Тяготы защиты животных

— Ребенка? Здесь убили ребенка?!

Все, как по команде, обернулись на прозвучавший от ворот и буквально напитанный ужасом голос.

— Варвара Михайловна!

— А вы что здесь делаете? — совсем не ласково осведомился околоточный, направив свет своего ручного фонаря прямо в лицо невесть откуда появившейся активистки из уже упоминавшегося нами кружка.

— Я… я…

— Мимо проходили?

Околоточный говорил грубо, но его можно было понять: эта активистка с ее безумным кружком немало выпила его крови. Не проходило и недели без рапорта, а то и задержаний: уж как он бился, чтобы на его докладные записки обратили внимание и приняли серьезные меры к бесноватой — именно так околоточный характеризовал Варвару Михайловну, — но всё оказывалось напрасным. Словно какие-то могущественные силы покровительствовали безумице и ее сподвижницам, оставляя их без сколько-нибудь серьезных наказаний. А это значило, что околоток — в целом, вполне спокойный и благонадежный — никак не мог избавиться от чуть ли не единственной обосновавшейся в нем заразы!

Вообще-то — известно из многочисленных справок, именно этим околоточным приложенных к не менее многочисленным докладным запискам — околоточный животных любил. Он даже — в его положении вещь неслыханная[35]! — делал жертвенные взносы в одно из столичных обществ: это общество содержало приют и ветеринарную лечебницу. Но именно поэтому — из любви к животным и определенного знания того, как работали настоящие общества защиты животных — околоточный с первого же знакомства и не взлюбил что Варвару Михайловну, что ее подружек.

Варвара Михайловна отвечала ему полной взаимностью, видя в нем не полицейского чиновника[36], а притеснителя — варвара, дикаря, человека, способного на любой поступок, если только следствия этого поступка будут направлены против нее самой и ее кружка! Она искренне полагала, что этот человек, неизменно проявлявший к ней откровенно неприязненные чувства, действовал так из врожденных злобы и грубости.

Последние события — мы имеем в виду задержание, приговор и арест на пять суток всех без исключения участниц акции протеста подле сливочной лавки — никак не могли способствовать налаживанию отношений между околоточным и Варварой Михайловной. Хуже того: эти события стали переломными. Штраф и суровый приговор привели Варвару Михайловну в бешенство, а вину за приключившееся с ней несчастье она возложила именно на околоточного. Почему так — потаенная загадка ее души, но факт оставался фактом: ни городовых, принимавших участие в задержании, ни старшего помощника участкового пристава, лично впихнувшего ее в арестантский фургон, ни судью, вынесшего неслыханное дотоле решение, — никого из них Варвара Михайловна не винила в свалившейся на нее и ее сподвижниц беде. А вот околоточного, подоспевшего только уже к шапочному разбору, она сделала виновным во всём и лишь укрепилась во мнении, что он — чудовище!

Однако мы помним и другое: страстью наклеивать ярлыки отличалась не только Варвара Михайловна.

Если сама Варвара Михайловна с фантастической — ни на каких реальных фактах не основанной — легкостью наклеила ярлык на ненавистного ей околоточного, то ведь и на нее саму с не меньшей легкостью приклеили ярлык. И сделал это не только вступивший с ней в противоборство околоточный, но и другие окрестные жители! Взять того же Петра Васильевича: не он ли с легкостью вообразил, будто Варвара Михайловна и ее подруги могут ворваться к нему на ферму и зарезать его коров? А продавцы из сливочной лавки? Разве не они решили, что участницы кружка, стоит им выйти на свободу, непременно учинят погром? А «рядовые» жители дома Ямщиковой? Кто, если не они, давали самые нелицеприятные показания в суде? А дворник Константин?

Что побудило всех этих людей прийти к единодушному мнению: кружок — сообщество рехнувшихся от безделья дамочек, еще и очень опасных к тому же?

Мы не ставим перед собою цель разобраться в таких психологических нюансах. Слава Богу, мы — всего лишь рассказчики. Но если отвлечься от рассказа и призадуматься, разве не вскроется очевидное — общая для всех и роднящая людей друг с другом склонность к поспешным выводам и к суждениям не на основании фактов, а на основе собственных — нередко пристрастных — выводов из видимости: внешности, оболочки, бросающегося в глаза?

Активисток кружка единодушно осудили по их плакатам — и вправду, нужно заметить, нелепым, — по их уж очень эксцентричным выступлениям, но прежде всего — потому что они были женщинами.

