А чего я сам хотел в конце концов? На этот вопрос я не смог бы ответить. Мой брат Саймон ненамного меня старше, и он, и другие юноши нашего возраста уже понимали, что в жизни надо определяться, каждый искал свой путь, и только я топтался на месте. Эйнхорн со своей стороны знал, какие услуги ему от меня требуются, но что мог дать мне он, было неясно. Я чувствовал страстное стремление, но не понимал, к чему именно.
До появления пороков и всяческих недостатков, приходящих с усталостью зрелого возраста, – весьма обычных, которые нет нужды перечислять, есть, или предполагается, что есть, период нежный, бессознательный, естественный, сродни пасторали сицилийских влюбленных пастушков или времен, когда львов отгоняли камнями, или золотых змеек, падавших из клубков в расщелины Эрикса[87]. Я говорю о ранних жизненных картинах; ведь каждый человек, абсолютно каждый начинает жизнь в раю, потом неизбежно попадает в раскинутые сети, переживает боль, несчастья, извращения и смерть, а с ней мрак, из которого, по некоторым данным нам подсказкам, есть надежда начать все заново. Существует страх перед унынием, знамениями смерти, наговором, сглазом и всем, что порождается отсутствием воспоминаний о счастье и надежды на него. Но если нет ни сицилийских пастушков, ни отрады на природе, а лишь раздражение от городской жизни, если ты глубоко погряз в городских заботах и никто не посылает тебя в твоем ефоде[88] служить Богу в храме, и рыдающие сестры не провожают тебя, когда ты садишься на коня, чтобы ехать в Боготу изучать греческий, а просто постоянно торчишь в бильярдной, – ну как тут стремиться к высокому? Впрочем, какое счастье или противоядие от невзгод могут принести эти свирели, овечки, невинность, пропитанная молоком и музыкой, или даже обыкновенные прогулки в лесу с одутловатым преподавателем в защитных очках, или уроки игры на скрипке? Друзья, приятели, мужчины, собратья – не существует краткого, систематизированного, застенографированного метода, с помощью которого можно было бы сказать, куда они тебя приведут. Крузо, наедине с природой, под голубыми небесами вел жизнь, полную трудов и забот, в отрыве от остального человечества; я же нахожусь среди толпы, которая воздает должное результатам деятельности с большой неохотой, и сам являюсь ее частью.
Какое-то время Дингбат оказывал на меня влияние, посвящая в тайны городской жизни. Он собирался научить меня тому, чему не может научить его брат. Я узнал, что Дингбат мечтает возвыситься в глазах председателя и Эйнхорна и рассчитывает добиться успеха. Он клялся, что все будет именно так: он способен разбогатеть, прославиться, стать известным тренером, имя которого будет звучать по радио рядом с именами знаменитых людей, выходящих на ринг перед боем в очках со сверкающими линзами. Время от времени он брал в подопечные очередного боксера, некоторые были великолепны. При мне Дингбат стал тренером тяжеловеса. Наконец, сказал он, у него в учениках настоящий талант. Нейлз Нейджел. У Дингбата были боксеры среднего и полусреднего веса, но хороший тяжеловес приносит больше денег, если тянет на чемпиона, а Дингбат утверждал – точнее, запальчиво выкрикивал, – что это именно так. Нейлз тоже иногда позволял себе думать такое; хотя в глубине души сомневался в этом, иначе бросил бы работу в автосервисе и с головой ушел в бокс. Его могучие белые руки заканчивались кулаками с глубоко въевшейся грязью, он действовал ими то методично, то порывисто; удар усиливали крепчайшие сухожилия. Челюсть у него тоже была мощная – уклоняясь от ударов, он прижимал ее к бритому горлу; и еще он носил кепку, козырек которой нависал над глубоко посаженными глазами. Поруганная достойная мужественность, никому не желающая вреда, канат из конского волоса или доживающий свой век потрепанный мяч – вот такое он производил впечатление. Он был очень силен, однако нещадную эксплуатацию переносил с ангельской кротостью; атакуя, его крупное белое тело двигалось поразительно легко для тяжеловеса. Чего он не умел, так это думать на ринге. Он во всем слушался Дингбата, тяжело переживал, что им управляют, но не мог отстаивать свою точку зрения, поскольку выбитые зубы мешали ему быстро говорить, и остряки из бильярдной подшучивали:
– Нужно сменить топливо – в такую погоду мотор не заводится.
Его мать уже много лет работала в магазине, торгующем птицей, ощипывала кур и гусей, ходила в хлопчатобумажном халате, ее рот всегда был приоткрыт из-за выпиравших зубов. Она хорошо зарабатывала и до сих пор давала Нейлзу больше денег, чем тот получал сам. Он работал, только когда понимал, что может в этом деле преуспеть.
Однако ему до безумия хотелось, чтобы им восхищались как боксером, и он был вне себя от счастья, когда Дингбат взял его с собой, отправившись на переговоры в молодежный клуб, расположенный на Дивижн-стрит, по приглашению дружка по бильярдной, спонсора этого заведения. Дело было так: Дингбат и Нейлз пошли туда в своих лучших костюмах, замшевых туфлях, новеньких фетровых шляпах, позвякивая ключами на брелоках.
– Ребята, первое, что вы должны усвоить: важно жить в чистоте, постоянно тренироваться, пить много молока, есть овощи и спать с открытыми окнами. Взять, к примеру, такого боксера, как мой парень. – Счастливая улыбка Нейлза, посылаемая всем. – Где бы он ни находился, по крайней мере раз в день работает до седьмого пота. Потом контрастный душ и быстрое обтирание. Вся дрянь выходит из его пор, а курит он только после победы, когда я сам протягиваю ему сигару. Как-то в «Пост» Тед Рикард написал, что перед боем с Уиллардом[89] в Огайо, тогда в тени было около сорока градусов, Демпси[90] был так хорошо подготовлен, что, вздремнув незадолго до схватки в нижнем белье, даже не вспотел, и белье осталось таким же свежим. Ребята, я хочу сказать – это же прекрасно! Вот один из путей, чтобы состояться в жизни. Так что прислушайтесь к моему совету и не балуйтесь ручками. Это очень важно. Пусть они не лезут куда не надо. Даже если не станете спортсменами, а лучше жребия не бывает, даже если у вас другие цели, это плохой путь. Итак, рукам воли не давайте, от этого слабеют мозги. И не теряйте голову от подружек – ни вам, ни им это не принесет добра. Послушайте меня: я не хожу вокруг да около, а говорю все как есть, потому что не люблю намеков и обмана. На улицах шляется много потаскушек – обходите их стороной. Если появилось желание встречаться с хорошей девушкой – пожалуйста, почему бы и нет? На свете есть и порядочные барышни, которые никогда не полезут тебе в ширинку и не позволят щупать себя до часу ночи на лестнице…
И так далее и тому подобное, глядя с неподдельной искренностью в глаза сидящих на складных стульях членов клуба.
Роль тренера идеально подходила Дингбату. Именно это ему и требовалось – произносить речи (его брат с успехом проделывал то же самое на официальных церемониях и банкетах), вытаскивать Нейлза по утрам из постели на пробежку в парке, добиваться своего лестью, тренировать, гоготать, хвастаться и подвергать сомнению оборудование в Трафтонском гимнастическом зале; он всегда гневно отстаивал свои права на площадку, подвесную грушу во время тренировок, когда лоснящиеся от масел тела сцепляются в ложном захвате в полутемных залах, где работают поляки, итальянцы, негры, мускулистые, потные, а рядом находятся их нарядные хозяева и любители прибыли. После того как Дингбат привел Нейлза в хорошую форму, они сели в автобус и на позаимствованные у Эйнхорна деньги отправились на восток, но уже из Солт-Лейк-Сити, оставшись без цента в кармане, прислали отчаянную телеграмму и вернулись домой изголодавшиеся, но полные достоинства. Нейлз выиграл два матча из шести, и в бильярдной из-за насмешек им было лучше не показываться.
