Гари Штейнгарт Приключения русского дебютанта

Моим родителям

Часть I Нью-Йорк 1993

1. История Владимира Гиршкина

История Владимира Гиршкина — отчасти как у Ф. Т. Барнума[1], отчасти как у В. И. Ленина, покорившего пол-Европы (хотя и не ту половину, какую надо было), — начинается очень похоже на многие другие истории. Утром в понедельник. В офисе. В комнате для персонала с первой чашкой растворимого, с бульканьем ожившего кофе.

История Владимира Гиршкина начинается в Нью-Йорке, на углу Бродвея и Баттери-плейс, в самом обшарпанном, богом забытом и бесприбыльном закоулке финансового района города. На десятом этаже башни, занимаемом Обществом абсорбции иммигрантов им. Эммы Лазарус, клиентов встречали их давние знакомые по мрачным госучреждениям третьего мира — желтые стены с подтеками и умирающие гортензии. В приемной, под воздействием мягких, но настойчивых понуканий квалифицированных ассимиляторов, турки заключали перемирие с курдами, тутси покорно вставали в очередь за хуту, а у демилитаризованного питьевого фонтанчика сербы переговаривались с хорватами.

А тем временем в тесном офисе без окон младший служащий Владимир Гиршкин — чистой воды иммигрант, законченный экспатриант, вечная жертва розыгрышей, припасенных уходящим двадцатым веком, и сомнительный герой нашего времени — налегал на первый за утро сандвич с сопрессато, авокадо и двойной порцией специй. Как он любил неумолимую жесткость сопрессато и маслянистое, нежное нутро авокадо! И если спросить Владимира, на Манхэттене летом 1993-го ничего лучше этих водившихся в изобилии и по-янусовски двуликих сандвичей и не было.


В тот день Владимиру исполнилось двадцать пять. Двенадцать лет он прожил в России, тринадцать провел здесь — вот сумма его жизни. И теперь эта жизнь разваливалась на куски.

Нынешний день рождения грозил стать худшим за прожитые годы. Ближайший друг Баобаб отрабатывал во Флориде плату за квартиру, выполняя немыслимые поручения непонятных людей. Мать, возмущенная скудостью достижений первой четверти Владимирова века, не таясь встала на тропу войны. И, будто этого мало, 93-й стал годом Девушки. Неказистой, приземистой американской девушки, чьими огненно-оранжевыми волосами было выстелено пристанище Владимира в Алфабет-сити, словно там прошлась орда ангорских кроликов.

Девушки, чьи приторно-сладкие духи с запахом ладана и мускуса окутывали немытое тело Владимира, вероятно, затем, чтобы напомнить, что его ждет вечером в день рождения. Секс. Каждую неделю, раз в неделю они были обязаны заниматься сексом, потому что оба, он и дебелая Хала, сознавали: без еженедельного секса их связь, повинуясь некоему неписаному закону взаимоотношений, лопнет.

Итак, вечерний секс и Хала. Толстощекая Хала с насупленными бровями и носом-редиской, похожая на провинциальную мамашу, несмотря на драные черные футболки и «готические» браслеты с распятиями, приобретенные в самых навороченных лавках Нижнего Манхэттена. Вечерний секс — предложение, от которого Владимир не смел отказаться, учитывая перспективу пробуждения в абсолютно пустой постели; то есть пустой, за исключением одинокого Владимира. Он хорошо помнил, как оно бывает. Открываешь глаза, поворачиваешься и утыкаешься взглядом в… будильник. Деловитый, несговорчивый будильник, от которого, в отличие от любовницы, не услышишь ничего, кроме «тик-так».

Вдруг из приемной до Владимира донесся неистовый хрип ПОЖИЛОГО русского:

— Опа! Опа! Товарищ Гиршкин! Ай-ай-ай!

Проблемные клиенты. В понедельник утром они являются первыми точно к открытию, выползают из однокомнатных квартирок на Брайтон-Бич, проведя выходные за военным советом со своими скользкими друзьями, за репетицией жалобных речей и гордых поз перед зеркалом в ванной.

Придется принять меры. Собравшись с духом, Владимир встал. Он был один в офисе; за точку отсчета, кроме мебели — детсадовских столов и стульев, — взять было нечего, и Владимир внезапно почувствовал себя необычайно высоким. Двадцатипятилетний мужчина в рубашке из оксфордки, пожелтевшей под мышками, потрепанных брюках с нелепо обвисшими манжетами и ботинках с черными отметинами бытового пожара на носах и по краям, он возвышался надо всем, что его окружало, как одинокий небоскреб, выстроенный в Квинсе, на берегу Ист-ривер. Но Владимир обманывался: он был мал ростом.

В приемной он увидел щуплого охранника из Лимы припертым к стенке. Коренастый русский старикан, принаряженный, как водится, в тряпье с блошиного рынка, с шестидолларовым «ежиком» на голове, орудуя костылями, зажал паренька в тиски и теперь примеривался, как бы половчее укусить пленника стальными зубами. Увы, при первых признаках межнационального конфликта туземные служащие позорно бежали, побросав кофейные кружки с надписью «Гарлем, США» и пакеты с логотипом Бруклинского музея. Лишь один младший служащий Владимир Гиршкин остался ассимилировать массы.

— Нет! Нет! Нет! — закричал он по-русски. — С охраной так нельзя.

Обернувшись на голос, сумасшедший старик брызнул СЛЮНОЙ:

— Гиршкин! Это ты!

Одним сильным движением он оторвался от охранника и заковылял к Владимиру. Старик особой статью не отличался, а под тяжестью зеленого рюкзака на спине казался еще ниже. Одна сторона его небесно-голубой рубашки в латиноамериканском стиле от груди до пупка была увешана советскими военными медалями; награды наискось оттягивали воротник, обнажая жилистую крепкую шею.

— Что вам от меня надо? — спросил Владимир.

— Что мне от тебя надо! — заорал русский. — Черт побери, какая спесь! — Трясущийся костыль нацелился в грудь Владимира. Безумец изготовился к бою. — Я звонил тебе в прошлом месяце, — заявил старикан. — Ты был такой культурный по телефону, припоминаешь?

Культурный? Тогда это был точно Владимир. Он внимательно посмотрел на человека, испортившего ему утро. Широкое славянское (то есть не русско-еврейское) лицо с паутиной морщин, таких глубоких, словно их вырезали перочинным ножиком. Кустистые брежневские брови во весь лоб. Островок волос, все еще русых, неподвижно покоившийся строго на географическом центре лысины.

— Мы разговаривали, э? — произнес Владимир безучастным — «мне все до фонаря» — тоном советского чиновника. Особенно ему нравилась частица «э».

— Ну да! — подхватил старикан.

— И, э, что я вам сказал?

— Сказал прийти сюда. Мисс Хароссет тоже сказала прийти сюда. Вентилятор сказал прийти сюда. Вот я и сел на пятый поезд до Боулинг-Грин, как ты велел, — закончил инвалид с довольным видом.

Владимир начал пятиться к двери офиса. Вернувшийся на пост охранник недовольно бурчал себе под нос на родном языке, застегивая рубашку. Владимир почувствовал, что он что-то упускает. Давайте-ка сначала: сердитый славянин, прибитый охранник, низкооплачиваемая идиотская работа, без толку растраченная юность; вечерний секс с Халой. Ах да…

— Какой вентилятор?

— Тот, что стоит у меня в спальне, — фыркнул старикан, поражаясь непонятливости собеседника. — У меня два вентилятора.

— «Вентилятор сказал прийти сюда», — повторил Владимир.

И у него два вентилятора. Ясно, мгновенно сообразил Владимир, это не проблемный клиент. Это развлекающийся клиент. Такие приходят сюда как в луна-парк Являются спозаранку и резвятся весь день.

— Знаете что, — обратился Владимир к Вентиляторному, — давайте пройдем в мой кабинет и вы расскажете все по порядку.

— Браво, парень! — Вентиляторный победно отсалютовал охраннику, своей недавней жертве, и заковылял в офис. Там он тяжело опустился на холодный пластиковый стул и, поднатужившись, снял со спины рюкзак.

— Начнем вот с чего. Как вас зовут?

— Рыбаков, — ответил Вентиляторный. — Александр. Или просто Алекс.

— Будьте добры… расскажите о себе. Конечно, никто не лезет вам в душу…

— Я — псих, — сообщил Рыбаков. Огромные брови утвердительно дернулись, и старикан улыбнулся с ложной скромностью ребенка, явившегося в школу на день открытых дверей с папой-космонавтом.

— Псих! — воскликнул Владимир, пытаясь изобразить воодушевление. Он уже навидался русских сумасшедших, с порога докладывавших о своем диагнозе, для некоторых диагноз стал профессией или даже призванием. — И это официально подтверждено?

— Не раз. Я под наблюдением, так сказать, — ответил Рыбаков, заглядывая под стол Владимира. — Знаешь, я даже отправил в «Нью-Йорк таймс» письмо на имя президента.

Он протянул мятый листок бумаги, вонявший алкоголем, чаем и его собственной потной ладонью.

— «Дорогой мистер Президент, — прочел Владимир. — Я — русский моряк в отставке, славный воин, сражавшийся с фашистскими захватчиками во Вторую мировую войну, и официально признанный параноидальный шизофреник Уже более пяти лет я живу в Вашей чудесной стране, пользуясь огромной моральной и финансовой поддержкой дружелюбного и сексуально продвинутого американского народа. В России душевнобольных престарелых граждан запирают в ветхие больницы, их каждый божий день оскорбляют молодые хулиганы, которые почти ничего не знают о Великой Отечественной войне и не проявляют никакого уважения к старшим, дравшимся до последней капли крови с поганой немчурой. В Америке я имею возможность вести полнокровную, насыщенную жизнь. Покупать продукты, какие мне по вкусу, в супермаркете «Слоун» на углу 89-й улицы и Лексингтон. Смотреть телевизор, особенно передачу про смешного черного лилипута на Пятом канале. И я помогаю защищать Америку, вкладывая часть моего социального пособия в компании вроде «Мартин Мариетта» и «Юнайтед Текнолоджиз». Скоро я стану гражданином Вашей великой страны и получу возможность выбирать руководителей (не то что в России). Вот почему, мистер Президент, я желаю Вам, и Вашей соблазнительной жене, и расцветающей дочке много-много здоровья в Новом году. С почтением, Александр Рыбаков».

