Жизнь в доме волжской купчихи Вассы Петровны начинается на рассвете. В клетке, поднятой почти под колосники, разгуливают потревоженные голуби. Голубиная воркотня странно сплетается со звуками блюза. Горничная хихикает над страницами бульварного романа. Читает долго, потом встает, подходит ближе к авансцене, делает какое-то замысловатое па, разминая затекшиеся члены. Начинают собираться домочадцы. Васса — Елизавета Ники- щихина, маленькая женщина, «хозяйка Волги», подошла к зеркалу, распустила волосы. Шаркающей, вялой походкой, в носках и белой ночной сорочке, на которую наброшена шуба, утомленный распутной ночью выходит братец хозяйки Прохор — Георгий Бурков. Вносят попыхивающий жаром самовар, чинно рассаживаются. Появляется сынок Вассы Павел — Василий Бочкарев: горбун, с женой которого дядюшка развлекался минувшей ночью, оглядывает всех ненавистным взором, а потом, отбежав вглубь сцены, под голубятню, открывает дверь на улицу и оглашает мир радостно-жутким воплем: «У Железнова жена гулящая!».
Спектакль можно было пересказывать, как детективный роман, но напряжение носило не словесный, а чисто театральный характер. Оно шло, казалось, из самого сценического воздуха, которым Васильев научился распоряжаться. У него объявился очень сильный союзник — художник и архитектор Игорь Попов (еще со времен «Соло для часов с боем»). Они разделили пространство дома Железно- вой на две неравные части по диагонали (эта стенка или занавеска, образующая зеркальное двоемирие, на многие годы станет авторским знаком большинства васильевских композиций). За белесоватой стеной умирал старший Железное; там были, так сказать, владения смерти, здесь — обиталище странной жизни, которую предстояло исследовать. Стену украшал характерный орнамент, взятый из декора Художественного театра. Изобразительная цитата напоминала об эпохе модерна, к которой принадлежал «первый вариант» пьесы, но также иронически о недавнем прошлом режиссера Васильева, изгнанного из МХАТа. Тревожная воркотня голубей вклинивалась в паузы спектакля, накликая всему этому миру мрачный исход.
Семейство Железновой добывало себе «волю». Развратник и растлитель старший Железнов, смерти которого ждут не дождутся домочадцы; его сыновья, порченые дурной болезнью и мужским бессилием; забубенный Прохор, насильно склоняющий к любви жену юродивого племянника; горничная, задушившая ребенка, прижитого от сына Вассы; наконец, сама хозяйка дома — все они хотят «освободиться». Традиционные социальные мотивы борьбы за наследство, грубо прописанные у Горького, трансформировались в спектакле до неузнаваемости. Не о наследстве тут шла речь. Режиссерский микроскоп Васильева открывал и прозревал характер российского «освобождения».
Три акта спектакля были тремя срезами «свободы». В первом действии, где за кривой стеной умирал старший Железнов, тяга к воле выплескивалась лишь в диких и беззаконных взрывах чувственности. Дом начинал «гулять». «Социальное» отражалось в чувственном с невиданной на нашей сцене откровенностью. Второй акт проходил в исповедях, признаниях и истериках. Повесть о человеческой жизни открывала то, что можно было бы назвать подпольем свободы. Злобная ненависть приводила к первым подземным толчкам, доводили до смерти служанку, горбун
Пашка пытался убить дядюшку. В третьем акте начиналась вакханалия вольницы.
Хозяин умер, власти больше нет; Васса, отвечая какой-то собственной затаенной идее, отпускала вожжи. Хмельная отрава свободы оборачивалась разгулом звериных страстей. В припадке бессильного гнева, грозя убийством, юродивый горбун Пашка хватал корзинку с голубиными перьями, какими-то обезьяними дикими прыжками подминал пространство и забрасывал этими перьями всю сцену. Дом начинал кружиться в белой пляске смерти. По тому, как на нож сошлась семья, можно было представить размер другой катастрофы, которую Васильев «вчитал» в паузы горьковской пьесы, законченной за год до начала первой мировой войны и за четыре года до Октябрьской революции.
Спектакль поразил Москву. Через двадцать лет после «Современника» и через четырнадцать лет после появления Театра на Таганке рождался новый театральный ансамбль. Актеры известные и никому не ведомые становились мастерами, обладающими помимо индивидуальных особенностей неповторимой маркой своего «дома». Лирический дар режиссера метил их всех своим знаком. Через много лет А. Васильев, используя терминологию Гротовско- го, будет говорить о «вертикальном» театре, то есть о религиозном, высшем оправдании актерской профессии (по отношению к Станиславскому П. Марков называл это «этическим оправданием лицедейства»). Он начал поиск такого оправдания театра в «Вассе». Плоть и дух актера представали в новом единстве. Режиссера интересовала не проблема «пола» и даже не противоречивая цельность человека — предмет эфросовской режиссуры, на которой Васильев учился. Проявления человека в «Вассе» были настолько непредсказуемыми, что надо было думать не столько о «противоречивой цельности» человека, сколько о его «вариативности». Новый психологизм открывал человека не как строгое единство, а как набор возможностей, и эта увлекательная идея впервые стала «читаться» на сцене. При всей жесткости театральной структуры она питалась из глубоких лирических источников. Васильев использовал театр для выяснения отношений с самим собой.
Москва не сразу поняла, что произошло. Привыкшие к тому, что в нашей ситуации уже ничего не может случиться, критики осторожничали. Нужен был второй спектакль Васильева — он назывался «Взрослая дочь молодого человека», — чтобы заново оценить «Вассу».
Этот второй спектакль, рожденный на излете 70-х, предъявил сходные театральные идеи, но на более доступном материале. Пьеса Виктора Славкина рассказывала о судьбе поколения, к которому у Васильева был свой счет. Та же самая диагональ стены перерезала пространство советской типовой квартиры. «Всесильный бог деталей» правил и здесь: на кухне готовили салат, резали картошку и яйца, а завороженный зал следил за этим священнодействием. Соседка сбоку огорченно вздохнула: майонез забыли...
Это была, конечно, театральная игра, в которой подробности быта нужны были для того, чтобы так же «подробно» вспомнить канувшее время. И они его вспоминали. Из болотной тины остановившегося времени, из позора смирения и оскудения Васильев переносил нас в канувшую эпоху «оттепели». Музыкально-пластическими средствами он восстанавливал ее жалкий и прекрасный образ. Доставались из старых сундуков узкие брюки и пиджаки конца 50-х годов с накладными плечами, завязывались немыслимые стиляжьи галстуки, извлекались ботинки «на манной каше» — подошве из белого каучука, ставили пластинку с подпольным волшебным буги-вуги, изготовленную нашими виртуозами из рентгеновского снимка (это называлось «джаз на костях»). Васильев начинал танец поколения — танец освобождения, танец отчаяния, танец несбывшихся надежд.
Режиссер нащупывал одну из самых мощных энергий, которой владеет сцена, — энергию возрожденного времени. Родина-время может быть ничтожной, ужасной, но оно единственно и уже потому прекрасно. Вот почему с таким остервенелым восторгом сорокалетние люди выплясывали всю свою жизнь под американскую «Чу-чу», а московский саксофон выделывал такие импровизации, от которых заходилась душа.
Спектакль имел небывалый успех, но счастье длилось недолго. Новый театр портил картину управляемого процесса. От Васильева можно было ждать неожиданных импровизаций, как от того саксофониста. Надо было уничтожить этот театр. Сделано это было очень просто: вынудили уйти главного режиссера Театра имени Станиславского Андрея Алексеевича Попова, задача которого изначально заключалась в том, чтобы прикрыть своих учеников. А.Попов вернулся в МХАТ доигрывать чеховских интеллигентов, а в Театр Станиславского назначили нового главного режиссера, бесцветного, как само время. Расчет был на то, что Васильев не выдержит и сорвется.
И он сорвался — ушел. Юрий Любимов приютил его на Малой сцене Таганки. Здесь Васильев восстановит «Вассу Железнову», здесь же, на Таганке, уже при Эфросе и вне всякого контакта с ним, выпустит вторую пьесу Виктора Славкина «Серсо». Он репетировал этот спектакль несколько лет, добиваясь ему одному видимого совершенства. Москва потеряла терпение. Васильева сравнивали с героем шварцевской сказки, который, став чемпионом по стрельбе и боясь нсуспсха, перестал стрелять, а только предъявлял дипломы о своих прежних победах. Театральная молва издевалась над режиссером; у тех же, кто хорошо знал Васильева или работал с ним, рождались совершенно иные ассоциации. Всплывал в памяти образ Станиславского, но не того олимпийца в пенсне, портреты которого украшали стены театральных школ, а Станиславского в расцвете лет, сектанта и мученика, сжигавшего себя и своих актеров в поисках последней божьей правды.
Случай Васильева находился именно в этой области. Он бежал от успеха, которого от него ждали. Он не хотел подтверждать репутацию. Его окрестили последним рыцарем психологического реализма, а он в «Серсо» подверг сомнению самую его основу. Он начал затяжной поиск игровой театральной правды, а психологизм вдруг ощутил ловушкой. Замкнутость актера на самом себе, заданная так называемым переживанием, показалась ему тупиком, не дающим совершить акт художественного творчества. Актеру надо выйти за свои пределы и взять образ не «от себя», а из своего воображения или космического пространства. В театральных кладовых он стал отыскивать то, что могло бы оформить его новый подход. «Метод физических действий» провоцировал на изобретение «метода метафизических действий». И тут он вспомнил, конечно, Михаила Чехова и тему импровизации (Чехов к тому же был учителем Марии Кнебель, то есть Васильев приходился ему «внуком» по прямой линии). Потом он неизбежно вспомнил Гротов- ского, которого ощущал как инкарнацию Станиславского в современности (кажется, Гротовский так же ощущал и самого Васильева). Советскую пьесу «Серсо» он раскапывал до каких-то праистоков. Так в лаборатории Гротовско- го, исполняя ритуальную мелодию, «раскапывают» ее и себя до такого состояния, когда «песня начинает петь нас»19.
Сюжет пьесы Славкина был прост: несколько приятелей завалились на дачу провести уик-энд, «распаковали» дом после зимней спячки, оторвали доски, отогрелись, стали вспоминать свою жизнь, попытались наладить общение, почувствовать друг друга. Потом поняли, что игра не получается, заколотили дом и разошлись. Вот в этой истории Васильев и попытался расслышать голос иных миров. Он построил дом, вокруг которого усадил публику, создал пространство, не разделенное рампой (отныне, как правило, он эту рампу любыми способами будет уничтожать). Герой истории (Альберт Филозов) выучился играть на фортепьяно (у Васильева во всех спектаклях поют, танцуют и звучит фортепьяно). Режиссер создавал то, что Михаил Чехов называл партитурой атмосфер. При помощи этой партитуры публика должна была узреть какую-то иную реальность. Он добивался особой четкости и прозрачности игры. Как когда-то фантазировал Мейерхольд, люди и характеры тут становились не целью, а средством для создания мистико-лирического настроения. Эту идею театрального символизма Васильев осуществлял почти с буквалистской наглядностью. Он усаживал своих современников за стол, накрытый крахмальной белой скатертью, давал им в руки письма Пушкина, Грибоедова, Цветаевой, Книппер-Чехо- вой. Он выставлял немыслимой красоты бокалы с вином. Звучали тексты канувшего времени, голоса сходились и расходились по законам сложной музыкальной композиции; это было не чтение, а какой-то завораживающий театрально-спиритический акт. Актеры настраивались, как особо чувствительные антенны, чтобы выйти за свои эгоистические пределы и дать голосу прошлого «спеть их». «Эпический» Додин повествовал о порче национального языка в «Головлевых». «Лирический» Васильев в это же время пытался пробиться к его, национального языка, незамутненным истокам.
Довести свой опыт до конца он не смог. На Таганке произошла «смена составов»; Эфросу, который сменил Любимова и взошел на лобное место, было, естественно, не до «Серсо». Васильев забрал свой спектакль, как чемодан из гостиницы, и вышел в никуда. Когда наступит «гласность», он покажет «Серсо» на многих фестивалях Европы и Америки. Там он узнает, что такое мировая слава. В 1987 году создаст наконец свой «дом» на улице Воровского и назовет его «Школой драматического искусства». Дом этот, вернее подвал, вскоре опустеет: актеры, которых Васильев одарил миром и славой, покинут его. Он начнет с нуля, призовет новых учеников и превратит свой подвал в эстетическое убежище, если хотите, в скит, куда «непосвященным» будет запрещен вход. Он усомнится в практике репертуарного театра в том виде, в каком эта практика застыла в России на исходе XX века. Жизнь «скита» на Поварской — поиск альтернативного ответа на вопрос о будущем русской театральной идеи. Практика А.Васильева 90-х годов может быть осознана вполне только на фоне того респектабельного европейского театрального предприятия, который в те же годы выстраивал Лев Додин.
Театральная стратегия Додина в эпоху свободы мало изучена. С конца 80-х годов его театр и он сам существуют в осознанном двоемирии: полжизни в России, полжизни за ее пределами. «Дом» живет как бы на колесах, и этот способ театральной жизни стоит быть осмысленным более широко.
Свобода поставила художников театральной России перед проблемами, которые давно известны. Все они могут быть спрессованы в одном-единственном слове — деньги. Впервые за десятилетия режиссерам пришлось вспомнить о кассе и научиться выговаривать неизвестные иностранные слова «спонсор» и «продюсер». Ведь у нас не существовало понятия «коммерческий» и «некоммерческий» театр, все были под одним государственным сапогом, содержались из одного государственного кармана и под одной государственной крышей. Крыша «поехала», сапога не стало, а карман стал худым. Внешние обстоятельства решительно изменились, внутренние — остались теми же. Напряжение, которое тут возникло, требовало исхода.
