Н. К. Чуковскому (Петроград)
(Бахмут)
Послание первое
Так близко масло, простокваша,
Яичница и молоко,
Сметана, гречневая каша,
А ты, Чуковский, далеко.
Прославленные шевриеры[112]
Пасутся скромно под окном.
Котенок деревенский серый
Играет с медленным котом.
Цыплята говорят о зернах,
Слонимский говорит о снах —
И крошки на его позорных
Давно невыбритых устах.
Мы утопаем в изобильном,
Густом и медленном быту,
На солнце щуримся бессильно
И тихо хвалим теплоту.
И каждый палец, каждый волос
Доволен, благодарен, тих,
Как наливающийся колос
Среди товарищей своих.
Да, уважаемый Радищев[113],
Веселый, изобильный край
Вернул с теплом, с забытой пищей
Знакомый, величавый рай.
И стали снова многоплодны
Мои досуги. И опять
Стал М. Слонимский благородный
Сюжеты разные рожать.
Пиши. Мы радостно ответим.
Пусть осенью, в родном чаду
Посланья о веселом лете
С улыбкой вялою найду.
Июнь 1923. Числа здесь никто не знает. Величка (местность).
Дорогой Коля!
1. Ответь немедленно по адресу: станция Деконская, Донецкой губернии. Рудник Либкнехта. Мне.
2. Передай Корнею Ивановичу мой привет. Если бы не почерк и не скромность — я написал бы ему лично.
3. Передай Марии Борисовне[114], что я и Миша Слонимский низко ей кланяемся и часто вспоминаем.
4. Скажи сестре своей Лиде, что она не любит лето оттого, что никогда не была здесь. Скажи, что письма наши адресованы в такой же мере как и тебе — ей.
5. Живем как во сне.
Шварц
(Сентябрь 1923)
Николай Чуковский!
На такой бумаге пишут в редакциях[115]. Как только приедет Слонимский, выясню дела с твоим гонораром[116]. Если он не выслан вчера почтой, передам сегодня Лиде[117].
С ней также постараюсь передать тебе папирос.
Жара. Пыль. Очень похоже на июль. Говорят, что такая погода продержится до января.
Если бы ты написал письмо бескорыстно! Если бы ты вдруг описал точно, какой сейчас в Петербурге воздух и прочее о нем, колыхающееся и так далее, и вообще. Взгляд и нечто!
Но ты так корыстолюбив. Ты жаден. Я уверен, что до следующей задержки гонорара — писем от тебя не будет. И поэтому, если ты пришлешь стихи еще, я гонорар задержу.
Привет сестре твоей Лиде, которая тебя умнее и которая симпатичнее. Империалистические страны Европы в своем безумии дошли до абсурда. Возможен катаклизм.
Передай привет Лене Мессу[118]. Передай ему, что я не острю больше. Никогда. Некогда. Пусть он не жалеет японских гейш. У них маленькие ноги. Они не монументальны.
Если пошлю тебе папирос — не откажи в любезности угостить Леню Месса.
Без точного знания тарификации невозможен никакой учет неквалифицированной рабочей силы. Тарификация — необходима.
Я был бы очень рад увидеть Месса, Арнштама[119] и близких вам. Миша вчера сравнил себя с Брет-Гартом в Калифорнии. Брет-Гарт редактировал там журнал. Мне не с кем сравнить себя. Я не знаю, кто был секретарем у Брет-Гарта[120]. Слонимский утешается сравнением. Я грущу.
Пиши бескорыстно.
Е. Шварц, секретарь Брет-Гарта
P. S. Женись на Марине[121].
P. P. S. С гонораром выяснил. Его привезет Миша[122].
Л. Н. Лунцу (Германия)
(Ленинград, начало февраля 1924)
Левушка, милый! Только по подлости я не написал тебе до сих пор длинно. Твой рассказ произвел впечатление бомбы, начиненной свежей... как бы это сказать? атмосферой, допустим. Короче — частью ржали, частью задумывались. Напишу тебе длинно. Пока — полон почтения твоей уважаемой голове.
Почтительный
Шварц
В. А. Зандберг (Мисхор)
Ленинград (кон. июня — нач. июля 1927)
Милая Верочка, друг детства, отрочества и юности! Вы сейчас думаете идти к морю, а я думаю только о вас, о том, что стыдно мне, старику, так быстро привыкать к людям, а вам стыдно уезжать от людей, которые привыкли, в какой-то там чужой Крым.
