Норман Мейлер Призрак Проститутки

От автора

Последние семь лет всякий раз, как я говорил, что работаю над романом о ЦРУ, почти все — и я считаю, скорее это делает честь ЦРУ, чем автору, — говорили: «Побыстрее бы прочесть». За этим последовал — особенно со стороны людей, не имеющих представления о том, как день за днем пишется роман, — вежливый вопрос: «Вы хорошо знакомы с кем-то из ЦРУ?» — что, насколько я понимаю, произносится вместо: «Достаточно ли вы знаете, чтобы писать о них

Я обычно отвечал, что да, я знаю нескольких человек из этой организации, хотя ничего больше я, конечно, сказать не мог. В этом есть доля истины, однако общее мнение, что знакомство с двумя сотрудниками разведки уже дает достаточно оснований, чтобы писать о них, не менее наивно, чем если спросить тренера профессиональной футбольной команды, выкрал ли он секреты команды, которая будет играть на будущей неделе. Я думаю, он бы ответил: «В этом нет нужды. Профессиональный футбол, приятель, — это культура, и мы ею пропитаны. А кроме того, у нас достаточно воображения, чтобы представить себе план игры вообще и работу других ребят».

Так и я мог бы ответить, что я написал эту книгу, прожив частью моего сознания сорок лет в ЦРУ. «Призрак Проститутки» — продукт воображения ветерана, который на протяжении последних четырех десятилетий раздумывал о противоречивом и захватывающем, с точки зрения морали, присутствии Центрального разведывательного управления в жизни нашей нации; мне не надо работать в этой организации или быть близко знакомым с ее сотрудниками, чтобы не сомневаться, что я понимаю тональность внутренней работы этого механизма. Русскому еврею, заинтересовавшемуся в начале XIX века основными догматами Православной церкви, вовсе не обязательно было находиться в близких отношениях со священником, чтобы понять, что его представления о русском православии достаточно точны. Для этого, конечно, ему требовалось бы внутреннее убеждение, что, если бы он, еврей, родился русским православным, он мог бы стать монахом. В свою очередь, мне не представляется таким уж невозможным проработать всю жизнь в ЦРУ — при условии, что я происходил бы из другой среды и имел бы другие политические устремления.

Я здесь явно намекаю на то, что хороший роман может разворачиваться в сфере, далекой от непосредственной жизни автора, и вытекать из его культурного опыта и способностей развитого воображения…

Садясь за такой роман, как «Призрак Проститутки», надо было многое изучить. Я прочел если не сотню, то почти сотню книг о ЦРУ, и мне очень повезло в том, что, пока я писал, появлялись все новые работы о разведке, и некоторые из них были превосходны. Будь это публицистический труд, я ко многим местам сделал бы сноски и примечания и сопроводил бы свой труд указателем и библиографией, хотя я и так воздам должное тем книгам, которые окружали меня эти семь лет.

Тем не менее «Призрак Проститутки» — это плод воображения, и большинство его главных героев, как и большая часть второстепенных действующих лиц, вымышлены. Но они действуют среди реальных персонажей, часть которых занимает видное место в нашей истории…

В известной мере можно сказать, что мое понимание ЦРУ идет от книг, которые я переосмыслил, равно как и от работ, давших мне более непосредственную информацию. В результате — и на большее я не претендую — я представляю на суд читателя мое понимание того, каким было ЦРУ с 1955 по 1963 год, по крайней мере с точки зрения молодого человека, занимавшего привилегированное положение в этой организации…

Омега-1

Вечером, в конце зимы 1983 года, я ехал в тумане по дороге вдоль побережья штата Мэн, и в моем воображении в мартовские туманы стал вплетаться дым давних костров — мне вспомнились индейцы-абнаки из племени алгонквин, которые жили близ Бангора тысячу лет тому назад.