Л.Додин должен был заново оценить общую ситуацию. Вокруг театра мгновенно оформилась индустрия развлечений, телевидение стало потрясать передачами про то и «про это», а мелкие театральные антрепризы, сколоченные наспех из двух-трех «звезд», саранчой налетали на родимые города и веси. Выживали те, кто мог ответить на вызов рынка. Ответить любым способом. Именно в эти годы над страной взошла звезда Р.Виктюка, который обогатил постную театральную жизнь выплеском прежде запретных чувств. В Питере стали издавать журнал «Гей-славяне», в Москве сходного рода театр предъявил Роман Виктюк. При этом режиссер от идеи репертуарного театра не отрекался, пытаясь просто наполнить эту идею новым содержанием. Иным путем пошел в эти годы Валерий Фокин. Получив во владение Ермоловский театр, он своей «семьи» создать не сумел. Вернее, не захотел разбираться с «террариумом единомышленников». Фокин выбрал свободу. Подобно Гинка- су, он стал заниматься только своими проектами, каждый раз собирая новую актерскую компанию. Подобно А. Васильеву, он покинул практику стационарного репертуарного театра. На место крепостной зависимости от актеров и имитации бессрочной любви к не тобой рожденному организму пришла соблазнительная цепочка: проект — новая актерская «семья» — фестиваль — новый проект. Та цепочка, которая, в сущности, определяет жизнь большинства театральных людей в Европе и Америке. Спектакль по «Мертвым душам» («Нумер в гостинице города Ы1М») с Авангардом Леонтьевым -- Чичиковым, импровизация на темы рассказа Кафки «Превращение» с Константином Рай- киным стали событиями. Но события эти в очень малой степени повернули театральное сознание общества. Казенный репертуарный театр по-прежнему сохраняет свое монопольное положение, а выход из государственной системы сопряжен с чудовищным риском, на который мало кто отваживается.
Л.Додин из этой системы не вышел. Но он пытался сохранить не только форму, оболочку «театра-дома», но сокровенную суть этой театральной идеологии, возводимой не к МХАТу тридцатых годов, но к свободному, еще не государственному «товариществу», каким был Художественный театр до революции.
Труднейшим испытанием идеологии «художественного театра» стал мировой театральный рынок, на который Л.Додин вышел одним из первых. Это было как выход в открытый космос без скафандров. Последствия «облучения» мало кто тогда сознавал. Помню А. Васильева в Авиньоне летом 1988 года (он показывал на фестивале «Шесть персонажей в поисках автора», которыми заворожил европейскую публику). Восторг зрителей совершенно не соответствовал настроению режиссера. Создатель «Школы драматического искусства» бросил тогда загадочную фразу: «Месяц гастролей на Западе, и русский театр погиб». Очень скоро я смог оценить дальновидность этого прогноза.
В Малом драматическом испытание Западом проходило в причудливых формах, загадочных для европейских продюсеров. Додин рассказывал, что поначалу приходилось в обязательном порядке заставлять актеров не экономить на суточных и обедать, чтобы сохранить силы для вечернего спектакля. Мастера, живущие на консервах и супах из пакетов, должны были предъявить Европе и Америке тот русский театр, который со времен Станиславского был для них лишь преданием. Додин представил «Братьев и сестер», «Звезды на утреннем небе» А.Галина, а вслед за тем студенческий «Гаудеамус», «Бесов» Достоевского и еще несколько работ, которые пользовались устойчивым спросом. Постепенно додинский ансамбль занял в европейском искусстве то место, которое много лет занимал Стрелер со своим «Пикколо-театром» (это сравнение принадлежит не мне, а Питеру Бруку). Однако успех петербургского театра на Западе совершенно не означал легкой судьбы в России. Напротив, чем больший успех театр Додина имел за рубежом, тем труднее ему было на родине. Критики, сформированные идеей «театра-храма», не могли привыкнуть к тому, что «храм» по имени МДТ по полгода пустует. «Служба», которая совершается в основном за границей, наших театральных прихожан не устраивала. Наталья Крымова, авторитетный критик старшего поколения (к тому же вдова Анатолия Эфроса), так комментировала известность Додина в статье, посвященной московским гастролям МДТ осенью 1995 года (отмечу, что театр Додина до этого не был в Москве восемь лет): «Сенсационным известиям о том, что МДТ — «лучший театр России», а «Лев Додин — первый режиссер в мире», можно было бы только порадоваться, но само собой возникают вопросы. Кому из газетчиков известна вся театральная Россия? Какие режиссерские имена составляют ряд, в котором Додин поставлен первым?». И дальше характерное умозаключение: «Сегодняшняя репутация МДТ сложилась там, где нас нет. Оттого и вопросы»20.
Додина в России стали отпевать почти одновременно с его громкими успехами на Западе. Он пытается на это не реагировать, газет не читает (или говорит, что не читает). Он занят другим делом. В сущности, он пытается спасти идеологию и практику «театра-дома» в условиях нашего дикого рынка. Он не сдал «новым русским» ни одного сантиметра театральной площади, при том, что его театральная «семья» состоит из полусотни актеров и семнадцати сту- дентов-стажеров, которые фактически стали частью труппы. Его заботы глубоко традиционны для «художественного театра». Как соединить «стариков», которые начинали дело, с тем поколением, которое выросло на «Гаудеаму- се» и «Клаустрофобии». Как укрощать актерские самолюбия и преодолевать сотни ежедневных проблем, коренящихся в самой природе совместного быта людей искусства. Создать «театр-дом» очень трудно, сохранить — почти невозможно (срок, отмеренный такому театру, недолог, и Додин уже близок к роковой черте). Ставит он редко, может репетировать месяцами, а иногда годами. В Париже или Лондоне ежедневная муштра продолжается так, как если бы они были в Петербурге. И для этой муштры берутся в поездку педагоги, как, бывало, в хороших семьях брали с собой гувернеров. Непрерывность внутреннего строительства семьи входит в распорядок дня. Тут нет мелочей, гибель грозит отовсюду (ежедневный «Караул!» — это тоже от Станиславского), и потому надо смотреть в оба, придавая рутинному театральному быту черты осмысленного служения. До сих пор перед каждым спектаклем здесь собираются на «зачин», чтобы «уйти от улицы», настроиться на игру. Атмосфера закулисья мгновенно отражается на сцене, и потому надобно это «закулисье» держать в узде, побеждать ежедневно при помощи самых разнообразных домашних средств, дружеских посиделок, общих праздников. Подобно своим учителям, Додин боится разрушения «дома» и практически не пускает в свой театр других режиссеров.
Так настороженно, держа круговую оборону, существует в условиях рынка один из последних наших театральных «домов».
Последние его премьеры проходили не в Петербурге, а в Париже и Веймаре. В рамках русского сезона во Франции были сыграны «Вишневый сад» и «Клаустрофобия» — два театральных лика России, прошлой и нынешней, связанные между собой темой разрушения гармонии и чувством какой-то внутренней катастрофы, которая зависла над нами. В «Клаустрофобии» к тому же он вышел в область так называемой новой русской прозы, совершенно не освоенной нашим театром. Он соединил несоединимое, В.Сорокина и Л.Улицкую, Венедикта Ерофеева с М.Харитоновым. «Пахучая смесь крови и кала» в Париже — лично свидетельствую — воспринималась иначе, чем в России. Не имея с актерами ни общего языка, ни общей памяти, там наслаждались яркостью сквозных метафор и энергией молодых артистов, представляющих жутковатый образ неведомой им страны. На родине же «кровь и кал» оказались внутри общего цвета и запаха жизни и потому неразличимыми. Духи, закрепленные на зловонии, у отечественных «дегустаторов» не пошли.
Разноголосая пресса зафиксировала тягу Додина к новой театральной живописи. Превращение чистейшего, ослепительно белого танцкласса во вселенскую свалку в «Клаустрофобии» — единственно читаемый сюжет спектакля — истолковали мировоззренчески: «Белое начинает пестреть, комкаться, рябить, рваться, пениться. Чистое — покрываться пятнами. Нетронутое к финалу захватано, замызгано, за- псивлено, запорото. Смердит, воняет». В контрапункт этой пластике стали воспринимать словесно-предметный ряд, который в Москве получил иное объяснение, чем в Париже: «Тут три лейтмотива. Во-первых, мат. Во-вторых, низ, то есть км и моча. В-третьих, секс, принародное совокупление. Все три мотива должны подкрепить ощущение вселенского помешательства, о котором изысканный питерский театр хочет возопить городу и миру»21.
Режиссера стали укорять за капитализацию национальной беды. Спектакли, сделанные с внутренней установкой «на экспорт», вызывали подозрение в ангажированности особого толка. В сущности, взыграли старые наши гены: в России с трудом верят в репутации, сложившиеся «там, где нас нет».
Ответом на все это может быть только новый спектакль. Чем дальше, тем труднее этот новый спектакль рождается. Додин не знает радости короткой любви, которая таится в единичном проекте. Такие проекты осуществляются им «на стороне»: в Зальцбурге и других престижных мировых центрах ставятся оперы, о которых соотечественники ничего не знают (как не знают они ничего об оперных экспедициях Васильева, Гинкаса или Любимова). В России это чаще всего воспринимается отхожим промыслом. Да и сам Додин никогда не рассказывает о своих оперных приключениях. Он по-прежнему мыслит свою жизнь в масштабах петербургского театра, того целого и хрупкого организма, который надо беспрерывно развивать и «этически оправдывать».
Последней его работой стала «Пьеса без названия». Додина привлекла первородность монстрообразной пьесы, в которой открывается «весь Чехов». Он сократил героев, убрал мелодраматические повороты, перемонтировал реплики, то есть произвел цепь мелких пластических операций, на которых давно набил руку. Он смикшировал то, что теперь именуют «субкультурой русского антисемитизма» (в первой чеховской драме этот родной звук отчетлив: достаточно сказать, что вместо будущего Лопахина дом генеральши прибирает к рукам кабатчик Абрам Абрамович, который к тому же «заказывает» учителя Платонова наемному костолому). Режиссер отказался от барского дома и сада, красивых террас, кипящих самоваров и атмосферной звукописи. Тут нет ни брачного крика марала, ни обличительных монологов еврея-студента (прямого предшественника доктора Львова). Исчезли яркие общественные тирады самого Платонова, а с ними вместе и мотивировки его нравственного «отказа». Ничего не дописав, Додин решительно перестроил пьесу в нужном ему направлении.
Провинциальная южно-русская история озвучена джазом. В спектакле звучат труба, саксофон, фортепьяно, ударные инструменты; актеры, как заправские музыканты, импровизируют джазовые мелодии, которые каким-то своим путем создают то, что в старом театре называли тоном. Последний поддерживается также сквозными излюбленными мотивами. И в этом спектакле правит стихия воды, песка и огня: барский дом поставлен художником А.Порай-Ко- шицем на высокие сваи, под которыми большой бассейн с темно-зеленой мутной водой. Из этих вод все исходит и сюда же все в конце концов возвращается. Вода блестит, слепит и мерцает под театральными юпитерами, свечки плывут, как маленькие кораблики, создавая причудливый узор. На песчаной кромке воды играют в шахматы, в решительные минуты оголяются, таинственно сходятся, а потом совершают омовение. Спектакль строят оппозиции воды и песка, чистого и грязного, оголенного и закрытого тела. Гармония и хаос, порядок и разруха движут зрительный образ спектакля, отвечающий образу сюжетному. Женатые, вдовые, замужние и одинокие люди пытаются пробиться друг к другу. Мужчины и женщины находятся в ситуации вязкой, бесконечной, неразрешимой «выясняловки», которую Додин истолковал довольно неожиданно.
История о том, как несколько чувствительных женщин борются за бренное тело и душу местного учителя Миши Платонова, преобразована в пародийную мистерию или, если хотите, в мистическую пародию. Вдовствующая генеральша Войницева — Татьяна Шестакова полна к герою огромной бабьей нерастраченной нежности. Той же нежностью полны к нему Софья (Ирина Тычинина) и его собственная толстушка жена (Мария Никифорова). Но дело-то в том, что сам Мишель Платонов ощущает себя абсолютно пустым. Утрата вкуса к жизни, собачья старость, настигшая ни с того ни с сего молодого человека, — чеховский сценический синдром, который разгадываем целый век.
Загадка тут не в самой духовной пустоте, а в том, что в пустоте этой обитает искра божья. Вот почему Миша Платонов мучается. Три часа Сергей Курышев играет эту мучающуюся пустоту. Он пытается заполнить ее при помощи женщин, но каждый раз после грехопадения замыкается в еще более тоскливое одиночество. То ленивый самец, упрятанный в белый летний костюм, то голый человек на голой земле, укрытый шкурой, Платонов выпадает из всех привычных определений. Его тоска не мотивирована никакими прямыми социальными причинами, не оправдана никакой физиологией, но эта тоска сосет его мозг, подтачивает силы и в конце концов завершается насильственной смертью, которую он принимает как милость божью. Эмансипированная, роскошная, стервозно-восторженная дура, с которой он ритуально сходился в воде и которой обещал новую жизнь, убивает Платонова. Детский драматургический ход, который зрелый Чехов себе бы не позволил. Но Додин снимает эту неумелость чисто режиссерским текстом, завершающим спектакль: бездыханный герой оказывается в пространстве бассейна в той сетке, которой обычно покрывают воду, предостерегая ее от возможного загрязнения. Голый человек лежит в этой сети, как большая красивая рыба, звучит джазовая мелодия, и разражается благословенный дождь. Не вода земли, но живая небесная вода, которой Платонову не дано было испить.
В спектакле Додина не пять, а двадцать пять пудов любви, но, странное дело, в нем нет эротики. Вернее, эротика тут вполне декоративна. Видимо, в Петербурге помнили предостережение Чехова, сделанное по сходному случаю (речь шла о пьесе «Иванов»): не давать бабам заволакивать собой центр тяжести, сидящий вне их. Режиссер и его замечательный артист любовную историю, конечно, плетут, но не в ней обретают искомый «центр тяжести». Они пытаются понять истоки платоновской болезни, названия которой будущий доктор Чехов еще не знал, но признаки которой описал с патологоанатомической точностью. Через много лет после «Платонова» в письме к Суворину Чехов обозначит эту болезнь более или менее внятно: у классиков, мол, каждая строчка пропитана сознанием цели, смысла, а у нас в душе хоть шаром покати, и эта болезнь безверия, отсутствия цели хуже сифилиса и полового истощения.