На какое-то время Дингбат завязал с боксом; тогда случился массовый побег заключенных из тюрьмы в Джолиет, и он по призыву губернатора записался капралом в Национальную гвардию. Он производил неизгладимое впечатление в военной форме и походной шляпе с окантовкой, но не скрывал, что не хотел бы оказаться в патруле, который станет арестовывать Томми О’Коннора, Ларри Авиатора или Бигсби Гонсалеса, которыми восхищался.
– Заберись в канаву и затаись, кретин, – сказал ему Эйнхорн. – Только национальные гвардейцы окружат их раньше, чем ты улизнешь, и худшее, что тебя ждет, – бобы на обед в тюряге.
Председатель, чувствовавший себя последнее время не лучшим образом, крикнул с кровати:
– Подойди ко мне перед дорогой, Чарли Чаплин! – А когда Дингбат приблизился в бесформенных бриджах, отчего ноги казались кривыми, развеселился: – Идиот!
Дингбат же застыл на месте, сраженный таким непониманием. Военная форма столь напугала миссис Эйнхорн, что она заплакала, повиснув на шее Лолли Фьютер. Несколько дней Дингбат провел под дождем в лагере под Джолиетом, откуда вернулся похудевший, грязный, измученный; его сердитый взгляд свидетельствовал о страшной усталости. Однако он тут же переключился на Нейлза и договорился о матче в Маскигоне, штат Мичиган. Эйнхорн отправил меня с Дингбатом и Нейджелом проследить, как пойдут у них дела. Он сказал:
– Оги, у тебя есть отпускные дни. Если твой дружок Клейн, которому я не очень-то доверяю, подменит тебя на пару деньков, поезжай и немного встряхнись. Может, твоя поддержка прибавит Нейджелу уверенности. Дингбат с ним слишком строг, и это его нервирует. Возможно, третий доброжелательный человек – sursum corda[91]. Как у тебя с латынью, малыш?
Эйнхорн был в восторге от своей идеи; если его желание способствовало доброму делу, он искренне радовался. Обратившись к отцу, он попросил:
– Отец, дай Оги десять баксов. Тот отправится по моей просьбе в небольшое путешествие.
Так он показывал, что на пути его щедрого предложения есть небольшое препятствие. Доброжелательный председатель с удовольствием предоставил нужную сумму – он легко расставался с деньгами.
Дингбат обрадовался, что я тоже еду, и произнес перед всеми следующие слова, демонстрирующие врожденное высокомерие, проявлявшееся каждый раз, когда он стоял во главе чего-либо:
– Будьте спокойны, парни, в этот раз мы добьемся успеха…
Бедняга Нейлз, он выглядел неважно в темно-бордовой куртке клуба «Осы», сидевшей на нем мешком, с сумкой, тяжелой, как ящик паяльщика, свисавшей чуть ли не до пят его огромных кривых ног. Широкое лицо походило на выжженную солнцем потрескавшуюся землю. А на этой пористой поверхности – светлые глаза, со страхом ждущие худшего, и сломанный в драке нос.
Но самое ужасное в этот день случилось с другим человеком, с одним из братьев Айелло, которого застрелили в спортивном автомобиле. Об этом был целый разворот в «Икзэминер»; мы читали публикацию в трамвае, идущем к пирсу, и Нейлз сказал, что как-то играл с этим Айелло в софтбол[92]. Он очень расстроился. Только-только рассвело, улицы с обветшавшими домами были пустынны, солнце озарило своим светом лишь крыши строений. Пройдя по пирсу, мы взошли на палубу «Города Согатука» и отчалили, и внезапно городской сумрак сменился сверканием зябкой голубизны, темный берег отступил, отдав нас во власть золотого восхода. Покрашенные свинцовыми белилами палубы были тщательно отдраены и переливались теплыми цветами, присущими водам Мексиканского залива; чайки парили над нами в воздушных потоках. Дингбат наконец-то чувствовал себя счастливым. Он заставил Нейлза тренироваться на палубе, пока на нее не высыпал народ. Восемь часов без тренировки – и тот утратит форму, необходимую для вечернего боя. Улыбаясь, Нейлз приступил к утренней пробежке; блики стремительной воды, чайки, отвесно падающие на палубу за хлебным крошевом, сделали его другим человеком. Он с воодушевлением провел несколько прямых ударов – технично и мощно; Дингбат в форме – полосатой, как ножка саранчи, – советовал ему активнее выдвигать плечо. Уверенные, что плывут к победе, они пошли пить кофе в салон, устланный розовым ковром. Я остался на палубе, радуясь солнцу, ярким краскам, и вдыхал запах сена, доносившийся из люка, где стояли лошади бродячего цирка; ослепительная голубизна и тепло наполняли счастьем, легкий ветерок овевал меня до самых ног, обутых в весьма потрепанные спортивные туфли большого размера, с выведенным тушью фирменным знаком, раздувал джинсы и мягко вздымал волосы.
Мы двигались в теплой воде и были уже на приличном расстоянии от порта, когда Дингбат вышел на палубу в обществе двух молодых женщин, Изабеллы и Дженис, встреченных им на пароходе; обе в белых теннисках, перехваченные лентами волосы убраны наверх; у девушек начались каникулы, и они хотели попрыгать на теннисном корте Согатука и понежить свои очаровательные грудки в тихих прибрежных водах. Прощаясь, Дингбат приподнял шляпу, позволив тем самым густым волосам проветриться и погреться на солнышке; что может быть лучше для молодого, терпимого к человеческим слабостям тренера по боксу, чем утренняя прогулка в белых туфлях и по-яхтсменски закатанных штанах в сопровождении юных девушек? Нейлз остался в салоне, пытаясь завоевать приз в игровом автомате под названием «Клешня», – там приспособлением, похожим на клещи, можно было извлечь из стеклянного контейнера фотоаппарат, авторучку, электрический фонарь, умело внедренные в горку из дешевых леденцов. Удовольствие стоило пять центов. Нейлз истратил пятьдесят – ему хотелось заполучить фотоаппарат для маменьки, но вытащил только немного сладкой тянучки.
Этой тянучкой он поделился со мной и пожаловался, что от усилий у него заболели глаза и закружилась голова, хотя на самом деле такое состояние вызвало движение парохода и ритмичный плеск рассекаемой воды; когда же мы подходили к мичиганскому берегу и уже слышали доносящийся с пристани шум, он повернулся ко мне осунувшийся и бледный как смерть. Нейлза вырвало, и пока его рвало, Дингбат поддерживал своего «мальчика» – он прошел с ним все круги ада – и молил с плохо скрытой досадой:
– Держись, парень, держись, ради всего святого!
Но Нейлза продолжало выворачивать, грудь его вздымалась, волосы прилипли к похолодевшему лицу, а глаза молили о скорейшем возвращении на твердую землю. В Согатуке мы не решились сказать ему, что до Маскигона еще несколько часов ходу. Дингбат отвел его вниз в каюту и уложил отдыхать. Нейлз мало где чувствовал себя в безопасности.