Давайте припомним: многим ли осуждениям подвергались мужчины, выходившие на улицы и площади с какими-либо требованиями к властям или неравнодушным окружающим? А ведь были и такие! Мужчины объединялись в самые необычные и причудливые общества, целью которых было, скажем, устройство колонии для алкоголиков[37]или запрет на разведение кур иностранных пород! Газеты пестрели многословными статьями, доказывавшими необходимость того-то и сего-то, призывами осуществлять или, напротив, не делать то-то и то-то — например, не покупать спицы для велосипедных колес с нанесенным на них хромом. Но если такие публикации и вызывали чьи-то усмешки, то осуждения — нет. Мужчины могли объединиться в теннисный клуб, и только для того, чтобы совместно снять… не корты — нет! — банкетный зал по пятницам, когда вино и слаще, и, несомненно, лучше способствует обсуждению достоинств ракетки anglaise против недостатков française. Был ли кто-нибудь против? — конечно, нет. Но стоило в газете появиться прокламации за подписью «Комитет в защиту женщин», как общество взрывалось негодованием!

Стремление к свободам вызывало недоумение. Стремление к участию в общественной жизни — отторжение. Реализация же мнения о допустимости участия женщин в общественной жизни — скандал. Мужчина мог сколько угодно стоять с плакатом против одиночных гонок на яликах по Неве — стоять прямиком под окнами[38] фотографа Буллы[39] — и никого своим стоянием не возмутить и не взволновать. Но появление под теми же окнами женщин немедленно провоцировало бурю эмоций и запросто могло закончиться в полицейском участке.

Мы были патриархальным обществом. По нашим просторам вовсю носились паровозы, в Москве по рельсам гремел электрический трамвай, в столице для пожарного депо господин Фрезе готовил настоящий автомобиль и даже в небо уже готовы были взвиться самолеты. Но к женщинам мы относились с ощущением собственности, а собственность на тротуаре с плакатом в руке — это нонсенс! Конечно, уже не все признавались открыто в подобного рода чувствах, но даже те, кто уже на словах признавали за женщинами права, в глубине своих душ и сердец смотрели на открывавшиеся перспективы с ужасом. А так как ужас весьма побудителен, то и действий долго ждать не приходилось: мужчины хмурились, отворачивались и ставили на несчастных клеймо. Это клеймо давалось навечно. С этим клеймом жизнь за пределами кружка прекращалась. Женщины становились отверженными.

При таком положении стоит ли удивляться тому, что и выходки участниц самых разнообразных женских объединений становились раз от раза всё более радикальными, всё более шокирующими — направленными больше на эпатаж, нежели на изначально заявленные цели? Впрочем, до откровенного экстремизма дело еще не доходило. Хотя в какой-то степени именно им — тягой к нему — возможно объяснить начавшееся среди женщин повальное распространение вредных привычек: вызывающе открытого курения, неумеренного пьянства, стремления к бунтарским нарядам. Однако, как это иногда случается, подобные проявления быстро превратились в штамп, в обыденность, были подхвачены модой и ею же, модой, низведены с пьедестала бунтарства на самую тривиальную мостовую. Бизнес учуял запах денег, и вот уже в красках стали печататься рекламные объявления — мундштуков, укороченных платьев, специальных (для дам) алкогольных коктейлей, губных помад, румян и прочего, и прочего — всего, что еще вчера составляло обиход совсем иной публики.

Варвара Михайловна исключением не являлась. Одета она была хотя и добротно, но легкомысленно, в пальцах левой руки сжимала мундштук с незажжённою, впрочем, папиросой, ее губы нескромно алели — особенно ярко в свете направленного на ее лицо фонаря, — скулы были очерчены пятнами румян, а глаза тонули в тени патентованной туши. Но особенно поразительным было другое.

На голове Варвары Михайловны — ровно по сезону — красовалась зимняя шляпка, но размеров она была таких, что сами ее создатели ужаснулись бы, если бы к ним хоть на мгновение могла прийти мысль, что шляпка эта окажется в зимнем Петербурге. Она была настолько маленькой, что голову не прикрывала совершенно. Она была создана для кокетства на авеню Фош, но никак не для защиты от стужи, ветра и снега Среднего проспекта Васильевского острова!

Волосы Варвары Михайловны свободно выбивались из-под шляпки — целой копною. На первый взгляд, неуложенные и нечесаные (на самом-то деле это было не так), они взвивались беспорядочными лохмами под дувшим в спину Варваре Михайловне ветром, залипали на лицо, отбрасывались в стороны, жили своею собственной жизнью, но главное — сияли, искрились, переливались и всё это — на фоне ровного собственного свечения.