Весной, посадив кукурузу, храбрецы и женщины помоложе оставят стариков и старух присматривать за посевами и детьми и отправятся на своих каноэ из бересты на лето на юг. Вниз по реке Пенобскот поплывут они к заливу Блу-Хилл, что на западной стороне острова Маунт-Дезерт, где до сих пор стоит дом нашей семьи, частично построенный моим прапрадедом Доуном Хэдлоком Хаббардом. Называется он Крепость, и я не знаю, что еще он хранит, кроме воспоминаний, но только каждое лето индейцы приплывали сюда и строили себе хижины, и несколько их могил осталось у нас, хотя не думаю, чтобы они приезжали к нам на остров умирать. Наслаждаясь редкими радостями северного тепла, они, наверное, кололи раковины с моллюсками на отмелях при отливе, а когда вода поднималась, дрались и спаривались среди хвойных деревьев и болиголова. Чем они напивались, я не знаю — разве что мускусом, но немало каменистых пляжей в первой впадине сразу за берегом усеяны горами древних раковин, превращенных столетиями в пыль, — пляжи один за другим рассказывают историю летних развлечений наших предков. Призраки этих индейцев, возможно, уже и не бродят по нашим лесам, но что-то от их старых горестей и радостей осталось в воздухе. И на Маунт-Дезерте свет более яркий, чем во всем остальном штате Мэн.

Даже путеводители для туристов пытаются отметить эту особенность: «Остров Маунт-Дезерт, пятнадцати миль в диаметре, подобно сказочному граду, выступает из моря. Местные жители называют его Аркадией, местом прекрасным и величественным».

Значит, место это прекрасное и величественное. В середине Маунт-Дезерта есть фьорд — можно совершить отличное путешествие по воде между двумя косами. Это единственный настоящий фьорд на Атлантическом побережье Северной Америки, однако он — лишь часть нашего скального великолепия. Недалеко от берега вдруг возникает тысячефутовая отвесная стена скал, так что у тех, кто плавает на море, возникает иллюзия высоких гор, и наша лучшая якорная стоянка — северо-восточная гавань — летом пестрит яхтами.

Возможно, из-за близости наших гор к морю тишина здесь густая и лето трудно поддается описанию. Во-первых, наш остров не из тех, что привлекает людей, гоняющихся за солнцем. По сути, у нас тут нет песчаных пляжей. Берег — это галька и ракушки, а во время приливов волны в двенадцать футов высотой накрывают камни. В воде здесь плавают морские уточки и барвинок, наскальные мидии и ирландский мох. А когда прилив отступает, берег остается ребристый, весь в песчаных завихрениях. Всюду водоросли, и если войти в воду, вокруг щиколоток часто обвиваются ламинарии. В заводях растут анемоны и губки. А когда опустишь в воду пальцы, скользят морские звезды и морские ежи. Ступать надо осторожно, потому что камни тут острые. А вода такая холодная, что купальщики, чье детство прошло не на берегу этого стылого моря, с трудом переносят ее. Я дрейфовал над рифами в буйно-зеленом Карибском море и ходил под парусами по лиловым глубинам Средиземного моря, я видел непередаваемую дымку знойного лета на Чесапикском заливе, когда небо и залив сливаются воедино, переливаясь всеми оттенками красок. Мне даже нравятся буро-коричневые реки, мчащиеся по каньонам на западе страны, но люблю я пронзительную синь залива Френчмен и залива Блу-Хилл и бездонную синеву Восточного и Западного проливов, окружающих Маунт-Дезерт, — моя любовь к острову распространяется даже на местный акцент. Хотя название его пишется «Маунт-Дезерт», местные жители говорят: «Маунт-Дессерт». Пейзаж здесь — на взгляд обитателей Новой Англии — столь же приятен для глаза, как сахарная глазурь.

Я изъясняюсь гиперболами, но кто бы от этого удержался, вспоминая красоту летних красок наших скал у воды. Сначала они кажутся абрикосовыми, потом лавандовыми, потом бледно-зелеными, а к концу дня становятся лиловыми, в сумерках же, если глядеть с моря, перед вами темно-фиолетовый берег. Таков наш остров в августе. Прибрежный вереск и дикие розы растут рядом с соленой морской травой, а на лугах белогрудые воробышки прыгают по гниющим пням. Над скошенными полями стоит запах белой полевицы и тимофеевки, и цветут полевые цветы. Северная голубая фиалка и звездочки, лесной щавель и крапива, пятнистый триллиум и дикая герань, золотистый вереск и трубка индейца растут на наших болотах и в полях, а также на солнечных склонах наших гор и в расщелинах между скалистыми глыбами. А внизу, на трясине, растут болотные свечи и травы. Однажды, когда я был мальчишкой (а я именно тогда выучил названия диких цветов), я нашел в заболоченном лесу орхидею с белыми прожилками — она была зеленовато-белая, и росла одиноко, и встречалась столь же редко, как редко случается лунное затмение. Ибо, несмотря на наплыв туристов в толе, Маунт-Дезерт погружен в нежную и одновременно, монументальную тишину.