В Маскигоне мы вывели его, ослабевшего, с пожелтевшим лицом, на дощатую пристань; народу там было немного, и нам не удалось скрыть состояние Нейлза от расположившихся неподалеку рыбаков. Мы пошли в ближайшую гостиницу Молодежной христианской организации, где помыли и почистили его, накормили ростбифом и уже потом повезли в гимнастический зал. И хотя он жаловался на головную боль и все время порывался лечь, Дингбат упорно твердил:
– Если я пойду у тебя на поводу, ты ляжешь, будешь жалеть себя и вечером не сможешь хорошо драться. Я лучше знаю, что тебе надо. Сейчас Оги купит аспирин. Выпьешь его и больше ничего в рот не возьмешь.
Когда я принес аспирин, Нейлз, пробежавший десять кругов в закрытом, душном зале, сидел, бледный и измученный, под баскетбольным кольцом, а Дингбат растирал ему грудь и, как мог, старался влить в него уверенность, отчего тот страдал еще больше: он привык к угрозам.
– Парень, куда подевалась твоя воля, где твои внутренние резервы?
Все было бесполезно. Примерно час спустя, когда солнце клонилось к закату, мы сидели в сквере; от идущего из порта запаха свежей воды Нейлза подташнивало – он согнулся и опустил голову.
– Что ж, пойдем, – сказал наконец Дингбат. – Будь что будет.
Матч состоялся в клубе «Лайонз». Нейлз выступал во второй паре против боксера, которого называли Князь Яворски, сверловщика с завода в Брансуике; весь зал болел за него – ведь Нейлз еле передвигал ноги, все время закрывался или входил в клинч; яркий холодный свет ринга обнажал страх на его лице, порожденный множеством орущих изо всех сил людей. Яворски преследовал его, нанося серии стремительных ударов. Он превосходил беднягу Нейлза ростом, да и руки имел более длинные, и, как я прикинул, был моложе лет на пять. Шиканье и освистывание его подопечного привели Дингбата в ярость, и в перерыве он стал орать на боксера:
– Если ты не поколотишь его в этом раунде, я брошу тебя здесь и уйду.
– Я ведь говорил, что надо ехать на поезде, но ты пожалел четыре бакса, – ответил Нейлз.
Однако, подстегнутый неодобрением в свой адрес, переменился в лице и второй раунд провел с большей отдачей – отважно бил Яворски почти безжизненными руками с накачанными мускулами. Но в третьем раунде, получив мощный удар в живот, он рухнул; рефери отсчитывал секунды под рев зала, в котором слышались обвинения в нечестном поведении и договорном матче; Дингбат, перегнувшись через канат, бил шляпой судью, а тот прикрывал руками голову. Согнувшись пополам, Нейлз сошел с ринга, в ярком электрическом свете глаза его казались мертвыми, мокрые баки выделялись на окаменевшем пористом лице. Я помог ему одеться и отвез в гостиницу МХА, где уложил в постель и накрепко запер за собой дверь; после этого дождался на улице Дингбата – хотел проследить, чтобы тот не пытался ворваться в свою комнату. Но Дингбат был слишком удручен для этого. Мы с ним немного прошлись, купили в уличной палатке жареной картошки и вернулись в гостиницу.
На следующее утро Дингбат, порывшись в кошельке, обнаружил, что деньги кончились, и нам пришлось продать обратные билеты, чтобы расплатиться за постой. До Чикаго мы добирались автостопом; одну ночь провели на пляже в Харберте, неподалеку от Сент-Джо. Нейлз закутался в халат, а мы с Дингбатом прикрылись одним плащом. На следующий день на трейлере из Флинта мы проехали мимо городов Гэри и Хаммонд, мимо доков, мимо угольных и серных разработок – в полуденном воздухе плясали искорки, возникающие не от огня, а от тепла; тут же рядом паслись большие черные коровы Пасифаи[93] и какие-то крупные животные бродили сами по себе, поднимая красноватую пыль, – еще одна составная часть огромного индустриального полотна; иногда у дороги валялся старый бойлер или росли пыльные камыши, где мечут икру лягушки. Если вам приходилось видеть зимний Лондон в те страшные минуты, когда темнота сгущается над рекой, или в декабрьскую непогоду, дрожа от холода, спускаться с Альп в Турин, вы можете представить необычность этого места. Тридцать миль по перегруженной, заляпанной нефтяными пятнами дороге, где в доменных печах, этих искусственных вулканах, изготовляли из частиц божественного Эмпедокла[94] чугун, стальные балки и рельсы; еще десять по разбросанным вдоль обочин городишкам; еще пять – мимо редких многоквартирных домов; мы покинули трейлер в районе Лупа и пошли к Томпсону поесть тушеного мяса и спагетти, там еще рядом детективное агентство и витрина с кинопостерами.
Наше возвращение не вызвало большого интереса – пока мы отсутствовали, в доме Эйнхорна случился пожар. Особенно пострадала гостиная – зияющие, источающие неприятный запах черные дыры в ангорской шерсти, погибший восточный ковер и библиотечный столик красного дерева, с комплектом «Классики Гарварда», вконец испорченным пеной от огнетушителей. Эйнхорн выдвинул иск, потребовав две тысячи долларов на возмещение убытков, но контролер не усмотрел в причине возгорания короткое замыкание и намекнул, что пожар был подстроен, и кое-кто даже слышал, как хозяин рассчитывал получить деньги. Бавацки отсутствовал, пришлось взять на себя часть его обязанностей; у меня хватило ума о нем не расспрашивать – я понимал, что он скрывается. В день пожара Тилли Эйнхорн навещала свою кузину, а Джимми Клейн возил старого председателя в парк. Председатель выглядел рассерженным. Его спальня была в стороне от гостиной, где запах держался несколько недель, и он лежал там, насупив брови, и осуждал ведение сыном бизнеса. Тилли тоже требовала новые покои, так что пришлось пойти ей навстречу – ах эти помешанные на семейном уюте и роскошной мебели женщины!
– Может, дать тебе пятьсот – шестьсот долларов, которые ты и так возьмешь из кассы компании, – сказал председатель сыну, – тогда по крайней мере я не буду дышать этим ipisch[95] свои последние дни? Уилли, ты ведь знаешь, я болен.
Так оно и было. Эйнхорн – носатый, седой и серьезный – принял этот заслуженный упрек по-сыновьи почтительно, а председатель тем временем встал с постели в накинутом поверх длинной ночной рубашки, доходившем до полу парчовом халате; покачиваясь, он стоял в кухне и все же не опирался на стул, что было бы только естественно, но он и тут предпочитал сохранять независимость.
– Да, отец, – ответил Эйнхорн; сознание вины за плохо исполненную работу сдавило ему горло, он взглянул на меня без тени юмора, напряженно и почти яростно.
Тогда я отчетливо понял, что пожар – дело его рук, и скорее всего он считает, будто я пытаюсь докопаться до всех его секретов. Дальше меня дело бы не пошло, но его гордость была уязвлена сознанием, что я все знаю. Я старался быть как можно незаметнее и не напоминал ему, что он забыл уплатить мне месячное жалованье. Возможно, то была излишняя деликатность, но не будем забывать о юношеском максимализме.