Вокруг этой «болезни без названия» Додин и его актеры сочиняют свою версию Чехова. То, что Миша Платонов — учитель, замечательно обостряет ситуацию. Неверующий — учит. Обличая зло, сам его творит. Творит без всякой личной выгоды и необходимости, а просто от безволия, от короткого и вялого возбуждения, не приносящего радости. «Смешной негодяй», как он сам себя аттестует, причиняет страдание женщинам, а они, безумные, хором вопят по нему в финале, воют по-бабьи, оплакивая своего мучителя. Все эти «цветы зла» нашей сценой не осваивались. В эту сторону старались даже не смотреть. Додин решился. Он увидел своего героя вне привычных утешительных конструкций. Искра божья мечется в пустоте, не имеющей никакой наперед заданной нравственной формы. Протопьеса Чехова возведена к протопьесе жизни. И в этой таинственной протопьесе человек оказывается лишь набором возможностей, которые реализует случай. Это медленно проступающее открытие образует смысл огромного и порой душу изматывающего петербургского спектакля.
Как это уже завелось по отношению к Додину, «Пьесу без названия» встретили по-разному. Высшие фестивальные награды оттенялись иными суждениями и мрачными прогнозами. Громко звучали (тоже привычные) выводы об исчерпанности додинского театра, о пустоте и даже профессиональной недостаточности основных актеров. Не было забыто, конечно, и то, что деньги на спектакль дали немцы и получили взамен право на премьеру
Когда я учился водить машину, то опытный шофер посоветовал: «Никогда не смотри в сторону грузовиков. Притягивает». Так Л .Додин научился не смотреть в сторону своих «могильщиков». В театре на улице Рубинштейна живут и работают «романно», с дальней и ближней перспективой, которую невозможно предугадать. Про заграницу никто не говорит, двоемирие стало бытом, как для русского провинциального актера бытом было путешествие из Керчи в Вологду. Однажды я оказался в театре в тот день, когда там случилось несчастье. Налаженная машина работала без сбоев. В этом театре занимаются твоей жизнью, но непременно займутся и твоей смертью. Это тоже часть повседневной драмы, которая составляет жизнь «театра-дома». И когда побудешь внутри этой жизненной драмы несколько дней, втянешься в ее надолго заданный ритм, почувствуешь зал, в котором студенты стоят в центральном проходе на коленях и похожи на молящихся мусульман (это на «Вишневом саде»), когда все это соединишь воедино, то не очень удачный или даже неудачный спектакль воспринимается чуть иначе. Не так, как это было бы в Париже. Это рядовой спектакль того театра, который знает другое измерение жизни. Грибы-спектакли важны, но важнее всего «грибница», которая их порождает. Как ее, грибницу эту, сохранить?
У Додина на столе лежит книжка, посвященная организации театрального дела в дореволюционном МХТ. Он читает ее с острым чувством сопричастности. Те ведь тоже могли на целый сезон порвать с Москвой (осенью 1905-го) или уехать в Штаты на два года после гражданской войны. Начали с «общедоступного», а потом стали едва ли не самым дорогим театром. Мыслили не спектаклями, а сезонами, определяя тактику и стратегию выживания. Немирович получал жалованье как премьер-министр Витте, а Качалов побольше иного губернатора. Быт? Да, но очень многое проясняющий, наталкивающий на решение. Тот Художественный театр для него — не только легенда, но образ жизни в искусстве. Катастрофа, случившаяся с МХТ, взывает к созданию какой-то системы «раннего оповещения». Но ее у Додина нет. Вероятно, поэтому самый успешный наш театр сроднился с чувством близкой беды, которую он старается по мере сил своих отдалить. Это тоже входит в жизненный распорядок «театра-дома». Без тетеШо топ здесь новый день не начинают.
На одном полюсе — «дом», на другом — «скит». Как мы помним, театр Васильева открылся в подвале бывшего доходного дома на улице Воровского, ныне переименованной в Поварскую. Улица вполне символическая для театрального подвижника. Именно здесь Станиславский и Мейерхольд в 1905 году основали свою знаменитую студию. Просуществовала она всего несколько месяцев, развела навсегда своих создателей, надолго предопределив развитие нашей сцены. Васильевский подвал тоже обещал многое. Он рифмовал русскую театральную судьбу, связывая начало и конец века.
Первый же спектакль — «Шесть персонажей в поисках автора» — начинал новый и, казалось, счастливый цикл Васильевских исканий. Чудесное превращение театрального пространства, которое стало дышать, как живое существо, нераздельность актеров и публики, импровизационная стихия, которая окунала зрителей то в атмосферу изысканного борделя, то возносила их к обсуждению последних вопросов бытия, — все это осталось в памяти от того спектакля. При помощи Пиранделло А. Васильев попал на свою пожизненную любимую мысль, единственную тему, которая его занимает: тему театра, его существа и призвания. Он открывал образ своего театра как неразрешимого противоречия, как длящегося мучительного и сладостного кружения, из которого нет выхода. Бесконечный гитарный напев «Беса ме мучо» стал музыкальным эквивалентом этой внутренней темы. «Поцелуй, поцелуй меня, мой мальчик» — голос послевоенного аргентинского шлягера, который Васильев достал из своей «аффективной памяти», действовал неотразимо. Голос этот оборвался очень скоро. Группа актеров, с которыми Васильев начал школу и сотворил спектакль по Пиранделло, распалась. «Персонажи» стали искать другого «Автора». Трудно объяснить почему. Есть одна причина того, почему рождается театр, и миллион причин, которые приводят его к гибели. Может быть, в театральной крови Васильева нет «семейного» гена, он физиологически не способен быть одновременно дипломатом, нянькой и психоаналитиком, что помимо режиссуры входит в обязанность «отца театрального семейства». У него нет постоянной оглядки на то, чем его актер дышит, что играет сегодня и что будет играть завтра. Театр Васильева — это прежде всего он сам. Он прокламирует актеров-соав- торов, но терпит только учеников и последователей. Как только актер становится «портретом» или «звездой», как только он начинает поглядывать на часы во время репетиции, такому актеру у Васильева делать нечего. Он часто вспоминает старух из эрдмановского «Самоубийцы», обеспокоенных, что покойников стали сжигать, а не хоронить в землю. Они боятся, что когда наступит Судный день, им нечем будем воскресать. Для Васильева это не только шутка. Его актеры практически не снимаются в кино и не мелькают на телевидении. Он знает, как быстро перерождаются актерские мышцы, как тиражируется их лицо и стирается индивидуальность. «Чем будем воскресать?» на языке его театра означает — «чем будем играть?».
Пока Додин покорял мир, Васильев ушел в лабораторные искания. Он перестал заниматься общезначимой и открытой для нашей публики режиссерской практикой. Он перестал ставить спектакли, потерял интерес к рутине ежевечернего представления. Он потерял интерес к репертуарному театру. Рецидивами «прежнего Васильева» были его вылазки на Запад, где он в разные годы поставил «Маскарад» (в «Комеди Франсэз»), оперу «Пиковая дама» (в Веймаре), «Дядюшкин сон» Достоевского и «Без вины виноватые» Островского (оба спектакля родились в Венгрии). Но «заграничные» его успехи или скандалы (в Париже, скажем, был и успех, и скандал) для русской публики и русской критики мало что значили. Значимо было то, что с начала 90-х годов «Школа» на Поварской практически закрыла свои двери для профанов. Васильев стал создавать театр не для зрителей, а для тех, кто этот театр делает. Подвал превратился в экспериментальную мастерскую, в которой он начал изучать Платона и Гомера, Томаса Манна и Пушкина, Мольера и Достоевского. С «открытой практикой» новой русской сцены Васильев оборвал всякие связи. Его школа — парафраз того, что устроил Гротовский в маленьком итальянском городке Понтедера. ТЬеа1ге аз уе1пс1е — назвал этот тип театра Питер Брук, но по-русски эту метафору «самодвижения» трудно перевести, потому что за словами нет общепонятного содержания. Опыт театра, замкнутого на самом себе, театра как чистого движения, проводника, медиума, у нас забыт со времен Станиславского и Мейерхольда, а если сказать, что это просто «искусство для искусства», то сразу возникают ассоциации, от которых начинается изжога.
В скит уходят тогда, когда общемонастырская жизнь чего-то недодает. От общезначимой театральной практики отказываются тогда, когда эта практика становится тупиковой или постыдной. Когда «театр-дом» становится «доходным местом», «криминально-зрелищным предприятием» или «террариумом единомышленников», то на другом конце цепи обязательно возникнет «скит». Кто-то же должен сохранять эталон «мер и весов»!
Не берусь описывать пять лет, от начала до середины 90-х годов, которые Васильев провел в своем «скиту» на Поварской. Я там почти не бывал, а видео, на котором зафиксированы основные эксперименты тех лет, совсем не передает существа театральных опытов. Я не видел ни «Бесов», ни мольеровского «Амфитриона», ни пушкинских композиций, ни гомеровских зримых гекзаметров. Но я видел спектакль по «Государству» Платона, в котором пять артистов практиковались в игре с абстрактными идеями. Актеры пытались понять, что такое движение человеческой мысли и как это движение можно выразить театрально. Сократ вел диспут, в котором обсуждались вечные темы государственного устройства. Что такое власть и существу*.* г ли наслаждение властью, как надо править людьми и что считать справедливым. Предметом театра становился не характер, а язык, само устройство мозгового аппарата, который работал наподобие нынешнего компьютера. Сократ вопрошал оппонентов по системе «да» или «нет», не давая возможности уклониться от неумолимой дилеммы. «Может быть» — это не для компьютера. Нас втягивали » «дознание о словах», в причудливую театральную игру, и которой философ доводил своих оппонентов до истощения. Он управлял течением мысли на сцене, а мозг противников не выдерживал этой изумительной бормашины, этого вгрызающегося в тебя интеллектуального жала. «Да» или «нет», «да» или «нет», — повторял он, и оппонент в конце концов падал бездыханным, но разогревшийся мыслительный бурав остановить было невозможно, философ вставал над поверженным соперником и снова вопрошал и терзал его своим «да» или «нет». Не было никакой «психологии», вернее, могильной плиты психологизма. Артист покоился на человеке, как статуя на постаменте. Он не толь» ко роль играл, но еще и играл с ролью, и это действительно обновляло сами условия театрального существования.
Платоновское «Государство» разыгрывали на маленьком пятачке, окруженном строительными лесами и мусором. В начале 90-х подвал стали перестраивать. Философы в белом (вне этого цвета Васильев не мыслит своего театра) спорили, разгуливая на руинах. Отделенный от русских проблем, ушедший в скит, режиссер занимался только театром, но воздух времени неизбежно проникал и сюда.
К зиме 1996 года васильевский подвал на Поварской преобразился. Снесли перекрытие между этажами, обнажили расписные потолки богатого доходного дома, п остр о - енного в 1913 году. Возник изумительной красоты прозрачный двухъярусный театрик. Рампы, естественно, нет, а есть единое белое пространство, которое, как холст, можно насыщать светом и цветом. Театральная аппаратура и вся требуха театра не просто обнажены для публики. В этой наготе театрального мирка есть свой архитектурный порядок, организованный Игорем Поповым. Побывав вместе с Васильевым в «Комеди Франсэз», они вывезли оттуда идею деревянного механизма, при помощи которого в мольерон- ские времена двигали объемные декорации. Это огромное колесо стоит теперь на втором ярусе, и любопытствующая публика может осмотреть и потрогать причудливое сооружение, а заодно и заглянуть в актерские гримуборные, открытые для обозрения публики. Прозрачность не только архитектурный, но и важнейший театральный принцип Васильевского скита.
Зимой 96-го «Школа драматического искусства» сыграла первую премьеру в новом зале и впервые за пять лет вышла к публике. Премьера освятила новое театральное жилище книгой «Плач Иеремии», положенной на музыку композитором В.Мартыновым и спетой не актерами, а хористами ансамбля древнерусской духовной музыки. От Васильева здесь — как сказано в афише — «сценография и мизансцены». Что это такое? Это театральная молитва на тему «одинокого, безутешного и презираемого Иерусалима», слава которого исчезла. Господь исполнил слово свое и разорил страну, поправшую заветы; дети издыхают от голода, а жезл гнева Господня посадил пророка в темное место, и он стал «цель для стрел». «Душа моя падает во мне», — изливается в плаче Иеремия, пытаясь утешить народ свой, плененный врагами. На эти темы идут церковные распевы, несколько частей, с паузами, дающими спектаклю воздух. «Вертикальный» театр оперирует звуком, средой и атмосферой, паркетный пол натерт и блестит, хор меняет одеяния — черный цвет, потом белый и голубой. В декоративной белой стене, пересекающей, как всегда у Васильева, игровую площадь, вырезаны арки и окна. Это сразу же дает вам чувство собора и площади перед ним. Хор возносит свой плач и ритуально возжигает сотни свечей, прикрепленных к стене. Белые голуби, которых Васильев облюбовал еще в «Вассе Железновой», бродят по паркетному полу, потом шумно взлетают вверх и усаживаются на стену. И вдруг декоративная соборная стена эта начинает медленно наклоняться. Кажется, что голуби своим ничтожным весом привели в движение громадную махину, которая накрывает нас своей тенью. В высшие секунды действа хор исчезает из поля зрения, слышны лишь возносящиеся вверх голоса. Мы остаемся наедине с одухотворенным пространством. Театр без актеров, пространство без людей, но душу творимого на твоих глазах искусства ощущаешь с небывалой остротой. «Господи, посмотри на поругание наше», — возносится вверх последний плач, хор облачается в голубые плащи с капюшонами, бородатые певчие, все как один двойники Васильева, шествуют вдоль белой стены. Потрескивает горящий воск, тревожно и глухо воркуют голуби, вклиниваясь в молитву. Как обычно у Васильева, театр начинается, возникает как бы из ничего, а потом уходит в чистоту и пустоту. Только свечи горят да голуби разгуливают себе по пустынной площади, залитой вечерним исчезающим светом.
Устанавливается мир и покой в душе. Редкое, если не редчайшее в современном театре чувство. Для сохранения источников этого покоя, видимо, и потребовалось уйти в театральный «скит».
