались купить такую куклу, но все опаздывали. В свои восемь лет была Наташа девочкой стройной, ладной, все по-прежнему огромноглазой, по-прежнему все думающей, воображающей, соображающей. Особенно важные разговоры завязывались у нас вечерами, когда укладывалась Наташа спать и просила: «Ну еще немного, ну полминуточки, ну пять минуточек посиди со мной». И я соглашался и все удивлялся: когда же это Наташа успела вырасти?
Появление новых мыслей и новых чувств до пятнадцати, шестнадцати лет не мешает у девочек существованию старых. А у мальчиков они, бывает, так и существуют с жизненным опытом до самой старости и смерти. Именно это однажды остро почувствовал я в дачном поезде, когда седые, озабоченные, трезвые колхозницы показались мне единственными взрослыми в вагоне рядом с возбужденными, выпившими, позирующими, нет, играющими различные многозначительные и многомудрые ролишки мужьями. Впрочем, это другой вопрос. А Наташа в то памятное лето, соединявшее в себе две как бы противоположные стихии — тучи, нависшие, и угрожающие, и не дающие дышать, с бушующей уже бурей, но не освежающей и не разрешающей, — Наташа, повторяю, была единственной силой чистой и ясной. Она размышляла вечерами, а я любовался удивительным зрелищем растущего человеческого сознания. Вот она сообщает, удивляясь: «Папа, все, что я делаю, — это только один раз». — «Как так?» — «А больше этого никогда не будет. Вот провела я рукой. А если опять проведу — это будет второй раз. И мы с тобой никогда больше не будем сидеть. Потому что это будет завтра, а сегодня больше никогда не будет?» И она глядит на меня, широко раскрыв огромные свои глазищи, испуганная и очарованная, как страшной сказкой, своим открытием. В те же месяцы стала она молиться или говорить заклинания — не могу найти определения. Лишенная всякого религиозного воспитания, в то лето создавала она собственную религию. Я заметил, что шепчет она что-то, готовясь уже уснуть. Она долго не хотела признаться, объяснить, что именно. Наконец узнал я, что однажды, засыпая, мечтала она о чем-то, что могло сбыться или не сбыться на следующий день. Не помню, что именно. И сказала: «Хочу, чтобы это сбылось. Да. Да» — и так и вышло. С тех пор Наташа говорила шепотом неведомому существу, не названному, но бессознательно предполагаемому: «Хочу того-то и того-то». Следовал длинный перечень желаний и сильно разросшееся заклинание. Из него я запомнил только самый конец, который запишу, вероятно, завтра.
Кончала свои заклинания Наташа следующим образом: «Да. Да! (вдыхая воздух сквозь зубы) фф-да, ф-ф-ф-да! Вот уже в дороге, вот уже пришло, вот уже в дороге, вот уже пришло». Но все ее философические и мистические переживания, ее рост и восьмилетний возраст оставили в неприкосновенности любовь ее к большим куклам, игрой в которые она отводила душу, отвечала на все события, задевшие ее душу. Отчаянно и внезапно на старый лад ссорилась она и мирилась разом с Наташей Бабочкиной. Вот идем мы, взрослые, впереди, а две Наташи, держась за руки, мирно беседуют с дедом. Вдруг слух наш поражают визг, шлепки, рыдания. Что за ужасы! Подруги в несколько мгновений не только поссорились, но и подрались. Из-за чего? И моя Наташа объясняет, рыдая, что Наташа Бабочкина обвинила ее во лжи. «Я ей говорю: «Под салютом всех вождей», а она все равно не верит». Клятва эта, распространившаяся среди всех знакомых детей в то лето, считалась чем-то вроде торжественной присяги. Произносили ее, подняв руку для салюта. Нарушить ее считалось позором, вот почему оскорбилась Наташа и завязался бой. Но едва мы успеваем вмешаться, как мир восстанавливается сам собой. Очень нравились мне отношения, установившиеся у Наташи с дедушкой. Дом у нас был неласковый до суровости. А Наташа обнимала деда за шею, похлопывала ласково, даже покровительственно по щеке — никто из нас не решился бы в детстве на сотую долю подобной вольности. И папа очень был доволен. Он все мечтал о дочке и вот дождался внучки. И она так радовалась каждому его приходу, так доверчиво посвящала его во все свои дела и заботы, так ласкалась к нему, что папа привязался к ней глубоко и при первой тревоге появлялся лечить и утешать. И вот это памятное лето пришло к концу. Кончились наши поездки на автобусах, остановка которых была на Михайловской площади, на углу, там, где дом, примыкающий к театру. На углу Ракова. Ожидание, полное тревоги, и вечный страх, что автобус испортится в дороге, неведомо чем, видимо, тревогой всепроникающей вызванный страх. И автобус и в самом деле остановился однажды в Новой Деревне, и у следующего была свалка, от которой я уклонился.
Кончилось это последнее дошкольное лето Наташиной жизни. Много волнений пережито было с выбором школы, с записью Наташи в первый класс. Лучшая, образцовая школа помещалась где-то на Гагаринской, но для этого пришлось бы Наташе по пути туда переходить через улицу. Ближайшая школа помещалась на Моховой. По пути туда не было надобности переходить через дорогу, достаточно было с Литейного повернуть на Пантелеймоновскую и выйти, нет, не выйти, а еще раз повернуть на Моховую. Торжественный день все приближался. На предварительных встречах с родителями говорилось, что они проводят детей до дверей класса, во всяком случае, так поняла Ганя. И вот 1 сентября я пошел провожать Наташу в 14 школу Дзержинского района, на Моховой улице. Наташа была бледна, рассеянна, готова одинаково и к испугу и к восторгу. Мы прошли до угла, до знакомого кондитерского магазина и свернули на Пестеля. В знакомом гастрономе погляделись в витринные стекла, чтобы Наташа полюбовалась своим новым, праздничным школьным платьем. Но погляделась Наташа в это прозрачное зеркало рассеянно, поглощенная будущим, к которому мы и двинулись. У ларька на углу свернули мы на Моховую. Вошли в сводчатый, с лепными розетками по сводам, тоннель ворот. Шум оглушил нас — старшеклассники гоняли мяч во втором дворе. Там же, во втором дворе, у трехстворчатых стеклянных дверей в школу толпились родители с новичками. Дежурная учительница сказала приветливо, но решительно: «Попрощайся с папой, девочка, он зайдет за тобой после занятий». Этого мы не ждали. Наташа надеялась, что я провожу ее до дверей класса. Она заплакала, обняла меня судорожно, но сразу же овладела собой, сделала храброе, даже отчаянное лицо и, словно в бой, решительно вступила в школьные двери. И я почувствовал до самой глубины всю значительность этого события. Зашел я за Наташей рано, боясь, что испугается она, не найдя меня в вестибюле.
Я пришел первым. Немного погодя появилась няня с кошелкой. В ней желтел батон, белели мешочки. Няня по дороге зашла в магазины. До конца занятий оставалось еще минут двадцать. Пахло известкой и краской после недавнего летнего ремонта, знакомый запах первого дня занятий. Стояла особая, тоже никак не забытая, неполная тишина школьных коридоров, то и дело нарушаемая. То пробежит кто-то, скользя по полу коридоров, как по льду. Они только что натерты. И вдали стукнет дверь. Это кто-нибудь отпросился из класса, не столько по необходимости, сколько устав сидеть неподвижно. Вот целый взрыв криков, как бы затушеванный и быстро обрывающийся. Старшеклассники развеселились не в меру, и учитель усмирил их быстро. Вот, словно сонное бормотанье, — кто-то читает вслух. Все издавна, с детских лет, понятно до самой глубины, понятны и вешалки в низком сводчатом коридоре направо, с целыми рядами еще летних пальто самых разных размеров, с гардеробщицей, задремавшей у перил, понятны круглые часы над лестницей, расписания за стеклом в деревянных рамках. Школа снова приблизилась, вошла в мою жизнь, снова огорчаться мне и радоваться школьным событиям и отметкам и волноваться в дни экзаменов. Скамейки давно заполнились. Кроме меня и незнакомой няни с покупками теперь подошли еще отцы, и няни, и матери. По старой привычке я ждал такого же звонка, как в майкопском реальном училище. Там Трофим, по прозвищу Ежик, маленький, светленький, с прической ежиком, брал с полки колокол, довольно изрядного размера, четверти полторы в высоту. Одной рукой держал он его на весу, другой дергал за увесистый язычок, и частый звон наполнял оба этажа училища. А теперь уборщица, или сторожиха, подошла к стене и нажала черную кнопку электрического звонка. И в ответ на резкий его звон захлопали двери, зашумели, заревели коридоры. Мимо нас, вихрем слетев с крутой лестницы, промчались старшеклассники, человек десять.
Это были самые отчаянные. Они вовсе не так уж спешили домой. Для них наслаждением было нарушить закон, подвигом — не послушаться. Затем увидели мы директора, задержавшего последних из беглецов. Он отчитал их громко и строго, и они поплелись обратно. И мы услышали мерный и легкий топот и шелест и увидели идущих вниз первоклассников и первоклассниц. Для них-то наслаждением являлось послушание, новостью — подчинение школьным законам. Они сияли праздничным светом первого, ничем не омраченного дня занятий. Так шли они по школьной лестнице, парами, но вдруг увидели нас, вставших им навстречу родителей. И нарушился разом весь новый порядок — дети, все забыв, бросились к нам — правда, для того, чтобы скорей-скорей рассказать об удивительных событиях, пережитых с утра. И среди них — Наташа, совсем не похожая на ту, что заплакала, судорожно обняв меня у школьной двери. Она была такой же праздничной, сияла, как все первоклассники... И мы пошли домой, переполненные впечатлениями школы, так близко вошедшей в нашу жизнь. В знакомой кондитерской на углу Литейного купили мы торт, чтобы день стал совсем уж праздничным. Так и кончилась дошкольная полоса Наташиной жизни и началась десятилетняя школьная, о которой рассказывать не берусь. Если первые годы на взгляд мало чем отличались от дошкольных, то потом завязались такие сложности, что не передать. Когда вспоминаешь, то часть отборочной работы делает за тебя память. Кроме того, я, вспоминая, отбирал, как всегда, в тревожные дни самое радостное и успокаивающее. Летнее. И радовался.
Кончил вчера тетрадь, в которой рассказал о Наташе дошкольных ее лет. Чтобы не путаться в обилии воспоминаний и чтобы радоваться и удивляться, рассказывал я в основном о летних, дачных днях моей жизни. Рассчитываю я, что мои тетрадки прочтутся? Нет. Моя нездоровая скромность, доходящая до мании ничтожества, и думать об этом не велит. И все же стараюсь я быть понятым, истовым, как верующий, когда молится. Он не смеет верить, что всякая его молитва дойдет, но на молитве он по меньшей мере благопристоен и старается быть правдивым.