— У вас безупречный английский.

— А, это не моя заслуга, — отмахнулся Вентиляторный. — Переводила мисс Хароссет. Будьте уверены, она точно следовала оригиналу. Она хотела написать «немцы» вместо «немчура», но я не позволил. Надо писать как чувствуешь, сказал я ей.

— И в «Нью-Йорк таймс» опубликовали ваше письмо? — полюбопытствовал Владимир.

— Их кретины-редакторы половину выбросили. — Мистер Рыбаков задергал рукой, делая вид, будто вычеркивает слова. — Американская цензура, приятель. Как можно вымарывать слова из поэмы! В общем, я велел мисс Хароссет подать на них в суд. Ее сестренка гуляет с важной шишкой из местной прокуратуры, так что, думаю, наше дело правое.

Мисс Хароссет. Наверное, прикрепленный к Рыбакову социальный работник Владимир глянул на бланк, который следовало заполнить. Богатый и своеобразный психоз разворачивался перед ним, угрожая сверзиться с тощей строчки, выделенной для «психического состояния клиента». Он ощутил беспокойство, связал его с прохождением кофе по кишечнику и принялся выстукивать пальцами мелодию «Интернационала» на металлической столешнице — нервная привычка, унаследованная от отца. За несуществующими окнами тесного офиса, в каньонах финансового района бурлили рационализм и неизбывная надежда на коммерческий успех: секретарши из пригородов сравнивали цены на косметику и колготки, выпускники Плющевой Лиги[2] заглатывали целиком и с наслаждением морских окуней. Здесь же были только двадцатипятилетний Владимир и несчастные, сбившиеся в кучу массы, жаждавшие обрести свободу. Раздумья Владимира прервал клиент, пыхтевший и сопевший, как перегревшийся радиатор.

— Послушайте, Рыбаков, — сказал Владимир. — Такому эмигранту, как вы, можно только позавидовать. Получаете социальное пособие. Публикуетесь в «Таймс». Ума не приложу, что еще я могу для вас сделать.

— Жулики! — завопил Рыбаков, снова хватаясь за костыль. — Прохиндеи! Они не хотят давать мне гражданства! Они прочли письмо в «Таймс». И знают про вентилятор. Про оба вентилятора. Бывает, летом по ночам лопасти немного ржавеют, тогда их надо смазать кукурузным маслом. Так вот, они услыхали «трик-крак, трик-крак» и напугались! Напугались старика-инвалида! Трусы есть в любой стране, даже в Нью-Йорке.

— Верно, — согласился Владимир. — Но, думаю, мистер Рыбаков, на самом деле вам нужен юрист по иммиграционным делам… Я же, к сожалению…

— Да знаю я, кто ты, цыпленочек, — перебил Рыбаков.

— Прошу прощения? — Последний раз Владимира называли «цыпленочком» лет двадцать назад, когда он и впрямь был маленьким, неуклюжим созданием с невесомым золотистым пушком на голове.

— Прошлой ночью вентилятор спел мне былину, — поведал Рыбаков. — Под названием «Сказание о Владимире Гиршкине и его матушке Елене Петровне».

— Мама, — прошептал Владимир, не зная, что еще добавить. В русской компании это слово обладает статусом священного заклятия и в комментариях не нуждается. — Вы знакомы с моей матерью?

— Мы пока не имели счастья быть официально представленными друг другу. Но я читал о вашей матушке в деловой хронике «Нового русского мира». Какая еврейка! Гордость вашего народа. Волчица капитализма. Гроза скрытых фондов. Царица жестокосердная. О несравненная Елена Петровна. И вот я сижу и разговариваю с ее сыном! Он наверняка знает, к кому из этих подлых агентов Службы иммиграции и натурализации следует обратиться, — возможно, к коллегам-иудеям.

Владимир выпятил верхнюю губу и вдохнул животный аромат усов — успокаивающая процедура.

— Ошибаетесь, — произнес он. — Я не могу вам ничем помочь. Мне недостает маминой прозорливости, у меня нет друзей в СИН… у меня нигде нет друзей. Яблочко от яблони далеко укатилось, как говорится. Мама, может быть, и волчица, но посмотрите на меня… — Он обвел рукой свой убогий кабинет.

В этот момент двойные двери распахнулись и с опозданием на двадцать минут на пороге появились китаянка и гаитянка — младшие служащие и сотоварищи Владимира по безоконному офису, — нагруженные свежими булочками и кофе. Коллеги не торопясь усаживались за столы с табличками «Китай» и «Гаити», подбирая длинные летние прозрачные юбки. Когда Владимир снова повернулся к клиенту, на столе лежали десять стодолларовых купюр веером, десять ликов Бенджамена Франклина с поджатыми губами.

— Ой! — Владимир инстинктивно схватил твердую валюту и поместил в карман рубашки. Оглянулся на интернациональных коллег. Не подозревая о только что совершенном преступлении, те уплетали булочки, весело обсуждая рецепты гаитянского печенья и как узнать, порядочный мужик или нет.

— Мистер Рыбаков! — зашептал Владимир. — Что вы делаете? Нельзя предлагать мне денег. Здесь вам не Россия!

— Везде Россия, — философски отозвался Рыбаков. — Куда ни поедешь, кругом одна Россия.

— А теперь положите руку на стол ладонью вверх, — проинструктировал клиента Владимир, — я быстро вложу в нее деньги, а вы уберете их в бумажник, и будем считать вопрос закрытым.

— Ты меня не убедил, — произнес Рыбаков с ослиной невозмутимостью. — Знаешь что? Идем ко мне в гости. Поговорим. По понедельникам Вентилятор любит попить чайку пораньше. Ну и «Джека Дэниелса» отведаем, и белуги, и сочной осетринки. Я живу на Восемьдесят седьмой, сразу за музеем Гуггенхайма, этим безобразием. Но пентхауз у меня приличный, с видом на парк, и холодильник имеется, «Саб-Зироу»… Куда цивилизованнее, чем здесь, сам увидишь… Да плюнь ты на работу. Помогать эквадорцам перебираться в Америку — пустое занятие. Давай дружить!

— Вы живете в Верхнем Ист-Сайде? — пролепетал Владимир. — В пентхаузе? На социальное пособие? Но как такое может быть? — У него возникло неприятное ощущение, будто комната поплыла. Единственное удовольствие, которое доставляла работа, заключалось во встречах с иностранцами, еще крепче запутавшимися в американской жизни, чем он сам. Но сегодня и эта простая радость ему не давалась. — Откуда у вас деньги? Кто купил вам классный холодильник?

Подавшись вперед, Вентиляторный ухватил Владимира за нос большим и указательным пальцами — знакомый русский жест, используемый при общении с маленькими детьми.

— Я — псих, — объяснил Вентиляторный. — Но не идиот.

2. Елена Петровна, его мать

В то утро понедельника, как и в любое утро понедельника, Общество им. Эммы Лазарус пребывало в состоянии надрывной суеты. Бессемейные социальные работники поверяли друг другу тайны минувших выходных; король окультуривания — тоскующий по родине и склонный к суициду поляк — орал, готовясь к вводной лекции о жизни в Америке: «Страна эгоистов, здесь все только о себе и думают!» А в Интернациональном зале проходила еженедельная выставка иммигрантских домашних животных, на сей раз в разношерстной стае предводительствовала бенгальская черепаха.

В этой полиглотной сумятице Владимиру было нетрудно оставить свой пост — так называемый русский стол, покрытый бюрократическими чернильными пятнами и газетными вырезками о бедствиях советских евреев. Но прежде чем Владимир отправился с мистером Рыбаковым в его пентхауз, ему позвонили с самыми пылкими поздравлениями.


— Володечка, дорогой мой! — кричала мать в трубку. — С днем рождения!.. С новыми начинаниями!.. Твой отец и я желаем тебе блестящего будущего!.. Огромных успехов!.. Ты ведь такой талантливый!.. Экономика выправляется!.. Как мы тебя любили маленького!.. Отдали тебе все до последнего!..

Владимир убавил громкость в телефоне. Он знал, что сейчас последует. И действительно, одолев семь бодрых восклицаний, мать сломалась и запричитала, повторяя имя Господне с притяжательным местоимением: «Боже мой! Боже мой!»

— И зачем я устроила тебя на эту работу! — рыдала она. — О чем я думала? Ты обещал, что поработаешь там только одно лето, а уже прошло четыре года! У родного сына застой, у моего единственного сыночка, и я сама в этом виновата. Но почему? Мы привезли тебя в эту страну — зачем? Даже самые тупые местные добиваются большего, чем ты…

И далее в том же духе сквозь слезы, всхлипы и шмыганье носом: о счастье учиться в колледже и юридической школе, о низком статусе подневольного клерка в некоммерческом агентстве, получающего всего восемь долларов в час, в то время как ровесники Владимира отважно овладевают профессиональными знаниями. Постепенно ее размеренный тихий плач обретал темп и громкость, и к концу она уже голосила, как убитая горем мать на ближневосточных похоронах в тот момент, когда тело сына опускают в могилу.

Владимир откинулся на спинку стула и громко, с раздражением вздохнул. Она никак не уймется, даже в день его рождения.

Отцу понадобился год ухаживаний и десять лет брака, чтобы свыкнуться с умением матери разрыдаться когда заблагорассудится.

— Не плачь. Ну почему ты плачешь, ежичек мой? — шептал молодой доктор Гиршкин в сумрачной ленинградской квартире, гладя жену по волосам, которые были чернее промышленных выбросов, зависших над городом, и столь жесткими, что их не брали никакие западные бигуди (по этой причине мать прозвали Монголкой; в ней и в самом деле текла одна восьмая монгольской крови).