Как вы живете, дружок? По-прежнему худеете и поздно ложитесь спать! По-прежнему до трех часов ночи у вас сидят глупые гости? Кто строил дачу, в которой вы живете? Уж не Гваренги[123] ли? А если Гваренги, то много ли на этой даче скорпионов? Напишите мне обо всем. Зачем вы уехали? Я уверен, что эти антипатичные крымские комары мучают вас и кусают и не дают покоя, да еще жужжат при этом, как какие-нибудь гости. Стоило ли уезжать?
Я скучаю, Верочка. Вы уехали только вчера, а я скучаю, как не скучал даже на лекциях, когда был студентом юридического факультета. Мне некуда идти. Каким образом за один день в городе образовалось такое количество никому не нужных людей? Никого мне не надо. Здесь тихо, мирно, благополучно. Идут дождики. Вы увезли с собой даже хорошую погоду — это уж совсем нехорошо.
Милая Верочка, я думал сначала дождаться вашего письма, а потом ответить так или иначе, в зависимости от того, до какой степени вы позабыли меня. Как видите — я не дождался письма. Я и без письма вашего знаю, что еще в дороге я исчез из вашей памяти, как мышь, — бесследно и тихо. Еще в дороге блистательные моряки заставили забыть всех ленинградских друзей. А Крым... Ну, словом, как видите, я не дождался вашего письма и пишу глупости, потому что мне без вас скучно. Может, я чем-нибудь обидел вас? Может быть, вам еще что-нибудь подарить? Берите все, мне не жалко. Берите Неву.
Я глупо провожал вас. Я на вокзале говорил вам глупости. Я нечаянно сказал: «вы меня уже не любите, Верочка». При чем тут любовь? Я хотел сказать — вы уже забыли меня — вот, что я хотел сказать, гражданочка. А впрочем — все это опять глупости, которые я пишу, потому что без вас скучно, и я перебираю в памяти каждую секунду последних дней моей жизни.
Не гордитесь и не браните меня. Тень от ваших ресниц (это кажется из «Разбойников») — тень от ваших ресниц легла на весь мир. (Шиллер — Гаккель.)
Сегодня — это уже я пишу второй день — сегодня нисколько не веселей. Пишу я в Госиздате, в той самой комнате, где вы сидели на диване. Здесь опять много народу, и меня опять отрывают каждую секунду, а я упорно возвращаюсь к этому глупому письму. К моему единственному утешению.
Артамонова[124] деньги за «Управдома» получила. Тридцать шесть рублей. За «Петрушку» тоже скоро получит, вероятно.
Куда я поеду? В Мисхоре вы, окруженная новыми друзьями, вы встретите меня презрительным смехом, а потом начнете бросать в меня камушками. Вот вы какая, Верочка. А в любом другом месте — вас нет. Две эти простые истины меня огорчают. Куда ехать?
Осенью вы приедете веселая, вежливая, на меня — никакого внимания, на Гаккеля — тоже. Вы будете полны крымскими воспоминаниями. Только проклятому Петрову[125] вы слегка улыбнетесь — и сейчас же задумаетесь о Крыме и о тех новых друзьях, которых вы сейчас еще не знаете, но которые завтра-послезавтра познакомятся с вами (чтоб их солнце всех пожгло дочиста, негодяев).
Ну вот и все, что я хотел вам сказать, друг мой Верочка. Напишите мне хоть о погоде. Номер Дома книги — 28.
Я хотел вас попросить, чтоб вы поклонились всем, но не стоит. Не надо, чтоб все знали, что я пишу вам, а потом дразнили бы меня осенью. Я не хочу, чтоб все знали, как мне скучно, когда вас нет дома. Мне скучно, очень скучно. Даже испытанные в нашей семье молитвы к святой Цецилии[126] — не помогают. Что делать?
Целую вас, Верочка. Поклонитесь Черному морю. Оно не выдаст. Не гордитесь. Не забывайте. До свиданья.
Ваш старый друг, полный удивления перед собственной глупостью. Ваш верный друг
Е. Шварц
12 июля (1927 г.)
Милая Верочка, самый мой любимый друг, — как Вы решили? Вы едете в Киев? Или остаетесь в Мисхоре еще на две недели?..