Прошло лето, возобновились занятия в школах, а страховая компания все еще не пришла к окончательному выводу. Клем говорил мне, что Эйнхорн обратился к старшему Тамбоу с просьбой найти через кого-нибудь в мэрии путь к вице-президенту компании; да я и сам знал, что он отправил ему несколько писем, жалуясь на крупных специалистов, не способных разобраться в небольшом возгорании. Каким образом в таком случае ему удастся убедить клиентов, что их потери будут быстро возмещены? Как вы догадываетесь, он застраховался в компании, которая вела и его бизнес. «Холлоуэй энтерпрайзис» выплачивала одних страховых премий на четверть миллиона долларов, так что факт поджога был, вероятно, слишком очевиден, иначе компания не пошла бы на подобные осложнения. Обуглившаяся мебель, прикрытая парусиной, стояла в доме, пока это не надоело председателю; вещи вынесли во двор, где детвора играла на них в «Царя Горы», а местные старьевщики предлагали забрать ее, униженно околачиваясь возле конторы, и тогда Эйнхорн решительно сказал им «нет»: когда его требование будет удовлетворено, он передаст мебель Армии спасения.
На самом деле он уже обещал продать ее Крейндлу для реставрации. Эйнхорн намеревался получить за мебель хорошую цену. В том числе и из-за презрительного отношения председателя. Хотя в целом он считал, что поступил правильно: надо же было исполнить мечту жены о новой гостиной. Мне он подарил «Классику Гарварда», обложки книг изрядно подпортил раствор углерода. Я сложил их в корзину и запихнул дома под кровать. Чтение я начал с Плутарха, писем Лютера и «Путешествия на “Бигле”»[96] – в последней дошел до того места, где крабы воруют яйца у глупых птах.
Дальше читать я не мог: никак не удавалось сосредоточиться по вечерам. Наша старая дама совсем распустилась, с ней стало очень трудно, к тому же она ослабла от преклонного возраста. Хотя она всегда утверждала, что научила Маму всему, но, видимо, хорошая кухарка из той не получилась и теперь старушенция сама себе готовила, завела собственные кастрюли и сковородки, бакалейные товары, ставила в холодильник маленькие баночки, покрытые бумагой и затянутые резинками, и забывала о них, пока те не зарастали плесенью, затем выбрасывала, а позднее обвиняла Маму в их краже.
– Двум женщинам тесно на одной кухне, – говорила она (забыв, как долго это продолжалось), – особенно если одна грязнуля и нахалка.
Обеих трясло. Маму – больше от страха, чем от несправедливости; она старалась рассмотреть старуху, но ее зрение все ухудшалось. Со мной и Саймоном Бабуля почти не разговаривала, и когда щенок, подаренный ей сыном Стивом, – в душе она не смогла принять замену Винни, но тем не менее требовала собаку, – бежал к нам, она кричала:
– Beich du! Beich![97]
Но рыженькой маленькой сучке хотелось играть, а не лежать у ее ног, как старой собаке. Ей даже не дали кличку и не приучали к прогулке – это тоже говорит о состоянии, в котором пребывали наши женщины. Мы с Саймоном согласились убирать по очереди – Мама с этим уже не справлялась, – но Саймон работал в центре и о справедливом распределении обязанностей речи не было. Дом настолько выродился, что никто не позаботился дать щенку кличку и его воспитывать. Я мог ползать с тряпкой под кроватью Бабушки Лош, в одном из наигрязнейших мест в доме, в то время как она, уткнувшись в книжку, не говорила ни слова и даже не замечала меня, если только ее beich не хватал меня с лаем за рукава, и тогда издавала пронзительный визг. На это у меня уходило много времени.
К тому же Мама из-за плохого зрения не могла одна навещать Джорджи, и нам приходилось каждый раз сопровождать ее на западную окраину города. Джорджи уже перерос меня и держался с нами иногда весьма грубо, но глуповатое лицо было по-прежнему миловидным. Он казался великаном в коротких штанишках, его тяжелое тело нелепо передвигалось на недоразвитых ногах. Он носил наши с Саймоном обноски, и было странно видеть, как по-разному сидят на людях одни и те же вещи. В школе его научили вязать веники и ткать, а еще показали нам изготовленные им шерстяные галстуки с узором из чертополоха. Но Джорджи становится слишком большим, примерно через год его переведут из приюта в «Мантено» или еще какое-нибудь заведение штата. Мама грустит по этому поводу.
– Ну, раз или два в год мы все-таки сможем его навещать? – спрашивала она.
Мне тоже нелегко видеть оплывшее лицо Джорджи, поэтому, когда у меня водились денежки, я после таких поездок завлекал Маму в симпатичный греческий ресторанчик на Кроуфорд-авеню поесть пирожков и мороженого, чтобы хоть ненадолго вытащить ее из мрачной пучины отчаяния, где, по моему разумению, пребывает большая часть человечества, оставшись в одиночестве. Она не отказывалась от приглашения, хотя цены приводили ее в ужас и она громко возмущалась, не догадываясь, что ее слышат. На это я спокойно отвечал:
– Все в порядке, Мама. Ни о чем не волнуйся.
Мы с Саймоном все еще учились, и нам по-прежнему оказывали благотворительную помощь, а поскольку мы оба работали, да еще Джорджи находился в приюте, с деньгами у нас было лучше обычного. Только теперь администрация сменилась и финансами заправляла не Бабуля, а Саймон.
Иногда в освещенном конце темного коридора я мельком видел силуэт Бабули, которая отделилась от нас и теперь сама топталась у плиты в крашеных шароварах и накрахмаленной блузке с оборками – такими же жесткими, как евклидова линия. У нее накопилось на нас много обид – их нельзя было ни простить, ни даже обсуждать. Последнее – по причине старческого слабоумия. А ведь мы всегда считали ее такой могущественной, такой сильной.
Саймон сказал:
– Она еле тянет. – И мы смирились с ее постепенным угасанием.
Но ведь мы уже вышли в большой мир, а Маме это не светило. Мама воспринимала Бабулю как хозяйку, лидера, королеву-мать, императрицу; даже то, что она предала Джорджи, выставив того из дома, и кухонные скандалы – свидетельства старческого слабоумия – не смогли поколебать ее уважения к старухе и укоренившейся зависимости. Мама со слезами рассказывала нам с Саймоном о странных переменах в поведении жилицы, но не могла приспособиться к ее причудам.
– Маме приходится тяжело, – сказал Саймон. – Почему Лоши повесили ее на нас, а сами свалили? Мама слишком долго была у нее в служанках. А ведь она тоже не молодеет, глаза совсем плохие – она даже дворняжку у своих ног не видит.
– Ну, здесь должна решать сама Мама.
– Боже, Оги! – взорвался Саймон; пренебрежительная усмешка еще больше обнажила его сломанный зуб. – Нельзя же быть таким идиотом! А то я подумаю, что только мне в этой семье достались мозги. Какой смысл предоставлять решение Маме?
Когда дело касается Мамы – теоретически или реально, – я не знаю, что делать. Относимся мы к ней одинаково, но оцениваем по-разному. Должен сказать, Мама не привыкла быть одна, и при мысли об этом мне становится не по себе. Она почти ослепла. Что ей делать, сидя в полном одиночестве? Друзей у нее нет; соседи, видя, как она шаркает туда-сюда в мужских ботинках, черном берете и очках с толстыми стеклами на худом светлом лице, думают, что у нее не все дома.
– Ну уж Бабуля ей не компания, – возражает Саймон.
– Иногда-то они проводят время вместе. Думаю, порой и словечком перемолвятся.