Четверть века я вглядываюсь в создателя «Школы драматического искусства» и не могу его разгадать. «Плач Иеремии» приоткрывает тайные ключи, но и они не сулят близкой развязки. Его театр питает ощущение прожитого как совместной длительной беды. На постаменте этой общей беды возник пиранделлизм, обожествление театра, который стал для него средством преодоления страха жизни. Окраина Тулы, где он жил в детстве, и городок, в котором родился Пиранделло, у него как-то мистически сошлись. Он будет чужим в любом времени и при любом режиме. Всегда в плену, как тот Иеремия, он возносил и будет возносить свой «плач», мало зависимый от того, что происходит вокруг. В своих дневниках он вопрошает небесного создателя, за что он избрал русских вслед за евреями для бесконечных испытаний; он придумывает тысячи самых хитроумных способов обмануть самого себя и потушить тот огонь, который его сжигает. Он ставит «Маскарад» в Париже и «Пиковую даму» в Веймаре, но перемена страны обитания ничего не меняет. Он пытается установить дистанцию между своим «скитом» на Поварской и новой русской действительностью, которой он эстетически противостоит. «Я успокоился, потому что отошел совсем от этой жизни. Я ее настолько не люблю, что освободился от нее. Я совсем все не люблю»22 — это из интервью, датированного весной 1995 года. Когда «совсем все не любишь», театр для самого себя становится способом спасения. Но окончательно спастись таким образом нельзя. В какой-то момент все равно приходится пригласить профанов, потому что, как сказано в китайской Книге перемен, колодец должен быть глубоким и вода в нем должна быть чистой, но если никто не пьет воду из этого колодца, то там заведется рыба и испортит его воду. Между прочим, именно эту китайскую мудрость вспомнил Ежи Гротовский, один из духовных учителей Васильева. Вспомнил, когда его школа в Понтедера стала задыхаться. И тогда театральный подвижник выпустил своих учеников из кельи в мир.
Васильев и Додин не встречаются много лет, их режиссерские пути не пересекаются. Они не видят спектаклей друг друга и не знают, какие «проекты» готовятся в подвале на Поварской в Москве и на улице Рубинштейна в Санкт-Петербурге. Русская театральная община распалась, каждый выживает в одиночку. Когда я рассказываю Додину о Васильеве (и наоборот), они напрягаются. Даже рассказ о «чужом» воспринимается как покушение на очерченные ими «владения». При естественной защитной реакции — острый интерес к иному опыту и другой судьбе. Они нераздельны и неслиянны, как полюса одного магнита. Так существует то, что можно назвать эпосом и лирикой театральной России.
Три карты
За глаза все наши режиссеры-лидеры как-то именуются. Товстоногова в театральной среде, как уже было сказано, называли Гогой (что даже фонетически подтверждало репутацию «крестного 'отца» и неофициального распорядителя театральных судеб); Любимова — Юрий Петрович, иногда просто — Петрович (как цехового старшину, мастерового); Ефремова по всей Руси кличут звонким именем Олег (хотя не всем удалось с ним выпить на брудершафт). Уже давно поседевшего Петра Наумовича Фоменко поче- му-то все величают Петей — и в этом амикошонстве есть, вероятно, свой резон. Это знак принадлежности к птичьему классу комедиантов, увековеченных гением Островского (Гриша Незнамов, Лёлик Табаков, Аркашка Счастливцев, Петя Фоменко е1с...). Он избыл свою жизнь в этой крикливой и пестрой стае, в этом тесном театральном «курятнике». Он один из тех, кто сумел-таки претворить тему театрального «курятника» в нечто общезначимое. Этот шанс жизнь предоставила ему поздно, настолько поздно, что он мог бы вспомнить по этому случаю слова своего дальнего предшественника из французских комедиантов — «нам дарят кальсоны тогда, когда уже нет задницы».
Он начинал в Школе-студии МХАТ (это уже после Пединститута). С правоверными «системщиками» не сработался и был изгнан. Атмосферу школы вспоминает в духе «Театрального романа», который, мне кажется, именно он и должен когда-нибудь поставить. Вспоминает своего педагога (друга Булгакова), который очень любил интонировать, то есть подыскивать какую-нибудь неожиданную интонацию, от которой потом может засветиться весь характер или даже вся пьеса. Заниматься интонированием по мхатовской методе было делом абсолютно запретным. А он «зайдется страшным предсмертным кашлем, выплюнет содержимое в платок, сунет платок в боковой карман, закроет дверь и шепотом, заговорщицки предложит: ну, давай по- интонируем»23. Он не только превосходно показывает милейшего мхатовского еретика, он в эту игру до сих пор сам играет. Склеивает слова, приваривает их друг к другу, проникает в таинство суффиксов и корней. В мире невербального театра он остается фанатиком русской речи, которую чувствует до последних, чисто музыкальных глубин. Поэтому не может работать на Западе: ставить спектакль на чужом языке то же самое, что целоваться через стекло (это Петра Наумовича сравнение).
Он начинал в Московском театре драмы и комедии, куда вскоре пришел Юрий Любимов. Потом оказался в Театре имени Маяковского. В последующие годы менял сцены и города, чтобы в начале 80-х окончательно расстаться с опостылевшим «театром-домом» под названием Ленинградский театр Комедии. Фоменко ушел в педагогику. В стенах ГИТИСа он обрел свой новый «дом» и сотворил новых артистов. В начале 90-х в Москве возник театр под названием «Мастерская Фоменко» — одно из немногих обнадеживающих явлений театральной жизни конца века.
«Шестидесятник» по паспорту, по театральной крови он, безусловно, принадлежит иным временам. Все доблести своего поколения, включая гражданские, Фоменко сконцентрировал и преобразил в чувство театра. Притом того театра, который заведомо был обречен. Жадный интерес ко злу, разлитому по всему пространству жизни, эксцентрическое проявление основных человеческих чувств, взятых на пределе, — от восторга любви до автоматизма любовной похоти, озорная политическая буффонада в сочетании с мистическим гиньолем — достаточно было этих разногласий с «большим стилем» советского театра, чтобы стать его, этого театра, изгоем или, точнее, перекати- полем.
Наше театральное «поле» он пересек вдоль и поперек, особенно облюбовав старый маршрут из Петербурга в Москву и обратно. Свой природный дар он пытался приспосабливать к предлагаемым обстоятельствам: ставил Брагинского, Тренева и Никитина рядом с Шекспиром, Камю и Жироду. Он себя насиловал и ломал, примеривал разные маски и играл разные роли, в том числе роль главного режиссера советского театра со всеми вытекающими последствиями для душевного и физического здоровья. Его глав- режество в славном Театре Комедии над гастрономом на Невском проспекте (а длилось оно восемь лет, с 1972-го по 1981-й) напоминало губернаторство Санчо Пансы. С начальством он ладить не умел, запутался в театральных интригах, на всех обиделся и был в конце концов придушен труппой вместе с ленинградскими болотными упырями, родственниками по прямой линии его сухово-кобылинских страшилищ из «Смерти Тарелкина».
Сухово-Кобылина он поставил в 1966 году, в Театре имени Маяковского. Это был один из прощальных жестов Николая Охлопкова, который тогда уже мало понимал, что происходит вокруг. Андрей Гончаров возглавил театр позже, спектакль Фоменко принял, но потом «Тарелкина» уничтожили. Не сразу: спектакль прошел полсотни раз и успел врезаться в память театрального поколения.
Фоменковский дар попал в масть уникальной пьесе. Царская цензура держала ее в наморднике вплоть до революции, и не случайно. В сущности, это одна из очень немногих классических вещей, коснувшихся святая святых государственной жизни — полицейского застенка. Автор пьесы сам много лет находился под следствием, подозреваемый в убийстве своей любовницы. Столбовой дворянин, он столкнулся с тем, с чем столкнутся потом многие наши писатели. Историю своих мытарств он преобразил в новую литературу для театра, начав редкую, пунктиром идущую линию нашей драмы, которую, вслед за Достоевским, именуют обычно фантастическим реализмом, но что, скорее, можно было бы назвать реализмом мистическим. На этом старый писатель и сошелся с входящим в серьезную жизнь режиссером Петром Фоменко.
Мелкий канцелярский пройдоха решается на мнимую смерть, чтобы не только уйти от кредиторов, но и «достать» другого, гораздо более крупного и удачливого прохвоста с символическим именем Варравин. Разборка идет, таким образом, среди «своих», бандиты крупные уличают мелкого и начинают над ним судилище. «Тарелкин» назван автором «комической шуткой» (ну, у нас и «Вишневый сад» именуется комедией). Так вот, в этой шутке не сатира звенела, а разворачивалась дьяволиада, протагонистами которой становилась чиновно-полицейская братия, «вурдалак, упырь и мцырь». Сухово-Ко былин живописал жизнь, в которой полицейское «чрево взалкало — до исступления». Это «исступление» — редкий случай в русской классике — не сопровождалось ни утешительством, ни резонерством, тут не было ни одного «гуманного места», которое могло бы смягчить гнетущее впечатление.
Запрещая «Тарелкина», цензор нашел талантливый довод, почему пьесу нельзя допускать на сцену. Он полагал, что она может возбудить в публике «чувство содрогания». Автор, надо сказать, даже возгордился этим определением и, развив его, выдал потом как одну из важнейших формул своего искусства: «содрогание о зле есть высшая форма нравственности». Эстетику «содрогания» в театре старой России практически не разрабатывали, а в советской — тем более. Мейерхольд ставил эту пьесу дважды, переименовав ее первый раз в «Веселые расплюевские дни» (премьера прошла за несколько дней до октябрьского переворота). Он решил спектакль в гофмановском стиле. Ядовитый Ното поуш (то есть А.Кугель) упрекал Мейерхольда в диком «не- впопаде»: чего, мол, стращать нас мерзостями канувшей в небытие полицейской России, когда на улице готовятся ко второму акту революции. Когда «веселые дни» революции кончились и восстановились наши естественные порядки, «комическая шутка» Сухо во-Ко былин а на десятилетия выпала из кругозора театра. Молодой Фоменко под занавес чахоточной «оттепели» решил рискнуть.
В «Тарелкине» он представил образ страны-застенка. Это была театральная преисподняя, «вурдалак, упырьи мцырь» веселились, но веселье отдавало мистикой. Спектакль (перед тем как его решили показать на сцене) шел в небольшой комнате, затянутой серым шинельным сукном. Прямо перед зрителями стоял гроб с крышкой, открытой так, как будто это был рояль (характернейшая фоменковская двусмысленность). Сразу же из-за ширмы появлялось бледное лицо героя полицейской дьяволиады. Тарелкина играл Алексей Эйбоженко, короткая жизнь которого будет неразрывно связана с искусством Фоменко. Лицо и волосы пройдохи были совершенно обесцвечены, будто потеряли пигментацию. Воспаленно-зверский оскал мнимого самоубийцы и сама эта маска альбиноса предвещали события невероятные. Возникала атмосфера леденящего страха, которую спустя десятилетия хорошо передает один из участников спектакля, Евгений Лазарев (он играл квартального Расплюева): «В этой темной глубине могло мелькнуть и тут же исчезнуть что угодно: чьи-то комнаты, трактиры, полицейский участок, казематы, камеры... Какие-то шпионы-полицейские, шпионы-чиновники неожиданно появляются, кого-то уволакивают, кто-то прячется... Странным образом в тесном помещении возникало что-то очень российское, просторное и темное, не освещенное электричеством, немножко пьяное, опасное». В музыке, сопровождавшей дъяволиаду, возникали отзвуки бодрых советских маршей. И под них — «всеобщий сыск, надзор и — стукачи, стукачи, стукачи... Вот ты не замечала за ним, он ни во что ни оборачивался? Во что он оборачивался? В стену!»24.
Это был не гофмановский абсурд и даже не советский, а именно российский, выросший из глубин нашей тата- ро-монгольской и крепостной неволи и полнейшего пренебрежения человеком. «Просторное и темное, немножко пьяное, опасное» — эти эпитеты к тому же описывают оптику фоменковского «мистического реализма», оптику, которой в России почти не пользовались со времен Мейерхольда, Михаила Чехова и Игоря Терентьева. Режиссер вел свой спектакль к «содроганию о зле» и добивался его. Новейшие варравины потихоньку удушили постановку.
Вся последующая жизнь Фоменко была предопределена этим ударом. Он умирал и возрождался многократно вместе со своими спектаклями, которые он ставил в разных театрах. Его труппа осколками разбросана по двум столицам. В любом театре он немедленно обретал своих «пернатых», слетавшихся на его манок. Он слышит музыку «мистического реализма», но в равной степени владеет стилем лирического фарса. Его многоликость идет от скоморошества, но он из тех скоморохов, которые помнят свое прошлое, когда у них вырывали языки и запрещали хоронить рядом с нормальными людьми. Романтический флер профессии у Фоменко очень силен; говоря об актерстве, он часто поминает Оскара Уайльда с его «Соловьем и розой». Там соловей бросается на шип, чтобы издать свою лучшую трель. Не обходить «шипы» виртуозностью, а натыкаться на самое острие — этот путь он полагает единственным для русской актерской школы, завещанной предками.
Он начинал как музыкант, играл на скрипке, закончил одну из лучших московских музыкальных школ. Музыкальное начало определяет и ведет его режиссуру, но довольно часто оставляет его на мели в тоскливом и тошнотворном беззвучии. Его режиссерская музыка (за отсутствием общеупотребительных нотных знаков в этой области) может быть зафиксирована через некоторые повторяющиеся мизансцены, которые для режиссера значат не меньше, чем лейтмотивы для композитора.
Перебираю в памяти излюбленные мизансцены Фоменко, какие-то устойчивые режиссерские темы, которые сквозными мотивами прошивают его искусство на протяжении десятилетий, — ставит ли он безусловного Островского или совершенно условного Геннадия Никитина. Особенно Никитина, который не обременен канонами режиссерского прочтения и вообще ничем не обременен. Пустоты такой пьесы (она называлась «Муза» и поставил ее Фоменко в середине 70-х в Ленинградском театре Комедии) режиссер вынужден заполнять своим воображением. «Пустота» оказывается провоцирующей — порой она открывает артиста до самых глубин его творческой фантазии, не стесненной гением драматурга, по отношению к которому режиссера все равно воспринимают лишь как исполнителя.