Я с женой и Петр Иванович Соколов с женой [...] выезжаем 22-го июля в Судак. Оттуда через две недели я уйду бродить по Крыму и зайду в Мисхор, где мне скажут: «а Макарьевы уехали!»
Мне скучно, Верочка. Здесь жарко, как в Крыму, а надо работать. Это, собственно говоря, не трудно, но очень, до крайности скучно. Невозможно себе представить, что это кому-нибудь нужно: корректуры там разные, книжки, разговоры.
Где Вы, Верочка? Заходил я к Вам в Аптекарский переулок. Ремонт на улице кончается, в окнах у Вас темно, в казарме напротив беспризорные поют «Светит месяц». Ваша квартира на Фонтанке — не кажется мне Вашей[127]. Я не привык. По-моему (так по крайней мере я чувствую, когда вспоминаю), по-моему, живете Вы в Аптекарском, а с Фонтанки только уезжаете в Крым загорать, играть в мяч, ломать палец. Верочка! Как Вы себя чувствуете, дружок? [...]
Есть тысячи вещей, которые до зарезу необходимо Вам рассказать — и невозможно. В письме это не выйдет. Я не гений какой-нибудь, чтоб описывать все, что нужно сказать Вам. Вот. Имейте это в виду. Я не гений.
Я бы с удовольствием пошел сейчас в актеры. Тогда я имел бы право поехать в дом отдыха ЦК Рабиса[128]. Это единственный дом отдыха, в который я поехал бы с восторгом.
Приехал Маршак. Около часа он строго расспрашивал меня о Елагиной[129]. Я получил от нее, от Елены Владимировны, открытку, что она едет в Коктебель, а Маршак приревновал. Видите, какое дело! Теперь, наверное, начнет он меня притеснять по службе.
Верочка милая, вы любите осень? По-моему, это отличное время года. Вдруг случится обида, вдруг действительно я приду в Мисхор, а Вы в Киеве! Если это случится, позвольте мне думать, что осенью, здесь в Ленинграде, мы останемся по-прежнему друзьями. Правда, я буду занят, как лошадь, и вы будете здорово заняты, но мы останемся друзьями, увидимся, поговорим. Верочка? Верно я говорю, Верочка? Не забывайте меня. Если Вы сразу ответите на это письмо, я еще получу ответ до отъезда. Ответьте, миленькая, будьте другом.
Те три книжки, что я сочинил при Вас для «Радуги», уже в наборе и скоро выйдут[130]. Клячко обещал послезавтра дать денег. Если не даст, может сорваться моя поездка и пропадут деньги, что я дал за билеты. Если это случится, то я действительно рассержусь. Даже ногой топну.
Я здорово приготовился к путешествию пешком (это, кстати, о ноге). У меня есть подробнейшие карты Крыма, а кроме того я бросил хромать[131]. До этих пор я написал вчера, когда получил письмо от Вас и от Гаккеля. Сегодня я получил еще одно письмо! Милая Верочка Зандберг, Верочка, друг мой — это Вы бесчувственная! Я Ваш самый верный и вечный друг. По целому ряду причин я еду в Судак — и сделаю все, что будет в моих силах, чтобы уйти оттуда в Мисхор. Я сейчас с ужасом понял, что неверно считал. Я почему-то воображал, что Вы пробудете в Мисхоре до 15 августа, — и вдруг Вы пишете, что 5-го вы уедете! Я присчитывал две недели к первому августа! У меня бывают такие припадки рассеянности, будь я трижды рыжий. Теперь надо вести дела так, чтоб к первому августа зайти к Вам.
Если бы Вы знали, дружок, как я жду Ваших писем. В субботу девятого я почему-то особенно ждал от Вас ответа на мое общее письмо. Я ничего не получил в субботу и огорчился, и подумал даже: в последний раз в жизни я затеваю переписку с друзьями — одни огорчения от этого. Сегодня я не жалею, что затеял переписку с друзьями, мой самый главный, самый важный, самый лучший друг! Мой единственный друг.
Спасибо Вам, Верочка, за Ваше ласковое и доброе письмо. Вы поправились в Крыму? Как Ваши отношения с Зонами? Пишите все о себе. Пишите подробно — ведь может случиться так, что это будет Ваше последнее письмо ко мне. Кто знает, как в Судаке устроена почта? Понимаете?
Целую Вас крепко, дружок. Обязательно пишите! Сейчас же пишите.