Если меня спросят, как монументальное может быть нежным, я отвечу, что это понятие, наводящее на мысль о чем-то красивом и величественном. Так склонен я, когда чувство осторожности покидает меня, описывать мою жену — Киттредж. Ее белая кожа начинает светиться, стоит ей выйти на слабо освещенный луг, и совсем другой выглядит она в тени скал. Я вижу Киттредж, сидящую летним днем в тени, и глаза у нее синие, как море.

Видел я ее и когда она была столь же мрачной, как буря, что обрушивается в марте на остров. В марте поля серо-коричневые, а наполовину сошедший снег по утрам весь в грязных пятнах. В марте дни не золотые, а серые, и скалы редко блестят под солнцем. А пропасти выглядят столь же мрачно, как бесконечная гранитная стена. В конце зимы Маунт-Дезерт похож на сжатый кулак скряги — унылая скорлупа неба переходит в свинцовое море. Уныние опускается на холмы. Когда уныние нападает на мою жену, в моей душе гаснут все краски и кожа у нее уже не светится — она покрыта бледностью. За исключением снежных дней, когда огни острова пляшут на покрытых морозным инеем скалах, словно огоньки свечей на высоком белом торте, я не люблю жить поздней зимой на Маунт-Дезерте. Пасмурное небо давит на нас, и мы порой целую неделю не разговариваем. Такое одиночество сродни отчаянию выпивохи, любящего компанию и вот уже несколько дней не наполнявшего стакан. Тогда в Крепость являются призраки, и наше милое жилище гостеприимно открывает им двери.

Дом стоит одиноко на островке величиной меньше десяти акров, расположенном совсем рядом с западным побережьем Маунт-Дезерта, буквально брось камень — долетит. Называется островок Доун, по имени моего прапрадеда и, как я подозреваю, притягивает к себе визитеров. Хотя, по мнению моей жены, острова больше пригодны для посещения невидимых духов, чем таких своеобразных явлений, как призраки, наш остров, я считаю, нарушает это правило.

На острове Бартлетта, что немного севернее нас, есть чуть ли не официально зарегистрированный призрак Снеговика Дайера, придурковатого старого рыбака. Он умер на острове Бартлетта в 1870 году, в доме своей сестры, старой девы. Однажды в молодости он обменял пять омаров на томик греческой классики, принадлежавший гарвардскому профессору. Произведение называлось «Царь Эдип» и было снабжено подстрочным переводом. Старика рыбака, Снеговика Дайера, так заинтересовали слова Софокла, данные в буквальном переводе, что он попытался читать греческий оригинал. Не зная, как произносятся буквы, он тем не менее изобрел свой звук для каждой из них. Чем старше он становился, тем больше смелел и порой, бродя по скалам, громко декламировал на этом своем уникальном языке. Говорят, если провести ночь в доме его покойной сестры, можно услышать греческий текст в исполнении Снеговика Дайера, и звучать он будет не менее варварски, чем шлепки и бормоты нашей непогоды. Бингем Бейкер, служащий корпорации из Филадельфии, живет теперь с семьей в этом доме и, похоже, процветает от присутствия привидения — во всяком случае, все Бейкеры выглядят такими румяными в церкви. Не знаю, слышат ли они завывания зимы в голосе Снеговика Дайера.

Призрак старого Снеговика, возможно, живет на острове Бартлетта, но у нас на Доуне есть свой, и куда менее приятный. Это морской капитан по имени Огастас Фарр, которому два с половиной века тому назад принадлежала наша земля. О его повадках рассказано в старом судовом журнале, который я нашел в библиотеке Бар-Харбора, и говорится там об одном путешествии, «во время коего Фарр занимался пиратствованием» и захватил французский фрегат в Карибском море, снял с него груз кубинского сахара и высадил команду в открытой шлюпке в море (за исключением тех, кто присоединился к нему), а капитана обезглавил, и тот умер нагишом, потому как Фарр присвоил себе его форму. И такой этот Огастас был нахальный, что через много лет велел похоронить себя на своем северном острове — ныне нашем острове — в парадной форме француза.