Пьеса Никитина имела подзаголовок «Мой друг Моцарт». Моцарт был помянут по случаю того, что герой пьесы, некий алкаш по фамилии Марасанов, в детстве учившийся игре на скрипке, решил вместе с двумя другими своими собутыльниками возродиться к новой жизни через Музыку. Сфера жизни в том спектакле, как всегда у Фоменко, была представлена в своей грубо-плотской, «фламандской» форме, решенной ироническими средствами театра. На первом плане громоздилась наглая тахта, на которой царствовала жена Марасанова (эту крошку уморительно играла Татьяна Шестакова, будущая героиня театра Льва Додина). Она знала только один верный способ избавить супруга от излишков мысли и прибегала к этому способу в неприхотливо-кошачьих формах. Сам же алкаш-работяга был наделен режиссером чувством непроясненной тоски, которую он разрешал доступными нашему человеку средствами: выпивал и затем затевал игру с телевизором, опережая на долю секунды волчий рев «Ну, погоди!», обращенный к постоянно убегающему зайцу в знаменитой мультипликации тех лет.
Дело происходило в цеху какой-то фабрики, по сцене были разбросаны рулоны бумаги, толстые обмотанные трубы причудливыми изгибами уходили вверх. И вся эта тупая производственная канитель, весь этот соцреалистиче- ский коллаж вдруг разрезался ослепительной мизансценой. Три алкаша приходили в Дом культуры к подруге юности Музе Аполлоновне, руководительнице детского хора. На стропилах оказывались дети — белый верх, черный низ. Эфирная Муза в виде актрисы Ольги Волковой (одной из безусловных «фоменок») призывала хор вспомнить что-нибудь самое радостное — «поле, детство, море одуванчиков». И этот детский советский ангельский хор вдруг обрушивал на нас, на алкашей, на весь этот погрязший в мерзости мир «Аве, Мария». Музыкальный удар был поддержан изобразительно. Производственные стены, взятые на просвет, открывали таящиеся в них фрески, канализационные трубы становились трубами органа, а синий кусочек неба в вышине — знак фоменковского мироустройства — придавал композиции завершенность. Алкаши содрогались от умиления, на одну секунду в их душах зажигался божественный огонь, и, вероятно, ради этой секунды был сооружен весь тот спектакль по несуществующей пьесе.
Грубую микстуру жизни перед употреблением на сцене Фоменко непременно взбалтывает. Его занимает момент преображения «действительности» в искусство. В конце 60-х в Театре имени Ленсовета он поставил пьесу Маяковского «Мистерия-буфф» в обработке Марка Розовского. Он вновь попытался соединить стихию политической буффонады с мистериальным искусством. Революционную агитку Маяковского он остранял библейской патетикой, умудрившись закончить спектакль Нагорной проповедью. Естественно, спектакль запретили.
«Мистерия-буфф» для него не только пьеса, но и лучшее определение природы его театра. Мистерия-буфф у него есть жизнь, взятая на изломе. А его именно этот излом и занимает. Актерство есть часть этой мировой мистерии- буфф, и оно, актерство, для него тоже не только профессиональная категория. Каждый, кто постиг тайну преображения и причащения, каждый, кто падал и поднимался, грешил и каялся, каждый, кто хоть раз услышал свое «Аве, Мария», уже не безнадежен. Петербургские упыри, римские калигулы, «волки и овцы» или герои чеховского водевиля — все они в композициях Фоменко погружены в стихию беспрерывно актерствующего мира. Все валяют дурака, придуриваются, актерское братство и блядство сплавлены нерасторжимо. Как у людей.
Человек у Фоменко не носит никакого ярлыка. Он текуч, темен и светел, способен к неожиданному вывиху, и режиссер сладострастно эти вывихи регистрирует. В «Дознании» Петера Вайса на сцене Таганки в середине 60-х он менял местами палачей и жертв, и это было не только исторически верным по отношению к фашизму, но и по отношению к советской истории. Такой двусмысленности тогда даже наши либеральные критики не могли принять.
Герои Фоменко играют в разные игры — с любовью, с властью, с загробной жизнью, наконец, со смертью, которая занимает режиссера чрезвычайно, до самой глубины его комедиантской души. Он относится к ней то почтительно-благоговейно (как в чудесном его телевизионном фильме по «Спутникам» Веры Пановой), то по-балаганному дерзко. Он дразнит небытие и посылает ему театральные проклятия. Герой его спектакля «Экзамены никогда не кончаются» Эдуардо Де Филиппо (1976) жалкий итальянец по имени Гульельмо Сперанца даже из гроба вставал, чтобы адресовать смерти некий условно-фаллический жест, тот самый, который у нас все хорошо понимают: одна рука со сжатым кулаком вытягивается резко вверх, а другая как бы переламывает ее посредине. «На вот тебе!».
«На вот тебе!» — без слов кричит итальянец Сперанца, что значит по-нашему Надежда. «На вот тебе!» — мог бы возгласить сам режиссер, знающий вкус того, что называется переменой судьбы. Его настоящий театральный язык, несмотря на кажущееся благочестие, языческий, и лучшие его актеры это чувствуют. За его охальничеством — русское скоморошество или площади старых европейских городов, где с удовольствием отправляли друг друга «в материально-телесный низ». Я видел, как за кулисами официознейшего Театра Советской Армии великая старуха Любовь Ивановна Добржанская, которая играла у Фоменко маленькую роль (едва ли не последнюю в ее жизни), училась при помощи более опытных молодых товарищей выполнять тот самый фаллический жест, который заменял ей целый монолог.
Как и М.Захаров, его ближайший современник по поколению, П.Фоменко чувствует характер нынешней «русской рулетки», но он играет в другую игру. Он много лет вынашивал «Пиковую даму» и в конце концов поставил ее на вахтанговской сцене. Он не разгадал «трех карт», но зато пришел к важному для себя выводу: есть вещи в искусстве театра, которые разгадывать не нужно, просто надо с ними жить. Так он и живет в последние годы.
Он любит скрытое пространство. Кусочек голубого цвета в вышине, отдергивающиеся занавески, за которыми «другая жизнь», вообще нечто загадочное и ослепительно-прекрасное, что скрывается за пологом, — это его тема, его образ, его режиссерская тайна. В арбузовской мелодраме «Этот старый милый дом» (1972) он превращал сцену в обиталище каких-то диковинных людей-птиц. Герои Арбузова сидели на разных плоскостях сцены, как на ветках дерева, в воздухе зависли музыкальные инструменты, люди не говорили, а пели, щебетали, пересвистывались. Стены дома плавно переходили в деревья, в природу, в космос с непременным голубым просветом в вышине.
Просвет в его, казалось бы, непоправимо испорченной режиссерской жизни возник в перестроечное время, когда Фоменко исчез из системы репертуарного театра и спрятался в нише по имени ГИТИС. Вместо «портретов» он обрел студентов и учеников, с которыми в конце концов сотворил свою Мастерскую. Один за другим возникли студенческие спектакли, о которых заговорила сначала Москва, а потом и театральный мир. «Владимир 3-й степени» Гоголя в постановке Сергея Женовача, «Приключение» Марины Цветаевой в постановке Ивана Поповски, собственный фоменковский прорыв — «Волки и овцы» Островского. Работа, где он обрел наконец то легкое дыхание, в котором заключен наиважнейший секрет его театра. Создав Мастерскую, Фоменко основал затем студию при ней (так пробивается, возрождается русский театрообразующий ген, знакомый по истории Художественного театра). Ни у Мастерской, ни у студии еще нет своей крыши: они кочуют из театра в театр, из пространства в пространство, но стиль «фоменок» виден везде.
Фоменко развил в своих учениках особый театральный слух, понимание музыкальной природы любого словесного текста. Островского и Цветаеву, Фолкнера и Блока его ученики играют рядом, не ощущая тут никакой пропасти. Он привил им вкус к поэтическому театру и отвратил от театра тенденциозного. На вопрос о том, каково кредо его Мастерской, Фоменко иногда отвечает: «А черт его знает». В ситуации конца века и грядущих перемен такой не-ответ кажется содержательным.
Русская театральная идея, потеряв основные «дома» своего обитания, кажется, избрала Фоменко очередной жертвой и героем, который призван занять вакантное место. К амплуа неформального лидера театральной России он не был готов, но стремится сыграть эту роль достойно. Несколько лет он перечитывал со своими учениками «Войну и мир», которую чувствует помимо всего иного как книгу великого утешения. «Утешительную» функцию театра Фоменко исповедует вполне осознанно. Он дерзнул и поставил второй том «Мертвых душ» (1998), потерпел полууда- чу, которая его не обескуражила. В его «доме» уже возникли свои «трещины», проблемы и конфликты, но они еще чудом держатся вместе.
Его преследуют инфаркты, один за другим. К его сердцу тоже проложили уже обходные шунты (спасибо немцам). У него нет времени играть в «королевские игры». Когда он говорит, его несет и завораживает все та же музыка. Говорит витиевато, пафосно, часто не чувствуя зала. Не говорит — колдует, чему-то своему служит и что-то свое слышит. И следишь не столько за словами, сколько за ним самим, за его превосходно вылепленной головой, глубоко посаженными глазами, голосом, который им управляет. С каждым годом этот голос становится все глуше и глуше, кажется, он задыхается и хочет договорить какую-то окончательную мысль. На репетициях он с фанатическим упорством пытается ухватить ритм сцены, ее ускользающую мелодию. Не фиксирует раз найденное, не трясется над ним. Его воображение обгоняет его способность реализовать что-то, он бесконечно все перерешает, переставляет, пе- реозвучивает. Его спектакли — сильно пересеченная местность. Они живут порывами и прорывами или погибают, так и не найдя своего тона. И если поверить поэту, который полагал, что именно так дышит любая творческая ткань — тут ядро, а там протоплазма, то у Фоменко этой протоплазмы избыток. Но зато как поразителен спектакль, в котором он обретает созвучие с самим собой.
Вот таким спектаклем стали его «Без вины виноватые», мелодрама Островского об актерах провинциального театра прошлого века, которую он поставил в 1993 году в Театре имени Вахтангова. Он вернулся к актерам-«портретам», но пришел к ним от своих студентов. Он пришел помолодевшим, заряженным счастливой энергией. На спектакль этот критики набросились с чувством людей, дорвавшихся до зеленой травки после долгой зимы.
Это как раз тот случай, когда рядовая вещь в контексте времени приобретает значение, многократно превосходящее самые смелые ожидания создателей. Оказалось, что именно через эту мелодраму театр отметил то, что можно было бы назвать «концом идеологии». Живой сплав зрелища, пародии, романсов, слез и всех иных «шуток, свойственных театру», и все это без нажима, с той свободой и естественностью, которой невозможно сопротивляться.
Праздник этот Фоменко сотворил в буфетном фойе, для нескольких десятков гостей (мотивировка эксцентрического места действия была в самой пьесе — крылатая фраза комика Шмаги, что истинное место актера в буфете). Знаменитые вахтанговские «портреты» подчинились закону иного пространства. Обладая родовой комедиантской памятью, Фоменко устроил всеобщий бенефис: каждому подарено несколько высоких секунд, когда и театр, и публика, и жизнь принадлежат только ему. И тут они все равны — от Лидии Вележевой и Юрия Краскова, которых я видел в первый раз, до Юрия Волынцева и Юрия Яковлева, которых я видел как будто в первый раз. Искусство выравняло их своей особой меркой, убрало из программки фирменное совковое клеймо (все эти рычаще-свистящие «нарррод- ные рэсэфесэсссэер», которые броней закрывали их человеческое существо). Существо открыто, вырваны с корнем, ну если не все, то многие штампы, над которыми они сами в этом спектакле смеются. Пьеса о театре жизни и о жизни в театре сыграна с той полнотой попадания в историческую масть, которое сделало спектакль событийным.
В поворотные моменты истории театр рассказывает о том, что он лучше всего знает. О самом себе. Артисты — народ необеспеченный, формулирует в пьесе богатый барин и обожатель актрис. И дает два перевода понятия актерства: по-европейски — пролетарии, «а по-нашему, по-русски, птицы небесные: где посыпано крупки, там клюют, а где нет — голодают». Вот эти самые «птицы небесные» оказались в спектакле Фоменко слитным и многокрасочным собранием излюбленных народных «типов»: от возвышенно- философствующего пьяницы и сентиментально-очаровательного бабника с бархатным голосом до «беззаветной героини».
Сами «птицы небесные» своей «зеркальности» не сознают, полностью зацикленные на делах закулисных. Комедианты в спектакле Фоменко с жадностью «клюют» театральную крупку, посыпанную драматургом и стократ умноженную современным режиссером, который «клевал» это вещество столько десятилетий. Ничего у них в жизни нет, кроме этой вечной «крупки»: кто как играет, кого как принимают и кто кого покорил. Душу в этом мире, как они полагают, тоже распределили по типажам («Душа-то для актера, пожалуй, и лишнее», — с горечью размышляет комик. «Для комиков — это так; но есть и другие амплуа», — оскорбляется «первый любовник»). И живут по законам тех пьес, что играют, и интриги затевают чудовищные, и настоящую кровь с трудом отличают от клюквенного сока.
Два вечных полюса актерства, два полюса расщепленной театральности представили у Фоменко две истинно вахтанговские актрисы, Юлия Борисова и Людмила Максакова. Актриса Людмила Васильевна Максакова играет провинциальную пошлячку и интриганку актрису Нину Павловну Коринкину с редкой отвагой. Играет нахально, без грима и без наркоза, с тем перебором, который соответствует публичному и безжалостному эксперименту на самой себе. И тем сложнее задача Борисовой — ничего не играть, представить на этом торжище не актрису Кручинину, а человека, вернее, актрису-человека, одаренного душой и состраданием и способную питать роль самыми заветными чувствами. Станиславский в свое время придумал для таких случаев дикое, но понятное для людей искусства словосочетание: «человеко-роль».