Слезы, струившиеся по ее продолговатому лицу, подсвечивались судорожными неоновыми вспышками — то мерцало «Мясо» (магазин располагался прямо под их квартирой), неисправные буквы упорно тщились зажечься. На ласку мужа мать не откликалась, чего он так и не смог ей простить; лишь уснув, она прижималась к нему. К этому времени мясную вывеску уже давно вырубали из жалости и улицы утопали в мутной, непроницаемой петербургской тьме.

Владимир тоже изрядно настрадался от укоризненного материнского плача, под его аккомпанемент в камине показательно сжигались четверочные табели и летала посуда, когда первое место в детском шахматном турнире доставалось кому-то другому. А однажды он застал мать в кабинете рыдающей в три часа утра, к груди она прижимала фотографию трехлетнего Владимира, играющего с детскими счетами, — такого смышленого, ясноглазого, подающего столько надежд… Но самый страшный удар был нанесен на свадьбе одного калифорнийского Гиршкина: мать вдруг взбеленилась и заявила во всеуслышание, что у ее сына — застенчиво плясавшего под диско-музыку с толстой кузиной — «бедра, как у гомосексуалиста». Ох уж эти юркие бедра!

Пристыженный и растерянный Владимир бросился к отцу за подмогой или, по крайней мере, объяснением. Но объяснение он получил, лишь когда вступил в подростковый возраст, во время долгой осенней прогулки по болотистому, загазованному парку Эллей Понд — вкладу администрации Квинса в сохранение лесных насаждений. Именно на той прогулке отец впервые произнес слово «развод».

— Твоя мама страдает некой формой сумасшествия, — сказал он. — Это самая настоящая болезнь.

Владимир, юный и тщедушный, но уже американский ребенок, спросил:

— А разве нельзя вылечить маму таблетками?

Но доктор Гиршкин, холист по убеждениям, не верил в таблетки. Энергичное растирание водкой и баня — таковы были его обычные предписания.

Даже сейчас, когда плач матери действовал на него куда слабее, чем прежде, Владимир не знал, что сказать, чтобы остановить ее рыдания. Отец тоже так и не придумал, как с этим бороться. Тщательно спланированному разводу он также не решился дать ход. В Новом Свете мать, несмотря на все свои причуды, была его единственным близким другом.

— Боже мой, Владимир, — захлебнулась мать слезами и вдруг резко смолкла. А после паузы совершенно спокойно объяснила: — Мне звонят на другую линию. Из Сингапура. Это может быть важно.

Инструментальная версия песни «Майкл, греби к берегу» грянула из электронного нутра материнской корпорации прямо в ухо Владимиру.

Ему пора было уходить. Оставленный без присмотра Рыбаков поковылял в приемную, где опять терроризировал охранника. Владимир уже собрался положить трубку, но вновь услыхал негромкий материнский всхлип. Он поспешил сменить тему:

— А как у тебя дела?

— Ужасно, — ответила мать, переходя на английский, на котором говорила о делах. Она высморкалась. — Надо уволить одного человека.

— Это же только к лучшему для тебя.

— Сложно, проблема, — пожаловалась мать. — Это американский африканец. Я нервная, я скажу что-нибудь неверно. Мой английский не очень сильный. На выходных ты должен научить меня, как надо говорить с афро-американцами. Это важно уметь, нет?

— Ты ждешь меня на выходные? — переспросил Владимир.

Мать сделала попытку развеселиться: разве можно не устроить барбекю в честь его дня рождения? Это было бы чистым безумием.

— Двадцать пять бывает только раз, — добавила она. — И ты ведь не… как у вас говорят?.. не законченный лузер.

— Даже на крэке не сижу, — рискнул пошутить Владимир.

— И ты не педик, — продолжала мать. — М-м?

— Почему ты всегда…

— И ты все еще с той еврейской девушкой. Сдобной Халочкой.

— Да, — успокоил ее Владимир. Да, да, да.

Мать протяжно выдохнула:

— Что ж, хорошо, — и велела сыну захватить плавки, к субботе должны починить бассейн. Умудряясь одновременно скорбно вздыхать и говорить ласковые слова, она распрощалась с Владимиром. — Будь сильным, — загадочно напутствовала она его напоследок.


Смысловым центром холла в доме под названием «Башни Дорчестера», где проживал мистер Рыбаков, служило панно с дорчестерским гербом: двуглавый орел сжимал в одном клюве свиток, в другом кинжал — графическая история «новых денег» и их оседания в этом здании. Два привратника открыли двери Владимиру и его клиенту. Третий угостил молодого человека конфеткой.

При виде роскоши в американском духе у Владимира всегда возникало такое ощущение, будто за его спиной стоит мать и шепчет ему на ухо ее любимое двуязычное прозвище из тех, что она для него придумывала: Фейлрушка. Маленький недотепа. Слабея от досады, он прислонился к стенке лифта, пытаясь игнорировать глубокий рыжий блеск бирманского дерева и молясь про себя, чтобы рыбаковский пентхауз оказался конурой, оплачиваемой государством и лопающейся от грязи.

Но двери лифта открылись в солнечный кремовый холл, обставленный легкими гнутыми креслами от Алваро Аалто[3] и торшерами из настоящего кованого железа.

— Нам сюда, козленочек, — сказал Рыбаков. — Шагай за мной…

Они вошли в гостиную, тоже ненавязчиво кремовую, если не считать триптиха во всю стену, с виду кисти Кандинского. Под Кандинским, вокруг экрана домашнего кинотеатра, стояли два набора мягкой мебели — диваны и кресла, в которых можно было развалиться полулежа. За гостиной находилась столовая с необычайно раскидистой люстрой, висевшей в считанных сантиметрах над роскошным столом из розового дерева. Как ни велика была квартира, мебель, казалось, предназначалась для жилья даже более просторного. Она словно намекала: «Вы еще не такое увидите…»

Владимир впитывал окружающее великолепие нарочито медленно. Его взгляд, разумеется, остановился на Кандинском.

— Картина… — выдавил Владимир.

— А, эта. Ее мисс Хароссет на аукционе выбрала. Она все норовит всучить мне абстрактный экспрессионизм. Но ты только глянь! Этот Кандинский явно был педерастом. А я, Володя, человек простой, так и знай. Езжу на метро, сам себе рубашки глажу. Не нужны мне ни деньги, ни современное искусство. То ли дело теплый сортир, сушеная вобла да молодуха, чтоб не скучно было… Вот моя философия!

— Мисс Хароссет, — начал Владимир, — она… ваш социальный работник?

Рыбаков расхохотался:

— Ага, социальный работник. Точно. Эх, Володя, хорошо тебе, ты такой молодой. Ну, присаживайся, сейчас чайку заварю. Пусть эти штуковины, — он обвел костылем комнату, — тебя с толку не сбивают. Я — моряк!

Хозяин исчез за застекленными дверьми. Владимир присел на край стола, более годившегося для дипломатического обеда на высшем уровне, чем для глотка чая, и огляделся. На одной стене струнный инструмент, смахивавший на русскую балалайку, и несколько пожелтевших свидетельств о военных наградах. Другая была пуста, если не считать черно-белой фотографии в рамке. Со снимка на Владимира смотрел хмурый молодой человек с такими же, как у Вентиляторного, густыми бровями и светлыми глазами. Выпяченная нижняя губа парня была усыпана лихорадками и напоминала изрытую кротом грядку.

Под фотографией на простенькой тумбочке высился вентилятор с широкими лопастями и блестящими металлическими колесиками.

— Надо бы вас познакомить. — Рыбаков вкатил в гостиную тележку с миниатюрным самоваром, бутылкой водки, тарелками с голландской сельдью и рижскими шпротами. — Вентилятор, это Владимир. Владимир, это Вентилятор.

— Очень рад, — обратился Владимир к вентилятору. — Я слыхал о вас удивительные вещи.

Вентилятор промолчал.

— Он немного устал, — пояснил Рыбаков, вытирая лопасти бархатной тряпицей. — Вчера мы весь вечер выпивали и пели блатные песни. «Здравствуй, моя Мурка, Мурка дорогая!.. Здравствуй, моя Мурка, и прощай!» Знаешь такую?

— «Ты зашухерила всю нашу малину, — подхватил Владимир, — так теперь маслину получай!»

— У тебя красивый голос, — похвалил мистер Рыбаков. — А не организовать ли нам певческий кружок? Ансамбль Красной Армии в изгнании. Что скажешь, Вентилятор?

Прибор по-прежнему не отзывался.

— Знаешь, он мой лучший друг, — неожиданно растрогался Рыбаков, глядя на вентилятор. — Сынок уехал, мисс Хароссет бегает целыми днями по своим сумасшедшим делам, так что никого у меня, кроме него, и нет. Помню, как мы повстречались. Я только что приземлился в аэропорту Кеннеди, сынка задержали на таможне — ребятам из Интерпола вздумалось потолковать с ним по душам… И тут подошли тетки из местного Иудейского общества с деньгами для прибывших евреев. Глянули они на мою христианскую рожу и вместо денег всучили салями и этот противный американский сыр… А потом — наверное, потому, что жара в то лето стояла, как в джунглях, — иудейки сжалились надо мной и подарили Вентилятор. И таким он свойским оказался. Мы тут же принялись болтать, словно старые флотские кореша. С того дня не расстаемся.

— У меня тоже в этой стране не много друзей, — с тихой грустью признался Владимир. — Нам, русским, трудно здесь сходиться с людьми. Иногда бывает так одиноко…

— Да-да, — оборвал его мистер Рыбаков, — знаю. Но… время не ждет, потому давай забудем все печали и поговорим как мужчина с мужчиной. — Он откашлялся и продолжил наставительным тоном…

3. Отцы и дети

…Владимир, Вентилятор желает рассказать тебе одну историю. Он рассказывает ее далеко не каждому. Ты любишь тайны, Володя?