В [19]35 году я, Герман, Лева Левин, Саянов, Штейн, Горев поехали бригадой в Грузию[93]. Эта поездка вовсе не вспоминается как счастливая — я никогда не мог освободиться от зависимости от людей, от спутников, а тут они подобрались сложные, беспокойные. И если Герман, Левин и даже Штейн были понятны и чаще легки, то Горев и в особенности Саянов делали все возможное, чтобы существом своим самым отравить радость путешествия. И если у Горева бывали минуты просвета и за всей истеричностью угадывался просто больной, то оставался Саянов. Эта здоровая, но в высшей степени беспокойная и обидчивая свинья просто заполняла весь воздух. Молчать он не умел. В лучшем случае — цитировал классиков, читал их стихи о Кавказе, полудекламируя, полузавывая. Рука — на борту автобуса, беспокойные свиные глазки впились в собеседника, чтобы поймать и занести себе в приход одобрение. Что ему Кавказ и классики! Ему подавай одно: удивляйся, народ, памяти и тонким чувствам Виссариона Саянова. Из этих же соображений чуть что добывал он из недр своих похожую на него, объемистую и неряшливую записную книжку и заносил в нее бесстыдно свои впечатления и наблюдения. Казалось, что в прошлом он совершил некую гадость, которая жжет его, и он все доказывает, доказывает, что он, честное слово, не мог совершить ничего подобного. Поэтому любил он рассказывать, особенно людям повлиятельнее, истории, построенные примерно одинаково. Грудным голосом, с покоряющей искренностью начинал он так: «Один мой товарищ, не буду называть его фамилии, сказал...» — далее следовало то, что сказал один товарищ. Нечто крайне ошибочное. «А я ему» — и дальше следовал ответ, просто потрясающий своей правильностью, выдержанностью, даже благородством. Жил он жадно, продираясь всей тушей вперед, к желудям, но при всем при этом, при грудном голосе и мягких интонациях и жадности к еде, — был он зол не по-свински. До этой поездки я был к нему равнодушен. Но тут ужаснулся.
Злоба его была не свинской, а бабьей, мелочной, неутолимой, и, когда эта страсть разгорелась в нем во всем неподобии, радость от поездки совсем затуманилась. Горев закатывал истерики, за которыми всякий видел слабость, душевную хромоту, в Саянове же ощущалась тяжесть всей его туши, враждебная, упорная. Бесы, видимо, не утеряли склонность к свиньям. И если не в нем, то возле угадывался таковой. И «тот» защищал своего подопечного. Однажды, уже в Тбилиси, я указал Саянову, что у него расстегнуты штаны. Он побагровел от злобы, поправил изъян в туалете, и неистовые, нечистые силы его и вокруг него пришли в движение. И, торжествуя, указал мне, что брюки мои вдруг поползли, разъехались позади. Объяснялось это просто — прачка не пожалела отжевели. Но почему сказалось это на мне через двадцать минут после того, как я задел Саянова? Мелкий и наглый бес, опекающий Витю, не скрываясь, обнаружился. Впрочем, так оно выходит сказочнее и значительнее, чем в действительности. В Саянове же бушевали бабьи силы, будничные, беспросветные. И довольно о нем. Шура Штейн походил на нехорошего мальчика, в силу этого рассеянного, преждевременно вытянувшегося, с нездоровой кожей. Но за этим таился в нем недобрый и знающий, чего хочет, дух, посильнее саяновского. Саянов действовал, как шоссейный каток, одаренный способностью обижаться и злиться. Штейн же был — как бы это сказать — подколоднее. Витя был злобен, а Штейн жесток. Но, кроме того, весел. И способен любить своих: мать, брата, сестру. И обладал юмором. Жестокость и все виды ядов держал он до времени в глубине. А свойственно человеку не вполне верить в то, что он не видит. И я не верил достаточно отчетливо и в то, что знал о Штейне. И он не мешал радоваться пути. Лева Левин, тоже вытянувшийся мальчик, в отличие от Штейна в тот период жизни имел душу уязвимую, нежную, но вполне достойную. Когда он цитировал стихи, то это было всегда кстати. До сих пор, точнее, с тех пор, когда слышу или читаю: «Выхожу один я на дорогу», то вижу я неширокую каменистую дорогу над станицей Казбек, куда вышли мы погулять в тумане, поздно ночью.
Стоял туман не настолько густой, чтобы скрыть звезды. И когда Лева Левин прочел только первые строки стихотворения, остальные ожили сами собой в полной тишине. Поездка наша не ладилась с первых дней. Отцепили мягкий вагон, который заболел где-то, не доезжая Армавира, а нас пересадили в общий. Кто-то из нас крикнул остальным с горечью: «В сидячий вагон перевели», а какой-то озлобленной пассажирке послышалось: «в телячий». И она пилила нас, отводила душу до самой ночи. Во Владикавказе узнали мы, что Терек вышел из берегов и у станции Казбек разрушено шоссе и снесен мост. Несколько дождливых и унылых дней провели мы в городе, пока в такой же унылый и дождливый день не усадили нас в переполненный открытый, затянутый тентом автобус и не повезли по дороге, близкой моей душе с самого детства, но все по рассказам. Впервые я увидел, и узнал, и почувствовал, особенно по сходству с Краснополянским шоссе, Военно-Грузинскую дорогу. Открывалась она неохотно, сквозь дождь и низкие облака, но вот, словно против воли, выглянуло солнце. Доехали мы как раз до башни царицы Тамары. Дальше пути не было. Через Терек устроили тут подобие подвесной, проволочной дороги. Пассажиров по одному усаживали на деревянную площадку или, точнее, люльку, и колесико с визгом приходило в движение, несло, катясь по проволоке, подвешенных к нему путников. И я вспомнил рассказ Марии Александровны Истамановой[94], как, вероятно, на этом же месте переправлялась она точно таким же образом через Терек с Василием Соломоновичем. Первым переправился он с маленьким Жоржиком на руках, а Мария Александровна глядела с тоской и думала: «Если проволока оборвется, я потеряю самое дорогое, что у меня есть на свете». Переправились и мы, причем Витя Саянов — два раза. Не ради сильных ощущений, Терека, чувства полета, а ради нас грешных. Во всяком случае, глядел он, вися над рекой, только в нашу сторону, торжествуя, усмехаясь и сверкая очками. Тут я подумал, что судьба, может быть, вовсе не против нас. Мы видим дорогу с необычной, небывалой стороны, проходим мимо настоящей, древней, такой, как представлялись башни в детстве.
По той стороне, которую проезжающие только видят, по кремнистым дорожкам цепочкой, с чемоданами в руках двинулись мы к станции Казбек. Она показалась темной и незначительной после стольких дней ожидания. Увидели мы разрушенный мост и груды камней, и вошли в селение, с противоположной обычному пути стороны, проселочной дорогой по неширокому деревянному мосту. Вправо светились уже окна духана, тоже невысокого и бедного. Дождь снова заморосил, как вечно случается в горах. Казбек до половины закрыт был плотной пеленою туч, и так мы его и не увидели за все три-четыре дня, что прожили тут, ожидая автобусов из Тбилиси. Нам отвели комнату в семье местного молодого писателя, и, уезжая, не заплатили мы за нее — Горев, который в Грузии до этого не бывал, заявил решительно, многозначительно улыбаясь, что местные обычаи таковы. Попытка заплатить обидит хозяев. По целому ряду признаков я не сомневался в обратном. И, когда мы уселись в автобус наконец, я был неспокоен и отуманен. Встреча с грузинскими писателями, Гольцевым, Антокольским, состоявшаяся в низеньком бедном духане, до удивления чужом и хмуром в тот вечер, дом князя Казбека с трагическим памятником трем его сыновьям, погибшим в войне [19]14 года, облака, неприязненно скрывавшие горы, все огорчало меня и то, что мелкие и крупные впечатления тех дней тревожили, вызывали желание оправдываться, чего я не любил за собой. Огорчало меня и то, что одному из нашей бригады места в автобусе не хватило, и Герман заявил, что любит невинно пострадать и решил ждать следующей машины. Итак, мы уселись в черный открытый автобус со светлым парусиновым тентом, но машина все не заводилась, и худой шофер в нижней рубашке не глядел на нас, будто мы этому причиной. Я написал: черный открытый автобус, а следовало написать: потрепанный и ненадежный. По одну сторону машины стоял, улыбаясь, Герман, а возле Горева, положив руку на борт машины, — молодой писатель, которому мы не заплатили за квартиру. И я видел явно, что хочет он что-то сказать нам, но не решается. Но вот мотор застучал наконец, сердитый шофер вскочил в кабину, и мы, сотрясаясь, выползли на шоссе, и хмурые дни, проведенные на станции Казбек, стали отходить в прошлое, освобождая душу. Облака таяли. Жара все росла. Пыль вставала из-под колес. Кузнечики пилили в траве.
Если бы машина не останавливалась каждые десять километров, если бы я не боялся, что мы вернемся на станцию, если бы не преследовала мысль, что это я виноват в том, что Герман остался, хотя и тени моей вины тут не имелось, — то наступило бы то успокоение, освобождение, ради которого и отправился я в путешествие. Грузины, как мне потом объяснили, отличные шоферы и плохие механики. И когда мотор наш подчинился наконец усилиям тощего остроносого брюнета в ночной рубашке, заправленной в серые штаны, то он, брюнет, значительно повеселел и смягчился. А с ним — и мы все. Вскоре обогнал нас щеголеватый автобус со щеголеватыми интуристами на диванчиках, а рядом с шофером сидел, улыбаясь, Герман и махал нам ручкой. И дорожное счастье вступило в свои права. Крестовый перевал с резким, трезвым, горным миром вокруг и с остро ощущаемой южной и мягкой долинной жизнью у подножья. Это было ново, еще не переживалось. Автор угадывался, но этой его музыки я еще не слыхал. Чтобы вникнуть в нее, требовался больший душевный покой и ясность душевная, невозможная в кругу столь сложных спутников. Автобус остановился, мы столпились у обрыва, глядели на просторную-просторную голубоватую долину глубоко, глубоко, далеко внизу. И двинулись виражами вниз, и на одном из поворотов мы словно границу переехали — мягкий, душистый садовый воздух сменил суровый горный. Да, все, что рассказывалось о Военно-Грузинской дороге, оказалось правдой, но я чувствовал потребность еще раз, не спеша, пережить ее. Проспект Руставели горел вечерними огнями в киосках с водами Лагидзе, над входами в духаны, над кинотеатрами. Несмотря на будни казалось, что сегодня народное гуляние. Русская речь исчезла. Проспект шумел по-грузински. Возле гостиницы «Интурист» встретил нас довольный, спокойный, гладко выбритый Герман. Так начался месяц путешествий по Грузии. Союз писателей помещался в особняке, совсем восточном, не утратившем вид жилья богатой, вероятно купеческой, семьи. Деревянная терраса, увитая виноградом, выходила в сад. Тут мы и встретились с грузинскими писателями. Попробую передать сложные ощущения от знакомства с ними. Да. Юг богат, пышен, но и вреден. Ядовит. Тут тебе и малярия и дизентерия.