– Когда это было? Да старуха только ругает ее, а она плачет. По-твоему, нужно пустить все на самотек? Это от лени, хотя ты, возможно, считаешь себя просто добродушным парнем, не желающим быть неблагодарным к старой женщине, сделавшей нам немало хорошего. Но не забывай, мы тоже в долгу не остались. Она многие годы командовала Мамой и сидела на нашей шее. С Мамы всего этого достаточно. Если Лоши согласны нанять домработницу, флаг им в руки, а если нет – пусть забирают ее отсюда.
Саймон написал письмо ее сыну – тому, который жил в Расине. Не знаю, как обстояли дела у этих двух мужчин, пользующихся покровительством квакеров и обитающих в респектабельных городах. Находясь в месте, подобном Расину, при виде дома, откуда доносились ученические звуки игры на фортепьяно, и качелей, установленных на резиновой шине, я всегда думал, что такой же дом есть у Стивы Лоша, отца двух дочерей, которых воспитывают как маленьких леди, в том числе учат музыке; думал и о том, как многого добились одесские дети Бабули, плохо говорящие на английском. К чему они – такие правильные и невозмутимые – стремились? Кое-что становилось ясно из письма, посланного Стивой, в котором тот спокойно и обстоятельно писал, что они с братом не считают домработницу решением проблемы и сейчас ведут переговоры с Нельсонским домом для престарелых, чтобы определить мать туда. Они будут признательны, если мы организуем переезд. Учитывая наше долгое совместное проживание (намек на неблагодарность с нашей стороны), просьба не кажется им слишком обременительной.
– Вот все и решилось, – сказал Саймон, но его вид говорил, что мы слишком далеко зашли. Однако дело было сделано, остались лишь кое-какие детали.
Тогда же Бабуля получила письмо на русском языке, она взяла его с холодным достоинством, как будто оно пришло от значимой персоны, родством с которой можно похвастать.
– Ба! Как хорошо Стива пишет по-русски! Да, в гимназии умели учить. От Мамы мы узнали, что Бабуля называет дом прекрасным старинным местом, дворцом, построенным миллионером, с садом и оранжереей; по ее словам, он расположен рядом с университетом и потому его основные клиенты – ушедшие на пенсию профессора. Отличное место. Она так рада, что сыновья избавляют ее от нас, – там она будет среди равных, сможет вести интеллектуальные беседы. Мама смутилась, ее сбили с толку эти события, – даже она не была настолько наивна, чтобы поверить словам Бабули, так много лет жившей рядом с нами, будто та сама хочет разъехаться.
Почти две недели укладывали вещи. Снимали со стен картины, обезьян с красными ноздрями, скатывали ковровую дорожку из Ташкента, собирали рюмки для яиц, бальзамы и лекарства и теплое стеганое одеяло из шкафа. Я принес из сарая деревянный дорожный сундук – желтого ветерана с наклейками Ялтинского пароходства, Гамбургской железной дороги, «Американ экспресс», принес также старые русские журналы с вложенными меж страниц засохшими синими лесными цветами – от всего пахло погребом. Бабуля бережно завернула в бумагу каждую ценную для нее вещь; то, что могло разбиться, положила наверх, и все густо пересыпала средством от моли. В день отъезда она не спускала властного взора с грузчика, несшего на плечах вниз по лестнице пресловутый сундук; ужасно бледная – так что обозначились волоски в уголках рта, – с перекошенным лицом, она приглядывала за всем вплоть до самой незначительной коробочки и при этом держалась аристократически прямо, смело готовясь к важному переходу в лучшее будущее из этой (откуда она теперь уезжала) постыдно убогой квартиры, где оставалась брошенная женщина с сыновьями, которых она опекала, будучи временной гостьей. Да, несмотря на изношенность внешней оболочки, она была великолепна. Забылись ее вздорность и приступы сумасшествия последнего года. Разве можно было об этом помнить, когда она в нужный момент тут же обрела разум и снова стала волевой и взыскательной, как в былое время? Сердце мое потеплело, я вновь чувствовал восхищение, чего ей совсем не требовалось. Да, изгнание она представила как отход от дел, и новоизбранные руководители – печать еще не высохла на новой Конституции – почувствовали напоследок прилив жалости к низверженным; толпа молча проводила взглядами отъезжавший лимузин, и правитель вместе со свитой исчез из полной ошибок истории человечества.
– Не болей, Ребекка, – сказала Бабуля, не сопротивляясь мокрым от слез поцелуям Мамы, скованная старческой немощью. Мы усадили Бабулю в позаимствованный у Эйнхорна автомобиль. Последние слова прощания она произнесла раздраженно и нетерпеливо, и мы отъехали – я с трудом управлял большой и неудобной машиной цвета раздавленного помидора. Дингбат только что научил меня водить.
Ехали мы молча. Слова, сказанные ею в пробке на Мичиганском бульваре, я не принимаю во внимание, поскольку они относились к движению транспорта. После Вашингтонского парка мы повернули на восток и выехали на Шестую улицу – там и правда располагался университет; мирный шелест плюща в золотую осеннюю пору действовал успокаивающе. Я нашел Гринвуд-авеню и дом для престарелых. Остроконечный забор перед ним окружал небольшой – четыре на четыре – палисадник, на клумбах росли астры, их стебли удерживались подпорками, а старики и старухи, сидя на почерневших скамьях вдоль боковой тропы, и на известняковом крыльце, на стульях под навесом (для тех, кто боится солнца) и в холле, внимательно следили, как Бабуля вылезает из машины. Мы двинулись вперед, мимо тихих, задумчивых, побитых жизнью людей со старческими пятнами, лысыми костлявыми черепами и вздувшимися сухожилиями на не знающих воротничков шеях, обожженных канзасской жарой, холодами Вайоминга, домашним трудом, работой на рудниках Дикого Запада, розничной торговлей в Цинциннати, забоем скота в Омахе или уборкой урожая – разного рода деятельностью, от масштабной до самой незначительной, складывающейся в труд нации. Но даже здесь кто-то – в поношенных тапочках и подтяжках или в корсете и ситцевом халате – мог оказаться солью земли, однако надо быть Оригеном[98], чтобы отыскать его среди ужасающего зрелища седых голов и веснушчатых, со вздувшимися венами рук, держащих трости, веера и газеты на разных языках; у всех этих людей, сидящих на солнышке во дворе, где жгли опавшую листву, или в доме, пропитанном запахами плесневелой еды и подгорелого соуса, был отсутствующий взгляд, говорящий о полной погруженности в себя. Богадельня – отнюдь не бывшая резиденция миллионера – являлась в свое время обычным многоквартирным домом, никакого очаровательного садика не было и в помине – только кукуруза и подсолнухи.
Подъехал грузовик с остальными вещами; сундук вносить в комнату Бабуле не разрешили – там жили еще три старухи. Ей пришлось спуститься в цокольный этаж и вытащить самые необходимые вещи – по мнению тучной смуглой надзирательницы, их и так было слишком много. Я перенес пожитки наверх, помог ей разложить их и развесить. Потом по просьбе Бабули спустился вниз и хорошенько осмотрел «стац» – не забыли ли чего? Ее новое жилище мы не обсуждали, но, будь что хвалить, она бы не упустила шанс показать, насколько улучшилось ее положение. Но и свое разочарование она от меня скрыла. Оставив без внимания предложение надзирательницы надеть домашний наряд и сесть в кресло-качалку, откуда были видны кукуруза, подсолнухи и капуста, Бабуля осталась в черном одесском платье. Я предложил ей сигарету, но она не хотела одалживаться – тем более брать что-то у меня, помня, чем мы с Саймоном отплатили ей за многолетнюю заботу. Я понимал, что она изо всех сил старается быть жесткой, чтобы не расплакаться. Наверное, она даст волю слезам, как только я уйду: не настолько она впала в маразм, чтобы не понимать, как обошлись с ней сыновья.