— Ну, если честно…

— Конечно, все любят тайны. Так вот, наша история начинается в Одессе. Однажды в этом великом портовом городе жили-были отец и сын, оба они родились там и выросли. Понимаешь, Володя, они были очень близки, эти отец и сын, ближе не бывает, несмотря на то, что отец, моряк по профессии, часто отправлялся в плавание по белу свету и вынужденно оставлял сына на попечении своих всяких разных возлюбленных. Э-р-р, — прорычал мистер Рыбаков с видимым удовольствием.

Он устроился в кресле напротив Владимира, подложив под спину подушки.

— Любая долгая отлучка терзала отцовское сердце. — Рыбаков закрыл глаза. — В море он часто вел воображаемые беседы с сыном, хотя кок Ахметин, этот вшивый чечен, безжалостно потешался над ним и наверняка плевал в его суп. Но потом, в конце восьмидесятых… угадай, что случилось? Социализм начал разваливаться! И, недолго думая, отец и сын эмигрировали в Бруклин. В ужасные условия, — с горечью уточнил Рыбаков. — Однокомнатная квартирка. Повсюду испанцы. О, тяжкая доля бедняков! А сынок по имени Толя, но все называли его Сурком (как он получил эту кликуху — отдельная и забавная история)… Так вот, сынок был счастлив, что живет вместе со своим папашкой, но он был молод. Ему хотелось приводить в дом девушек, трахать их, как полагается, со смаком. Ему приходилось нелегко, поверь мне. И работы приличной не подворачивалось, на которой он мог бы проявить свою природную смекалку. Разве что греки иногда нанимали взрывать их закусочные, чтобы страховку получить. В таких делах он был мастак… — Рыбаков сделал большой глоток водки. — Трах-бах. На этом он заработал тысяч десять или двадцать, но упорно продолжал искать свое место в жизни. Он был гением, понимаешь? — Вентиляторный ткнул пальцем в лоб для пущей убедительности.

Владимир, согласно кивнув, потрогал лоб. От чая в смеси с водкой Владимир вспотел. Порывшись в кармане в поисках платка, он нащупал лишь десять стодолларовых банкнот, которые ему дал Рыбаков. Бумажки в руке захрустели, будто накрахмаленные; и Владимиру захотелось сунуть их в трусы, чтобы пощекотали гениталии.

— А потом сынок получил отличную наводку, — продолжал Рыбаков. — Он быстро разобрался, что к чему. Завел связи. И отправился сначала в Лондон, потом на Кипр и в конце концов в Праву.

Права? Владимир встрепенулся. Париж девяностых? Город, где пасется американская художественная элита? Сердце Восточной Европы?

— Ну да, — произнес Вентиляторный, словно желая рассеять недоверчивость Владимира. — В Восточную Европу. В наше время именно там и делаются деньги. И конечно, через пару лет сын берет под контроль всю Праву. Запуганные местные покоряются его воле. Он заправляет рэкетом таксистов в аэропорту, контрабандой оружия из Украины в Иран, икры с Каспия на Брайтон-Бич, опиума из Афганистана в Бронкс. Поставляет проституток на центральную площадь, ту, что прямо напротив «К-марта»[4]. И посылает счастливому отцу деньжат каждую неделю. Вот уж поистине заботливый сын. А мог бы запихнуть папашу в дом для престарелых или загородную психушку, как поступают многие дети в наше циничное время.

Рыбаков открыл глаза и повернулся к Владимиру; тот нервно тер редеющие виски.

— Ладно, — сказал Рыбаков, — поскольку Вентилятор помалкивает, придется нам самим пораскинуть мозгами: в чем смысл этой любопытной байки? Может быть, мы, как американцы какие-нибудь, возмущаемся деятельностью сына? Или же мы резко осуждаем проституцию, контрабанду и подрыв закусочных?…

— Хм, — откашлялся Владимир. — Эта история затрагивает ряд проблем. (Например, как быть с главенством закона — краеугольным камнем западной демократии.) Но нельзя забывать, что мы, бедные русские, живем в трудные для нашей родины времена и зачастую нам приходится прибегать к крайним мерам, чтобы прокормить семью или даже просто выжить.

— Вот! Отлично! — воскликнул Вентиляторный — Ты остался русским мужиком, не то что эти ассимилированные пацаны с дипломами юристов. Вентилятор доволен. А теперь, Владимир, поговорим начистоту… Я заманил тебя сюда не только ради водки, селедки и воспоминаний дряхлого старика. Сегодня утром Вентилятор и я посовещались с моим сыном, Сурком, он звонил из Правы. Он тоже большой поклонник твоей матушки, и он уверен, что сынок Елены Петровны Гиршкиной нас не подведет. Ох, Владимир, кончай скромничать! Городишь всякую ерунду: «Я не мамин сын! Я — простой человек!» Дурачком прикидываешься, а, парень?

Значит, так, хитрец. Вентилятор и я рады сделать тебе следующее предложение: добудь мне гражданство, и мой сын возьмет тебя замом в свою организацию. Как только я натурализуюсь, ты получишь билет первого класса до Правы. Он сделает из тебя первоклассного махинатора. Современного бизнесмена. Го… как у вас, евреев, говорят?.. гонифа[5]. На этой работе платят побольше, чем восемь долларов в час, можешь не сомневаться. Требуется знание английского и русского. Кандидат должен быть разом американцем и советским человеком. Ну как, заинтересовался?

Владимир забросил ногу на ногу и выпрямился; обхватил себя руками и поежился. Но к чему было разводить эту телесную мелодраму! Не с его тыловым обеспечением вести подобные разговоры. В восточноевропейские мафиози он никак не годился, он, единственный избалованный отпрыск родителей из сытого Вестчестера, не пожалевших двадцати пять тысяч долларов в год за его обучение в прогрессивном Средне-Западном колледже. Верно, моральные устои Владимира четкостью не отличались, но переброска оружия в Иран превышала любой дозволенный допуск.

Однако где-то на задворках сознания приоткрылось окошко, из него высунулась мать и громко крикнула: «Очень скоро мой маленький недотепа добьется огромных успехов!»

Окошко Владимир с треском захлопнул.

— Не будем об этом, мистер Рыбаков. Я передам ваше дело юристу из агентства. Он поможет заполнить бланк заявления о доступе к информации. Мы выясним, почему вам отказали в гражданстве.

— Да-да, мой сынок и Вентилятор все предусмотрели. Ты — еврей, а среди евреев дураков нет, за просто так они ничего не делают, они должны что-то получить, чтобы оправдать затраченные усилия. Тебе наверняка известна старинная русская поговорка: «Если в кране нет воды, ее выпили жиды»…

— Но, мистер Рыбаков…

— А теперь послушай меня, Гиршкин! Гражданство — это все! Человек без родины — не человек, он просто бомж. А я слишком стар, чтобы бомжевать. — В следующие несколько секунд тишину нарушало только причмокивание: старый моряк жевал толстыми губами. — Можно тебя попросить, — тихо произнес он, — установи Вентилятор на предельную скорость. Он хочет спеть — отпраздновать взаимопонимание, сложившееся методу нами.

— Просто нажать на последнюю кнопку? — спросил Владимир. В животе у него уже звучала своя мелодия — нервозные аккорды. О каком взаимопонимании идет речь? — Мама говорит, что вентилятор сначала надо ставить на среднюю скорость, а потом, выждав немного, переводить на высокую, иначе мотор…

Рыбаков перебил его взмахом руки:

— Управляйся с Вентилятором как знаешь. Ты хороший парень, тебе можно доверять.

Услыхав веское русское слово «доверять», весьма почитаемое в семействе Гиршкиных, Владимир без лишних споров встал, подошел к вентилятору и нажал на среднюю кнопку. В квартире были установлены кондиционеры. Но свежее дуновение, выброс холодного воздуха оказался весьма кстати, чтобы поколебать напускную невозмутимость, царившую в гостиной. Владимир ударил по последней кнопке, и лопасти заработали вдвое быстрее, теперь их жужжание перебивалось скрипом и хлопками, исходившими откуда-то изнутри.

— Опять надо смазывать, — пробормотал Рыбаков. — Почти ничего не слышно из-за скрежета.

Владимир замялся, не зная, что ответить, но вышел из положения, издав звук наподобие мычания.

— Ш-ш, слушай, — призвал хозяин. — Слушай песню. Тебе она знакома?

Вентиляторный прерывисто захрипел, заклекотал, и Владимир догадался, хозяин пел:

Та-па-ра-ра-ра даже шорохи.

Та-па-ра-па-па-ра-ра-ра.

Та-па-ра-па-па как мне дороги

Подмосковные вечера.

— Да, я знаю эту песню! — воскликнул Владимир. — Та-па-ра-па-па подмосковные вечера…

Они пропели куплет несколько раз, заменяя подзабытые слова прочувствованным «па-ра-ра». Наверное, у Владимира разыгралось воображение, но он явственно слышал, как вентилятор жужжал в одной тональности с ними, если не солировал в этой сладостно-тоскливой песенке.

— Дай руку, — потребовал Рыбаков, раскрывая морщинистую ладонь с выступающими венами. — Положи ее на мою.

Владимир с опаской воззрился на свою руку, словно ему предлагали сунуть ее внутрь вентиляторного каркаса. Какие у него тонкие длинные пальцы… Говорят, длинные пальцы хороши для игры на фортепьяно, но учиться нужно начинать рано. Моцарту было…

Он положил руку на горячую ладонь Вентиляторного и почувствовал, как смыкаются пальцы старика, будто питон заглатывал кролика.

— Вентилятор разогнался не на шутку, — заметил Рыбаков и сжал пальцы крепче.

Владимир глянул на бешено вращавшиеся лопасти и вспомнил о родителях и предстоящем барбекю на выходных. «Па-ра-ра подмосковные вечера». Они пели эту песню в Брайтон-Бич и Риго-парк, она же звучала на нью-йоркской волне 93,7 — станция «Мы говорим на вашем языке», на которую всегда было настроено радио Гиршкиных. И когда новые американские друзья Владимира из Ивритской школы впервые пришли в гости поиграть в компьютерные игры, они услыхали это «па-ра-ра», исполняемое под грошовый синтезатор, и увидели родителей Владимира за кухонным столом — те подпевали, не переставая жевать запретные свиные отбивные и с хлюпаньем заглатывать ячменно-грибной суп.