Направленный на Варвару Михайловну свет полицейского фонаря создавал удивительную иллюзию. В нем ее волосы — при обычном освещении, вероятно, просто светлые — казались рыжеватыми и тлевшими собственным огнем. А летевшая с неба ледяная крошка осыпала их искрами, находившимися в беспрестанном движении и временами сливавшимися в сверкающий ореол.

Михаил Георгиевич, дотоле никогда не видевший ничего подобного, изумленно застыл.

— Мимо проходили? — повторил вопрос околоточный, перехватывая фонарь и всё же, наконец, отведя его луч от лица Варвары Михайловны.

— Меня привлекала толпа, — ответила дама, отбрасывая от щеки очередную налипшую на нее прядь. — Тут только и говорят, что об убийстве. Это правда? Вот этот человек сказал, что убили ребенка?

Варвара Михайловна коротким жестом — папиросой — указала на инспектора. Инспектор заморгал:

— Я? Сказал, что убили ребенка?

— А разве нет?

— Помилуйте! Конечно же, нет!

Варвара Михайловна вновь посмотрела на околоточного, и тот был вынужден пояснить:

— Никого здесь не убили. Вам показалось!

— Ах, вот как!

В этом восклицании послышалось столько облегчения, что оно поневоле насторожило околоточного:

— Постойте! — требовательно произнес он. — А вам-то что за дело? Почему вас так интересует смерть какого-то ребенка?

Какого-то?! — На лице Варвары Михайловны появилось выражение замешательства и одновременно потрясения: она явно поняла слова околоточного буквально, а не в смысле «неизвестного ребенка». — Какого-то? Вы в своем уме, господин хороший? Разве ребенок может быть каким-то?

Околоточный, в свою очередь, неверно поняв активистку, едва не задохнулся от возмущения:

— Вы! Вы! — околоточный сорвался на крик. — Вы обвиняете меня в бездушии и в том, что мне плевать на детей? Да как вы смеете… негодяйка?!

Михаил Георгиевич охнул. Даже Василий Петрович, целиком и полностью находившийся в плену владевшего им предубеждения, с укоризной посмотрел на полицейского, с языка которого сорвался настолько недопустимый эпитет:

— Господин околоточный, — холодно произнес Петр Васильевич, — выбирайте, однако, выражения!

Полицейский покраснел.

Варвара же Михайловна, напротив, побледнела:

— Оставьте его, — обратилась она к Петру Васильевичу. — Теперь я вижу: налицо недоразумение. Он не имел в виду ничего плохого. А я… ну, что же: я тоже виновата — я тоже его неправильно поняла.

И после небольшой паузы:

— Так значит, дети здесь ни при чем?

— Совершенно! — подтвердил околоточный, во все глаза и с новым в них выражением глядя на Варвару Михайловну. — Но позвольте: что вы имеете в виду, говоря…

Варвара Михайловна сошла с порога, сделав пару шагов вперед. Льдинки остались позади. Сияние ореола вокруг головы Варвары Михайловны погасло. Однако лицо ее от этого только выиграло: оно стало отчетливей, поскольку взгляды смотревших на него не отвлекались более на фантастические детали.

Это лицо — даже под вызывающим макияжем — оказалось очень красивым и вместе с тем — усталым. Но больше всего усталости было в глазах Варвары Михайловны. И если по ее лицу ей можно было дать лет двадцать с небольшим, то по глазам — все сорок и даже более.

Усталость в глазах Варвары Михайловны выдавала не только ее истинный возраст (для околоточного, кстати, он не был секретом: такая уж служба). Усталость в глазах Варвары Михайловны выдавала нелегкую жизнь в череде проигранных схваток и битв. Выдавала все те разочарования, которые Варваре Михайловне пришлось пережить. Выдавало почти смирение с тем чувством отчаяния, которое однажды захватило ее и больше уже не отпускало. Эта усталость была некрасивой, но трогательной. Она поневоле вызывала сочувствие к Варваре Михайловне, оказавшейся вдруг активисткой без пороха в пороховнице, радикалом, лишенным надежды, человеком, утратившим иллюзии и веру в успех.