Я никогда не видел Огастаса Фарра, но голос его, пожалуй, слышал. Однажды ночью — не так давно — я был один в Крепости и, внезапно проснувшись, обнаружил, что разговариваю со стеной.

— Нет, уходи! — решительно заявил я. — Не знаю, можешь ли ты покаяться. Да я и не верю тебе.

Стоит мне вспомнить этот сон — если то был сон, — и меня пробирает такая дрожь, какой обычно не бывает. Спина у меня становится скользкой, точно на мне пиджак из кожи ящериц. И я снова слышу свой голос. И говорю я, обращаясь не к штукатурке, а к комнате, которую как бы вижу по другую сторону стены. Там я вижу нечто в разодранной форме, сидящее в дубовом, сильно поцарапанном капитанском кресле. В носу у меня гнилостный запах смерти. А на отмелях — так мне слышится в окно, посмотреть же я не смею — кипит море. Как же может оно кипеть, когда сейчас отлив? Я все еще во сне, но вижу, как мышь пробегает по полу, и чувствую присутствие призрака Огастаса Фарра по другую сторону стены. Волосы дыбом встают у меня на затылке, когда он спускается по лестнице в погреб. Я слышу, как он идет вниз, в Бункер.

Под погребом у нас есть небольшое помещение. Первоначально это была землянка, вырытая моим отцом после Второй мировой войны, когда Крепость еще принадлежала ему. Он гордился тем, что первым из американцев учел последствия Хиросимы. «У каждого должно быть такое место, где он может укрыться от всего», — говорил мой отец, Кэл Хаббард, за два года до того, как продал наше владение своему дальнему родственнику, отцу Киттредж Родмену Ноулзу Гардинеру, который, в свою очередь, подарил его Киттредж, когда она в первый раз вышла замуж. Однако пока дом принадлежал Родмену Гардинеру, он решил переплюнуть моего отца и, насколько я знаю, был первым в этой части Мэна, у кого появилось блочное убежище на случай выпадения атомных осадков, полностью оборудованное, с кухней, вентиляцией, запасом консервов и раскладушек, куда вели два коридора, проложенных под прямым углом друг к другу. Какое имеет отношение угол в девяносто градусов к предотвращению действия ядерной радиации, я сказать не могу, но у первых убежищ были любопытные формы. Так это убежище и сохранилось — к смущению всей семьи. В этой части Мэна не принято так оберегать свою жизнь.

Я презирал убежище. И не мешал ему рассыпаться. Старые консервные банки с тунцом почти насквозь проржавели, а пенопласт матрацев для раскладушек превратился в труху. Каменный пол покрывает слой слизи. Электрические лампочки, давно перегоревшие, припаялись к патронам.

Да не создаст это неверное представление о Бункере. Пол Бункера — как неизбежно стали называть убежище от атомных осадков — на десять футов ниже основного погреба, представляющего собой большое чистое каменное помещение. Первый и второй этажи погреба, а также вся мансарда поддерживаются в относительном порядке женщиной из Мэна, которая, если позволяет погода, приходит каждый день, когда мы там, и раз в неделю, когда нас нет. Только в Бункере никто не убирает. И виноват в этом я. Я не могу допустить, чтобы кто-то туда ходил. Когда я открываю дверь, снизу поднимается запах сырости и безумия. Помещения под погребами часто страдают сыростью, но запах безумия — нечто совсем другое.

В ту ночь, когда, проснувшись, я общался с Огастасом Фарром, в ту ночь, когда я убедился, что не сплю, и услышал, что он спускается по лестнице, я вылез из постели и попытался последовать за ним. Это было не столько проявлением храбрости, сколько следствием бесконечных упражнений в особом умении превращать свои худшие опасения в уверенность. Отец сказал мне однажды, когда я был юношей: «Если тебе стало страшно — не медли. Окунайся с головой в беду, если твое дело правое». Это был один из приемов в умении мобилизовать свое мужество, которые мне пришлось значительно усовершенствовать в бюрократических войнах, когда козырной картой было терпение, но я знал: когда страх становится парализующим, надо заставить себя сделать ход, иначе потом придется расплачиваться душой. Если хочешь по-честному встретиться с призраком, ясное дело, следуй за ним.