Рыбаков, разжав пальцы, небрежно похлопал по руке Владимира — так ласкают любимую собаку, когда она приносит в зубах утреннюю газету. Затем он перевалился на бок.

— Будь добр, принеси утку из спальни.

4. Владимир и женский вопрос

Разделавшись с парой селедок, Владимир попрощался с клиентом и отправился к себе в Алфабет-сити. Предполагалось, что он отметит день рождения со «сдобной Халой», своей возлюбленной. Но судьба распорядилась иначе: именно в этот день Халу вызвали в «Темницу», пыточный подвал в Челси. Четверо швейцарских банкиров, недавно трансплантированных в Нью-Йорк, обнаружили, что в придачу к работе — реструктуризации долгов третьего мира — их объединяет общая нужда подвергаться унижениям со стороны «матери», фигуры несколько более внушительной, чем те, что предлагались по стандартным расценкам. Потому на пейджере Халы высветились кодовые позывные «$$Срочно$$». Прихватив металлический ящичек с кольцами для пениса и зажимами для сосков, Хала рванула из дома, пообещав вернуться к девяти. А у Владимира образовалось время, чтобы побыть одному.

Сперва он долго простоял под холодным душем. На улице было девяносто градусов, внутри — добрая сотня. Затем, голый, чистый и благодушный, Владимир бродил по двум с половиной комнатам съемной квартиры, напоминавшей купе в поезде: здесь тоже пролегал узкий проход, невидимая зеленая линия, благодаря которой удалось развести высокодуховные пожитки Владимира и хлам Халы.

Владимир уже третий год жил отдельно от родителей, но восторг, испытанный им, когда он вырвался из их нежных когтей, не иссякал. Постепенно в нем прорастали замашки домохозяина. Он мечтал однажды вычистить квартиру, превратив проем между кухней и спальней, именуемый ныне «гостиной», в кабинет.

И что же Владимир станет делать в собственном кабинете? Наш герой питал особое пристрастие к рассказам — кратким, емким историям, в которых люди страдали мощно и непродолжительно. Например, в одном из произведений Чехова извозчик рассказывает каждому ездоку о том, что у него сын на днях умер, но всем наплевать. Жуть. Владимир впервые прочел этот рассказ в Ленинграде, лежа в постели (куда его всегда укладывали, когда он заболевал), пока мать с бабушкой суетились в соседней комнате, заваривая причудливые народные снадобья от бронхита.

История про извозчика (называвшаяся просто «Тоска») стенографически отразила суть меланхоличного существования юного Владимира, в голове которого крепла догадка о том, что кровать и есть его настоящая родина. Родина, далекая от замогильного холода ленинградских улиц, где он однажды играл в прятки с отцом под гигантской бронзовой ногой статуи Ленина; вытянутая рука вождя, черная от сажи, вечно указывала вверх, на светлое будущее. Далекая от начальной школы, куда он изредка наведывался в перетянутой ремнем чистенькой отглаженной форме и где ученики с учителями смотрели на него, как на космонавта, пораженного андромедовой горячкой и по ошибке выпущенного из карантина. Далекая также от перекормленного хулигана Сережки Климова, которому родители уже успели преподать сжатый курс социальных наук, вследствие чего он регулярно подлавливал Владимира на перемене и радостно орал: «Еврей, еврей, еврей!..»

Понятно, что юный Владимир с удовольствием подчинялся ограничениям в свободе и в праве на получение школьного образования, только бы его оставили в покое, в теплой пуховой постели, с Чеховым и верным другом Юрой, плюшевым жирафом. Но мать, бабушка и отец, когда тот возвращался из больницы, где работал, не оставляли его в покое. Они отчаянно атаковали его бронхиальную астму с полной «Советской медицинской энциклопедией» и парой менее надежных научных пособий наперевес. Родители ежечасно обкладывали бледное тело Владимира водочными компрессами, наклоняли его голову над кастрюлей с картошкой в тревожной близости от кипящего варева, а кроме того, совершали сюрреалистический «баночный» ритуал: маленькие склянки больно впивались в спину (но прежде с помощью горящей спички в них создавали вакуум) с целью высосать мокроту, рокотавшую в теле больного. Эффект стегозавра — так доктор Гиршкин называл проклятые банки, выстроившиеся в ряд на спине сына.


Ныне же здоровый, повзрослевший Владимир мерил шагами свой воображаемый кабинет, где томик Чехова, сохранившийся с детских лет, займет почетное место наряду с новыми ценностями: шейкером для мартини, подаренным Армией спасения, биографией Уильяма Берроуза и крошечной зажигалкой, хитроумно упрятанной в полую гальку. Да, квартира становилась слишком тесной для Чехова: повсюду прутья и плетки Халы, банки с гелем «Кей-Вай» для увлажнения интимных мест, не говоря уж о полках с дешевыми специями, то и дело падавших с крючков, и многочисленных, расставленных на кухне и в спальне ведрах с холодной водой, куда Владимир окунал голову, когда температурный режим становился уж вовсе невыносимым. И тем не менее какое наслаждение побыть одному. Поговорить с самим собой, как с лучшим другом. Его реальный лучший друг Баобаб по сию пору торчал в Майами, преследуя корыстные и нездоровые интересы.


И пробил час. Хала за дверью сражалась с замками. Владимир, прервав размышления, довел себя до эрекции и двинул встречать свою девушку. Она уже вошла в квартиру. Не успел он разглядеть ее «рабочее» лицо — губная помада, тушь, румяна потекли на жаре, и поверх настоящего, слишком знакомого лица нарисовалось второе, призрачное, — как она уже обнимала его и шептала на ухо «с днем рождения»; в отличие от прочих поздравителей, Хала произнесла эти слова не громко.

Милая Хала с теплым, толстым носом, огромными ресницами, щекотавшими его щеки, тяжело сопевшая, — королева всех мускусных и млекопитающих тварей. Вскоре она заметила, что ниже пояса Владимир подготовился к ее приходу — бутылочное рыло муравьеда щерилось из колючих зарослей.

— Боже, — изумилась Хала с безупречно разыгранным притворством и принялась расстегивать булавки, скреплявшие куски черной ткани, в которые она обряжалась для «Темницы».

— Нет, позволь мне! — вмешался Владимир.

— Осторожней, — предупредила Хала. — Не порви.

Она позаботилась, чтобы эрекция не пропала, пока он раздевал ее, — процедура отняла некоторое время. Когда же дело было сделано, на Хале остались лишь железные кресты меж тяжелых грудей, словно осколки артиллерийских снарядов, разбросанные по полю битвы. Позвякивая крестами и не выпуская из рук член Владимира, Хала отвела любовника в спальню.

На кушетке Владимир припомнил наказ Халы: тщательность прежде всего. И он целовал, терся носом, оттягивал зубами, щипал большим и средним пальцами, тыкался тем, что Хала называла «огурчик Гиршкина», во все места, даже в те, что со временем ему успели осточертеть: складки жира на бедрах, руки, толстые и розовые, обнимавшие его не с вожделением, но с бережностью матери, когда та прижимает к груди ребенка, спасаясь от надвигающейся лавины.

Наконец из промежности Халы повалил жар, как из раскаленной печки, и тогда он вошел в нее и впервые посмотрел ей в лицо. Милая Хала, дорогая американская подруга побагровела от возбуждения, не переставая при этом строго наблюдать за Владимиром, как бы он не вздумал укусить ее в шею или поцеловать взасос, — во время так называемой близости она всегда желала смотреть ему в глаза.

Поэтому Владимир и закрыл глаза. И было ему видение.


Одетый в невесомые хлопчатобумажные брюки и рубашку с клапанами, с коричневой сигаретой «Нат Шерман», вросшей в губу, с модной короткой стрижкой, которую игривый летний ветерок упорно зачесывал набок, Владимир Борисович Гиршкин отдавал приказания по мобильнику, шагая по взлетной полосе. По странной взлетной полосе. На ней не видно было ни одного самолета. Но ряд белых линий, въевшихся в потрескавшийся бетон, мог означать только взлетную полосу (либо деревенское шоссе… но нет, вряд ли).

Пока голый Владимир в постели с Халой колотился в отчаянном стремлении к оргазму, его шикарный двойник из видения двигался по длинной бетонке, а впереди, в обрамлении двух серых горных вершин, виднелся полукруг закатного солнца, дряблого и пятнистого, как подгнивший фрукт. Владимир отчетливо видел того, другого Владимира, его уверенную походку, выразительное лицо с явными признаками дурного настроения, но не мог разобрать, что именно тот говорит в мобильник, и не понимал, почему взлетная полоса окружена со всех сторон, если не считать гор, зарослями кустарника и почему он не в состоянии вообразить самолет, фантастических спутников и бокалы с шампанским…

А затем, как раз в тот момент, когда совокуплявшийся Владимир вместе с Халой вплотную приблизился к блуждающей цели, воображаемый Владимир услыхал грохот, вой, звуковой беспорядок прямо над своей головой. Турбовинтовой самолет с ястребиным профилем летел вдоль полосы, прямо навстречу нашему герою; он летел достаточно низко, чтобы Владимир смог разглядеть одинокую фигуру в кабине и даже безумный блеск в глазах пилота, и глаза эти могли принадлежать только одному человеку.

— Я за тобой, пацан! — кричал мистер Рыбаков в мобильнике Владимира. — Едем!


Он открыл глаза. Лицо его было зажато, как бутербродная начинка, меж лопатками Халы, в том месте, где располагалось созвездие родинок в виде половника. С половника, поднимавшегося и опускавшегося в ритме дыхания, свисала прядь оранжевых волос.

Владимир приподнялся на локте. На досуге Хала перекрасила их спальню в зубоврачебный розовато-лиловый цвет. По потолку она расклеила внахлест ретроплакаты (реклама сгущенки и прочее). И специально выбралась из дому, чтобы купить тыкву, — теперь она гнила в углу.

— Почему ты закрыл глаза? — спросила она.