Е. Шварц
Е. И. Зильбер (Шварц)
(Ленинград, 1928)
Милый мой Катарин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой. Очень счастливой. Хорошо?
Я всю жизнь плыл по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего интересного мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо.
Что будет дальше — не знаю и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. Я всегда буду с тобой.
Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак.
Е. Ш.
Екатерина Ивановна!
Из девяти писем одно было сердитое. И сейчас тоже одно письмо я напишу тебе сердитое.
Во-первых — ты не обедаешь! Это безобразие! Если я еще раз услышу, что ты не обедала, — я тебя ударю по руке!
Во-вторых — не смей мне изменять.
В-третьих — запомни. Мрачные мысли запрещены. Запрещены навсегда и на всю жизнь. Если ты вздумаешь хоть что-нибудь, так я тебе... Я в следующую же секунду. Понимаешь?
В-четвертых — зачем ты ешь спички?
В-пятых — я тебя люблю.
Е. Ш.
4 января 1929 года.
Служу я в Госиздате,
А думаю я о Кате.
Думаю целый день —
И как это мне не лень?
Обдумаю каждое слово,
Отдохну — и думаю снова.
Барышне нашей Кате
Идет ее новое платье.
Барышне нашей хорошей
Хорошо бы купить калоши.
Надо бы бедному Котику
На каждую ножку по ботику.
И надо бы теплые... Эти... —
Ведь холодно нынче на свете!
На свете зима-зимище,
Ветер на улице свищет.
Холодно нынче на свете,
Но тепло и светло в буфете.
Люди сидят и едят
Шницель, филе и салат.
Лакеи вьются, стараются,
Между столиками пробираются.
А я говорю: «Катюша,
Послушай меня, послушай.
Послушай меня, родимая,
Родимая, необходимая!»
Катюша и слышит и нет,
Шумит, мешает буфет.
Лотерея кружит, как волчок,
Скрипач подымает смычок —
И ах! — музыканты в слезы,
Приняв музыкальные позы.
Извозчик бежит домой,
А моя Катюша со мной.
А на улице ночь и зима,
И пьяные сходят с ума,
И сердито свистят мильтоны,
И несутся пустые вагоны.
И вдруг, далеко, на Садовой —
Трамвай появляется новый.
На нем футляр из огня,
Просверкал он гремя и звеня.
А я говорю: «Катюша,
Послушай меня, послушай,
Не ссорься со мной, говорю,
Ты мой родной, говорю».
Я прощаюсь потише, потише,
Чтобы не было слышно Ирише[132].
Я шагаю один, одинокий
Дворник дремлет овчинный, широкий.
Посмотрел Катюше в окно —
А Катюше-то скучно одной.
Занавески, радио, свет —
А Катюша-то — смотрит вслед!
До свидания, маленький мой.
Когда мы пойдем домой?
На улице ветер, ветер,
Холодно нынче на свете.
А дома тепло, темно,
Соседи уснули давно,
А я с тобою, курносый,
Даю тебе папиросы,
Пою вишневой водой,
Удивляюсь, что ты не худой.
Я тебя укрываю любя,
Я любя обнимаю тебя.
Катюша, Катюша, Катюша,
Послушай меня, послушай!
10 января 1929 года
Пожалуйста, не сердись на меня, Катюша. Я сегодня целый день один, а я от этого отвык. Поэтому я и пишу.
Отчего у тебя по телефону такой сердитый голос? Отчего ты обо мне не вспоминала ни разу за весь день? Отчего я дурак?
Я ездил сегодня в Детское Село[133]. Это, Катюша, отвратительно. В вагоне пахло карболкой, молочницы ругали евреев, за окошками снег. Думал я все время о тебе. Обдумал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать пятьсот вариаций на тему — Екатерина Ивановна.
Я тебя люблю.
В Детском Селе все знакомо и враждебно с давних пор. А теперь враждебно особенно.
Катюша, по телефону ты меня всегда ненавидишь. Почему так трудно говорить по телефону? Я тоже не умею.
Маршак живет в голубом доме на Московском шоссе. Во всех детско-сельских квартирах ужасно тонкие стены. Кажется, что обои наклеены на картон или на фанеру. Живут люди там временно, кровати какие-то детские, столы какие-то кухонные.