И Петр Васильевич, еще секунду назад — непримиримый враг Варвары Михайловны, и Михаил Георгиевич, еще минуту назад потрясенно любовавшийся рыжеватым огнем ее буйных волос и серебристо-искристым ореолом вокруг них, и даже дворник Константин — разве он не мужчина? — все они — и Петр Васильевич, и Михаил Георгиевич, и Константин ощутили внезапный и общий порыв: осторожно, нежно провести рукою по лицу Варвары Михайловны и стереть и с него, и из прикрытых чернеными веками глаз эту сатанинскую, а не от Бога, усталость. Что же до околоточного, то он, впервые увидев не маску, а истинное лицо Варвары Михайловны, внутренне оцепенел, и если по его спине внезапно пробежали мурашки, то сердце его почти перестало биться, однако странным при этом образом не оледеневая, а разогреваясь — сначала к теплу, а после и к жару!

— Меня, — заговорила Варвара Михайловна, — сразу здесь невзлюбили: не отрицайте. Начали приписывать мне всякие гадости, а заодно и побуждения, которых у меня и в мыслях не было никогда! Но вам, господа, имеется оправдание: вы — далеко не первые. Конечно, оправдание это хлипкое, но какое уж есть: в конце концов, я вам — не адвокат. Скорее даже — напротив: ваш обвинитель. Но не пугайтесь: у меня нет никакого желания устраивать над вами процесс в духе каких-нибудь английских суфражисток! Всё, чего я от вас хочу, — это чтобы вы оставили свою предвзятость в отношении меня и моих подруг и дали нам спокойно работать. Поймите: как только вы перестанете сверлить нас взглядами исподтишка, перестанете распространять о нас самые нелепые и невозможные слухи, перестанете иными способами вставлять нам палки в колеса, мы сможем взяться за дело так, чтобы оно — наконец-то! — начало приносить пользу… думаете, стоять с абсурдными плакатами на проспекте — это и есть наше призвание?

— С абсурдными! — не удержался от удивленного восклицания Петр Васильевич. — Так вы понимаете их абсурдность?

Варвара Михайловна улыбнулась:

— Конечно. Или вы что же: совсем нас за дурочек принимаете?

— Но почему же тогда…

— Да потому что у нас иного выхода нет! Вот, послушайте…

Неожиданно к Варваре Михайловне приблизилась Мура. И так же неожиданно для всех Варвара Михайловна не только не испугалась огромной коровы, но и — в отличие от вдовы, всё-таки проделывавшей это с некоторой опаской — легонько и ласково похлопала Муру по боку.

Петр Васильевич одобрительно цокнул языком.

— Сколько себя помню, — заговорила, между тем, Варвара Михайловна, — меня всегда окружали животные: лошади, собаки, кошки… коровы — тоже: у моего отца под Тверью было огромное молочное стадо. И так уж получилось, что не только я любила собак, лошадей и кошек, но и они меня. Мои родители даже подшучивали над этим: мол, вот она — неизбирательность любви! Я палец о палец ради моих любимчиков не ударяю — не хожу за ними, не кормлю их, не пою, — но любят они меня, бездельницу, а не тех, кто занимается ими с утра до вечера! И пусть произносились эти слова отчасти в шутку, но правда в них тоже была: животных-то я любила, и они любили меня, но разве я хоть что-нибудь ради них делала? Тогда, конечно, меня это не слишком беспокоило: текла привольная деревенская жизнь, я была маленькой девочкой, вокруг меня на все четыре стороны простирался великолепный изобильный мир, в котором не было места ни черным думам, ни черному насилию, ни черным подозрениям. Но однажды всё это кончилось. Однажды отец и мать вызвали меня в кабинет, чего дотоле не случалось никогда, и огорошили известием: с осени — а наступала осень уже через неделю — я поступаю в учебу. Меня — сказали они — уже ожидают в Елисаветинском институте[40]: нужно подготовиться, а значит, и выехать в Петербург заранее — уже вечером проходящим через Тверь московским поездом.

Варвара Михайловна перевела дыхание, но никто не воспользовался возникшей заминкой, чтобы вставить собственное слово или замечание.

— Ехать я не хотела, но делать было нечего: несмотря на устроенный мною скандал, отец и мать остались непреклонны. Вот так и получилось, что уже утром следующего дня мы были в нашем петербургском доме, а еще через несколько — я пансионеркой перешла в институт и поселилась в нем на следующие годы.