Островский написал пьесу, когда ему было за шестьдесят. Драматург полагал, что она стала делом необыкновенной удачи, какого-то счастливого настроения, когда ему, по тогдашним понятиям старику, «неожиданно приходили в голову художественные соображения, доступные только молодым силам». Шестидесятилетний Фоменко, помолодевший от своих студентов, почувствовал «художественные соображения» Островского. Он первым, кажется, вспомнил, что предсмертная мелодрама Островского о театре отделена коротким историческим перегоном от того взрыва в самом качестве русского актерства (а значит, и всей нации!), который произведет купеческий сын Константин Алексеев — Станиславский (внимательнейший зритель, а потом и истолкователь Островского). «Я ваш собрат по искусству или, лучше сказать, по ремеслу. Как вы думаете: по искусству или по ремеслу?» — задирается с актрисой Кручининой ее сын, актер Гриша Незнамов. Он задирается вполне в духе главной альтернативы, которую Станиславский обратит ко всему русскому актерству. И разве ненависть основателя МХТ к «птичьему» в артисте, разве эта мука соединения «птичьего» и человеческого, твари и творца не станет главным двигателем его собственной жизни? Ведь на ином языке и на ином жаргоне духовный кентавр «человеко-роль» есть не что иное, как «Бого-человек». Комнатный спектакль Фоменко был освещен изнутри светом больших театральных тем, живущих в самом воздухе вахтанговского театра.
В решении этого пространства режиссер и художник Татьяна Сельвинская преодолели прямые указания Островского. Никаких тебе обшарпанных стен и порванных обоев жалких актерских уборных, обозначенных в ремарках. Буфет был отделен «от жизни» разноцветными шторками, которые то открывали, то закрывали нас от света улицы, что рвалась в театр (спектакль играли в дневное время). Большой мир и условно-театральный мирок тянулись друг к другу не сливаясь. Световая игра была подхвачена по всему пространственному полю; люстры в вышине были зачехлены разноцветными тканями, а сами провинциалы — актеры и неактеры — напоминали в своих цветных накидках персонажей итальянских площадных забав. Из столкновения «искусства» и «жизни» возник карнавал, но очень русский карнавал, московский, со всеми нашими страстями, пьяной тоской и романсами, в которых изливалась душа. Провинциальный артист, «птица небесная», перебирал струны гитары, а поклонник млел в предвкушении очередного «блям- блям» и сладко замирал от тоски и блаженства.
«Принцесса Турандот»? Ну конечно же это сравнение немедленно приходило в голову. Оно было уместно по многим причинам, и совсем не только по театральным. Тут было какое-то незримое родство или, как сказал бы Шмага, нить, которую Фоменко счастливо потянул. И когда они взялись за руки, эти трагики и комедианты, эти «мамочки» и «мамули», и побежали вприпрыжку по кругу, задыхаясь от восторга, общая нить, связующая эпохи российской сцены, вдруг стала явственно ощутимой. Они бежали по тому самому заколдованному кругу, по которому бежали вереницей в сказке про «синюю птицу» в Художественном театре, а потом в старой итальянской сказке, сотворенной умирающим режиссером. Что за музыка звучала там, чему они там так радовались зимой 22-го года? Что кончилась гражданская война и голод, что можно вновь благословить жизнь? Трудно сказать, тем более, что предчувствие их подвело, а смерть самого Вахтангова посреди праздника оказалась гораздо более пророческой, чем прямой смысл поставленного им спектакля.
Искусство ищет новые источники выживания. Режиссер Петр Фоменко не ушел в скит. Он вернулся в ГИТИС, в школу, припал к родной почве. Как зерно, упавшее в землю, он взошел новой жизнью в своих учениках. В мелодраме Островского он отыскал свой заветный «шип», о который наткнулся всем своим комедиантским сердцем. Вероятно, поэтому карнавал в вахтанговском буфете обнаружил сверхтеатральное значение. Если хотите, спектакль Фоменко стал долгожданным знаком и образом обретаемой нами свободы. Режиссер угадал общее настроение. Через Островского он окликнул нас и дал понять, что мы еще живы, что театр жив, что чума, кажется, миновала. Эти комедианты, эти «шуты гороховые» чувствуют перемену исторической погоды с бессознательной и поражающей остротой.
Почему? Да потому что птицы небесные.Послесловие
Трудно писать послесловие в книге о современном театре. Только поставил точку, как тут же появляется новый спектакль, который требует быть учтенным или просто опрокидывает уже облюбованную концепцию. «Черный ящик» театра продолжает работать, и разгадывать его записи во время полета дело неблагодарное. К счастью, непредсказуемая жизнь сама позаботилась о финале нашей истории.
22 июня 1997 года в Московском Художественном театре отмечалось столетие «Славянского базара». Два человека, проговорив восемнадцать часов, предложили проект идеального театра, который они же и попытались осуществить. Боковым последствием проекта было появление режиссуры как суперпрофессии XX века. Мы выставили на подмостках МХАТа два кресла, настольную лампу и стол из гримуборной Станиславского. Пригласили основных действующих лиц современной русской сцены, а также крупнейших режиссеров мира приехать в Москву и подвести итоги театральному веку, во многом прошедшему под знаком «Славянского базара». Все здравствующие герои книги сошлись в круг, впервые за годы свободы посмотрели друг другу в глаза. Выходя на сцену, волновались так, как не волнуются даже перед собственной премьерой. Кто-то, как Лев Додин, прилетел на день из Милана, кто-то, как Петр Фоменко, отпросился из больницы. Не надо было никого убеждать. Как-то само собой разумелось, что в этот день человек, именующий себя русским режиссером, должен быть в Художественном театре. Питер Брук прислал важное послание, Ежи Гротовский — телеграмму. Деклан Доннелан, Тадаши Судзуки, Отомар Крейча, Маттиас Ландг- хофф и многие другие поочередно с Олегом Табаковым, Михаилом Ульяновым, Аллой Демидовой, Александром Калягиным выходили к музейным креслам двух «противопо- ложников» (так их назвал Анатолий Васильев). Марафон длился не восемнадцать, а шесть часов, ответственное соседство волновало и напрягало мысль. Современные режиссеры сами оказались в ситуации «противоположников», представив — самим фактом соседства — всю палитру современной российской сцены на рубеже веков.
Как мы пишем, так и дышим. Так и ставим спектакли, так и говорим. Не зря Анатолий Васильев напомнил о театре как о чуде языка, который приходит от родителей, от воздуха твоей страны и земли. От них же и способ творить театр. Каждый выступал в стиле своего театра.
Начал Юрий Любимов. Кажется, это было первое значимое появление создателя Таганки перед театральной Москвой после возвращения из вынужденной эмиграции. Он тут же вспомнил про это, ошарашив собравшихся открытием: «Я должен был выжить и понял суровые вещи. Мы отучились серьезно работать, так, как работают, скажем, многие европейские актеры. Хватит нашего глупого романтизма, хватит блужданий, нас приучили за 75 лет к идиотским мифам, и мы не можем собрать себя по-настояще- му». Он предложил начать новое тысячелетие с полной реформы театральной школы. «За кем мы бежим, куда стремимся, у нас есть свои традиции, своя стать». Он говорил о подготовке актеров-профессионалов, способных творить театр, основанный на зрелище, а не на словах. В свои 80 лет он был в превосходной форме, которая искала нового содержания.
Любимов с резкой определенностью ставил вопрос о праве любого режиссера на то, чтобы иметь свой «дом». Раскол Таганки окрасил его заявление в грустные тона. Впрочем, идея «театра-дома», подчиненного одной художественной воле, была подвергнута сомнению и с совершенно другой стороны. Сергей Юрский, тот самый Юрский, который начинал свою актерскую жизнь у Товстоногова в Ленинграде, а потом оставил «театр-дом» и стал существовать на свой страх и риск, вступил в полемику с Любимовым. К новому «Славянскому базару» он написал памфлет и сыграл его на чеховских подмостках, покорив зал россыпью блестящих парадоксов на тему театра, который стал ареной утверждения режиссерского своеволия и попрания свободы тех, кто испокон века определял дело театра (то есть актеров): «Два человека попытались определить законы театрального творчества. Они их сформулировали, и казалось, что эти законы будут действовать вечно, как законы природы. Но XX век стал веком беззакония, стал борьбой за свободу в такой же степени, как и попранием этой свободы. Мы присутствуем при завершении века режиссерского своеволия в театре». Юрский протестовал не против режиссуры, а против того, что он назвал «своеволием хозяина». Этому «хозяину» кажется, что он единственный художник, актеры же — краски, которые он более или менее умело выдавливает на холст сценической площадки. А что ж актеры? Артист нашел формулу и для людей своего цеха: «Актеры порой сознают унизительность своего положения. И тогда они стремятся вырваться в «звезды». Это нетрудно, гораздо труднее по-настоящему что-то сыграть. Вырвавшись или ворвавшись в круг «звезд», актер остается тем же тюбиком краски, но имя его играет, этот тюбик теперь стоит дорого и, главное, имеет право капризничать и причинять всем окружающим массу мелких неудобств, в том числе и творцу-режиссеру. Это маленькая месть бывших художников».
Юрский прикоснулся и к феномену советского театра, к его звездным часам. Он вывел этот феномен из самого устройства нашей жизни: «В России всегда были две власти — власть хозяев жизни и власть властителей дум, эти две власти не совпадали. Властителями дум в разное время были писатели, адвокаты, потом актеры, режиссеры, в 60-е годы в России на короткий срок ими стали даже поэты, такого не было со времен Древней Греции. «Перестройка» показала невероятные перевертыши сознания. Властителями дум стали сатирики, потом экономисты, потом те, кто мог подражать голосом Горбачеву, потом дикторы, потом затейники. Хозяева жизни мучительно хотят стать властителями дум, потому и становятся теперь актерами, экономистами, а то и затейниками».
Завершая речь, актер подошел к креслам основателей МХТ и оттуда — в стиле иронического пафоса — отчитался: «Дорогие, искренно почитаемые Константин Сергеевич и Владимир Иванович! В Москве в этом сезоне было 200 премьер, почти каждый заметный актер обзавелся собственным театром или театром собственного имени, теперь и это можно. У нас теперь капитализм, у нас теперь, случается, хвастают дороговизной спектакля, так и пишут — «это самый дорогой спектакль сезона, или года, или века, или всех времен и народов». Самое модное слово в театре нынче — «спонсор». В ваши времена это слово было, но оно не так часто произносилось и вообще не так часто били поклоны».
Речь Юрского вызвала немедленный отпор. Другой ученик Товстоногова, Кама Гинкас, который никогда не показывался на крупных театральных сборищах, привычные рассуждения по поводу режиссерского своеволия отнес к нашей исконной болезни. Бывшие русские, потом советские граждане, с его точки зрения, по-прежнему несвободны, по-прежнему ощущают себя униженными и защищают свою свободу от любых посягательств. Те, кто придумали Художественный театр, полагает Гинкас, придумали систему, по которой актер перестал делать на сцене все, что он хочет, а стал соотносить свою свободу с волей других равноправных творцов. Создатели МХТ привили нам идею свободы в конкретном рисунке, стиле, фактуре, когда все играют в определенных рамках и получают удовольствие еще и от самих законов игры. Родом из гетто, он не был бы самим собой, если б не вспомнил и не сопряг день 22 июня (день зачатия Художественного театра) с днем начала войны с нацистской Германией. Для него такого рода совпадение — модель «созидающего» дня, из которого питается свободный театр.
Лев Додин пробивался к своей мысли эпическим путем, очень похожим на тот метод, который правит его режиссурой. Кружась над предметом, он в конце концов ухватил нечто самое существенное в нашем вековом опыте строительства «театров-храмов». Художественно-общедоступный театр для него есть загадка в самой его основе. Оценивая мощь совершенного изобретения, Додин пытался понять его источник. Он говорил об огромной фантастической силе идеализма, который сочетался в лучшие годы МХТ с удивительной трезвостью и хозяйственностью. «Это соединение крайней трезвости и крайнего идеализма было тем могучим двигателем, который породил девятнадцатый век и который он обещал двадцатому. Наш век исказил и изол- гал идеализм, даже не в театральном, а в общечеловеческом смысле. Идеализм вызвал к жизни такие духовные саркомы, как коммунизм и фашизм, трезвость переросла в рационализм, делячество и наглую капитализацию искусства». Послание «основоположников» оказалось нерасшифрованным. «Меня сюда привела тоска по всему тому, что не состоялось, что изменилось, что взорвалось». Додин в музейное кресло не сел. Он предложил их режиссерам другого поколения, которым еще предстоит провести действительно новый «Славянский базар», не только в память уходящего, но в зачин нового века, который, может быть, что-то изменит. Сегодняшняя ситуация вселяет тоску и разочарование. «Но, как всегда, все не бесконечно, и, испытав тоску, хочется испытать и надежду».
Об этих же идеальных посылках русской театральной идеи говорил и Анатолий Васильев. «Говорил» — не то слово. Он шаманил, публично исповедовался. Он вспомнил своих учителей, и в мерном, торжественном их назывании — от Марии Кнебель, Юрия Любимова и Анатолия Эфроса до Олега Ефремова и Ежи Гротовского — было что-то почти ритуальное. Путь русского актера и русского театра, по Васильеву, это путь высокой игры, праздника и жертвы. Он не разъяснял, что значит эта жертва и во имя чего она приносится. В этом зале такие вещи можно было не объяснять.
Проповедь Анатолия Васильева войдет в историю русской сцены, так же как войдет и немедленная отповедь ему, скрытая в путаной и страстной речи Петра Фоменко. Для него театр меньше всего глубокомыслие, жертва или распятие. Он тоскует по «легкому дыханию», по тайне, которую не надо мистифицировать. Опыт МХТ для Фоменко есть еще и опыт сокрушительного поражения, потеря веры, утрата того «легкого дыхания», без которого сцена не живет. Люди, создавшие идеальный театр, в конце концов перестали разговаривать друг с другом и находили любой повод, чтоб не встречаться. Это тоже придется учесть тем, кто начнет строить «театр-дом». Фоменко верит в тех, кто сейчас начинает, он готов благословить тех, кто дышит ему в затылок. Он слышит их голоса и различает их лица, которых мы еще не слышим и не различаем.