Новые знакомые с их вежливостью, даже ласковостью, с их строгим соблюдением застольных правил, с вечной улыбкой, как будто и легкие и доступные, вместе с тем все ускользали, едва ты старался их понять. Особенно когда я делал обычную ошибку — старался поставить себя на их место. Для меня действительно было бы трудно держаться не просто, как бы принимая все время гостей. Я сбежал бы. Впрочем, и они порывались, бывало. Надо было проделать довольно сложную работу: понять, что люди эти настолько отличаются от меня, что ставить себя на их место не следует. Привыкнуть к этому. И смотреть снова. И тут они стали бы понятны, а черты, разлучающие нас, — второстепенны. Проще говоря, чтобы понять наших новых знакомых, грузинских писателей, надо было пожить в Грузии подольше. Впрочем, завлит грузинской киностудии, точнее, кинофабрики (так называлась она в тридцать пятом году), жаловался, что через полгода он решил, что понял наконец отношения между деятелями разных искусств Тбилиси. Оказалось, что он ничего еще не понял. Он утверждал, что народ тут сплошь обидчивый, мнительный, полный недоверия друг к другу. При всей веселости грузинское воображение направлялось в сторону мрачную и темную, так что кроме обид, действительно причиненных, мучили их воображаемые. Вчерашний друг, проведя бессонную ночь, просыпался, нет, выходил из дому твоим смертельным врагом. Вот он, вот южный яд, скрывающийся под пышностью. Поразили меня очереди, точнее, особенность местных очередей. Мужчины и женщины стояли отдельно. Иначе нельзя было при здешней простоте чувств. А они здесь были просты. При всем богатстве любовных песен и стихов крайне просты. И я вспомнил открытки, которые в Майкопе приносили любители в класс и где мужчины сплошь имели резко выраженный склад лица. Мы любили подсмеиваться над восточными людьми и рассказывать о них анекдоты. Мы поддавались обычной ошибке: если человек не умеет говорить как следует по-русски, что, с нашей точки зрения, было уж проще простого, то, значит, он глуповат. Тут, в Грузии, восточные люди являлись хозяевами и прежде всего никак не казались глуповатыми. Вокруг цвела их страна, с развалинами замков, с древней историей, песнями.
Тбилиси жил шумно и до того не на привычный лад, что тогдашний корреспондент «Правды» пришел к нам в номер жаловаться. Под окнами нашей гостиницы на площади Федерации, как называлась она в те годы, до поздней ночи в маленьком садике-ресторане шумели посетители. Они обедали и ужинали истово, с соблюдением всех застольных обычаев, и их шум не переходил за известные пределы, но и не умолкал. Иногда пирующие пели вполне пристойно на много голосов. И корреспондент негодовал: это все заведующие различными учреждениями, директора трестов со своими ближайшими сотрудниками. Все пируют. Когда же они работают? Жаловался, что встретил в ресторане директора, получившего недавно восемь лет. Каким образом? Кто отпустил? И откуда у них у всех деньги? Кондуктора в автобусах ругаются, и весь автобус их поддерживает, если потребуешь сдачи с рубля. Платят рубль за любой конец! Сердитый, осуждающий, отощавший от жары, малярии, всей сложности тбилисской жизни, стоял он у окна, а пирующие с пристойным шумом наслаждались под окнами жизнью. И мы обедали в садике.
С деньгами у нас у всех было туго, суточные и командировочные таяли с обидной в дороге быстротой, и неясным являлось — гости мы Союза писателей или существуем сами по себе. В первом случае грузинские писатели должны были кормить нас. До сих пор так оно и делалось — приезжих принимали широко. Но в это лето Союз прижали денежно. Очень вежливый представитель Союза или Литфонда, не помню сейчас, в канотье, невозможном в Ленинграде, но вполне уместном в Тбилиси, то появлялся в нашем номере в обеденное время, то исчезал. В первом случае с той степенью вежливости, которая нам явно не причиталась и тем самым вызывала недоверие, приглашал он, горячо приветствуя и холодновато поглядывая, всех нас спуститься в ресторанный садик и пообедать с ним. И мы, предводительствуемые товарищем Кешилавой, — так звали представителя Союза, — спускались из жаркого номера в столь же почти замерший и не дышащий от зноя садик. Чувство неловкости подавлял я, спускаясь по небогатым гостиничным лестницам, рассуждениями, что так полагается, что эта часть моих командировочных, что все идут и так далее. Мы занимали одну из открытых беседок. Тесно примыкая к ним, поблескивал бассейн, посреди которого бил невысокий фонтан. В бассейне плавала живая рыба. Время от времени появлялся повар в белом колпаке, неся в руках сачок с неоправданно длинной рукояткой. Он вылавливал из бассейна рыбу, показывал заказавшему и уносил в кухонные недра, о которых и подумать страшно было в такую жару. Впрочем, вино подавали во льду, боржом тоже, кормили вкусно, и ели мы не по погоде. Подавали кушанья с затеями. Например, бифштекс. На медном блюде — пылающие угольки. На них — второе металлическое блюдо, где ворчал, дожариваясь на твоих глазах, заказанный тобой кусок мяса. В тесном садике, в многочисленных духанах, в гостинице «Интуриста» город пировал, Тбилиси, не срываясь, радовался жизни. Иногда на обедах появлялся ладный, смуглый, сосредоточенно-жизнерадостный Паоло Яшвили и томный от полноты, барственно милостивый Тициан Табидзе[95]. Яшвили был внимательнее к нам, проще держался, не прятался в зарослях вежливости, как многие другие представители Союза. Прост был и Табидзе по величественности своей.
С неделю прожили мы в Тбилиси, потом Штейн и Горев были приняты в ЦК у самого секретаря и пришли оттуда сдержанно оживленные, таинственные, приятно удивленные. Очевидно, приняли их лучше, чем они ждали. Выработан был точный маршрут наших путешествий. Решено было, что ездить мы будем налегке, оставляя чемоданы свои в гостинице. Так мы и сделали. Купили ручные чемоданчики. Мой прижился. Я до сих пор езжу с ним в город и очень к нему привык. И он, хоть пообтерся боками и потерял одну боковую застежку, служил вполне исправно. Через девятнадцать лет с этими чемоданчиками съездили мы в Боржоми, Гори, Самтреди, Кутаиси, Поти, Батуми, возвращаясь время от времени на жаркую, бездыханную свою базу. Спутником нашим, точнее, проводником нашим, был молодой драматург — Карло Каладзе. И не проводником он был, а как бы разъездным, гостеприимным хозяином. Начались поездки наши ранним утром, непривычно ранним утром, как свойственно это настоящим путешествиям. И утро было ясное, и как в ленинградские летние дни вдруг чувствуешь острый холодок, напоминание о сущности климата, здесь в утренней прохладе угадывался готовый вот-вот проснуться зной. Дачный поезд бежал бойко, но станции не давали ему разбежаться. Мы все останавливались у платформ, которые кипели, несмотря на ранний час и будний день, пестрели веселой, праздничной толпой. «Цхали-и!», «Вашли» — орали мальчишки, продавцы с холодной водой и грушами. Кричали, расставаясь или встречаясь, не то целые кланы, не то просто друзья-приятели. Тут, как и на проспекте Руставели, стояли у стен или прохаживаясь с достоинством ладные, слишком ладные щеголи, насквозь пропитанные сознанием своей красоты. Одеты они были то на южнорусский безудержно элегантный лад — с галстуками, с платочками в боковом карманчике, то по-кавказски — в черкесках белых, кремовых, с шапками набекрень. Девушки, как часто на юге, были в массе своей кубастенькие: коротконожки, излишне широкоплечие. Но попадались и настоящие невесты: стройные, все в белом, глаза опущены. Тут сознание своей значительности внушало и мне уважение и не казалось излишним. Жизнь, не то бурная, не то несдержанная, так и бросалась в глаза.
Жизнь, не то бурная, не то несдержанная (и то в горячности грузинской иной раз чувствовалась только форма), кипела и на станции и в вагонах. И становилась она все более и более зарубежной, к чему я не был подготовлен. Меня это и веселило и смущало: уж очень были мы в этой жизни ни к чему. И здесь, как на берегу Терека, увидели мы башни и замки в развалинах вдали — но все те же самые, такие самые, о которых читали мы в детстве. И расположены они были, как подобает замкам, — на скалах да на горах. И легенды были, у одного, правда, на легкомысленный лад. Я спросил у Карло Каладзе, как называется замок, стоящий на крутом, обрывистом холме. Карло Каладзе усмехнулся и задал тот же вопрос старику грузину, сидящему напротив. Тот совсем уж рассмеялся и долго не мог успокоиться. И через две станции все улыбался, правда, станции попадались то и дело. Оказывается, носил замок имя весьма непристойное. Слово это крикнул осаждающим князь в ответ на предложение сдаться. В Боржоми приехали мы к вечеру. Узкая полоска земли среди гор подействовала на нашего психического. На Яшу Горева. И он начал лечиться при помощи длительной истерики. Он был всем недоволен: и планом поездки, и нашим веселым спутником, и всеми нами. Я наконец плюнул и вышел из гостиницы. И обычное чувство нереальности происходящего охватило меня. Сейчас, чтобы точнее вспомнить поездку, разыскал я свои письма того времени — и ужаснулся глухонемоте и косноязычию тех дней. И не в том дело, что я не умел писать. Я был приглушен, оглушен множеством впечатлений. И заранее зная, что по ряду причин я не решусь найти им выражение. Я писал, что друзья, с которыми я еду, — легкие и простые люди. Веселые. И со всеми ними установились прекрасные отношения. Да уж. Все было сложно и либо чуждо, либо непонятно. Замки радовали. Погода. Юг. Но принимали нас с честью. Надо, видимо, иметь особый комплекс, хлестаковский, чтобы принимать все эти почести как должное. Секретарь райкома повез нас в Бакуриани.
Грузинские писатели принимали не нас одних. Мне трудно сейчас вспомнить, какими причинами была встречена, не встречена, а вызвана кавалькада или кортеж, попавшийся нам навстречу и объединившийся с нами на несколько часов. Вернее всего, что именно здесь мы впервые встретились с Вильдраком и Люк Дюртеном[96] и их женами. У Люка Дюртена жена была благообразна, подтянута, весела. Сам же Дюртен, высокий, мешковатый, лысеющий, все задумывался, опустив плечи, расставив ноги, устремив свои светлые глаза в пространство. Я уважал его за то, что он хирург. Вильдрак, с носом, покрасневшим и облупленным, с черной бородкой и добродушным выражением, — нравился мне сам по себе. Жена его, сестра Дюамеля[97], была знакомого типа всеми недовольных, очень некрасивых хозяек. Говорили, что у нее антикварная лавка и виноградники где-то на юге Франции. Кавалькада или кортеж, состоящий, впрочем, из «газиков», выносливых, терпеливых, выносящих даже лихачей шоферов, побежала в Бакуриани. Кто-то из грузин вспомнил Георгия Саакадзе, и опять удивился я близости восточной средневековой Грузии к западу. Кажется, где-то здесь, в горах, возле Боржоми он не то дал бой туркам, не то, придя с персами, перешел к своим. Рассказывали о его мировой славе, о том, как звали его во Флоренцию или Венецию военачальником, рассказывали горячо, любовно. На какой-то поляне мы остановились. Весь кортеж. Там уже горели костры, и я впервые увидел, как, нанизав кусочки баранины на прутья какого-то дерева, жарят шашлыки прямо в пламени костра. Вино вырывали из земли. Не то пишу. В землю, видимо, были уже с утра зарыты бутылки вина, и теперь их откупоривали. И начался истовый грузинский пир, иной раз похожий на торжественное заседание. Вино я пить не умел, тяжелел от него. Не пьянел. Погода все портилась. И вот, пообедав, отправились мы дальше, все наверх, не то пишу — все в гору, и в гору, в туман. Бакуриани, о котором говорили, что он выше Теберды, тонул в тумане.