– Надо вернуть машину, Ба, – сказал я наконец. – Так что я пойду, если тебе ничего больше не нужно.
– Что еще? Ничего.
Я направился к выходу.
– Ситцевую сумку для обуви, – проговорила она. – Я забыла ее в шкафчике.
– Я принесу на днях.
– Оставь Маме. И вот тебе, Оги, за труды.
Она открыла кошелек, сплетенный из тусклых серебристых нитей, и быстро сунула мне двадцать пять центов – откупные, – от которых я не посмел отказаться, но и убрать в карман тоже не мог, просто сжал монету в кулаке.
У Эйнхорнов тоже творилось что-то странное; председатель умирал в большой задней комнате, а в передней части дома, где располагался офис, с необыкновенной быстротой проходила передача прав собственности. Несколько раз в день Эйнхорн сам ездил к постели отца, чтобы получить совет или информацию; теперь все серьезные, требующие пристального внимания дела находились в его ведении, и он чувствовал, насколько трудно контролировать то, что отныне легло на его плечи, а прежний праздный щебет в конторе теперь вызывал представление о пустыне. Стало ясно, от сколь многого оберегал его отец. Ведь он рано превратился в инвалида. Перед женитьбой или после нее – я так и не смог выяснить – Эйнхорн говорил «после», но я не раз слышал, что председатель заплатил Карасу Холлоуэю, кузену миссис Эйнхорн, и так купил невесту сыну-паралитику. То, что она любила Эйнхорна, не противоречило этому слуху: для нее было естественно обожать мужа. В общем, несмотря на самонадеянность Эйнхорна, он жил под защитой отца. Я тоже успел это заметить. Его жульнические письма и проделки, его поэтические наброски были мальчишескими забавами, хотя его сын учился в университете. И как было теперь ему, опекаемому до зрелых лет, справиться со всем тем, что на него обрушилось? Только став серьезным и энергичным, решил он. Эйнхорн забросил старые проекты, не печатал «Отгороженного от мира», не вскрывал для ознакомления пакеты – их я уносил в кладовку вместе с буклетами и прочими дарами почты; его целиком поглотил бизнес, он постоянно сверялся с ежедневником председателя, завязывал или разрывал деловые контакты по земельным участкам или магазинам на окраинах и – уже от себя лично – делал то, что ему нравилось: покупал по дешевке вторые закладные у людей, срочно нуждавшихся в деньгах. Он требовал у подрядчиков немедленной уплаты денег за канализацию, отопление и малярные работы – и те, с кем дружил председатель, становились его врагами. Последнее не слишком беспокоило Эйнхорна, он был глубоко убежден, что лентяи не должны следовать за Шарлеманем[99]. Более того, чем больше возникало трудностей и препятствий, тем уверенней он себя чувствовал. По поводу расторгнутых соглашений возникали споры; он не оплачивал счета до последнего льготного дня, и большинство мирились с этим только ради председателя. Эйнхорн очень жестко вел дела.
– Я могу спорить целый день, что раннер[100] не добежал до базы, – говорил он, – хотя прекрасно знаю, что он там был. Главное – показать, что вы от своих слов не откажетесь.
Вот так, между делом, хотя спокойных минут оставалось все меньше, он излагал мне теорию могущества, правда, в основном адресовал эти уроки самому себе, объясняя, что именно он делает и почему это правильно.
Тогда же обострились все его желания, ему хотелось того, на что он раньше не обращал внимания, – например кофе определенного сорта, который продавался только в одном месте, и еще он заказал несколько бутылок контрабандного рома у Крейндла (дополнительный заработок последнего); тот привез ром в соломенной сумке из Южного района, где у него были связи – собственные или через посредников – с опасными, криминальными элементами. Крейндл интуитивно доставал людям именно то, чего они хотели, – дворецкого, лакея, рабочую силу, Лепорелло[101] или сводника. Он не бросил эту привычку после Пятижильного. И сейчас, когда председатель умирал, а богатый наследник Дингбат все еще оставался холостым, Крейндл постоянно околачивался в доме Эйнхорнов – сидел у постели председателя, болтал с Дингбатом, вел продолжительные разговоры наедине с Эйнхорном, который пользовался его услугами.
Они часто говорили о Лолли Фьютер – та уволилась в сентябре и теперь работала в центре города. Когда она еще была в доме, Эйнхорн почти ее не замечал: тяжело болел отец, стало больше работы – не то что праздным летом. И в квартире, и в офисе все время толклись люди. Но теперь его вдруг страстно потянуло к женщине – он постоянно писал ей, посылал сообщения с курьером, а ее имя не сходило у него с языка. И в такое время! Мысль об этом доставляла ему боль. И все же, несмотря на неподходящий момент, он думал, что сможет с ней встретиться, и не просто думал, а упрямо обсуждал, как это лучше сделать. Я слышал его разговор об этом с Крейндлом. И одновременно он был главой семьи, лидером, руководителем и ответственным опекуном, необыкновенным сыном необыкновенного отца. Чертовски необыкновенным. Даже в том, как он вскидывал брови к седеющим волосам, тоже было нечто необыкновенное. И что такого, если параллельно с этим набирали силу присущие ему пороки, страсти, даже похоть и неподобающая непристойность? Почему неподобающая? Только потому, что он калека? И если вы в ответ на этот трудный вопрос скажете, мол, не нам решать, от чего отказываться человеку, если он калека или в чем-то ущербен, то от факта, что Эйнхорн мог быть неприятным и злобным, все равно не отмахнешься. Людей характеризуют их страсти и то, как они причиняют боль другим. Думаю, тут есть шанс навредить и себе самому. Тогда надо смотреть, не грозит ли им в таких случаях опасность. Или они, как говорится, без тормозов. А Эйнхорн? Бог мой, каким он бывал обаятельным – само очарование. Это и сбивало с толку. Вы могли ворчать, называть это притворством, уловкой одаренных людей, желающих отвлечь вас от их вероломства и уродливой путаницы желаний, но коли игра талантлива и естественна, она заставляет забыть о ее источнике. И совсем убедительна, если еще и радостна, как порой бывало у Эйнхорна, когда он не просто чего-то добивался, но еще находился в прекрасном расположении духа. Он мог быть простодушен. И все же я нередко сердился на него и тогда говорил себе, что он ничего собой не представляет. Совсем ничего. Эгоистичный, завистливый, властный, злоязычный лицемер. Но всякий раз дело кончалось возвращением прежнего уважения. Нельзя забывать, что он вел постоянную борьбу с болезнью. Ничего не скажешь, «на льду в свирепой схватке разгромить поляков»[102] он бы не смог, подвиги Велисария[103] тоже были ему не по плечу, да и на поиски Грааля он бы не отправился, но, все взвесив, учтя его нынешнее положение и данное ему оружие, понимаешь, как он велик, а с помощью разума вообще достиг многого. Он знал: за интерес к жене и другим женщинам, когда отец лежит на смертном одре, духи могут покарать; нельзя в такое время думать о наслаждениях и вести себя подобно таракану – у него был талант к сравнениям. И он умел держаться величественно. Но величественность не просто случайный дар от рождения, как, например, бесцветные волосы альбиноса. Будь так, в этом отсутствовала бы изюминка. Нет, тут надо пережить самое худшее и найти нишу, где можно укрыться от сумасшедших; убийц; от грязных замыслов; от чиновников; ковбоев; развратителей детей; людоедов и распространившихся по всему свету всадников святого Иоанна[104]. Так что не стоит осуждать беднягу Эйнхорна с его высохшими ногами и эротическими желаниями калеки.