— Что? — Он знал что.

— Ты знаешь что.

— Многие закрывают глаза. Меня переполняли эмоции.

Ее голова лежала посреди подушки, вздувшейся по краям.

— Тебя не переполняли эмоции.

— Хочешь сказать, я не люблю тебя?

— Ты сам это говоришь.

— Чушь.

Хала перевернулась на спину, но прикрылась руками и поджала ноги.

— Чушь? Как ты можешь? Так говорят, когда человеку глубоко плевать. Как ты можешь быть таким равнодушным? «Чушь»! Таким бесчувственным.

— Я — иностранец, говорю медленно, осторожно подбирая каждое слово, чтобы не попасть впросак.

— Как ты мог такое сказать?

— А что, черт побери, я должен был сказать?

— Я — жирная! — выкрикнула она. Огляделась, словно ища, чем бы запустить в него, потом сгребла в кулак валик собственной плоти, выпиравший под грудью. — Скажи правду!

Правду?

— Ты ненавидишь меня!

Нет, это было не совсем правдой. Владимир не ненавидел ее. Он ненавидел идею о ней, что не одно и то же. Однако именно Владимир пригласил эту крупную женщину в свою жизнь, и теперь ему ничего не оставалось, как просеивать свой тощий словарный запас, выискивая подходящие утешения. Ты не жирная, думал он, ты — полностью реализованная. Но он не успел озвучить эти шаткие заверения, потому что увидел вдруг большое странное насекомое, вроде таракана с крыльями, порхавшее под балдахином из постеров. Владимир инстинктивно прикрыл пах.

Хала тем временем отняла руку от валика жира — он составлял роскошную пару своему более величественному компатриоту, животу, — снова уткнулась лицом в подушку и задышала так часто, что Владимир не сомневался: сейчас она разразится слезами.

— На нас спускается чудная тварь, — предпринял он отвлекающий маневр.

Хала посмотрела вверх:

— А-а!

Они скатились с кушетки точно в тот момент, когда насекомое приземлилось между ними.

— Дай мою футболку, — потребовала Хала, по-прежнему стараясь прикрыться, насколько хватало ее рук.

Пришелец пополз по грядам и буграм простыни, словно вездеход, нарезающий круги по горным склонам, а затем совершил длинный мощный прыжок на подушку Владимира. Надо же! В Ленинграде тараканы были маленькими и инициативностью не отличались.

Наклонившись, Хала попыталась сдуть чудовище, но оно зашевелило крыльями, и девушка отпрянула.

— Господи, я спать хочу, — буркнула она, натягивая длинную футболку с мультяшным персонажем на груди, развеселым синим бесенком, Владимиру неведомым. — Я с шести утра на ногах. Замдиректора пожелал, чтобы на его спине устроили чаепитие.

— Ты не увольняешься?

Она покачала головой.

— Если какой-нибудь юрист начнет к тебе приставать…

— Никто ко мне не пристает. Они в курсе.

Владимир обошел кровать и обнял ее. Хала слегка отстранилась. Он поцеловал ее в плечо и вдруг неожиданно для себя расплакался — теперь, когда рядом не было отца, запрещавшего реветь, такое с ним иногда случалось ни с того ни с сего. Хала прижала его к груди, и Владимир почувствовал себя очень маленьким в ее объятиях. Насекомое на кушетке затаилось, подстерегая их, потому они вышли на пожарную лестницу и закурили. Теперь и Хала плакала, сморкаясь в руку, в которой сжимала сигарету, и Владимир, забеспокоившись, как бы она не подожгла волосы, вытер ей нос.

Они выпили дешевого венгерского рислинга, нагонявшего головную боль после третьего стакана. Выпили, держась за руки. На противоположной стороне улицы в доме для престарелых им. Гарибальди потушили свет; этот пятиэтажный блок построили в шестидесятые наверняка затем, чтобы продемонстрировать, насколько здание способно напоминать кухонную мебель «Формика». В ямайском музыкальном магазине на первом этаже (три пластинки Боба Марли и тонна дури на продажу) шли приготовления к ночной деловой активности, громкость регги регулировалась в соответствии с прихотями сонных обитателей гарибальдийского приюта. Как и полиция, гарибальдийцы путем сложных переговоров достигли соглашения с зажиточными растафари, все остались довольны, веселье продолжалось.

— Послушай, через три месяца мне исполнится двадцать пять, — сказала Хала.

— Ну и что, — отозвался Владимир и тут же почувствовал себя виноватым. Может, для нее в этой дате заключалось нечто особенное. — Я сегодня получил тысячу долларов от клиента. Не отметить ли нам твой день рождения в хорошем французском ресторане, знаменитым plat de mer. Я читал об этом блюде в газете: четыре вида устриц, какой-то необыкновенный лангуст…

— Клиент дал тебе тысячу долларов? — перебила Хала. — За какие такие услуги?

— Ни за какие! — Владимира слегка передернуло при воспоминании об услугах. — Это просто чаевые. Я помогаю ему получить гражданство. Так вот, это блюдо…

— Ты ведь знаешь, я ненавижу всякие грязные Делишки. Давай лучше отметим этот день по-настоящему хорошим гамбургером, какой подают в том симпатичном кафе, где мы праздновали день Рождения Баобаба.

Гамбургер? Она хочет жевать гамбургер на свое двадцатипятилетие? Владимир вспомнил о предстоящем барбекю у родителей, событии, обещавшем гору гамбургеров. Не взять ли Халу с собой? Сумеет она одеться поприличнее? Сумеет притвориться, будто учится в медицинском колледже, куда ее предусмотрительно определил Владимир, щадя воображение Гиршкиных?

— Кафе? Что ж, замечательно. — Владимир поцеловал Халу в шелушившиеся губы. — Возьмем всем по салату «Цезарь», «закуску для гурманов», несколько кувшинов сангрии, что еще надо…

И в следующий раз во время секса он будет держать глаза открытыми. Будет смотреть ей прямо в глаза. Это обязательно, если не хочешь потерять женщину. Сгодятся любые, самые отчаянные меры. Владимир хорошо усвоил урок Оберегать свое достояние, сколь бы скудным оно ни было, — так поступает взрослый мудрый человек, каковым теперь стал и Владимир тоже.

5. На домашнем фронте

В выходные доктор Гиршкин потел под полуденным солнцем. Пока его плешь румянилась как блин на сковородке, доктор вертел в руках гигантский мясистый помидор.

— Это самый большой помидор в штате Нью-Йорк, — объявил он Владимиру, рассматривая овощ со всех сторон. — Надо написать в министерство сельского хозяйства. Может быть, они призы раздают таким, как я.

— Ты знатный садовод, — пробормотал Владимир, пытаясь заглушить уныние нотой одобрения.

Не очень успешно. Тем непривычным июньским утром, разглядывая редиску-переросток, парившую в пригородном мареве, Владимир отметил новый и неприятный факт: отец постарел. Доктор Гиршкин был маленьким лысым человеком, похожим на Владимира сухощавостью и смуглым овалом лица. И хотя грудь его оставалась мускулистой, благодаря нескончаемой рыбалке и садоводству, черный ковер волос, покрывавший ее, внезапно поседел, некогда идеальная осанка осталась в прошлом, длинный орлиный нос никогда прежде не выглядел таким хрупким и тонким, а загорелая кожа вокруг него — такой морщинистой.

— Когда доллар обрушится и нам всем придется перейти на подножный корм, — сказал Владимир, — из такого помидора можно сделать целый салат.

— Ну конечно, — подхватил доктор. — Крупного овоща надолго хватит. Во время войны, бывало, вся семья питалась одной морковкой несколько дней. Например, в блокаду Ленинграда мы с твоей бабушкой… гм, сказать по правде, нас тогда в Ленинграде и близко не было. Мы рванули на Урал в самом начале войны. Но там тоже нечего было есть. Все, что у нас было, — боров Толик. Здоровенная скотина, мы ели его пять лет. И даже обменивали банки с жиром на нитки и керосин. Все хозяйство держалось на этом борове. — Он с грустью глянул на сына, словно сожалея, что не сберег на память хвостовой хрящик или еще что-нибудь.

Затем доктор вновь оживился.

— Мама! — крикнул он Владимировой бабушке, дремавшей в инвалидном кресле под огромными дубами, отделявшими недвижимость Гиршкиных от владений соседа-индуса, якобы страдавшего мегаломанией. — Ты помнишь того борова? Толика?

Здоровой рукой бабушка приподняла обвисшие поля соломенной шляпы.

— Что?

— Боров Толик, — повторил отец.

Глаза бабушки округлились.

— И почему эта свинья никогда не напишет, хотела бы я знать, — возмутилась она, показывая кулак доктору и его сыну. — Бостон рядом, мог бы приехать навестить меня. Я этого мерзавца практически вырастила, когда его мать умерла.

— Нет, не кузен Толик, — орал доктор Гиршкин. — Я говорю о борове Толике. Помнишь, в войну? На Урале? Он был таким здоровенным, что мы на нем верхом в город ездили. Помнишь борова?

— А-а, — протянула бабушка. — Ну да, помню, было животное. Но не свинья, а корова, и звали ее Машкой.

— Машка была после войны! — возразил доктор Гиршкин и повернулся к Владимиру.

Отец и сын коротко пожали плечами, но подразумевали они разные вещи.

— Откуда у нас взяться свинье? — рассуждала бабушка, медленно съезжая со своего поста, на который сама себя поставила, и оставляя дубы беззащитными перед индийцем и его мифической электропилой. — Мы евреи, разве нет? Конечно, твоя жена ест свиную салями из русского магазина, иногда я тоже ее ем, когда в холодильнике пусто. Но целый боров! — Она с недоумением уставилась на помидорную глыбу.

— Она близится к закату медленно, но верно, — произнес доктор Гиршкин. — Иногда ей кажется, что я — это два разных человека. Добрый Борис и злой Борис. Если я позволяю ей охранять Дубы, пока не заснет, а бодрствовать она может часов до восьми-девяти, тогда я добрый Борис. Тот, что не женат на твоей матери. А если отвожу ее в дом рано, она ругается как извозчик А ведь осенью по вечерам чертовски холодно, сколько кофт на нее ни надевай.