Не могу сказать, что эти годы оказались для меня каким-то особенно тяжким испытанием: разве что поначалу я испытывала некоторые трудности, вызванные уж слишком привольным от рождения воспитанием, а ныне — нуждою подчиняться уставу. Однако первые затруднения прошли, я пообвыкла, у меня появились подруги, классные дамы и преподаватели меня не задирали… в общем, жизнь пошла хотя и не в пример унылая — в сравнении с моею прежней деревенской жизнью, — но гладкая и без лишений. Временами меня навещали родители, временами я возвращалась к ним: между семестрами. И так оно бы всё и прошло, если бы не случилось страшное…

Варвара Михайловна опять оборвала саму себя, ее лоб нахмурился, от глаз побежали морщинки.

— Я говорю «страшное», — после паузы продолжила она, — но это выглядело страшным не для всех. Для некоторых в этом не было ничего особенного. Некоторым… некоторые…

— Что же произошло?

— Однажды в наш двор — я имею в виду институтский — прибилась сука на сносях. Девочки в большинстве своем обрадовались — хоть какое-то развлечение, — но радость длилась недолго. Прямо на наших глазах, невзирая на наши крики и уговоры, несчастную собаку…

Дыхание Варвары Михайловны участилось. Она приложила руку к сердцу, словно пытаясь унять его биение.

— Что? Что? — посыпались встревоженные вопросы.

Варвара Михайловна вздохнула:

— Был у нас один очень неприятного вида француз: он проходил по управлению вообще, то есть, на общий наш взгляд, был обыкновенным бездельником, пристроившимся на казенное содержание. Он ничему не учил, ничего не преподавал, не занимался врачеванием, не проводил осмотры помещений и фасадов[41] — не делал ничего и даже видимостью занятости не заботился. Как его держали и зачем, до сих пор ума не приложу, тем более что — повторю — типом он был премерзким. Если в те годы и было что-то, что могло испортить нам настроение, так это именно он!

— Но что же он сделал?

— Он самым безжалостным образом выбросил несчастную вон! Не просто выгнал — нет. Говоря «безжалостно», я именно это и имею в виду: звериную, ничем не оправданную жестокость! Собачка визжала, скулила, кричала, рыдала, сжималась в комочки, а он — пинками в своих тяжеленных ботинках — гнал ее со двора, избивал, мучил… Тот день мы все — по нашему курсу — запомнили навсегда!

Варвара Михайловна замолчала.

Константин сжимал и разжимал кулаки: с его уст рвалось безобразное ругательство, но он каким-то чудом удерживал его при себе.

Петр Васильевич был бледен.

Лидия Захаровна привлекла к себе Катю и так и стояла: обняв ее и как будто защищая.

Околоточный, другой околоточный и городовые были бледны так же, как Петр Васильевич, а их кулаки сжимались и разжимались, как у Константина.

Михаил Георгиевич обеими руками держался за грудь, прижимая к себе укрытого под пальто и шарфом Линеара.

— Да, господа, — заговорила вновь Варвара Михайловна, — тот день мы запомнили навсегда!

— Так вот кто ваши подруги! — высказал предположение околоточный.

— Верно! — подтвердила Варвара Михайловна. — Мы все — выпускницы одного курса.

— А дальше?

— А дальше мы дали друг дружке слово: как только мы выйдем в мир, мы жизни положим, но сделаем всё, чтобы такого больше никогда не повторилось!

Губы Варвары Михайловны сложились в узкую полоску. На лице появилось выражение горечи.

— Безуспешно? — догадался околоточный.

— А вы как думаете? — задала риторический вопрос Варвара Михайловна и тут же сама на него ответила: — Разумеется, безуспешно. Мы создали и даже смогли в установленном порядке зарегистрировать общество по защите животных, но с первых же дней столкнулись с такими трудностями, о каких и подозревать не могли! Нам все — все! — чинили препятствия. Поначалу мы открыли приют для бездомных и потерявшихся животных, но нас принудили его закрыть…

— Как так? Почему?

— Выставили претензию: ни у одной из нас не было ветеринарного образования!

— Но…

— Да: мы могли бы нанять ветеринара. Но между возможностью теоретической и возможностью практической лежала, как тут же выяснилось, непреодолимая пропасть: никто из мужчин-ветеринаров не захотел работать у нас, а женщин с таким образованием — вы понимаете — не было вовсе!

— М-да…

— Но было и еще кое-что, что нам поставили в упрек. И уж это-то было совсем выше нашего понимания. Представляете? В Градоначальстве нам заявили, что мы дублируем — именно это словечко — мерзкое, гнусное — нам в лица и бросили… Мол, деятельность наша с приютом дублирует деятельность городской службы, куда и свозятся все найденные на улицах бездомные животные! Мы пытались протестовать, ведь разница была очевидной: в нашем приюте животные содержались бессрочно, тогда как в городском — лишь несколько дней, после чего их всех… убивали! Но нас отказались слушать.