Мне пришлось вести этот марафон. Рядом сидел Олег Ефремов, который этот марафон открыл. Надо было видеть чудовищное напряжение человека, который без малого тридцать лет ведет «дом» по имени МХАТ, видеть его реакцию на каждое слово, на каждый жест того, кто выходил к тем самым креслам. Каждому предложено было сесть в них и что-то сказать отцам-основателям. Никто не сел. Одни впадали в патетику, переходившую в тост, большинство нервно отшучивалось. И когда все это наконец завершилось, я почему-то вспомнил, как Станиславский пытался однажды сформулировать в нескольких словах искусство театра, с которым он хотел бы иметь дело. Слов тогда оказалось всего четыре: легче, выше, проще и веселее.
Может быть, он мог бы выступить с этим на нынешнем «Славянском базаре», на исходе XX века.
Примечания
Часть первая
1 Берковский Н. Литература и театр. М.: Искусство, 1995. С. 538.
2 Соловьева И. Театр 1929—1953 и социалистический реализм// Театральные течения. М.: ГИТИС, 1998. С. 245.
3 О сюжетном соотношении искусства 20-х и 30-х годов см.: Паперный В. Культура 2//Новое лит. обозрение. М., 1996.
4 См.: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским//Независимая газ. М., 1998.С. 32.
5 Г.Бродская опубликовала найденные в архиве ФСБ документы о расстреле без суда и следствия брата Станиславского, Георгия Сергеевича Алексеева, и его детей в декабре 1920 года в Крыму — см.: Бродская Г. «Окаянные годы» Амфитеатровых и Станиславского// Культура. 1995.18 ноября.
6 Об этом см. в содержательной ст.: Уатро1вку М. 1п Ию 81гас1о\у оГ Мопитеп1к: Ыо1е$ оп 1сопос1а$т апс1 Типе// 8оу1е1; Шсго^урЫся. \%иа1 СиНиге т Ьа(е ТууепИеШ-СепШге Ки&йа/ ЕсШей Ьу Ыапсу Сопдее. Ь.: 1псЯапа 11шуеш1у Ргезз, 1995.
7 Это наблюдение принадлежит киноведу Науму Клейману.
8 Соловьева И. Театр 1929—1953 и социалистический реализм, С. 247.
9 Юзовский Ю. Гамлет и другие// Театр. 1956. № 2. С. .145,
10 Гам же.
И «Если враг не сдается, — его уничтожают» — название статьи Горького, впервые опубликованной в «Правде». 1930. № 314. 15 ноября (в тот же день «Известия» опубликовали эту же статью Горького под несколько измененным названием «Если враг не сдается, — его истребляют»).
12 Пастернак Б. Замечания к переводам из Шекспира// Избранное: В 2 т. М.: Худож. лит., 1985. Т. 2. С. 309.
13 Гам же. С. 321.
14 Там же.
15 Там же. С. 306.
16 «Отгепель» — так называлась повесть Ильи Эренбурга, опубликованная в журнале «Знамя». 1954. № 5.
17 Ильинский И. Сам о себе. М.: Искусство, 1984. С. 430.
18 Анненский Ин. Книга отражений. Спб., 1906. С. 113.
19 Там же.
20 Зингерман Б. Классика и современность: Сб.// В творческом соревновании. М.: Искусство, 1958. С. 206.
21 Эти сведения почерпнуты из рассказов самого Смоктуновского, с которым я работая много лет вместе в Художественном театре.
22 Буковский Н. Достоевский на сцене// Театр. М., 1958. № 2. С. 70.
23 Там же.
24 Все разговоры с О.Ефремовым приводятся по хранящимся в моем архиве записям.
25 Петрушевская Л. Мой театральный роман//Стас. 1997. № 1. С. 46.
26 Соловьева И. Спектакль идет сегодня. М.: Искусство, 1966. С. 98.
27 Цит. по верстке книги, посвященной «Современнику», книге, так и не пришедшей к читателю в 70-е годы.
28 Из разговора О.Табакова с автором книги 25 октября 1996 года.
29 Окуджава Б. Финал почти что криминальный//Аргументы и факты. 1993. 13 апр. С.7.
30 Рудницкий К. О режиссерском искусстве Товстоногова// Товстоногов Г.А. Зеркало сцены.: В 2 т. Л.: Искусство, 1980, Т. 1. С. 19.
31 Это сравнение принадлежит Инне Соловьевой — см. ее ст.: Есть ли родственники за границей// Моск. наблюдатель. 1991. № 6—7. С. 1—4.
32 Володин А. Оптимистические записки// Володин А. Для театра и кино. Л.: Искусство, 1967.
33 Письмо Вл.И.Немировича-Данченко М.Горькому по поводу «Дачников» от 19 апр. 1904// Немирович-Данченко Вл.И. Избранные письма: В 2 т. М.: Искусство, 1979. Т. 1. С.360-370.
34 Апперс Б. Театральные очерки: В 2 т. М.: Искусство, 1977. Т. 2. С. 434.
35 Премьеры Товстоногова/ Сост. и автор поясн. текста Е.Горфункель. М.: Артист. Режиссер. Театр, 1994. С. 175—177.
36 Там же.
37 Театр. 1967. № 5.
38 Книги А.Эфроса «Репетиция — любовь моя», «Профессия — режиссер» и «Продолжение театрального рассказа», а также «Книга четвертая» собраны в издание: Эфрос А.В. Анатолий Эфрос: В 4 кн. 2-е изд., доп. М.: Фонд «Русский театр» — Панас, 1993.
39 Там же. Кн. 4: Книга четвертая. С. 337.
40 Там же. Кн. 1: Репетиция — любовь моя. С. 13.
41 См.:ЭфросА. Как быстро идет время!// Театр. 1967. № 2. С. 68.
42 Асаркан А. Булгаков. Мольер. 1966// Театральная жизнь. 1988. № 24. С. 9.
43 Там же. С. 10.
44 Гаевский В. Приглашение к танцу// Гаевский В. Флейта Гамлета. М.: Союзтеатр, 1990. С. 54.
45 Цит. по записи, сделанной тогдашним завлигом Театра на Малой Бронной Н.М.Скегиной.
46 Об этом написал Юрий Трифонов в статье, посвященной 60-летию Ю.Любимова - см.: Театр. 1977. № 9. С. 52-53.47 Театр. 1957. № 2. С. 172.
48 Крымова Н. Имена. М.: Искусство, 1971. С. 145—146.
49 Из беседы автора книги с Д.Боровским в мае 1995 года.
50 См. ст.: Турбин В. От находок к открытиям// Молодая гвардия. 1964. № 5. С. 287.
51 Сов. Россия. 1964. 16 янв.
52 Правда. 1963. 8 дек.
53 Цит. диалог с Ю.П.Любимовым, который был сделан мною для российского телевидения в мае 1989 года, после возвращения режиссера из эмиграции.
54 Аксенова Г. Театр на Таганке: 68-й и другие годы. М.: Правда, 1991. № 5. С. 25-26 (Б-ка «Огонек»),
55 Диалог автора книги с Ю.П.Любимовым для телевидения в мае 1989 года.
56 Протокол обсуждения «Живого» с председателями колхозов отчасти воспроизведен в цитированной кн. Г.Аксеиовой «Театр на Таганке...». С. 34—47 (см. примеч. № 54).
Часть вторая
1 Швыдкой М. Диалоги с О.Н.Ефремовым// Театр. 1983. № 10. С.112.
2 Эта реакция Станиславского зафиксирована в дневнике актера МХАТ Николая Кудрявцева, хранящемся в Музее МХАТ.
3 Потапов Н. Сеанс черной магии на Таганке// Правда. 1977. 29 мая.
4 «Эпический покой дворянской жизни» — определение Станиславского — см.: Строева М. Режиссерские искания Станиславского. 1898— 1917. М.: Наука, 1973. Т. 1. С. 297.
5 Из разговора с А.Калягиным, записанного О.В.Егошиной для кн.: Режиссерский театр: От Б до Ю: Разговоры под занавес века, М.: Московский Художественный театр, 1999. С. 193.
6 Лордкипанидзе II. [рец.]//Неделя. 1972. 28 мая.
7 Сов. культура. 1972.23 мая.
8 Зубков Ю. Высота критериев// Правда. 1972. 15 авг.
9 Лит. газ. 1973. 19 сент.
10 Соловьева И. «Балалайкин и компания»// Неделя. 1973. 22—28 окт. С. 16-17.
И Цит. пояснительный текст Е.Горфункель в кн. избранных рецензий, посвященных Товстоногову — см.: Премьеры Товстоногова. М.: Артист. Режиссер. Театр, 1994. С. 262.
Часть третья
1 Гельман А. Патриоты войны// Моск. новости. 1996. № 37. 15—22 сент.
2 Так С.Рассадин определил прозу Владимира Сорокина, одного из лидеров «новой волны» в литературе — см. газ. «Век». 1995. № 1.
3 СтаниславскийК.С. Собр. соч.: В 8 т. М.: Искусство, 1961. Т.8. С. 41.
4 Петрушевская Л. Три ли сестры?// Коммерсант Оайу. 1997. 25 февр.
5 Там же.
6 Тименчик Р. Ты — что? или Введение в театр Петрушевской// Петрушевская Л. Три девушки в голубом. М.: Искусство, 1989. С. 396.
7 Любимов Б. Как добиться красивой жизни мирным путем//Аргументы и факты. 1993. № 4.
8 Этой фразой заканчивалась ст. «Визит к президенту». Эпитет «простой» по отношению к Ельцину сразу же вызывал в памяти горьковское определение Ленина: «прост как правда». Так работала «память жанра».
9 Лит. газ. 1992.7 мая.
10 Захаров М. Спасибо публицисту// Лит. газ. 1992. 13 мая.
11 Чудакова М. Российское общество в воротах XX века // Неприкосновенный запас: Очерки нравов культурного сообщества. М., 1998. N° 1. С. 71.
12 Интервью с М.Захаровым в связи с отставкой членов Президентского совета транслировалось 24 января 1996 года по каналу НТВ.
13 Из интервью К.Гинкаса автору книги 21 мая 1995 года.
14 Глушенко И. Живое и мертвое: Кама Гинкас приглашает на казнь// Независимая газ. 1996. 17 янв.
15 Там же.
16 Егошина О. Экспериментатор-провокатор// Независимая газ. 1998. 24 июня.
17 Стенограмма хранится в Музее МХАТ.
18 Крымова Н. Головлевские проказники// Лит. газ. 1984. 4 июля.
19 Сго^отШ /. Ргот Иге ТЪеа1ге сошрапу 1о ай аз уеЫс1е//К1с1гагс1з Т. А \уогк \уЩг Ого1о\у$1й оп рИузка! асйопз. КоиНес^е, 1994. Р, 127.
20 Крымова Н. Очень разный МДТ: Заметки о московских гастролях Малого драматического// Невское время. 1996. 13 янв.
21 Аннинский Л. На войне как на войне// Экран и сцена. 1995. 16— 23 ноября.
22 Васильев А, «Дойдя до точки, я остановился» (диалог с Аленой Карась)// Моск. наблюдатель. 1995. № 5. Июнь. С. 7.
23 Из разговоров автора книги с П.Фоменко 22 июня 1998 года.
24 Лазарев Е. Бесовское действо// Моск. наблюдатель. 1991. № 3. С. 9.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Списки основных режиссерских работ главных героев книги*
Георгий Товстоногов
1933 «Предложение» А.Чехова. Художник Г.Волчинский. Театр юного зрителя, Тбилиси.
1934 «Женитьба» Н.Гоголя. Художник Г.Волчинский. Театр юного зр ителя, Тбилис и.
1935 «Музыкантская команда» Д.Дэля. Художник Г.Волчинский. Театр юного зрителя, Тбилиси.
1936 «Голубое и розовое» А.Бруштейн. Художник Г.Гоциридзе. Театр юного зрителя, Тбилиси.
«Великий еретик» И.Персонова и Г.Добржанского. Художник Г.Гоциридзе. Театр юного зрителя, Тбилиси.
1937 «Троянский копь» Ф.Вольфа. Художник Г.Гоциридзе. Театр юного зрителя, Тбилиси.
1938 «Дети Ванюшина» С.Найдёнова. Художник Б.Локтин. Театр им. А. Грибоедова, Тбилиси.
1939 «Страшный суд» В.Шкваркина. Художник Б.Локтин. Театр им.
А. Грибоедова, Тбилиси.
«Белеет парус одинокий» В.Катаева. Художник И.Штенберг. Театр юного зрителя, Тбилиси.
1940 «Беспокойная старость» Л.Рахманова. Художник Б.Локтин. Театр юного зрителя, Тбилиси.
«Кремлевские куранты» Н.Погодина. Художник Б.Локтин. Театр им. А.Грибоедова, Тбилиси.
«Сказка» М.Светлова. Художник Б.Локтин. Театр юного зрителя, Тбилиси.
«Лжец» К.Гольдоии. Художник Б.Локтин. Театральный институт, Тбилиси.
«Много шума из ничего» У.Шекспира. Художник БЛоктин. Театральный институт, Тбилиси.
1941 «Парень из нашего города» К.Симонова. Художник И.Штенберг. Театр им. А. Грибоедова, Тбилиси.
«Полководец Суворов» С.Бехтерева и А.Разумовского. Художник БЛоктин. Театр им. А.Грибоедова, Тбилиси.
В составлении списков принимали участие сотрудники театров, архивов, библиотек и и первую очередь сами, ныне здравствующие, режиссеры. К сожалению, не все сведения удалось установить с достаточной полнотой и унифицировать.
1942 «Школа злословия» В.Шеридана. Художник И.Штенберг. Театр им. А.Грибоедова, Тбилиси.
«Голубое и розовое» А.Бруштейн. Художник Б.Локтин. Театр им. А.Грибоедова, Тбилиси.
«Ночь ошибок» О.Голдсмита. Художник Б.Локтин. Театр им.
А.Грибоедова, Тбилиси.
«Бабьи сплетни» К.Гольдони. Художник Б.Локтин. Театральный институт, Тбилиси.
1943 «Ленушка» Л.Леонова. Художник В.Иванов. Театр им. А.Грибоедова, Тбилиси.
«Время и семья Конвей» Д.-Б.Пристли. Художник Мелеги. Театральный институт, Тбилиси.
«Бешеные деньги» А.Островского. Художник В.Иванов. Театр им. А.Грибоедова, Тбилиси.