— Все там будем, — ответил Владимир семейной мудростью Гиршкиных о старости и смерти. И, надо заметить, он выбрал идеальный момент: вот они выстроились в ряд, три поколения Гиршкиных по печальной убывающей — бабушка, готовая распрощаться с этим миром, отец, уже одной ногой в могиле, и Владимир, третье поколение на многотрудном пути туда же.

Но первой уйдет бабушка, заботливая деревенская баба, купившая Владимиру его первую американскую ветровку; единственный взрослый, сообразивший, что упакованные одноклассники из Ивритской школы измываются над его несуразным пальто с неистребимым запахом Восточного блока; единственная, кто понял, как обидно, когда тебя обзывают «вонючим русским медведем».

Первый удар у бабушки случился пять лет назад. Тогда она подозревала Целину Петровну, свою простоватую соседку, в злодейском умысле настучать в соцзащиту с целью прибрать к рукам ее бесплатную квартиру. Настанет тихая снежная ночь. Черные «маруси» подкатят к дому, раздастся стук в дверь, и бабушку увезут.

Она упрашивала Владимира перевести на английский донос на Целину, в котором та объявлялась британской шпионкой. Или восточногерманской? А может, русской, французской или финской? Все в этой стране шиворот-навыворот.

— Скажи, какой она должна быть шпионкой! — наскакивала бабушка на Владимира.

Внук постарался ее утихомирить, но бабушка рыдала и говорила, что все ее бросили. В ту ночь у нее случился удар. А потом инфаркт и снова удар.

Доктора изумлялись выносливости ее организма, объясняя это обстоятельство долгими годами, проведенными на свежем деревенском воздухе. Но даже прикованная к инвалидному креслу и наполовину парализованная, бабушка продолжала твердо верить, что мордовороты из соцзащиты могут прийти за ней в любую минуту. С ее кузеном Аароном из Киева так и случилось в 1949 году. Ему, пианисту по профессии, ампутировали половину пальцев, отмороженных в камчатском лагере. Вот и делайте выводы.

Отец перевез занемогшую бабушку в пригород, где она вскоре обрела нового врага в лице соседа — «кровожадного индийского лесоруба», который однажды похвалил высокие, мощные дубы, рассевшиеся на разделительной линии между поместьями. С того момента и началось бабушкино самоотверженное бдение на заднем дворе.

Владимир, стоя позади бабушки, погладил ее по жидким волосам. Затем нашел промежуток между двумя родинками на теплой морщинистой выпуклости лба и поцеловал ее в этот пятачок, вызвав изумленный взгляд отца, единоличного опекуна бабушки: что такое, заговор за моей спиной?

— Конечно, бабушка, нет никакого борова, — мягко произнес Владимир. — Кто выращивает свиней в Вестчестере? Здесь это не принято.

Бабушка схватила его руку и нежно прикусила двумя уцелевшими зубами.

— Родной мой! Один ты у меня!

И верно, они были заодно. Пусть отец и мать далеко пошли, превратившись в богатых американцев, но бабушка и Владимир так и остались людьми одной крови, словно и не было между ними целого поколения.

В конце концов, она вырастила Владимира, она учила его писать на кириллице, когда ему было четыре года, награждая двумя граммами сыра за каждую славянскую каракулю. По воскресеньям она водила его на Пискаревское кладбище, где похоронены защитники Ленинграда, — наиболее поучительная из всех экскурсий по России; там они клали свежие ромашки в память о дедушке Моисее, щуплом серьезном человеке, робко державшем бабушку под локоток на свадебной фотографии; он погиб в танковом сражении на окраине города. А после этого простого поминовения, поплакав над вечным огнем, бабушка перед статуей Матери-родины торжественно повязывала красную косынку на шею Владимира. С астмой или без нее, обещала она, но он вступит в пионеры, а потом в комсомол, а потом, если будет хорошо себя вести, и в коммунистическую партию.

— К борьбе за дело Ленина и коммунистической партии будь готов! — репетировала она с внуком.

— Всегда готов! — кричал он в ответ.

Но в итоге красным пионерам пришлось маршировать без него… В итоге, точнее, в конце 70-х зубастый американец, симпатяга Джимми Картер обменял тонны зерна со Среднего Запада на тонны советских евреев, и внезапно Владимир с бабушкой оказались в зале прибытия международных рейсов аэропорта им. Дж Ф. Кеннеди. Глянули они на бескрайнюю Америку, что раскинулась перед ними, мурлыкая гершвиновский мотивчик, и, обнявшись, заплакали.

Ныне бабушка — немощная старуха, пригвожденная к креслу на колесах, узница одного из самых дорогих поселков в мире (вкрадчивый скрип фургонов в укромных проулках и запах горелого мяса во дворах), а ее внук — взрослый мужчина с темными кругами под глазами, навещающий родных только по праздникам, словно он обретается в дебрях Коннектикута, а не за мостом Трайборо, в двадцати километрах от Вестчестера.

Да, бабушка заслужила по крайней мере еще один поцелуй от внука, но целовать старуху на глазах у отца Владимир постеснялся. Бабушка была всем для доктора Гиршкина, его бременем и вотчиной, как и мать для Владимира. Возможно, после барбекю, если все еще будет испытывать нежность и грусть утраты, он чмокнет ее наедине.

— Люди! Опа! — Они подняли головы; мать высунулась из окна кабинета на третьем этаже. — Этак ему скоро двадцать шесть стукнет! Ставьте гриль!


Сегодня я придумала для твоего отца новое прозвище, — объявила мать. — Сталин.

— Ха, — отозвался отец, запихивая раскаленную сосиску в булку для бабушки. — Моя жена что ласковое солнышко.

— У Сталина были просто роскошные усы, — утешила бабушка своего мальчика. — А теперь давайте выпьем! За Владимира, наше светлое американское будущее!

Все подняли пластиковые стаканчики.

— За наше американское будущее! — подхватила мать. — На этой неделе у нас с Владимиром состоялась долгая беседа, и мне показалось, что он начал высказываться более зрело.

— Правда? — повернулся доктор Гиршкин к сыну. — Ты сказал ей, что станешь юристом?

— Не цепляйся к нему, Иосиф Виссарионович, — вмешалась мать. — Стать зрелым можно по-разному, способов миллион.

— Компьютеры, — буркнула бабушка. В ее представлении программисты были наделены огромной властью. Служащие соцзащиты лезли в компьютер каждый раз, когда бабушка набиралась храбрости позвонить им, и в их власти было разрушить ее жизнь.

— Вот видите, — сказала мать. — Бабушка хоть и сумасшедшая, но по-своему мудрая. Все же, наверное, тебе лучше стать юристом. Ты так убедительно врал на занятиях по риторике, когда был маленький, даже несмотря на жуткий акцент. Знаю, сейчас не принято говорить о таких вещах, но деньги в юриспруденции немереные.

— А мне говорили, что сейчас деньги делают в Восточной Европе, — заметил Владимир с видом знатока. — У одного моего приятеля сын занимается импортно-экспортным бизнесом в Праве. Русский парень по имени Сурок..

— Сурок? — всполошилась мать. — Ты слышал, Борис? Наш сын связался с каким-то русским сурком. Владимир, с нынешнего дня я категорически запрещаю тебе водиться со всякими сурками.

— Но он бизнесмен. Его отец, по фамилии Рыбаков, живет в пентхаузе. Он может помочь мне с работой. Я думал, вы обрадуетесь.

— Нам всем отлично известно, какого сорта бизнесмены называют себя звериными кличками, — отчеканила мать. — Откуда он? Из Одессы? Заправляет импортом-экспортом? Пентхауз! Если хочешь заняться настоящим делом, Владимир, слушайся маму. Я помогу тебе устроиться консультантом по менеджменту в какую-нибудь стоящую фирму. А потом, если будешь хорошо себя вести, даже заплачу за твою степень магистра в школе бизнеса. И никакую иную стратегию мы на вооружение брать не будем!

— Права… — задумчиво произнес доктор Гиршкин, смахивая капли кока-колы с усов. — Этот город называют Парижем девяностых?

— Ты ему еще и потакаешь? — Мать швырнула наземь сосиску, как перчатку. — Хочешь, чтобы он попал в криминальную среду? Тогда сделай его своим консультантом, медик ты наш. Он будет помогать тебе облапошивать наше бедное правительство. Словно одного жулика в семье мало!

— Мошенничество с медицинскими страховками на самом деле не преступление, — возразил Доктор Гиршкин, разминая пальцы профессиональным жестом врача. — Более того, дорогая, твоя чертова дача в Саг-Харборе оплачена моими новыми пациентами. Видишь ли, Володя, — обратился он к сыну, — идет волна узбекских евреев из Ташкента и Бухары. Удивительно милые люди. И ничего не смыслят в медицинских страховках. Но работы с ними невпроворот. На прошлой неделе я вкалывал сорок часов.

— «Невпроворот!» «Вкалывал!» — передразнила мать. — Не смей говорить такое при Владимире. Вот откуда у него тяга ко всякой швали. Вот почему он общается с каким-то сурком в пентхаузе. Ему не с кого брать пример в нашей семье. Я единственная в этом доме, кто честно трудится. Ты только опускаешь заявки в почтовый ящик. Бабушка… вы пенсионерка.

Бабушка встрепенулась, решив, что и ей пора высказаться.

— По-моему, он собирается жениться на шиксе, — предположила она, грозя пальцем внуку.

— Опять ты, мама, с ума сходишь, — сказал доктор Гиршкин. — Он встречается с Халой. Хорошенькой Халочкой.

— Когда ты нас наконец познакомишь с Халочкой? — поинтересовалась мать. — Сколько времени уже прошло? Почти год?

— Крайне невежливо с твоей стороны, — поддержал жену доктор Гиршкин. — Мы что, дикари, чтобы нас стыдиться?