Как бы то ни было, я стоял рядом с ним, и он мне сказал:
– Ну и сука! Просто дешевая веснушчатая потаскуха!
Однако продолжал слать ей записки через Крейндла с безумными предложениями. И в то же время говорил:
– Я свинья, что в такое время думаю об этой шлюшке. Как низко я пал!
Лолли отвечала на его записки, но не приходила. У нее были другие планы.
А тем временем председатель постепенно выпадал из жизни. Первое время друзья постоянно навещали его в некогда роскошной спальне с кроватью под пологом в стиле ампир, с зеркалами в позолоченных рамах и купидоном, натягивающим лук; спальню обставила его третья жена, бросившая мужа десять лет назад. Потом она стала комнатой старого бизнесмена – на полу плевательница, сигары на буфете, повсюду окурки, карты. Ему, казалось, доставляло удовольствие говорить друзьям детства, приятелям по синагоге и бывшим партнерам, что с ним покончено. Но так случалось не всегда, он мог контролировать себя, вдруг начать шутить, у него было хорошее чувство юмора. Коблин приходил в воскресные дни, Пятижильный приезжал по будням в молочном фургоне – для молодого человека он был достаточно ортодоксален, уважителен во всяком случае. Не могу сказать, чтобы он очень сочувствовал больному, но его посещения были уже тем неплохи, что доказывали: он знает, где расположено сердце. Возможно, Пятижильный одобрял, как председатель принимает смерть – с подлинным стоицизмом. Владелец похоронного бюро Кинсмен, арендатор Эйнхорна, очень расстраивался, что не может навестить председателя; он остановил меня на улице, чтобы расспросить о его здоровье, и умолял не упоминать об этих расспросах.
– Самое худшее для меня время, – признался он. – Когда умирает кто-то из друзей, мое присутствие так же неприятно, как присутствие работающего на меня Грэнема. – Грэнем, немощный старик с испещренным морщинами лицом, совмещал работу сиделки и чтеца псалмов, он ходил в черном шерстяном одеянии и в тапочках на крошечных ступнях. – Если я приду, сам знаешь, что люди подумают, – сказал Кинсмен.
По мере того как больной приближался к роковому концу, к нему допускали все меньше посетителей, и разговоры, в которых особенно отчетливо слышались саркастические нотки старика, прекратились. Теперь по большей части с ним оставался Дингбат, и Эйнхорну не пришлось для этого вызволять его из бильярдной: Дингбат поступил так из любви к отцу. А ведь он никогда не разделял худших опасений врача и уверенно заявлял:
– Так говорят все эскулапы, когда заболевает пожилой человек. Председатель – крепкий орешек, он еще всем покажет!
А теперь он торопливо сновал туда-сюда, громко стуча каблуками любителя танго; он кормил и протирал председателя, гонял мальчишек, игравших на заднем дворе.
– Пошли вон отсюда, сорванцы! Здесь больной человек! Эй, сопляки! Кто-нибудь занимался вашим воспитанием?
В комнате больного он поддерживал полумрак, а сам, сидя на мягкой скамейке, читал при свете ночника «Ярость капитана», «Док Сэвидж» и прочие дешевые книжонки. В то время я только раз видел председателя на ногах – Эйнхорн послал меня в кабинет за бумагами, и по дороге я заметил в гостиной председателя в нижнем белье – тот медленно бродил в поисках миссис Эйнхорн, чтобы потребовать у нее объяснений, почему на белье только две пуговицы, а между ними голое тело.
– Никуда не годится! – повторял он. Кроме всего прочего, он до сих пор не мог забыть про пожар.
В конце концов, когда председатель уже редко приходил в себя, почти постоянно находясь в забытьи, и мало кого узнавал, Дингбат уступил свое место в спальне Грэнему. Однако умирающий при свете обернутой полотенцем тусклой лампочки узнал того по морщинистым щекам и сказал:
– Ты? Значит, я спал дольше, чем думал.
Эту фразу Эйнхорн повторял множество раз, вспоминая Катона, Брута и других, известных своим спокойствием в последние мгновения жизни; он коллекционировал подобные факты, выписывая их отовсюду – из воскресных приложений; сообщений о проповедях, поступающих в понедельник; из маленьких синих книжек Холдемана-Джулиуса; из сборников афоризмов – все для того, чтобы подобрать нужные сравнения. Не всегда они были удачны. Я не хочу сказать, будто председатель, в прошлом искусный любовник, не заслужил похвалы за то, что не испытал страха смерти и умер достойно, не проявив в последние минуты своих обычных привычек.
В ту ночь его уложили в великолепный гроб и поставили у Кинсмена. Когда я пришел утром, офис был закрыт; от холодных лучей солнца и сухой осенней погоды его отгораживали шторы в зеленую и черную полоску. Мне пришлось пройти через заднюю дверь. Миссис Эйнхорн, будучи в плену у предрассудков, занавесила зеркала, в темной гостиной в поминальном стакане горела свеча перед фотографией председателя в ту пору, когда у него были пышные бакенбарды в духе Билла Буффало. Артур Эйнхорн приехал на похороны из Шампейна и сидел за столом в элегантной позе независимого студента, с умным видом запустив руку в густые и курчавые волосы и не принимая к сердцу то, что считал глупым ажиотажем; этот весьма привлекательный и остроумный юноша выглядел старше своих лет – на щеках уже прорезались морщины; куртка из енота была брошена на буфетную стойку, поверх нее лежал берет. В жилетах Эйнхорна и Дингбата сделали бритвой разрезы, что должно было символизировать порванную от горя одежду. Бывшая миссис Тамбоу с прической дуэньи и в пенсне пришла вместе с сыном Дональдом, певшим на вечеринках и свадьбах; исполняя родственный долг, явился Карас Холлоуэй вместе с женой – лоб ее прикрывали кудряшки, как у пуделя, взгляд был озабоченно-неприязненный. Раскрасневшееся лицо у этой весьма упитанной особы казалось обиженным и недовольным. Я заметил, что она все больше жмется к кузине, словно хочет, чтобы ее защитили от Эйнхорнов. Она им не доверяла. Впрочем, как и мужу, давшему ей все – большую, прекрасно меблированную квартиру в южном районе города, хэвилендский фарфор[105], венецианские шторы, персидские ковры, французские гобелены, двенадцатиламповый радиоприемник «Маджестик». Карас в двубортном костюме из блестящей ткани являл собой противоречивое зрелище; чтобы его причесать и побрить, пришлось изрядно помучиться, пригладив волосы и обойдя все шишкообразные наросты на лице. Такая ухоженность доставляла ему огромное удовольствие, как и редкостный английский, не помешавший Карасу разбогатеть при незначительности личности, – люди пасовали перед этими упругими неровностями кожи, маленькими глазками и бешеным натиском шестицилиндрового желтого «паккарда».