Самый высокогорный курорт в Советском Союзе навел на меня тоску осенней, безнадежной погодой. Не только что клочка чистого неба, вообще неба самого не было. И никаких гор вокруг. Мы сидели на террасе, против нас — тусклый, мокрый пустырь. За ним полускрытые в неподвижном тумане два-три строения — дом с острой крышей, сарай, изгородь. Печально, нет, уныло, как в захолустье на равнине. И я счастлив был, когда наша кавалькада побежала наконец вниз. Бесенок, сопровождавший нас, работал, не уставая. Я оказался в машине рядом с женой Карло Каладзе и женой драматурга Шаншиашвили. Первая — остренькая, сухенькая, горбоносенькая. По профессии художница. Вторая, Маро Шаншиашвили, — крупная и при этом нежная, женственная. Говорили, что в нее влюблен Тихонов. Забыв, что мы за границей, глядя в ее белое-белое простое лицо, попытался я, чтобы поддразнить ее, подшутить над Тихоновым. И обе мои спутницы искренне огорчились и стали наперебой уговаривать меня, разъяснять, что Николай Семенович хороший человек, и все мои попытки разъяснить, что это я шучу, не удались. По-русски они знали недостаточно хорошо, чтобы уловить оттенки смысла. Вообще же шутки понимали. Шофер вдруг приоткрыл дверцу и спросил что-то у двух молоденьких девушек, работавших под дождем на поле. Девушки растерянно взглянули на шофера, а спутницы мои разразились тем самым открытым, южнорусским, грузинским, армянским смехом, который я так люблю. И перевели мне. Шофер спросил: «Девушки, вашей маме зять не нужен?», и вскоре после этого бес толкнул машину на ухаб, и нас подбросило так несчастливо, что мои спутницы ударились носами о верхнюю перекладину, поддерживающую тент машины. И жена Каладзе ушибла, даже поранила самую горбинку, распух нос и у Маро Шаншиашвили. Произошло то, чего хотел нечистый шутник, не отстающий от нас, — неприятность, которая со стороны смешна. А дождь все шел. Шофер приуныл, приуныли и мои спутницы, и мне было обидно, что знакомство со мной связано у этих женщин отныне с возвращением в дождь по мокрой дороге в Боржоми и с болью от ушиба.
Вернувшись в Боржоми, мы высидели, выдержали еще один банкет, со множеством речей. Горячо выступал муж Маро Шаншиашвили, коренастый грузин с несносной фигурой — казалось, что у него вот-вот свалятся брюки. Я не знал их пьес. В переводах стихи были уж слишком похожи на стихи самих переводчиков. Поневоле смотрел я на чисто внешние особенности моих собутыльников. Пить с полузнакомыми людьми, да еще с такими, которые явно в глубине души переживают то же самое, думают о тебе: «О, черт тебя знает, что ты за человек», было скучно. Напряжение, напряжение, вечное напряжение — вот основное чувство поездки по Грузии. Со мной была пьеса «Принцесса и свинопас», она только что пережила, я с ней только что пережил то, что теперь мне так надоело. Приняли ее удивительно, начали репетировать — и стоп! Словно стена. Ни взад ни вперед. Обычная судьба всех (кроме «Тени») пьес моих для взрослых. Я тогда еще надеялся, хотя, как всегда, был склонен стать на сторону тех, кто осуждает меня. Где бы, в каком бы театре ни читал я пьесу, всюду хвалили, и я думал при случае дать эту пьесу прочесть в театре каком-нибудь или самому почитать в Союзе грузинам. И дернула меня нелегкая дать пьесу Герману. Было это как раз в Боржоми. Он вернул мне ее на другой день и, сделав открытое, честное лицо, сказал, что пьеса ему не нравится. «Она негативна. Как мой “Бедный Генрих”». Я не понял, что значит «негативна», но полностью присоединился к осуждающему. И уже несколько лет спустя выяснил, что Герман понятия не имеет об этой моей пьесе. И он начисто отрицал, давал клятву, что этого никогда не было, не было разговора о какой-то там негативности, отрицал, что я давал ему пьесу. По превратности натуры своей он сыграл тогда прямого, смело говорящего правду человека, что снимало с него обязанность в жару, в напряжении еще и пьесу читать. Было в Боржоми много больных. Один, иссохший, белый, все полулежал в кресле на балконе своего номера, недалеко от нас. В парке, в киосках восточного типа размещались два источника: Екатерининский и Евгеньевский — натуральный лечебный боржом, только что вышедший из недр земли, был отвратителен.
Теплый, отдающий серой, начисто лишенный той, похожей на чудо, природной газировки, что так радовала у краснополянского «источника “Елочки”», соответствовал он чем-то теплой, гнилой погоде последних дней. С тем же приглушенным, затуманенным вниманием бродил я вместе со всей бригадой по музею, бывшему дворцу кого-то из великих князей. Не оживил и великолепный саксонский фарфор, очень уж чужой в стеклянных витринах. И вот мы оказались в странном городе на равнине, но с крутой горой посредине, плоской, как стол, с развалинами замка на этой плоскости. Здесь было жарко, еще больше казалось, что ты за границей. Только с детства знакомый, белеющий в дымке, далеко-далеко в конце равнины, Кавказский хребет напоминал, что ты дома. Напомнил Майкоп и городской сад, с круглыми беседками возле ресторана. Река, похожая на Белую, мчалась у самых деревьев сада. Здесь, в городе Гори, всё говорили о Сталине, о его детстве. Нас повели к домику, где он родился. Тогда это был еще обыкновенный жилой дом. Тогда, то есть девятнадцать лет назад. В чувячной мастерской в подвале кудахтала курица, привязанная за лапку, в углу свален был уголь. Председатель исполкома, с короткой шеей, тугой, показывая город, с трудом выдавливал из себя сообщения вроде следующего: «Этот дом при меньшевиках совершенно был разрушен при землетрясении». Угощая нас в круглой беседке в городском саду обедом, повторял он все одно и то же присловье: «Время проходит, кацо, здоровье уходит, а ты не пьешь». К вечеру присоединился к нам живой старик в старомодном плаще без рукавов, с застежками на груди, у самой шеи. Он представился нам как старый учитель словесности, всю жизнь проработавший в этом городе. Нет, не он представился — его представили нам. Старик много рассказывал о городе Гори, отличавшемся боевой, отзывчивой интеллигенцией. На все события горячо отвечал город, даже сыну Гарибальди послал траурную белую бурку с сочувственным, горячо написанным посланием, когда скончался его великий отец. Ответ пришел на Москву. Сын не нашел Гори на карте.
Обо все этом рассказывал учитель словесности совершенно правильно грамматически и совершенно на грузинский лад фонетически. Перейдя к критике современных преподавателей литературы, он с волнением, отчего грузинский акцент его усилился воистину анекдотически, стал их бранить, даже поносить за то, что никак не могут они отделаться от грузинского акцента: «Совершенно музыкального уха не имеют!» Порядки в городе были строгие. Отстав от своих, пустился я за ними вдогонку и перепрыгнул через газон. И тотчас же милиционер, к удовольствию наших, оштрафовал меня. И я был в таком, тщательно от самого себя скрываемом душевном состоянии, напряженном и полном предчувствия бури, когда мелочь, которую не ждешь, поражает тебя вдруг с неоправданной силой. Ты ведь приготовил себя к буре, а не к царапинам. Этот мелкий случай бессмысленно и тайно терзал меня до самого отъезда из Гори. На станции мы еще раз убедились в исключительности нашего положения. К этому времени появилась в республиканской газете заметка о приезде бригады ленинградских писателей. Сказалась и встреча наших бригадиров с первым секретарем. Пассажирский поезд ушел. Нет, не то — он должен был идти вечером, и не увидели бы мы пути через Сурамский перевал — один из самых прекрасных в стране. Вот я сонно бормочу нечто в стиле путевых записок. Короче говоря, нам разрешили ехать в дизельном поезде, в товарном дизельном поезде. Застекленный моторный или как там его назвать. Ведущий вагон. Подчеркнутая чистота. Машинист в белом кителе. И мы через застекленные окна кабины глядим на дорогу. Впрочем, Горев не глядит назло всем. Он все еще в гневе. Я испытал бы счастье, будь я спокойнее. Но и в этом состоянии раза два-три я был близок к счастью: «Не то предчувствия, не то воспоминания», о чем пытался написать в [19]46 году.
«Бессмысленная радость бытия,
Как друг, которого считали убитым,
Ты окликаешь голосом забытым
И пробуждаешь сонного меня».
Писать ли о Грузии еще? Попробую завтра.
В этот рейд наш повидал я великанские глиняные кувшины, зарытые в землю и стоящие возле ям-погребов, только что для них вырытых. Побывал я в деревне Свири, где нас потчевали красным вином из небольших кувшинов, зарытых возле древних каменных корыт, в которых давили виноград. И в земле открывался крошечный, доверху наполненный вином колодец, а на поверхности вина, лишний раз напоминая о его происхождении, плавали виноградные косточки. Дома в этой деревне, все больше двухэтажные, были оштукатурены и выбелены. Вдоль всего второго этажа тянулась деревянная галерея, заросшая виноградом. В правлении колхоза за длинным столом восседала сдержанно веселая, степенно веселая, грузински веселая компания. На столе, в отступление от обычных традиций, кроме четверти вина и сыра — открытые бухгалтерские книги, чернила, бумага. Увидев нас и первого секретаря райкома, пирующе-заседающие с достоинством приветствовали нас. Секретарь заговорил на своем родном языке с заседающими. Ему пространно отвечали. Налили в граненый стакан вина. Налили и нам. Карло Каладзе объяснил, что это ревизионная комиссия ревизует дела колхоза. Прихлебывая вино, секретарь райкома оживленно беседовал с комиссией и председателем колхоза. Вмешался в разговор и Карло Каладзе с искренним увлечением. При всей строгой своей вежливости наши хозяева не соблюдали очень часто одного правила: избегать языка, не знакомого гостю. Они и в Союзе на совещании о нашей поездке и в ресторане вдруг заводили веселый, оживленный разговор по-грузински, и мне чудилось, когда разражались они смехом, что отводят они душу, устав от тяжелого ярма гостеприимства и вежливости. И здесь, за широким столом в деревне Свири, я в который раз почувствовал себя в чужой стране. И, видимо, не я один. Когда мы уже собирались уезжать, Горев спросил секретаря райкома: «Неужели никто во всей деревне тут не говорит по-русски?» И секретарь быстро и не без раздражения ответил: «А ты укажи мне русскую деревню, где хотя бы один человек говорил по-грузински».