— Она в летней школе. — Владимир дорвался до блюда с привозными русскими конфетами, которые помнил с детства: шоколадные «Мишки косолапые» и «Коровки» — тянучки со сгущенкой. — Занятия целый день. Она закончит медицинскую школу в рекордные сроки.

— Приятно слышать, — сказала мать. — Похоже, женщины в этой стране лучше приспособлены к жизни.

— Так выпьем за женщин! — Отец Владимира поднял стакан. — И за таинственную Халу, похитившую сердце нашего сына!

Они чокнулись.

Пора было класть на огонь мясо для гамбургеров.


После пикника мать лежала на серийного производства кровати с балдахином в обнимку с бутылкой рома, а Владимир ходил вокруг широченного ложа, читая лекцию на животрепещущую тему: чуткое отношение к афро-американцам. Мать решила уволить одного черного начальника по маркетингу и хотела сделать это на современный лад — чутко.

Битый час Владимир припоминал все, чему его учили в прогрессивном Средне-Западном колледже, пытаясь пробить брешь в бесподобном русском расизме матери.

— Выходит, надо вести себя уклончиво? Правильно я тебя поняла? — переспросила мать, когда Урок закончился.

Владимир вновь пустился в пространные объяснения, но мать была пьяна, о чем он ей и сказал.

— Ну и что? — ответила мать. — Хочешь выпить? На… нет, погоди, а вдруг ты подцепил герпес от своей подружки. Возьми стакан с туалетного столика.

Мать налила ему до краев. Затем, ухватившись за кроватный столбик, с трудом поднялась на колени.

— Господи Иисусе, умоляю, помоги неразумному Владимиру, спаси его от трагического образа жизни, который он ведет, от наследия отца, от нищенского жилья, которое он называет своим домом, и от бандита Сурка… — Она сложила ладони, но начала заваливаться.

Владимир поддержал ее, схватив за плечо.

— Замечательная молитва. Но, мама, ведь мы… — он по привычке понизил голос, — евреи.

Мать пытливо вглядывалась в него, словно потеряла что-то и это что-то пряталось под густой бровью Владимира.

— Знаю, но молиться Иисусу нам не возбраняется. Твой дедушка, если помнишь, евреем не был, и отец у него был дьяконом. Еврейскому Богу, главному Богу, я тоже молюсь, хотя, должна сказать, не больно-то он помогает в последнее время. А ты против того, чтобы я молилась Христу?

— Не знаю. Наверное, это нормально. Тебе становится легче, когда ты вот так молишься? Иисусу и… Кажется, там еще что-то было? Святое Нечто?

— Не помню. Но могу уточнить. Мне попалась брошюрка в метро.

— В общем, — подытожил Владимир, — можешь молиться кому хочешь, только отцу не говори. Теперь, когда бабушка выживает из ума, он все больше проникается иудейской верой.

— А я и не говорю! — Маленькая хрупкая мать обняла Владимира и прижала к себе. — В глубине души мы с тобой ужасно похожи. Если бы только не твое дурацкое упрямство!

Владимир осторожно высвободился из объятий и потянулся к бутылке. Он пил ром из горлышка, о герпесе уже никто не вспоминал.

— Хорошо смотришься, — заметила мать. — Как настоящий мужчина. Надо только обрезать эти «голубые» патлы. — В уголке ее левого глаза набухла слеза, затем в уголке правого. Слезы скатились с век и полились ручьями. — Это не истерика, — успокоила она сына.

Владимир посмотрел на материнские обесцвеченные кудри (она уже не была Монголкой ленинградской эпохи), на потекшую тушь, размазанные румяна.

— Ты тоже хорошо выглядишь, — пожал он плечами.

— Спасибо, — всхлипнула мать.

Владимир вынул платок из кармана брюк и протянул ей:

— Чистый.

— Ты у нас чистюля, — сказала мать, яростно сморкаясь.

— Хорошо, что мы с тобой поговорили. А сейчас мне, пожалуй, пора.

Владимир направился к самой массивной дубовой двери в Скарсдейле, штат Нью-Йорк, с блестящей ручкой из богемского стекла. Подростком он всегда боялся ее запачкать, да и, сказать по правде, До сих пор боялся.

Бай-бай, — попрощался он по-английски.

Ответа не последовало. Он обернулся перед тем как уйти, — мать неподвижно смотрела на его ноги.

— До свидания, — сказал Владимир. Мать продолжала оценивающе разглядывать его ноги. — Я ухожу. Пойду поцелую бабушку на прощанье. Мне надо успеть на поезд в 4.51.

Мысль о поезде сразу же подняла ему настроение. Экспресс до Манхэттена отправляется от станции Скарсдейл, всем занять свои места!

Он почти выбрался на волю. Поворачивая дверную ручку, пачкая ее всеми пятью пальцами и мягкой, заляпанной сажей ладонью, он услыхал окрик матери:

— Владимир, подойди к окну.

— Зачем?

— Побыстрей, пожалуйста. Оставь эту фирменную отцовскую нерешительность.

Владимир сделал, как ему велели. Он выглянул в окно.

— Что я должен увидеть? — спросил он. — Бабушка опять под дубом. Швыряет ветками в индийца.

— Бабушка тут ни при чем. Иди обратно к двери. И без возражений… Сначала левой ногой. Потом правой… Стой! Повернись кругом. Теперь назад к окну. Шагай естественно, как ты обычно ходишь. Не обращай внимания на ноги, пускай они ступают сами по себе…

Мать замолчала, склонив голову набок. Переместила вес тела на одно колено и взглянула на ноги сына в ином ракурсе. Медленно приняла прежнюю позу, безмолвно глядя на Владимира.

— Значит, это правда, — произнесла она наконец бесконечно опустошенным тоном, запомнившимся Владимиру по их первым дням в Америке, когда мать прибегала с занятий по английскому и машинописи, чтобы приготовить сыну его любимый салат оливье: картошка, консервированный горошек, маринованный огурец и нарезанная кубиками ветчина, перемешанные с полбанкой майонеза. Иногда она засыпала, уронив голову на стол, в их крошечной квартирке в Квинсе, с длинным ножом в одной руке и англо-русским словарем в другой — рядок огурцов на разделочной доске, судьба семьи в тумане.

— Ты о чем? — после паузы осведомился Владимир. — Что правда?

— Даже не знаю, как тебе об этом сказать! Пожалуйста, не сердись на меня. Знаю, ты рассердишься. Ты ведь такой чувствительный молодой человек. Но, не сказав тебе правды, я не исполню свой материнский долг. А я его исполню. Правда в том… — Она глубоко вздохнула. Владимир насторожился: вместе с воздухом она выдохнула последние сомнения, изготовившись к бою. — Владимир, ты ходишь как еврей.

— Что?

Что? Сколько гнева в его голосе. Надо же, он еще возмущается! Подойди к окну. Просто иди к окну. И посмотри на свои ноги. Внимательно посмотри. Видишь: носки смотрят в разные стороны. Ты не ходишь, а переваливаешься, как старый местечковый еврей. Как ребе Гиршкин. Ну да, сейчас он начнет кричать на меня. А может, заплачет. В общем, непременно обидит свою маму. Вот благодарность за то, что она дала ему жизнь… А теперь он набрасывается на нее как дикий зверь.

Бедная, бедная Хала. Знал бы ты, Владимир, как мне жаль твою подружку… Разве мужчина может любить женщину, если он презирает собственную мать? Так не бывает. И разве женщина может любить мужчину, который ходит как еврей? Понять не могу, как вы до сих пор не расстались.

— Мне кажется, многие ходят, как я, — прошептал Владимир.

— В Аматевке — наверное. Или в вильнюсском гетто. Знаешь, я давно наблюдаю за тобой, но только сегодня до меня дошло: эта твоя еврейская походочка. Подойди ко мне, я научу тебя ходить как нормальный человек Иди сюда! Нет? Трясешь головой, как трехлетний ребенок… Не хочешь? Тогда стой там, идиот несчастный!

Владимир глянул на ее усталое, осунувшееся лицо; верхняя губа подрагивала, не справляясь с гневом. Мать ждала, ее терпение иссякало, на тумбочке заблеял тощий ноутбук, срочно требуя ее внимания. Владимиру захотелось утешить ее. Но как?

Наверное, подумал он, наверное, он мог бы сочинить свой собственный вариант любви к матери, кое-как слепить его из воспоминаний о прежней маме, измученной воспитательнице ленинградского детсада, и ее любви к полуживому сыну, патриоту советской Родины, лучшему другу плюшевого жирафа Юры, десятилетнему чеховеду.

Ведь мог же он дважды в день отвечать на ее звонки, притворяясь, будто почтительно прислушивается к ее воплям и рыданиям, и держа трубку в нескольких сантиметрах от уха, словно опасаясь, что телефон вот-вот взорвется.

Мог лгать ей, обещать, что у него все наладится, потому что ложь означала: он понимает, чего от него ждут, понимает, что не оправдывает ожиданий.

И уж конечно, такую малость он может для нее сделать.

Если ни на что другое не способен…


Владимир приблизился к матери, передвигаясь, как робот, на своих иудейских ногах по жесткому паркету; сейчас он предпочел бы шлепать еврейским пехом до Манхэттена.

— Покажи, как надо, — сказал Владимир.

Мать поцеловала его в обе щеки, размяла ему плечи и ткнула указательным пальцем в позвоночник:

— Выпрямись, сыночек. (Это обращение заставило его засопеть от удовольствия, мать давно не баловала его добрым словом.) Сокровище мое, — добавила она, понимая, что сын поступает в ее полное распоряжение до вечера и о поезде в 4.51 больше никто не заикнется. — Я научу тебя, как надо. Ты будешь ходить, как я, изящной походкой. Все сразу понимают, с кем имеют дело, стоит мне войти в комнату. Выпрямись. Я покажу тебе…

И она показала. И с умилением наблюдала, как он заново учится ходить, будто младенец. Самое главное — осанка. Ты тоже сможешь ходить нормально. Надо лишь приподнять подбородок И держаться прямо.

И ноги сами последуют за тобой.

Загрузка...