— Совсем?

— Совсем. От приюта нам пришлось отказаться.

— И тогда…

— Тогда мы попытались организовать что-то вроде посреднического общества.

— А это как?

Варвара Михайловна усмехнулась:

— Вот видите: вы даже о нем ничего не знаете — настолько кратким было его существование!

— Но что же это за общество?

— Мы открыли газету. В нее мы предложили давать — бесплатно! — срочные объявления о найденных животных, причем безразлично: домашних потерявшихся, бродячих изначально, с породами и без — о любых. И тут же — объявления от тех, кто хотел бы взять их себе. Кроме того, мы поместили адрес, в который мог обращаться каждый желающий принять к себе какое-нибудь животное. Газета распространялась бесплатно: мы на собственный счет наняли мальчиков-курьеров, и эти мальчики разносили тираж по домам. Но продолжалось это недолго: мы и успели-то сделать лишь несколько выпусков!

— Но теперь-то что пошло не так?

— Нас снова вызвали в Градоначальство. Нам снова объяснили, что затеянное нами предприятие входит в конкуренцию — нет, вы только подумайте: в конкуренцию! — с городскими объявлениями в Ведомостях. Нас попросили прекратить.

— Ушам своим не верю!

— Вот и мы не поверили. И продолжили выпуск. Но уже через несколько дней наш очередной тираж был арестован. А затем и вовсе нашу газету перевели на обязательную цензуру[42], что сделало дальнейшие выпуски невозможными: их попросту не пускали в печать!

— Но это произвол!

— Да: самый настоящий. Мы так и заявили.

— И вам…

— Нам посоветовали: обращайтесь в суд!

Околоточный закусил губу и покачал головой: он лучше других присутствовавших знал: если уж Градоначальник что-то решил, тягаться с ним по судам — затея бессмысленная!

Пётр Васильевич:

— Но вы не сложили руки?

— Нет. Но всё окончательно пошло наперекосяк. А уж когда Клейгельс — чтоб черти вытряхнули из него душу! — затеял эти свои реформы под видом борьбы с заразными заболеваниями[43], стало совсем плохо. Что бы мы ни начинали делать, за что бы ни брались, нас уже попросту гнали взашей, да еще и с обвинениями: мы-де заняты деструктивной деятельностью, мы-де ратуем за то, чтобы в Городе все животные перемерли от всякой заразы! И вот тогда-то нам не осталось ничего, кроме как попытаться довести всё это до абсурда. Мы решили, что в сложившейся ситуации именно абсурд поможет привлечь внимание широкой общественности к нашим проблемам. То есть не к нашим, конечно, как таковым, а к проблемам защиты животных!

— Так вот откуда эти плакаты!

— Конечно.

— И эти пляски!

— Разумеется.

— И ведь, что поразительно, — Петр Васильевич хлопнул себя по ляжкам, — на этот раз у вас получилось!

Варвара Михайловна пожала плечами, но вместе с тем и кивнула головой:

— Как вам сказать… И да, и нет. С одной стороны, конечно, нам удалось привлечь внимание. Но с другой, что это за внимание? К чему? Или к кому? Теперь газеты наперебой рассказывают о наших акциях, а уж в округе мы стали до некоторой степени знаменитостями. Но не такой известности мы добивались, не таких публикаций! Мы думали, среди газетчиков и обывателей хватает разумных людей: им, — надеялись мы, — не составит труда понять, отчего же именно так, а не иначе, мы поступаем. Но мы ошиблись. Газетчики осмеивают нас. Обыватели от нас шарахаются, как от чумных. Если мы чего-то и добились, то разве что того, что теперь — ко всему прочему — нас повально считают еще и сумасшедшими!

Петр Васильевич смутился и не нашел, что возразить.

Околоточный:

— Вам следовало действовать тоньше!

Варвара Михайловна вскинула взгляд на околоточного, усталость в ее глазах и грусть стали особенно отчетливы:

— Куда уж тоньше!

Она хотела добавить что-то еще, но тут от ворот послышался строгий и явно привыкший вызывать повиновение голос:

— Я так и знала, что это — здесь!

Все обернулись: у входа на ферму стояла Анастасия Ильинична — директриса женских курсов из дома Ямщиковой.

Загрузка...