Отсюда приехали мы ночью в Кутаиси. Заяц перебежал дорогу нашему автобусу, а шофер объяснил, что в Грузии они нам несчастья не принесут. И назвал какую-то птицу, которая приносит несчастье, если перебежит дорогу. И в самом деле — наше пребывание в Кутаиси оказалось не лучше не хуже, чем в Боржоми, или Гори, или Сестекони. Ночь. Крошечный садик, иссохший от жары. Душно. Горят разноцветные фонарики. На игрушечной эстраде играет грузинский оркестрик, а на ковре, под вой и свистки зрителей, занимающих четыре скамейки, — борются длинные, здоровенные парни. В последней паре — борец, известный всей Грузии, со своим учеником. Нет, дело обстояло скромнее, более соответствовало садику и печальному вою оркестра. Не известный всей Грузии, а известный в Кутаиси борец встретился со своим учеником. Учителю было за сорок. Обливаясь потом, отстаивал он свое преимущество. Но проиграл под вопли четырех скамеек зрителей. Тут уж совсем царила Грузия. Мы по горной, грунтовой, извилистой дороге поднялись в Гелаты — старинный монастырь. Перед входом под плитами похоронен был царь Давид Великий: так он завещал в своем смирении, чтобы прихожане попирали ногами прах грешника. Иконы в церкви были старинные, чуть ли не XII–XIII века, и, что удивляло, подписаны. Фамилии старинных художников, звучащие совсем не на современный лад, кончающиеся на «дзе» и «швили». В одном из притворов храма показали нам иконостас, которому цены нет, — эмаль на золоте. А с монастырского двора открывался вид на далекий Кутаиси. На горы за ним — чудеса. Но какие непрошеные, внезапно открывшиеся чудеса. Я не путешествовать отправился в эти горы. Нет. Меня занесло сюда в одной из праздничных кавалькад. Они пересекали эту озабоченную, живущую своей жизнью страну в разных направлениях, и наши пути то и дело пересекались с путями других кавалькад. И спустившись в Кутаиси, встретили мы кавалькаду Гольцева, Антокольского, Яшвили, Табидзе и многих других. За торжественным завтраком услышал я впервые речь грузинского писателя без малейшего акцента.
Ездил сегодня в Ленинград на два часа. Нечем было дышать — такая душная, влажная погода. Редкие облака, потом небо очистилось, а все душно. Я думал о себе. Я узнал, что в Москве «Медведь» не пойдет и, по-видимому, окончательно. Колеблются и тут, у Товстоногова. Днем все эти новости трогали меня мало. А сейчас, вечером трогают. Но хуже всего это то, что операция Катюшина, которую делали в феврале, когда я так радовался ее возвращению домой, [оказалась неудачной]. И сейчас я не столько огорчен, сколько злюсь. И довольно об этом. Продолжаю рассказывать о Кутаиси. Итак. Мы встретились с кавалькадой Гольцева — Антокольского, и за торжественным завтраком выступил поэт Надирадзе. Мне казалось, что все грузинские писатели по-русски говорят одинаково. Сами же они делали различия. Считалось, например, что Карло Каладзе говорить застольные речи не может, а Табидзе — может. Почему? Кто их знает. Я считал, что разницы в акценте и запасе слов никакой. И единственный Надирадзе говорил по-русски великолепно. Много заметней, чем обычно грузины за торжественным завтраком. И, о чудо, услышал я забытый с древних-древних времен полный набор символических, нет, символистических понятий и выражений. Я наслаждался так, будто сама царица Тамара удостоила посещением наш чинный завтрак. Более или менее, но древняя история вдруг ожила, воскресла среди бела дня. Из Кутаиси съездили мы на курорт Цхалтубо. И уехали. На автобусе. До станции Самтредиа — если память не обманывает. Шофер все пил вино прямо из бутылки, угощали его артисты тбилисской оперы, едущие на гастроли в Поти. Мчались мы через деревни, переходящие одна в другую почти незаметно, проехали древний город Хони, проехали через еврейские поселения, которые самый опытный глаз вот так, с ходу, с автобуса не отличил бы от грузинских. Нам рассказали, что поселились тут они еще до разрушения Иерусалима и не ссорятся с соседями. Сжились. Не только не ссорятся, а зовут их посредниками, когда начинаются споры или ссоры между грузинскими деревнями. Мы были в незнакомой, новой стране, далеко от железной дороги.
Такие города, как Тбилиси, я видел, а Гори и Кутаиси были и похожи, и непохожи на наши кубанские города. Во всяком случае — угадывалось общее. А сплошные заселенные сады — не хочется называть их деревни — и древний, и асфальтированный, и дикий, нет, не дикий, а недоверчивый, не по-европейски заросший зеленью, с пальмами на площади — были совсем неиспытанны, невиданны и неслыханны. Рассмотреть бы, да нет времени (перечитал и заметил пропуск. После слов — «с пальмами на площади» следует вставить слова: «город Хони»). Нет времени рассмотреть — шофер допивал вторую бутылку и гнал открытый автобус наш так, что мы стали переглядываться. Грузины же только посмеивались. Но доехали благополучно до Самтредиа (или Сестафони) и помчались на поезде уже вниз, в Рионскую долину, к городу Поти. И я у окна пытался понять и уложить по порядку свалившиеся на меня нечаянно, нежданно-негаданно чудеса. И чувствовал, что мог бы полюбить этот новый мир, если бы чувствовал хоть маленькую надежду на взаимность. Нет, я был чужой тут. И за богатством, вежливостью, гостеприимством то и дело угадывал я холодноватый взор в точности, как у Кешивалы. Мы проснулись рано утром в гостинице приморской, по всей своей наружности не нынешней, а прадедовской. Гостиница строилась в семидесятых или как в семидесятых-восьмидесятых годах — деревянная терраса, крыша которой являлась балконом во всю стену, во всю длину фасада. И такой же балкон, выходящий во двор. Цветущие кусты — незнакомые розовые цветы. Фиговые деревья. Выбеленные стены. Запах кофе. Плоский, непривычно плоский, а не взбегающий на гору приморский город. Здесь город отступил, не город — горы отступили, далеко синели подковой вокруг бесконечной долины. Впрочем, Адлер напоминал своими ровными улицами Поти. Только горы, туманные и синие, казались тут ниже, тесней окружали долину.
Город Поти с детских лет связывался с представлением о местности низменной, нездоровой. В Поти все больны малярией. Там в духанах висят объявления: «Порция хины — двадцать копеек». Позже, в двадцатые годы, в конце двадцатых — начале тридцатых услышал я, что город окружают джунгли, — и не клеилось у меня это представление с детским, с черноморским. Утром, выйдя из гостиницы, увидел я и в самом деле низменный город и такую же далекую окрестность в подкове невысоких гор. И вся огромная, заросшая зеленью долина показалась мне нездоровой, а город, чистенький, с выбеленными стенами, — в противоположность Хони, и Сестафони, и Самтредиа — скромным, живущим по мере сил, истощенным малярией. Принял нас суровый, стройный, молодой грузин, секретарь обкома, кажется. Впрочем, его власть простиралась как-то и на Батуми. Казалось мне, что гложет его какая-то мысль, тревога, далекая от нас и от осушения болот, о котором шла у нас речь. Впрочем, привычно и ясно, отличным языком он у карты рассказал нам, что Потийская долина пересекается Рионом, еще более богатым илом, чем плодоносный Нил. Течет Рион выше долины, настелил себе собственным илом ложе. Речки, некогда впадавшие в него, бегущие с гор, не впадают теперь никуда, заболачивают долину. И сам Рион после дождей выходит из берегов, низвергается со своего ложа. Муссолини хвастает, что приступил к осушению Кампаньи, но все эти работы ничтожны по сравнению с потийскими. Осушают болота тремя способами: валованием, дренажированием или с помощью самого Риона. Его воды направляют на болота, и они настилают илистое ложе. И вот мы в саду, огромном, промышленном. Он отвоеван у болот валованием. И садовник, седоватый человек, показывает нам прежде всего вал. Мы поднимаемся на вершину, нет, на гребень его, примерно двухметровой высоты. И я вижу наконец джунгли, воистину недостойные этого названия. Это болота, унылые и будничные, сплошь заросшие унылой и болезненной ольхой. В зарослях, в трясине — унылое, вялое движение.
Что-то вяло булькает, всхлипывает, дышат ольховые поросли в своей дремоте — вот тебе и джунгли. Садовник пожаловался на змей, так и ползут в садовое хозяйство из болот. Рассказал, что ольху на болотах не рубят. Привязывают к верхушке канат, тянут, и корни без сопротивления вываливаются из ила. И мы сошли с поросшего травой, как бы уже природного, а не насыпанного вала в бесконечный сад. Было ему всего только пять лет, но таков уж был плодоносный рионский ил, что сад казался давним, взрослым, в полной силе. Садовник показал нам кустарник или невысокое дерево — так и мечется перед глазами через туман, через дымку девятнадцати лет это растение, а схватить не могу. Если разотрешь между пальцами его лист, тебя поражает розовый запах. Их него добывают розовое масло. Эвкалипты протянулись вдоль аллей, их очень хвалил садовник за быстроту роста. «Насосы, а не деревья — великолепно осушают сырость». Но главными в саду были растения, разводящие, не разводящие, а из которых добывались эфирные масла. И вдруг садовник перестал рассказывать, прищурился, глаза его приняли острое, прицеливающееся выражение. Канавка тянулась вдоль аллеи, и в канавке этой не квакала — орала, верещала лягушка, звала на помощь. Садовник — к канавке. И я увидел с отвращением змею, заглатывающую лягушку. Садовник ударил эту тварь палкой, лягушка вылетела из ее пасти, скрылась в воде канавки. Садовник, возбужденный и радостный после удачной охоты, хотел было поддеть змею на палку, чтоб мы ее разглядели, но она вдруг воскресла и уползла. Долго ходили мы по саду и восхищались без малейшего принуждения — очень уж славный вид строительства, очень уж наглядно отвоеванный у булькающего и всхлипывающего болота, окружал нас. В Поти погрузились мы на теплоход. Долго шли мы по илистому, желтому морю, которое не переходило постепенно в синее, а обрывалось. Только-только шел теплоход по желтым волнам — и пришла им граница, чуть расплывчатая, но достаточно отчетливая. И вот мы уже в синем море. Идем в Батуми.
Итак, теплоход наш осилил море, тинистое, заболоченное, вот как мощен Рион, и словно ножом отрезано, и желтые волны, и потийские низменные берега. Батуми совсем иначе перестроил душу. Он оказался существом щеголеватым на незнакомый лад. И Одесса — город портовый, и Новороссийск, но в Батуми кафе сияли никелем, у прилавков возвышались высокие сидения, как в коктейль-холлах. В приморском парке — белые колонны, полукругом. Очень органичны здесь, у моря, на чистом небе. Посреди песчаной площадки пышная клумба, окруженная вместо изгороди крошечными фонтанчиками, пересекающимися водяными полукружьями. Вода била из земли и уходила в землю, точнее, в гравий. На перекрестках возвышались щегольские деревянные зонты.