1944 «На всякого мудреца довольно простоты» А.Островского. Художник Б.Локтин. Театральный институт, Тбилиси. «Собака на сене» Лопе де Вега. Художник И.Штенберг. Театр им. А.Грибоедова, Тбилиси.
«Мещане» М.Горького. Художник Б.Локтин. Театральный институт, Тбилиси.
1945 «Офицер флота» А.Крона. Художник Б.Локтин. Театр им. А.Гри- боедова, Тбилиси.
«Лисички» Л.Хеллман. Художник И.Штенберг. Театр им. А.Гри- боедова, Тбилиси.
1946 «Хозяйка гостиницы» К.Гольдони. Художник Б.Локтин. Театральный институт, Тбилиси.
«Давным-давно» А.Гладкова. Художник И.Штенберг. Театр им.
А. Грибоедова, Тбилиси.
1947 «Победители» Б.Чирскова. Художник Э.Чарномский. Казахский академический театр драмы, Алма-Ата.
«Победители» Б.Чирскова. Художник Э.Чарномский. Русский драматический театр, Алма-Ата.
«Галантное свидание» Е.Гальперина. Студия Театра оперетты, Москва.
«Как закалялась сталь» по Н.Островскому. Художник К.Кулешов. Гастрольный реалистический театр, Москва.
1948 «О друзьях-товарищах» В.Масса и М.Червинского. Спектакль поставлен совместно с М.Турчинович. Художник С.Мандель. Гастрольный реалистический театр, Москва.
1949 «Где-то в Сибири» И.Ирошниковой. Художник В.Татлин. Центральный детский театр, Москва.
«Тайна вечной ночи» И.Луковского. Спектакль поставлен совместно с А.Некрасовой. Художник В.Иванов. Центральный детский театр, Москва.
«Где-то в Сибири» И.Ирошниковой. Художник В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Из искры...» Ш.Дадиани. Художники И.Вускович, В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.1950 «Семья» И.Попова. Спектакль поставлен совместно с В.Ефимовым. Художник В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Испанский священник» Д.Флетчера. Спектакль поставлен совместно с А.Гинзбургом. Художник С.Юнович. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Студенты» В.Лившица. Художник С.Мандель. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
1951 «Свадьба с приданым» Н.Дьяконова. Художник В.Иванов. Дворец культуры им. С.Кирова, Ленинград.
«Русалка» А.Даргомыжского. Дирижер И.Шерман. Художник М.Григорьев. Оперная студия Дворца культуры им. С. Кирова, Ленинград.
«Каждый день» В.Полякова. Художник С.Мандель. Театр эстрады, Ленинград.
«Закон Ликурга» по Т.Драйзеру. Инсценировка Н.Базилевского. Спектакль поставлен совместно с А.Рахленко. Художник В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград. «Дорогой бессмертия» В.Брагина и Г.Товстоногова по книге Ю.Фучика «Репортаж с петлей на шее». Спектакль поставлен совместно с А.Рахленко. Художник В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Гроза» А.Островского. Художник Г.Мосеев. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
1952 «Шелковое сюзане» А.Каххара. Спектакль поставлен совместно с В.Ефимовым. Художники Я.Садовская и А.Тибилова. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Гибель эскадры» А.Корнейчука. Художник В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Обычное дело» А.Тарна. Художник С.Мандель. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Донбасс» Б.Горбатова. Художник С.Мандель. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
1953 «Степная быль» Е.Помещикова и Н.Рожкова. Художник
В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград. «Новые люди» по роману Н.Чернышевского «Что делать?». Инсценировка С.Заречной. Спектакль поставлен совместно с В.Ефимовым. Художник М.Лихницкая. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Кто смеется последним» К.Крапивы. (Руководитель постановки). Режиссер А.Белинский. Художник С.Мандель. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
1954 «На улице Счастливой» Ю.Принцева. Художник В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Поезд можно остановить» Ю.Маккола. Художник В.Иванов. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Помпадуры и помпадурши» по М.Салтыкову-Щедрину. Художник С.Мандель. Театр Комедии, Ленинград.
1955 «Мать своих детей» А.Афиногенова. Художник М.Лихницкая. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Воскресенье в понедельник» В.Дыховичного и М.Слободского. Художник С.Мандель. Театр Комедии, Ленинград. «Первая весна» Г.Николаевой и Ст.Радзинского. Художник
С.Мандель. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград. «Оптимистическая трагедия» Вс.Вишневского. Художник
A. Босулаев. Театр драмы им. А.Пушкина, Ленинград.
1956 «Униженные и оскорбленные» по Ф.Достоевскому. Художник В.Дмитриев. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Три соловья, дом 17» Д.Добричанина. (Руководитель постановки). Режиссер А.Рахленко. Художник С.Мандель. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград.
«Шестой этаж» А.Жери. Режиссер М.Сулимов, Художник
B. Степанов. Большой драматический театр им. М.Горького (БДТ), Ленинград.
«Безымянная звезда» М.Себастиана. Режиссер Р.Сирота. Художник С.Мандель. БДТ им. М.Горького.
«Когда цветет акация» Н.Винникова. Режиссер И.Владимиров. Художник С.Мандель. БДТ им. М.Горького.
«Второе дыхание» А.Крона. (Руководитель постановки). Режиссер Р.Агамирзян. Художник Д.Попов. Театр драмы им.
A. Пушкина, Ленинград.
1957 «Лиса и виноград» Г.Фигейредо. Режиссер Р.Сирота. Художник Г.Товстоногов. БДТ им. М.Горького.
«Идиот» по Ф.Достоевскому. Композиция Д.Шварц и Г.Тов- стоногова. Режиссер Р.Сирота. Художник М.Лихницкая. БДТ им. М.Горького.
1958 «Синьор Марио пишет комедию» А.Николаи. Художник В.Сте- панов. БДТ им. М.Горького.
«Трасса» И.Дворецкого. Художник С.Мандель. БДТ им. М.Горького.
1959 «Варвары» М.Горького. Режиссеры Р.Сирота, Р.Агамирзян. Художник В.Степанов. БДТ им. М.Горького.
«Пять вечеров» А.Володина. Режиссер Р.Сирота. Художник
B. Степанов. БДТ им. М.Горького.
1960 «Гибель эскадры» А.Корнейчука. Режиссер Р.Агамирзян. Художник В.Иванов. БДТ им. М.Горького.
«Семен Котко» С.Прокофьева. Художник С.Мандель. Театр оперы и балета им. С.Кирова.
«Воспоминание о двух понедельниках» А.Миллера. Режиссер М.Рехельс. Художник В.Степанов. БДТ им. М.Горького. «Иркутская история» А.Арбузова. Режиссер Р.Сирота. Художник С.Мандель. БДТ им. М.Горького.
1961 «Четвертый» КСимонова. (Руководитель постановки). Режиссер Р.Агамирзян. Художник В.Степанов. БДТ им. М.Горького.«Океан» А.Штейна. Режиссер М.Рехельс. Художник С.Мандель. БДТ им. М.Горького.
«Не склонившие головы» НДугласа и Г.Смита. Художник В.Степанов. БДТ им. М.Горького.
«Моя старшая сестра» А.Володина. Режиссер Р.Сирота. Художник В.Степанов. БДТ им. М.Горького.
1962 «Перед ужином» В.Розова. (Руководитель постановки). Режиссер В.Голиков. Художник И.Масленников. БДТ им. М.Горького.
«Горе от ума» А.Грибоедова. Режиссер Р.Агамирзян. Художник Г.Товстоногов, костюмы М. Лихницкой. БДТ им. М.Горького.
«Божественная комедия» И.Штока. Художники М.Смирнов, М.Щеглов. БДТ им. М.Горького.
1963 «Палата» С.Алешина. Постановка Г.Товстоногова и Е.Лебе- дева. Художник В.Степанов. БДТ им. М.Горького.
1964 «Еще раз про любовь» Э. Радзинского. Художник А.Янокопу- лос. БДТ им. М.Горького.
«Поднятая целина» по М.Шолохову. Инсценировка П.Деми- на. Режиссеры А.Герман, В.Голиков. Художник С.Мандель. БДТ им. М.Горького.
1965 «Зримая песня», спектакль-концерт. (Руководитель постановки). Институт театра, музыки и кинематографии, Ленинград. «Три сестры» А.Чехова. Художник С.Юнович. АБДТим. М.Горького.
«Римская комедия» Л.Зорина. Художник С.Мандель. АБДТ им. М.Горького.
1966 «Люди и мыши» Дж.Стейнбека. Спектакль поставлен совместно с Р.Агамирзяном. Художник Э.Кочергин, Институт театра, музыки и кинематографии, Ленинград.
«Сколько лет, сколько зим!» В.Пановой. Художник С.Мандель. АБДТ им. М.Горького.
«Мещане» М.Горького. Режиссер Р.Сирота. Художник Г.Товстоногов. АБДТ им. М. Горького.
«Идиот» по Ф.Достоевскому (2-я редакция). Композиция Д.Шварц и Г.Товстоногова. Режиссер Р.Сирота. Художник М.Лихницкая. АБДТ им. М.Горького.
1967 «Традиционный сбор» В.Розова. Режиссер Р.Сирота. Художник С.Мандель. АБДТ им. М.Горького.
«Лиса и виноград» Г.Фигейредо (2-я редакция). Режиссер Р.Сирота. Художник Г.Товстоногов. АБДТ им. М.Горького. «Правду! Ничего, кроме правды!» Д.Аля. Режиссер Ю.Аксе- иов. Художник А.Янокопулос. АБДТ им. М.Горького.
«Луна для пасынков судьбы» Ю.О’Нила. Режиссер Е.Лебедев. Художник С.Юнович. АБДТ им. М.Горького.
«Вестсайдская история» Л,Бернстайна и А.Лореитса. Институт театра, музыки и кинематографии, Ленинград.
1969 «Король Генрих IV» У.Шекспира. Литературная композиция В.Рецептера. Художник Г.Товстоногов, костюмы Э. Кочерги- на. АБДТ им. М.Горького.
«Вестсайдская история» Л.Бернстайна и А.Лорентса. Художник С.Мандель. Театр им. Ленинского комсомола, Ленинград. «Люди и мыши» Дж.Стейнбека. Спектакль поставлен совместно с Р.Агамирзяном. Художник Э.Кочергин. Театр им. В.Ко- миссаржевской, Ленинград.
1970 «Беспокойная старость» Л.Рахманова. Режиссер Р.Сирота. Художник Б.Локтин. АБДТ им. М.Горького.
«Защитник Ульянов» М.Еремина и Л.Виноградова. (Руководитель постановки). Режиссер Ю.Аксенов. Художник З.Зин- ченко. АБДТ им. М.Горького.
«Тоот, другие и майор» И.Эркеня. Спектакль режиссерского курса Г.Товстоногова. Институт театра, музыки и кинематографии, Ленинград.
«Третья стража» Г.Капралова и С.Тумаиова. Режиссер Р.Сирота. Художник И.Сумбаташвили. АБДТ им. М.Горького.
1971 «Тоот, другие и майор» И.Эркеня. Режиссер А.Товстоногов. Художник ВЛевенталь. АБДТ им. М.Горького.
«Выпьем за Колумба!» Л.Жуховицкого. Спектакль поставлен совместно с Ю.Аксеновым. Художник С.Мандель. АБДТ им. М.Горького.
«Валентин и Валентина» М.Рощина. (Руководитель постановки). Режиссер А.Товстоногов. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького.
1972 «Ревизор» Н.Гоголя. Режиссер Ю.Аксенов. Художник Г.Товстоногов, костюмы и суперзаиавес по эскизам М.Добужин- ского. АБДТ им. М.Горького.
«Ханума» А.Цагарели. Русский текст и стихи Б.Рацера и В.Константинова. Художник И.Сумбаташвили. АБДТ им. М.Горького.
1973 «Общественное мнение» А.Баранги. Режиссер Ю.Николаев. Художник С.Мандель. АБДТ им. М.Горького.
«Балалайкин и К0». Пьеса С.Михалкова по роману М.Салты- кова-Щедрина «Современная идиллия». Художник И.Сумбаташвили. Театр «Современник», Москва.
1974 «Прошлым летом в Чулимске» А.Вампилова. Художник Э. Кочергин. АБДТ им. М.Горького.
«Энергичные люди» В.Шукшина. Режиссер Б.Сапегин. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького.
«Три мешка сорной пшеницы» по В.Тендрякову. Инсценировка Г.Товстоногова и Д.Шварц. Режиссер Д.Либуркин. Художник М.Ивницкий. АБДТ им. М.Горького.
1975 «Протокол одного заседания» А.Гельмана. Спектакль поставлен совместно с КХАксеновым. Художник Г.Товстоногов. АБДТ им. М.Горького.«История лошади» по повести Л.Толстого «Холстомер». Инсценировка М.Розовского, стихи Ю.Ряшенцева. Режиссер М.Розовский. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького.
1976 «Дачники» М.Горького. Режиссер Д.Либуркин. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького.
1977 «Влияние гамма-лучей на бледно-желтые ноготки» П.Зинде- ла. Режиссер Д.Либуркин. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького.
«Тихий Дон» по М.Шолохову. Сценическая композиция Г.Товстоногова и Д.Шварц. Режиссер Ю.Аксенов. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького.
1978 «Пиквикский клуб» по Ч.Диккенсу. Пьеса Н.Венкстерн. Режиссер Е.Арье. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького. «Записки подлеца, им самим написанные» («На всякого мудреца довольно простоты») А.Островского. Художник Э.Кочергин. Национальный театр, Хельсинки, Финляндия. «Жестокие игры» А.Арбузова. (Руководитель постановки). Режиссер Ю.Аксенов. Художник А.Орлов. АБДТ им. М.Горького.
«Телевизионные помехи» К.Сакоии. (Руководитель постановки). Режиссер Е.Арье. Художник Д.Крымов, костюмы А.Ху- рош. АБДТ им. М.Горького.
1979 «Мы, нижеподписавшиеся» А.Гельмаиа. Спектакль поставлен совместно с ЮАксеновым. Художник Э.Кочергин. АБДТ им. М.Горького.