Много лет спустя я провел с миссис Карас десять забавных минут в булочной вблизи Джексон-парка, куда зашел с подругой-гречанкой, которую она приняла за мою жену: ведь мы были вместе в ранний час, в спортивной одежде и держались за руки. Она сразу меня узнала и даже раскраснелась от радости, а вспоминая прошлое, до такой степени все перепутала, что не было никакой возможности ее поправить. Моей подружке она сказала, что я фактически ее родственник, она любила меня не меньше Артура и принимала в своем доме как родного; она вся так и светилась от удовольствия и, обнимая меня за плечи, твердила, как я похорошел и возмужал – хотя и раньше девушки завидовали цвету моего лица (в офисе и бильярдной я был словно Ахилл среди девиц). Должен сказать, меня обескуражила эта мощная воля, преобразовавшая прошлое и наполнившая его любовью и добротой. Люди обычно меня действительно опекали, будто я и правда был сиротой, но она к ним не принадлежала, всегда недовольная, несмотря на богатство, злая на своего непонятного элегантного мужа, не любившая моих хозяев. Я только раз был у нее дома, когда привозил чету Эйнхорн, и пока они там находились, сидел в отдельной комнате. Не хозяйка, а Тилли Эйнхорн принесла мне сандвичи и кофе. И вот миссис Карас, выйдя за булочками к завтраку, получила шанс приукрасить прошлое вымышленными цветами, выращенными неизвестно зачем. Я ничего не отрицал, все подтверждал и разделял ее энтузиазм. Она даже пожурила меня – почему я ее не навещаю? А мне вспомнилось ее каменное лицо и завтрак перед похоронами, когда я помогал на кухне, а Бавацки приготовил кофе.
Эйнхорн, уставший, но не подавленный, курил, откинув голову в черном хомбурге; на меня он не обращал внимания, лишь изредка отдавал приказы. Дингбат уже несколько раз сухо и раздраженно предлагал отвезти брата в похоронное бюро Кинсмена. В конце концов коляску повез я, не Артур – тот шел рядом с матерью. Я на спине втащил Эйнхорна в лимузин, а затем тем же способом вытащил из него, когда мы приехали на кладбище, больше похожее на осенний парк: могильные плиты утопали в низком кустарнике; на обратном пути, на дороге к поминальному столу с холодными закусками, я проделал то же самое, а затем, в сумерках, в черной одежде повез Эйнхорна в синагогу; ослабевшие, недвижимые его ноги лежали рядом со мной, а щека упиралась в спину.
Эйнхорн не был религиозным, но поездка в синагогу почиталась необходимой, а он знал, как нужно себя вести – вне зависимости от того, что думал на самом деле. Коблины тоже ходили в эту синагогу, и я в свое время водил туда кузину Анну, которая сидела там на балконе в восточном стиле и плакала по Говарду, среди других женщин в пышных нарядах, пахнущих нюхательной солью, которые оплакивали тех, кому суждено в будущем году погибнуть в огне или воде[106]. Сейчас же мы приехали не в то время, когда в синагоге толпятся молящиеся в шалях с бахромой или шапочках, а на бархатном футляре свитка, удерживаемого с помощью двух палок, позвякивают колокольчики. Было сумеречно, небольшая группа постоянных прихожан с густыми бородами, старческими лицами и голосами – резкими и тихими, хриплыми и проникновенными – громко распевала на иврите вечерние молитвы. Дингбату и Эйнхорну приходилось подсказывать, когда наступал их черед цитировать кадиш[107].
Назад мы ехали на «паккарде» Караса с Крейндлом. Эйнхорн шепнул мне, чтобы я попросил Крейндла пойти домой. Дингбат лег спать. Карас отправился к себе на Юг. Артур пошел навестить друзей – утром он возвращался в Шампейн. Я переодел Эйнхорна в более удобную одежду и тапочки. За окном дул холодный ветер и светила луна.
Весь вечер Эйнхорн не отпускал меня – не хотел оставаться один. Он писал некролог в форме редакционной статьи для местной газеты. «Когда катафалк вернулся, в свежей могиле остался человек, переживший свое последнее преображение, человек, который видел, как Чикаго вырастал из болота, превращаясь в великий город. Он приехал сюда после великого пожара, причиной которого, как говорят, была корова миссис О’Лири; приехал, спасаясь от призыва в армию, объявленного габсбургским тираном, и своей жизнью доказал, что знаменитые стройки необязательно создаются на костях рабов, как пирамиды фараонов или столица Петра Великого на берегах Невы, при возведении которой тысячи людей утонули в российских болотах. Урок жизни в Америке, подобной жизни моего отца, говорит о том, что большие достижения совместимы с нравственным существованием. Мой отец не знал умозаключения Платона, гласившего, что философия – это наука о смерти, и тем не менее умер как философ, беседуя со старцем, сидевшим в последние минуты у его постели…» Вот такой тон преобладал в некрологе; Эйнхорн написал его одним духом, за полчаса; он печатал некролог за своим столом в купальном халате и спортивной вязаной шапочке, высунув кончик языка.
Потом, прихватив пустую картонную папку, мы пошли в комнату отца и там, закрыв двери и включив свет, стали просматривать бумаги председателя. Эйнхорн передавал мне листы, приговаривая:
– Разорвать. А это в папку – не хочу, чтобы видели другие. Запомни, куда кладешь эту записку, – завтра дашь ее мне. Открой ящики и перебери их. Где ключи? Потряси его брюки. Положи одежду на кровать и проверь карманы. Значит, он вел дела с Файнбергом? Ну и старый лис папенька, каких поискать! Главное, держать все в порядке. Освободи стол – будем на нем сортировать материал. То, что я не смогу носить из одежды, можно продать, хотя многое уже вышло из моды. Не выбрасывай клочки бумаги. Он часто записывал на них важные вещи. Старик думал, что будет жить вечно, – вот один из его секретов. Полагаю, так считают все могущественные люди. И я не исключение – хотя сегодня день его смерти. Мы ничему не учимся, ничему в мире, несмотря на все прочитанные книги по истории. Мы просто соглашаемся с ними или не соглашаемся, но свет истины берем извне. Если можем. Всегда существует множество прекрасных советов, и мы не становимся лучше не потому, что нет замечательных и истинных идей, которым можно следовать, просто наше тщеславие перевешивает всю эту мудрость… А вот запись о Марголисе – выходит, он врал, утверждая вчера, что ничего не должен отцу. «Кривоногий – двести долларов». Он мне заплатит, или я съем его печенку, лицемер, сукин сын!
К полуночи у нас скопилась куча порванных бумажек – словно бюллетеней кардиналов, сожжение которых свидетельствовало об избрании нового папы. Однако Эйнхорна не удовлетворяло положение вещей. Большинство должников отца были обозначены прозвищами, как Марголис: Пердун, Дурная Голова, Лентяй, Хохотун, Сэм-управляющий, Ахтунг[108], Король Башан[109], Половник. Отец давал в долг деньги и не брал расписок, оставляя себе памятки на клочках бумаги. Общая сумма долгов доходила до нескольких тысяч долларов. Эйнхорн знал этих людей, но те из них, кто не захотел бы возвращать долг, могли этого не делать. Председатель неожиданно поставил его в зависимость от нравственных качеств должников, со многими из которых у сына сложились не самые лучшие отношения. Эйнхорн выглядел задумчивым и тревожным.
– Артур уже пришел? – нервно спросил он. – У него ранний поезд. – В жалком подобии когда-то великолепной комнаты, где старик обитал среди женской роскоши, Эйнхорн, округлив свои птичьи глаза, думал о сыне и затем, облегченно вздохнув, произнес: – Ну, это все ему неинтересно; он дружит с поэтами и умными людьми, ведет ученые беседы.
Он всегда так говорил об Артуре – это его утешало.