Под этими зонтами прятались милиционеры от тропических ливней — здесь чуть ли не каждый день налетали они, ливни, и так же быстро исчезали. Все эти колонны, фонтаны, кафе с никелевым блеском прекрасно срослись со знакомым приморским духом города. Жили мы в маленькой гостинице с большими балконами, и влажные гудки теплоходов, запах смолы, грузчики в рваных рубахах — все признаки обожаемой с детства жизни — пробивались через путаницу чувств, овладевшую мной. Саянов почувствовал, что мне трудно скрывать раздражение, вызываемое его бабьей суетливостью, — и возненавидел меня со всей энергией, врожденной и благоприобретенной. Тревожил и Штейн. То он проявлялся бывшим нехорошим мальчиком, сохранившим с той поры масляный блеск глаз, нездоровый цвет кожи, рассеянность. Мы съездили в ботанический сад, искупались возле, и выяснилось, что Штейн забыл трусы, запасные трусы. И надел белые брюки на мокрые трусы. И брюки, к нашему удовольствию, потемнели в самых подозрительных местах. И Штейн смеялся рассеянно, думая о чем-то о своем. Вместе с нами. Он даже искал случаи посмеяться, старался придумать розыгрыши для нас, но неотступно думал, рассеянно посмеиваясь, о своем. О чем? Что он задумал или заметил? Горев несколько присмирел. Легко было по-прежнему с Левиным. И снова он, когда отдыхали мы где-то вечером, нашел стихотворную строчку, навеки связавшуюся для меня с тем часом. Невысокие зеленые холмы уходили по ту сторону долины. К западу. Вот и «холмы Грузии», сказал Левин — я, как в первый раз, ощутил и услышал все стихотворение. Из Батуми выехали мы вечером международным вагоном. Штейн, утомленный, сказал, что пойдет спать. Мы, как и все пассажиры, стояли в коридоре, болтали, поглядывая в окна. Вдруг дверь в купе, где Штейн укладывался спать, отъехала с грохотом, и он вместе с приставной лестницей с грохотом обрушился в коридор. И все затихло в изумлении — Штейн был гол, даже трусы снял, укладываясь спать. И на другой день мы были уже в Тбилиси в гостинице.
И в этот наш приезд вырвалось вдруг на поверхность то, что угадывалось за вежливейшими речами наших хозяев. Мы завтракали в помещении Союза писателей, скромно и вместе с тем церемонно, как всегда. Трудно было с этого безоблачного неба ждать удара молнии. Однако она ударила и, как всегда, поразила невиннейшего. В данном случае Леву Левина. В одной из речей упомянули его. И он в ответ предложил выпить за здоровье такого-то — фамилия начисто вылетела из головы, — прекрасно переводившего грузинские стихи на русский язык, а русские стихи на грузинский. Такой-то человек с ничего не выражающим, тощим, неподвижным лицом и черными глазами и густыми бровями выслушал Леву и через некоторое время взял слово, чтобы произнести ответную речь. И с тем же неподвижным выражением вдруг — это было неожиданно, непостижимо, как во сне — он принялся бранить Леву Левина и поносить нас всех. Лева забыл упомянуть, что такой-то не только переводчик, но и поэт. Отчитав Леву и сказав, что мы совершенно неизвестные писатели: «Из вас я знаю одного Саянова», такой-то все с тем же неподвижным, не злым и не добрым лицом уселся как ни в чем не бывало, как будто доброе дело сделал. Хозяева поспешили наперерыв загладить происшедшее. Я оцепенел. На нечаянную обиду — ответили умышленной! Каждый из нас нашелся бы и отчитал обидчика, но все вместе растерялись. Я до сих пор чувствую ужас не отомщенной... или... — ну, словом, пишу ерунду. Не ужас — укол. И то, что я знал, — сложность, уязвимость, мнительность — стало не умозрительным, а просто видимым. И довольно об этом. Вдруг двух слов связать не могу. Итак, мы вернулись в Тбилиси, и нас обидели, отчего все чаще стали появляться Кешилава, Табидзе и Яшвили, все чаще посещали нас. И вот с кавалькадой французов поехали мы в Кахетию. Вильдрак удивлялся разнообразию Грузии. Кахетия напоминала ему Испанию. Впрочем, он больше помалкивал. Мадам брюзгливо выкрикивала разные испанские названия местечек и городов, а переводчица объясняла, что она этим хочет сказать. Дюртен молчал.
И постепенно блаженное опьянение движением, путешествием отодвинуло все тревоги последних дней. Яшвили рассказывал о Кахетии. И я вдруг почувствовал, что любит он Грузию, как заботливый хозяин, не притворяется. За Тбилиси началась местность желтая, раскаленная, нелюдимая. И Яшвили рассказал, что здесь некогда росли леса, вырубленные, чтобы помешать набегам персов. И со своей серьезной и внушающей доверие повадкой, серьезной, а вместе с тем радостной внутренне, по-южному жизнерадостный, описал, как хлопочет он в Москве, чтобы оросили и озеленили эту пустыню. И в Тбилиси тогда климат станет другим. По Кахетии ехала не вся наша бригада, часть отправилась в Хевсуретию. Я все сомневался — не следовало ли мне присоединиться к хевсурской группе? Услышав об этом, Яшвили решительно махнул рукой и пробормотал, словно не желая, чтобы его слышали, но достаточно громко: «Дикари! Что у них смотреть?» За желтыми и человеконенавистническими песками началась другая жизнь, та самая, что опьянила меня. Горы мягкие, в лесах. Обрывистые горы. А вот — каменный обрыв, гигантская скала, открывшаяся среди лесов, и вся, словно в сотах, — в пещерах. (Это второй, кажется, каменный город, который видел я в Грузии. Первый как будто по пути в Боржоми.) А потом снова невысокие холмы, виноградники, источники, взятые в камень, влажная земля возле которых вся в следах бараньих копытец. И дорога. Дорога. И вот словно в утешение мне — поселение хевсуров. Сначала увидели мы двух девушек у дороги. Меня поразила их гордая, полная чувства собственного достоинства манера, с которой отвечали они на вопросы Яшвили. Королевы. Светлые, почти золотые волосы и черные глаза придавали им особое своеобразие. Впрочем, нам объяснили тут же, что волосы они моют коровьей мочой для красоты и чтобы спастись от насекомых. Девушки показали нам путь в поселок, разбросанный по склону горы. В деревянном или плетенном из прутьев и обмазанном глиной балагане встретили нас, чуть улыбаясь, как бы смущенные тем, что водятся на свете такие странные люди, как мы, хозяева.
Мы попросили воды. Хозяин опоясался мечом, взял щит — или тоже повесил, укрепил его на поясе, потому что не пристало мужчине выходить из дому невооруженным. И отправился под гору к роднику. Мы улыбались смущенно. Уж очень странные люди встретились на нашем пути. Простота, с которой вооружился хевсур, непоколебимая уверенность, что так и подобает поступать человеку, показались мне еще непостижимее, чем щит и меч. Кстати, щит был совсем небольшой, со сковородку. Вдруг завизжали наши спутницы-француженки — чулки их, как сеткой, покрыли блохи. Мы бежали во двор. Увидев нас, крошечная трехлетняя девочка, черноволосая и черноглазая, бросилась с плачем от нас, невиданных чудищ, на руки к глубокому старику. Тот, улыбаясь, восседал под деревом. Всюду дети боятся чужих, но тут почудилось мне, что в ребенке заговорил древний ужас перед нашествием иноплеменников. Яшвили заговорил со стариком. Рассеянно улыбаясь, гладил старик девочку по черным коротким ее волосам. И Яшвили сообщил нам, что старику 105 лет. «Швили — швили? Швили, швили, швили?» — спросил он, указывая на девочку. «Швили — швили, швили» — правнучка, ответил старик. Появилась бойкая, гордо держащая золотоволосую голову, не по-грузински курносая женщина лет сорока, оказавшаяся женой старика. Грузины наши поддразнивали ее, она спокойно, бодро, нет, гордо отшучивалась. Я написал — вышли из балагана во двор. Двора не было. Был сад без изгороди. К вечеру, когда возвращались с полей люди, Яшвили кричал им приветственно, свесившись через борт машины: «Гаморджоба хевсуро!» — «Гаморджоба тушино!» И хевсуры и тушинцы степенно и с достоинством отвечали, что мне ужасно нравилось. А Яшвили рассказывал о тушинцах, что они до того любят свои горы, и поля, и пастбища, что возвращаются домой, даже получивши образование в университете. Да что там в университете! Здесь был пастух, кончивший Сорбонну, и Яшвили ездил к нему в горы, когда хотел поупражняться во французском языке. И я подумал кощунственно и тайно:
«Интересно, как звучит английский язык (французский, хотел я сказать) — с грузинским акцентом». В маленьком селении у родника, взятого в каменное корыто, у земли, истоптанной острыми бараньими копытцами, остановились мы, чтобы переменить воду в радиаторе. И нас попросили подвезти девочку лет шести до следующего селения. Очень славная, с мягкими чертами лица, напомнила она мне Наташу. Усадили ее между мною и Яшвили. Я попробовал заговорить с ней — оказалось, что девочка по-русски — ни слова. И Яшвили стал моим переводчиком. И тут мы все удивились: девочка оказалось русской, по фамилии Зиновьева. «А папа и мама говорят по-русски?» — «Да. Когда ссорятся». До соседнего селения ехали мы с полчаса, и я все любовался на славное и простое существо, которое занесло в нашу кавалькаду. Чем дальше, тем больше напоминала она мне Наташу и лицом, и спокойствием, с каким она держалась среди чужих людей. Она освежила среди жары, путаницы и пыла сегодняшнего, как родник, возле которого мы нашли ее. И тут я узнал еще одно свойство грузинской подозрительной, еще и на особый лад подозрительной души. Вечером Яшвили предложил выпить за меня, «и в самом деле любящего детей». На другой день в разговоре повторил он многозначительно: «Я убедился, что вы и в самом деле любите детей». Я не понял, почему он повторяет одно и то же. К этому времени понимал я Паоло Яшвили с полуслова, как всех людей, которые мне нравились. А тут — не понял. То есть я догадывался, что за словом кроется некий второй смысл. Но какой? В Тбилиси я услышал эти слова в третий раз — и тут меня осенило наконец. Он придал особый, приписал неожиданный для европейца смысл моему вниманию к маленькой девочке. Они, обуреваемые плотью своей, что заставляло их делить очереди на мужские и женские и так далее и тому подобное, — были особо изобретательно подозрительны в подобных вопросах. Если я ошибаюсь, то значит, это я изобретательно подозрителен. Но я не мог ошибиться.
Я к этому времени точно знал, с каким выражением говорит Яшвили вещи, в которых заключается двойной смысл. Вот с непоколебимо серьезным лицом бросает он как бы в сторону: «Я до того люблю Никиту Семеновича, что совершенно прощаю ему его стихи!» А если говорит он о женщинах и странностях любви, то глядит пренебрежительно и насмешливо, но вместе с тем полон интереса и внимания к теме. О моей любви к детям говорил Яшвили, соединяя два вышеописанных выражения. Любовь, любовь! Тут была она низколоба, не глядела в глаза, была проста в желаниях, и сложна, и неразборчива в путях к цели. Рассказывали о молодой докторше, которую долго преследовал своей любовью некто. Но безуспешно. Тогда он вызвал докторшу к больной в селение. Она поехала по фальшивому этому вызову — и схвачена и брошена в сарай, где некто и добился своего. И рассказывали об этом и с возмущением, и со смехом. Московской артистке в сильный дождь шофер предложил доехать до гостиницы и умчался с ней за город, где, пригрозив ножом, изнасиловал. Его поймали. Нашлись еще жертвы. Обнаружилось, когда шел процесс. Шоферу дали пять лет. И мой знакомый профессор-грузин, философ, юрист, с искренним недоумением спросил: «За что пять лет? Ведь она получила свое удовольствие». Иной раз казалось мне, что тут жар страсти, как солнце над пустыней, выжигает в человеке и разум и самую силу. Плодоносность. А иной раз я и завидовал. Возвращаюсь к нашему путешествию. Мадам Вильдрак, и без того особа невеселая, к вечеру первого дня и вовсе заволоклась тучами, стала держаться за щеку, рассказывать, что у нее «невральжи». Обернулось невральжи просто флюсом, и мадам отвезли в Тбилиси. А когда вечером спросили у мужа, не беспокоится ли он о ней, он весело улыбнулся и ответил, что нисколько. К вечеру первого дня приехали мы в Цинандали, некогда имение Чавчавадзе, а впоследствии, до революции — удельного ведомства.