Я и попытался. Ноги у меня были ледяные, как у трупа, когда я стал спускаться по лестнице. Это был уже не сон. Впереди меня яростно хлопнула дверь. И мне показалось, что я услышал: «Я не вернусь, пока этого не сделаю». К тому времени когда я сошел в первый погреб, решимость моя иссякла. Внизу, у входа в Бункер, меня, казалось, поджидало нечто не менее злокозненное, чем непонятная морская тварь. Теперь у меня уже не хватало мужества на то, чтобы заставить ноги преодолеть последние десять ступеней. Я стоял неподвижно, как если бы мог хоть в какой-то мере спасти свою честь, не побежал опрометью, а остановился, чтобы принять на себя гнев непонятно чего. Не скрою — скажу: я прожил несколько мгновений в нерасторжимых объятиях той злой силы. Потом Огастас — а я полагаю, это был Огастас — отступил в глубины Бункера, и я почувствовал, что могу уйти. Я вернулся в постель. И спал я, словно наглотался сильнейших снотворных, — наверное, со всеми так бывает после встречи с чем-то столь неприятным. С тех пор я ни разу не спускался в Бункер и Огастас не приходил ко мне.

Тем не менее атмосфера в Крепости изменилась после того посещения. Все стало биться с поразительной быстротой, и я сам видел, как подносы слетали со столов. Правда, это не выглядит столь трагично, как в фильмах. Скорее кажется озорством. Ты не можешь с уверенностью сказать, что не задел предмета рукавом или что старый пол не перекошен. Все это могло случиться по естественным причинам — или почти естественным. Разбираться в подобных феноменах — все равно что пытаться установить факты с законченным вруном. Одно превращается в другое. Ветер за нашими окнами, казалось, быстрее, чем раньше, выказывал свою сущность — был зловещим или благим, нежным или захватывающим дух.

Никогда прежде — до посещения Огастаса Фарра — я не прислушивался так к ветру, и до меня вдруг долетал плеск весел, хотя гребца и не было видно. И тем не менее я слышал, как потрескивают уключины и звонят колокола на главном острове, где, насколько я знал, не было ни одной колокольни. Я слышал, как ветер хлопал калиткой и под обшивкой сыпалась штукатурка. Крошечные жучки с панцирем, который пулей не пробьешь, вылезали из подоконников. Всякий раз, как я перебирал книги в библиотеке, я мог поклясться, что несколько книг переставлены, но их, конечно, часто протирала уборщица, или Киттредж, или даже я сам. Не важно: Фарр присутствовал, словно бассейн с холодной водой в нагретом зале.

Однако все это не испортило Крепости. Наличие призрака не всегда ведь зловеще. У нас с Киттредж не было детей, и места в таком большом доме было предостаточно. Фарр служил изрядным развлечением — почти как если бы мы жили с пьянчугой или свихнувшимся братом. Если он так и останется привидением, которое я не могу поклясться, что видел, все равно я буду говорить о призраках как о чем-то реальном. Да некоторые призраки, пожалуй, и реальны.


Год спустя, в марте 1984 года, совершая ночной перелет из нью-йоркского аэропорта Кеннеди в Лондон, где мне предстояло пересесть на самолет, вылетающий в аэропорт Шереметьево в Москве, я читал и перечитывал десяток машинописных страничек с описанием моего бывшего дома на острове Доун в Мэне. Я не смел от них оторваться. Я находился в том состоянии возбуждения, которое обещает перерасти в неуправляемое.

Этот десяток страничек составлял первую главу того, что я назвал рукописью «Омега». У меня была и другая рукопись — «Альфа», которая одно время занимала пространство в двенадцать дюймов в ящике картотеки, рядом с моим письменным столом в Крепости, — в ней более двух тысяч отпечатанных страниц, но она была изрядно нескромной, и я переснял большую ее часть на микрофильм, а оригинал уничтожил.

Рукопись «Альфа» была сейчас со мной — все две тысячи кадров микрофильма на двух сотнях бобин по десять кадров в каждой, они уютно лежали в своих пергаминовых пакетах, уложенных в большой конверт размером восемь на одиннадцать дюймов. Я запрятал этот тонкий, даже элегантный пакет толщиной не более четверти дюйма в потайной карман особого чемодана, которым многие годы пользовался, и теперь этот чемодан среднего размера совершал вместе со мной первый отрезок пути от Нью-Йорка до Лондона в багажном отделении самолета компании «Бритиш эйруэйз» по дороге в Москву. Я не увижу эту рукопись, пока не стану распаковывать чемодан в России.