Разговоры у нас были деловые и до крайности утомительные. Маршак очень живой и энергичный человек. Но, по непонятным причинам, живость его действует на меня усыпляюще. Его стремление расшевелить меня, заставить меня работать вызывает во мне бессознательный протест. Воображение начинает цепляться за что угодно: за фотографию на столе, за пятно на стене, за шум во дворе. Он говорит, а я пропускаю мимо ушей. Наконец он кричит:
— Женя! Женя!
Как будто будит меня. (Он знает мою способность засыпать во время дел.) Я отрываюсь от мыслей о том, как выпилена ножка стола, или о том, как хорошо на юге. И мы работаем.
Катюша, мне надоело делать не то, что хочется! Мне хочется с тобой поговорить. Писать. Пойти к Аничке[134]. Поцеловать тебя. А беспокоиться о «Еже» я не хочу! Но Маршак будит, окликает, толкает, и я с трудом переключаюсь на «Еж».
Так проходит день.
Маршак провожает меня на вокзал. По бокам шоссе в тоненьких домах живут люди. У одних стирка — на кухне висит белье. У других еще не убрана елка. У третьих на стене картины Штука[135]. А мы с Маршаком идем, а ветер дует, а собаки обижаются. Маршак дает мне последние наставления, а я думаю — вот если бы я в этом доме жил, что бы было, или в этом, или в том. Я слышу Маршака, как ветер или шум автомобиля, но он в темноте не замечает и не будит меня.
На поезд я едва успел. В вагонах пахнет карболкой. Молочниц нет. За окном чернота, снегу не видно. Я сажусь у окна — и начинаю обдумывать тебя, Катюша. Я тебя люблю.
Прости, что я все это пишу тебе. Но от того, что я сегодня один, меня преследуют мрачные мысли. Если нельзя поговорить с тобой, я хоть напишу. Если день пропал — то пусть хоть здесь останется от него что-то.
Сейчас очень поздно. Я не знаю, — что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша — ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу. У меня сейчас очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.
А ты, может быть, мне изменяешь?
Со мной в трамвае ехал полный господин, в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:
— Нина? Ты две станции взяла?
— Две, две.
— А билеты у тебя?
— У меня, у меня.
— Нина! Нина! Иди сюда, стань рядом со мной.
Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду и скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот какие у меня глубокие мысли бывают в трамваях.
Катюша, милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой.
Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал — что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает очень хороший четверг.
Ведь еще ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока, сегодня, десятого, в четверг — я один. А мы еще увидимся?
Целую тебя крепко, моя девочка. Мы еще увидимся.
Е. Ш.
3 августа 1935
Дорогой мой Кот!
Вчера мы выехали из Тифлиса. Остановились на один день в городе Гори, где родился Сталин.
Город хороший — южный. В 19-м году он был разрушен землетрясением. Теперь восстановлен. Видели мы школу, где учился Сталин. Показывали нам старую желтую фотографию, где он снят в группе учеников школы, четырнадцатилетним мальчиком.
Дом, где он родился, производит сильное и своеобразное впечатление. В темном полуподвале стоят в жестяных баках деревянные угли. Курица, привязанная за лапку, клюет кукурузу. У задней стены стояла кровать, на которой Сталин родился.
Затем мы смотрели консервный завод, который выпускает 7 миллионов банок в год (фрукты, икра, перец). Затем — сад, совхоз, где 50000 деревьев.
Вечером нам дали обед. Тамадой был председатель горсовета. Угощали прекрасным местным вином. Все пили мало.
Сегодня 3-го едем дальше.
С нами едет молодой грузинский поэт Карло Каладзе[136]. Он наш, так сказать, проводник. Кроме того ЦК Грузии разослало всюду телеграммы о том, что мы едем.
Сегодня будем в Боржоме.
Все ничего — но я не знаю, что с тобой, и узнаю не скоро.
Прилагаю вырезку. Попробуй меня узнать на фото[137].
Я тебя очень люблю и без тебя погибну. Помни это.
Твой старый Женя
К. И. Чуковскому (Ленинград)
(Приписка к письму Л. М. Квитко[138], 17 октября 1936)
Дорогой Корней Иванович!
Привет от Вашего бывшего секретаря и старого друга. Часто вспоминаю Вас вместе с Квиткою, и, накажи меня господь, хвалили Вас. Я начал писать стихи по-украински. Вот они:
Целуем Вас. Низкий поклон Марии Борисовне[140]. Квитко просит добавить, что уезжаем мы отсюда числа 31.
Ваш Е. Шварц