Дворцы и уцелевшие, ставшие музеями усадьбы никак не напоминали мне о бывших владельцах, скорее разрушали представление о них. Имение Чавчавадзе существовало, а «чавчавинская Нино» жила в другом мире, в воображаемом. И исчезала при попытке представить ее на этих просторных и длинных балконах. Последнее письмо Грибоедова всегда меня трогало, но и оно, воспоминание о нем, побледнело в доме его жены. Чем славилось Цинандали? «Кахетинское вино и чавчавинское Нино». Мы говорили об этом вечером, сидя при свечах, за столом на балконе. Погас свет, и поэтому-то и горели свечи. И поэтому, к огорчению Вильдрака, который и сам был виноделом-любителем, — нам не показали знаменитые подвалы Цинандали. Но он хвалил розовое, деревенское, как нам его назвали, кахетинское вино. И был разговорчивее, чем обычно. И мы не без сочувствия объяснили это припадком «невралгии» у мадам. Помнится, что Яшвили не говорил с гостями непосредственно, хоть и владел французским. Разговоры шли через переводчицу. Днем подъехали мы к городу Сегнахи, и я увидел, что в Грузии сохранились не только башни, в детском нашем представлении об этом понятии, но и крепостные стены. Они тянулись вокруг города — высокие, наивные, как хевсур со щитом, уверенные в своем праве на существование. Следуя неровностям холмистой местности, вверх-вниз опоясывали они Сегнахи, и въезжающему в крепостные ворота казалось, что за ними должен начаться другой мир. Так во всяком случае показалось Леве Левину, а я почувствовал, что он выразил и мое ощущение. Но за стенами города увидели мы обычные дома и улицу. Только лиловая, и светящаяся, и в то же время как бы подернутая дымкой огромная долина, а за нею великолепная громада Главного Кавказского хребта принадлежали к другому миру. Я, Левин, мадам Люк Дюртен и переводчица сидели на террасе, как бы висящей над всеми этими чудесами, и беседовали.
Переводчица, разбитная бабенка, успела разузнать, что мадам Дюртен недавно выдала дочь замуж и теперь хочет наконец пожить для себя. Учится пению. Муж раздражает ее своим безразличием, вечной рассеянностью. Когда замирает он в неподвижности, расставив свои большие ноги, задумавшись глубоко, склонив на бок свою большую и длинную вместе с тем голову, мадам подмигивает переводчице, указывает на мужа глазами, пожимает плечами. Мадам была куда подобраннее мужа, но молодость в ней я, по жестокости тогдашнего своего возраста, не соглашался признать. Правда, и старости тут не ощущалось — но была мадам взрослая, безнадежно взрослая, полна той самой почтенной взрослости, что в детстве заставляла думать: неужели и они... В борьбе со всеми признаками возраста мадам несколько обесцветилась, потеряла всякие признаки всякого возраста, кроме некоторой массивности фигуры. Впрочем, глаза ее глядели на нас просто и весело, и владей мы французским языком или она русским, и если бы встретились мы по своему желанию, а не по воле случая, то могли бы и сойтись более по-человечески. А сейчас вечное напряжение путешествия нечем было убрать. Впрочем, мадам не без интереса говорила о французских писателях. О Селине — с раздражением[98]. Цинизм его никого не поражает. Арго, которым написана его первая книга, быстро приедается и во второй только раздражает. Зато о Жюле Ромене говорила она с уважением. И короткими фразами на французский лад описала его: «Невысок. Широкоплеч. Синие глаза. Черноволос. Молод — ему только что исполнилось пятьдесят». «Однако!» — подумал я. Крепостные стены, средневековые стены окружали город Сегнахи. Далеко, далеко в дымке мерцали громады Кавказского хребта. «Да нет же, это интересно, это удивительно, вот где мы говорим о Париже, вот как перекрещиваются пути», — убеждал я себя изо всех сил. В какой-то деревушке, где кормили нас обедом, французы вдруг взбунтовались: «Нас не будут спрашивать, какие песни мы слышали, какие вина мы пили! Мы хотим говорить с людьми об их работе». Яшвили выслушал гостей вежливо и спокойно и предложил им идти по деревне и говорить, с кем хотят.
После этого фигуры их — одна длинная и массивная, другая покороче, с бородой, выставленной вперед, — замаячили в отдалении от остальной кавалькады. То возле мельницы, то во дворике поплоше. А мы пробовали говорить с детьми. Со школьниками. С большими — разговоры не завязывались, и тут по-русски никто не говорил. Только мальчик, лет тринадцати, отличник, с трудом подбирая слова, пытался нам отвечать. У него было то самое полузнание, четвертьзнание языка, как у нас, в реальном училище, знание немецкого. В Тбилиси помчались мы на «газиках», сокращая путь, и эти машины и вброд перебегали через горные речки и одолевали проселочные дороги, карабкаясь по такой крутизне, что мы только восхищались. К вечеру долго-долго мчались мы по равнине, то мимо кукурузных полей, среди кустов ажины, густых, как живая изгородь. И мной овладела блаженная, дорожная неясность представлений. Мне казалось или чудилось сквозь сон, что мчимся мы в необыкновенно счастливую местность, нет, в дом, где ждут нас близкие. Которых ни представить себе, ни назвать по имени я не мог бы. Но до самой ночи никуда мы не приехали. Когда сознание действительности вернулось ко мне, стояли наши машины посреди смутно белеющего во тьме селения. Фары освещали широкое асфальтированное шоссе. Яшвили звал громко, во весь голос: «Мозавелло!» — так во всяком случае мне слышалось, и значило это, как объяснил кто-то из спутников, — «сосед». Шоферы, сокращая дорогу, потеряли направление и не знали, в какую сторону ехать к Тбилиси. На зов Яшвили к машине не спеша и степенно подошел рослый седой широкоплечий грузин в черкеске. Он положил руку на борт машины, как кладут ладонь на холку коня, беседуя с проезжим всадником. И вдруг разговор с мозавелло стал буйным — с нашей стороны. Он-то сохранял степенность, но шоферы, все участники кавалькады, говорящие по-грузински, и сам Яшвили кричали на него все более сердито. И он удалился с достоинством. Что случилось? «Этот болван, этот кретин отказался ответить, в какую сторону ехать к Тбилиси. Говорит: “Не может быть, чтоб вы этого не знали”. Говорит: “Вы разыгрываете меня”».
И мы нашли дорогу в Тбилиси без помощи мозавелло. И пришли последние дни наших беспокойных и напряженных путешествий. Что-то я не вполне точно рассказал. Недостаточно полно. К воспоминаниям, неожиданно всплывающим, прибавилось еще несколько. Раннее утро на машине где-то возле Батуми. Раннее утро до рассвета. Чайные плантации и завод. Жара в Тбилиси, и извозчичья биржа под окном, и повисший, нет, сконцентрированный, сжатый зноем, всю ночь стоящий под окнами запах конюшни. Вот мы на Давидовой горе в ресторане над тбилисскими огнями. Огни фар осветили по дороге какую-то пару в канаве. Я не видел ее, только шофер гикнул, как на охоте. На горе — разговор о бывшем владельце ресторана. Он — хохот и живой интерес в глазах и осуждение в словах — подавал по особому заказу на селедочнице, окруженной гарниром, прикрыв, пока не подойдет к столу, фартуком, свой собственный уд, ха-ха. Он занимал — ха-ха-ха — всю селедочницу. Уд его. Ха-ха! Безобразие какое! Подлец! Дикарь! Один раз мы ужинали тут с актерами оперетты. Подать блюдо по особому заказу? Подай. Он подходит, безобразник, к столу, поднимает — ха-ха-ха — фартук — бесстыдный человек, безобразник. Где он теперь? Работает где-то в торговой сети. Незадолго до отъезда нашего зашел еще более похудевший и почерневший, еще более ожесточившийся корреспондент «Правды». Внизу пели на восемь голосов фуги свои, полифонические, вакхические песни пирующие в круглых беседках служащие различных государственных учреждений. Корреспондент только поиграл желваками своими на скулах в ответ на этот заунывный, стройный, чуть ли не обрядовый вой. И стал с кривой улыбкой рассказывать о писателях, которые сопровождали нас в путешествиях. О старших из них. Они не могут забыть «Голубые реки» — символистское объединение, где все они, эстеты, декаденты варились в своем соку. Когда в [19]21 году советские войска входили в Тбилиси, поэты стали на Головинском проспекте, скрестив руки на груди, и повторяли одно: «Пропала Грузия, погибла Грузия». И ничего они не забыли! Хитрый народ! Уезжали мы из Тбилиси вечером, провожали нас Табидзе и Яшвили, очень вежливые, соболезнующе вежливые после того несчастного завтрака в Союзе.
Вот и кончился коротенький месяц с небольшим и вместе с тем такой неожиданно емкий рейд в незнакомую страну. Теперь я знал, что в ней много стран, а вместе с тем, что она — единое целое. Угадывал, научился угадывать чисто грузинские, неопределимые, как витамины, но и, как витамины, существенные свойства. Внешние свойства. Особенная улыбка. Вежливость на грузинский лад. Простоту страсти или того, что здесь носило это имя. И я знал теперь, что именно я не постигаю по моим европейским привычным свойствам. По моему ладу. В каких случаях, даже отказавшись от привычки ставить себя на место человека, которого хочешь понять, не мог бы я понять новых моих друзей. В Батуми поселились мы все в той же гостинице у самого порта, и радость того, что море, лето, запах смолы и гудки пароходов перестали быть воспоминанием и превратились в действительность, примирила меня на некоторое время со страшными днями, что я только что пережил. И я подумал: «А не полюбить ли Грузию?» И тут же еще раз почувствовал, что любовь эта будет бесплодна и безнадежна. И уж столько народу любило ее в те дни. Целые кавалькады носились по ней взад и вперед, пересекая ее, жестокую, молчаливую, невесть что думающую, ужасно, ужасно, ужасно гостеприимную, в разных направлениях. Нет, мне это не пристало. Прощай, Грузия. Демон мелких, но ощутимых неудач не оставлял нас. Когда отправились мы брать билеты на теплоход, точнее, после того, как он отчалил, выяснилось, что наши билеты с номерами кают никакого значения не имеют. С [19]15 года, за двадцать лет, успел я избаловаться и разучился спать на палубе. В Сухуми повидал я Шаповаловых. Они вышли к пароходу. А в Феодосии мы сбежали. Встретил я на пароходе, среди палубных пассажиров, Бобу Чуковского с полевым биноклем через плечо. Ехал он, очевидно, не один. Появлялся вдруг, неведомо откуда, и так же вдруг исчезал.