А моя другая рукопись — «Омега», небольшое произведение в сто восемьдесят страниц, так недавно написанное, что я не успел еще его переснять, — лежала, отпечатанная на машинке, в чемоданчике для бумаг под моим креслом. Первые сто минут полета я провел в состоянии отключки; сидя в середине салона для пассажиров туристского класса, я со страхом думал о прибытии в Лондон, о пересадке и, уж безусловно, об окончании пути в Москве и не в состоянии был объяснить себе прежде всего — зачем я лечу. Словно насекомое, которое не в силах шевельнуться от паров ядовитого опрыскивателя, я сидел в кресле туристского класса, которое можно отклонить назад всего на три дюйма, и снова перечитывал первые четырнадцать страниц рукописи «Омега». Я пребывал чуть ли не в ступоре, когда ноги становятся такими тяжелыми, что их не передвинешь. А нервы оживают по очереди, словно светящиеся точечки в электронной игре. И к горлу подступает тошнота.

Поскольку в Лондон мы прилетали через два-три часа, я считал необходимым прочесть «Омегу» до конца, все сто восемьдесят страниц на машинке, после чего я разорву в уборной и спущу столько, сколько вместит унитаз самолета «Бритиш эйруэйз», а остальное сохраню для более солидного унитаза в мужской уборной для транзитных пассажиров в Хитроу. Я представил себе, как закрутятся обрывки и клочки бумаги, исчезая в пасти чуть не захлебывающегося унитаза, и у меня самого едва не закружилась, как при хорошей корабельной качке, голова.

Волнение мое объяснялось болью потери. Я ведь целый год работал над «Омегой». И это все, что я произвел в результате двенадцатимесячных мучений. Я перечитывал «Омегу» раз сто за эти месяцы, пока медленно — глава за главой — продвигался по ее страницам, и сейчас буду читать в последний раз. Я прощался с рукописью, которая весь прошлый год сопутствовала мне в моих мыслях и воспоминаниях о некоторых наихудших периодах моей жизни. Скоро — не больше чем через два-три часа — мне предстоит от нее избавиться — да, разорвать пополам абзац за абзацем и спустить в канализацию все эти страницы в виде полос и четвертушек. Хоть я и не смел напиться, я все же заказал стюардессе виски и одним духом выпил, мысленно произнося тост за кончину «Омеги».

Омега-2

Возвращаясь в Крепость той безлунной ночью в марте, я выбрал дорогу, ведущую из Бата в Белфаст, — ту, что проходит через Камден. Каждую бухточку заполнял туман и, словно саваном, затягивал видимость — туман накрывал прибрежный скалистый шельф, о который разбивались яхты. Когда я совсем уж ничего не видел, я останавливал машину на обочине — скрежет буйков звучал тогда печально, как мычание коров на раскисшем от дождя поле. Тишина тумана обволакивала меня. В накатах тишины слышался стон тонущего моряка. Надо было лишиться ума, чтобы поехать береговой дорогой в такую ночь.

За Камденом поднялся ветер, туман улетучился, и скоро ехать стало много хуже. С переменой погоды пошел холодный дождь. На иных поворотах шоссе превратилось в лед. Шины скользили и пели, словно хор в деревенской церкви, окруженной лесными демонами. Время от времени попадался городок с закрытыми ставнями, где всякий случайный луч света на улице казался маяком в море. Пустые летние дома стояли в ряд, словно памятники, свидетельствуя, что городок существует.

Меня мучила совесть. Дорога была сплошным обманом. То по ней можно было прекрасно ехать, то она оборачивалась травой. Ведя машину легким касанием пальцев, я снова начал думать о том, что ложь — это искусство, а тонкая ложь — тонкое искусство. И самым тонким лжецом в этом краю, должно быть, является ледяной царь, который правит изгибами дороги.