Везло нам в эту поездку на французов. Весь теплоход, все каюты, на которые были проданы нам билеты, достались французским ученым. Я глядел на них, когда они толпились на палубе, когда причаливали мы к берегу, к стенке мола, и они с переводчиками гуськом тянулись по сходням, когда болтали они, разбившись на группы. Вот маленький легкий старичок повторяет в ответ на шутливые нападки собеседников преувеличенно печально, даже сокрушенно: «Oui! Oui! Oui!» Вот они спорят. Вот слушают кого-то с уважением. И я понимаю каждое их чувство, не понимая смысла того, что они говорят. И в глубине души испытываю вполне бессмысленное, но прочное недоумение: чего они затрудняют себя, почему не говорят по-русски? В Феодосию приехали мы ночью. Наняли линейку и поехали в Коктебель. Запах полыни, цикады, теплая ночь, близость моря — все наполнено чувством дома. Мне казалось, что после торжественного, кахетинского, заунывного, терпкого и напряженного, словно в строю шагали церемониальным маршем, грузинского путешествия — я отпуск получил наконец. В Коктебель мы приехали глубокой ночью. Сначала увидели смертельно бледную девушку, почти девочку — сидела она на скамейке, и ей было нехорошо, по всей видимости. Ее уговаривала и отпаивала каплями другая. Прошел с огорошенным видом знакомый молодой поэт, растерянно кивнул нам и скрылся. Совещались за деревьями какие-то люди вполголоса. Мы угадали сразу, что выпивка с неопытными соучастницами не удалась, что и подтвердилось утром. Дня через два ехал я в прямом ленинградском вагоне в Ленинград. В том же вагоне ехали Томашевский Борис Викторович[99] и Смирнов Александр Александрович. Из разговоров с первым запомнил навсегда один, посвященный паровозу. Оказалось, что паровоз, несмотря на малый коэффициент полезного действия, до того вынослив, неприхотлив, что вряд ли устанет когда-нибудь. И тут же я узнал с уважением, что Томашевский по образованию — инженер. А Смирнов смеялся над бэконианцами, чему я был рад. Поезд утром подходил к Ленинграду, и двойное чувство испытывал я: чуждая природа и самые близкие люди ждут меня. Дом и не дом.
Чувство дома в запахе полыни, выбеленных домиках, криках кузнечиков, теплой ночи — тут начисто исчезло. Низменность с заржавевшей от сырости землей, дома из цельных бревен, все больше некрашеные, долговязые, — никак не приживался я к северу. Только недавно поверил я, что дом мой здесь. Но и тогда уже в самом городе любил я его строгие и растерянные, разжалованные дворцы. Все, что москвичи говорили о Петербурге, теперь ленинградцы повторяли о Москве. Ленинград — не суетливый, сохраняющий высокие традиции — и так далее и тому подобное, сохранял строгое, высокое выражение, но вокруг все было в жизни очень уж скудно, северно. Но вся моя жизнь, все, что было мне в жизни дорого, связалось, переплелось навеки с этой стороной России. Так уж занесло меня. И чем ближе к городу, тем больше забывал я о южной своей родине. И под сводами огромного вокзала — он был связан и с доисторическим южным временем моей жизни — увидел я Катюшу, бледную, тоненькую, только что оправившуюся после болезни. Обыкновенно она не встречала меня на вокзале, но впервые разъехались мы на такой срок. И этим кончилось мое путешествие, которое сумел я приблизительно обдумать, определить и рассказать только через девятнадцать лет. Некоторых из своих тбилисских знакомых встречаю я и до сих пор. Когда я услышал о самоубийстве Яшвили, то был глубоко поражен. Мне показалось, что страна, которую я переживал так трудно и напряженно, как и подобает существу чужеродному, — онемела. Все, что в ней было мужественного, спокойно-жизнерадостного, угадал я через знакомство с Яшвили. Не знаю, что и как сумел рассказать он в своих стихах, но в жизни он был сыном, похожим на свою родину и отражающим ее самим фактом своего существования.
Все стараюсь вспомнить время, в которое можно было спрятаться, обсушиться и обогреться, — и не могу. И погода, и печальные новости все покрывают как бы туманом, сыростью. И тревога приглушена, и взгляд упирается все в серый цвет, без теней. Неистовые будни. Я купил себе первый раз в жизни крахмальный воротничок сорок один год назад. Я не знал, какой номер мне требуется. Приказчик — было это в магазине Чумалова — достал из-под прилавка сантиметр (впрочем, тогда измерение шло на аршины и вершки?). Я почувствовал прикосновение клеенчатой ленты, и приказчик сообщил: тридцать седьмой номер. Надел этот воротничок я всего один раз. И больше в шутку. Монашеское презрение к одежде, усиленное шелковским, поддерживало это состояние. Я смущался, когда надевал воротничок или галстук. Так одевались те, той породы, враждебной интеллигенции. Нам положено было носить косоворотку. Так же не понимал я прелести обстановки. Хорошие вещи, в частности, фарфор, меня пугали неизменностью выражения. У меня горе, а чайник стоит себе, задравши нос да изогнув ручку. До сих пор я смущаюсь, когда материально мои дела долго идут хорошо, и жду возмездия. Тем не менее вышел я из магазина Чумалова с тем самым предчувствием счастья, что испытал я в последний раз позавчера в городе, выйдя от Елисеева. Чувство, прелестное само по себе, мешает узнавать счастье, когда оно проходит наконец. Так же с Черным морем. Когда я его вижу, то воспоминания о нем не дают некоторое время понять, что передо мной действительность. Но при всем при том я часто испытываю «бессмысленную радость бытия».
Когда я вернулся из Грузии, то ясно почувствовал, что дома все как бы притихло, как бывает, когда небо вдруг покроет тучка. Какая? Притих дом и кошка Васютка, которая вот-вот должна была окотиться, и ковер, и висячий шкафчик на стене. Невесела была и хозяйка. Друзья встретили обычно: напомнили, что это я им друг, а они мне вовсе нет. В одном сходились мы: что-то беспокойно. Недавно показали мне стихи Даниила Ивановича[100]. И понял, что и стихами и самим образом своего существования отрицал он установившуюся литературную, а может быть, и всякую форму бытия. Юродивые тем же поражают и обжигают слабую, и грешную, и послушную законам нынешнего дня толпу. В его стихах и в его обращении с миром предполагалась вера в чистейшие формы, освобожденные от литературы. Освобождение от всех законов. Он в те дни, приблизительно в те, ездил на острова, ловил там лягушек и выпускал в Лебяжью канавку. Один человек спросил меня: «А что делает Даниил Иванович?» Он давно не был в Ленинграде, этот знакомый. Я рассказал ему о лягушках. Знакомый рассмеялся радостно, восхищенно засмеялся и сказал: «Все доказывает тщету разума». А подумав, добавил уже серьезно: «Одна только беда: он ждет, что благодать сама на него сойдет, ни с того ни с сего». Был этот знакомый один из работников Госиздата, а кто-кто только не работал там в 20-х, начале тридцатых годов. От эмигрантов, забывших в изгнании родной язык, до бывших философов, считавшихся интересными на собраниях религиозно-философского общества. Эти последние ценились за глубокую образованность и знание языков. Иной раз эти последние исчезали. Иные совсем, иные через некоторое время вновь появлялись в городе. Так появился вновь лысый, бородатый, здоровенный Скалдин, с которым я очень любил разговаривать, — он очень интересно рассказывал. Он-то и спросил о Хармсе. И вот, вернувшись отуманенным от вечного напряжения среди чужих, попал я в ледяную область друзей. И тут я был чужой. И только в притихшем доме нашем я чувствовал, что жизнь продолжается. Да, что-то нависло над нами — но на это у себя дома можно и не смотреть. И я так и делал.
Среди тягостной тишины и строгих требований от друзей — служителей не то демона, не то божества еще не названного — вдруг раздался звонок с земли. Прямехонько из трехмерного мира. Звонил человек, отлично себя чувствующий под солнцем, хозяин своей жизни, во имя жизни юродствующий в допустимых, впрочем, пределах, — Алексей Николаевич Толстой. Да, жил он с наслаждением, широко, то ли по-барски, то ли, как утверждала Ольга Форш, по-купечески. Но даже враги скорее с любопытством, чем со злобой, разглядывали его рослую, а вместе с тем сутуловатую фигуру, большую голову, большое правильное лицо с большим правильным толстогубым ртом. Глаза за очками, с нависшими веками, все помаргивали, словно хозяину их соринка попала. И вот он позвонил мне, хотя до той поры встречались мы нечасто, и я никак не был уверен, знает ли он меня или нет. Толстой позвонил, предлагая писать вместе пьесу, для несуществующего театра, который еще только надлежит создать. В моей памяти осталось много таких разговоров и совещаний, обреченных на неудачу, по неопределенности желаний говорящих и совещающихся. Но в данном случае, тоже ни к чему не приведшем, сошлись очень любопытные люди. В одном из совещаний принимали участие актеры сильные и неукладистые. Ни в одном театре не могли они найти себе работу по нраву, все принципиально спорили. Это были Бабочкин, Юра Лавров, Альтус, Борис Чирков. Чаще же встречались мы у артистки Николаевой, дочка моя, попав туда со мной случайно, спрашивала потом: «Это квартира или помещение?» Встречались мы неоднократно. Один раз Толстой со своим сыном Никитой заехал к нам. Сказал о квартире, что она уж больно мала. «В Детском у меня так много комнат, что тетка Тургенева заблудилась. Кричать стала». После этого неожиданно зверски рявкнул на Никиту: «Форточку закрой!» Тот повиновался, потерянно улыбнувшись.
Но так или иначе, я даже договор подписал. Впрочем, не я, а Толстой. И вручил мне мою долю — три тысячи рублей. И я стал придумывать пьесу. Одну сцену представлял я себе очень ясно. Горит дом, около которого красноармейцы греются, прикуривают от головни, кипяток подогревают, пока в бою — затишье. Возле — ошеломленные хозяева. Но как разговоры о театре не привели к его организации, так и пьеса не была написана. В это же время снимались на «Ленфильме» злосчастные наши картины. Даже названия их писать не хочется. Я должен был из Грузии поехать в Крым, где картины снимались, но уклонился в тысячный раз в своей жизни. Не знаю, помогло бы это делу или нет, но материал, снятый в Крыму, просто ошеломил меня полным несовпадением со сценарием. Даже просто сюжетные, чисто смысловые моменты исчезли начисто, да и все тут. И со мной произошла обычная вещь. Вместо того чтобы ринуться на спасение самого себя в конце концов, я отошел в сторону, уклонился окончательно. Невеселый, хмурый, угрожающий [19]35 год перешел незаметно в тридцать шестой. Я уже рассказывал где-то о поездке на юг с Катюшей. Да, вспоминая Наташино детство. Вижу теперь, что события и в самом деле отбрасывали тень, в которую вступал, приближаясь к ним. Но ни разу я не прислушался и не вгляделся, не умел прислушиваться, не научился, а выработал умение затыкать уши перед выстрелом. Рассказывая о друзьях-врагах, забыл я разъяснить следующее. Да, многое не мог я принять по особенностям душевного моего склада. Но, хоть и отвергался я за это, был целый ряд вещей, в которых понимали мы друг друга с полуслова. И того чувства или страха одиночества, которым одержим я теперь, в те дни я не переживал. Теперь я понимаю, что друзья мои во многом были столь же неуверенны, как я, но высказывались решительно, и я верил.