Моя любовница осталась позади, в Бате, а жена ожидала меня близ Маунт-Дезерта. Ледяной царь заслал своих агентов в мое сердце. Не буду утомлять вас пересказом истории, сочиненной мною для Киттредж, о том, что кое-какие дела задержат меня в Портленде до вечера и из-за них я поздно вернусь в Маунт-Дезерт. Нет, дело у меня было в Бате, и занимался я им в объятиях одной веселой обитательницы Бата. По установленным меркам она мало что могла мне предложить в сравнении с моей супругой. Женщина в Бате была приятная, тогда как моя дорогая женушка — красавица. Хлоя была веселая, а Киттредж — прошу извинения за такое слово — утонченная. Видите ли, хоть мы с Киттредж и троюродная родня, мы очень похожи — даже носы у нас одинаковые. А Хлоя заурядна, как мясная подливка, и так же взбадривает. Полногрудая и дебелая, она работала летом официанткой в гостинице янки. (Скажем так: в ресторане типа ресторана янки, принадлежащем греку.) Раз в неделю, в выходной день владелицы, Хлоя с гордостью выступала в роли pro tem[1] хозяйки. Я немного пополнял ее бюджет. Возможно, и другие мужчины тоже. Я едва ли об этом знал. И едва ли меня это интересовало. Она была подобна блюду, которое я готов был отведать разок-другой в месяц. Не знаю, возможно, это происходило бы по три раза в неделю, а то и чаще, живи она по другую сторону горы. Бат же находится больше чем в ста милях от задней стороны (так мы назвали заднее побережье) Маунт-Дезерта, так что я встречался с ней, когда мог.

Связь, поддерживаемая столь редко, думается мне, идет на пользу цивилизации. Будь это чей угодно брак, а не мой собственный, я бы заметил, что такая умеренная двойная жизнь, должно быть, превосходна, — это делает обе ее половины более интересными. Можно глубоко — если и не всецело — любить свою жену. Моя профессия, в конце концов, наделяет меня мудростью в этих вопросах. Начали-то мы с разговора о призраках? С отца началась наша семейная профессия, которой занимаюсь и я: мы шпионы. В разведке мы выискиваем, нет ли у человека разделения душевных привязанностей. Однажды мы провели в ЦРУ глубокий психологический анализ и, к своему смятению (да просто к ужасу!), узнали, что одна треть мужчин и женщин, которые могли бы пройти у нас допуск, были достаточно неустойчивы и в умелых руках вполне могли бы стать двойными агентами, работающими на иностранную державу. «Потенциальных изменников по крайней мере не меньше, чем потенциальных алкоголиков», — весело заключали мы обычно, исходя из опыта.

После многих лет работы с неидеальными людьми я, следовательно, научился снисходительно относиться к промашкам других, если они не причиняли слишком большого вреда. Тем не менее мысль о том, что сам я стал изменщиком и не был идеальным мужем, преисполняла меня такого страха, что я чуть не заболевал. В тот вечер, когда я, как уже было описано, вслепую вел машину, я был почти уверен, что скоро попаду в аварию. Казалось, я очутился в центре невидимой и чудовищной сделки. Мне мнилось — вне всякой логики, — что, останься я жив, с другими произойдет что-то ужасное. Вы можете такое понять? Я не преувеличиваю — я считаю, что в подобных мыслях есть что-то от логики самоубийцы. Киттредж, женщина с острым умом и собственными суждениями, однажды заметила, что самоубийство можно, пожалуй, лучше понять, если предположить, что оно объясняется не одной, а двумя причинами: человек может убить себя по вполне понятным мотивам, решив, что он никому не нужен, морально низведен до нуля; и человек может видеть в самоубийстве возможность почетно положить конец глубоко засевшему страху. Некоторые люди, сказала Киттредж, так глубоко погрязли во зле, что им кажется, они уничтожат целые армии зла своим уходом из жизни. Это все равно как сжечь сарай, чтобы муравьи не переползли из него и не испоганили дом.

То же можно сказать и об убийстве — гнусном акте, который тем не менее может быть совершен из патриотических чувств. Мы с Киттредж мало говорили об убийстве. Это был не самый приятный предмет для разговора в семье. Мы с отцом в свое время целых три года пытались убить Фиделя Кастро.

Позвольте мне, однако, вернуться к той покрытой ледяной коркой дороге. Если чувство самосохранения побуждало меня тогда все же держать руль, совесть готова была его отпустить. Я преступил не только клятву верности в браке. Я нарушил клятву любви. Мы с Киттредж были сказочными любовниками — под этим я вовсе не подразумеваю траханье до одурения. Нет, я имею в виду изначальное значение этих слов. Мы были фантастическими любовниками. Наш брак подвел черту под одним из тех суровых мифов, что учат нас трагедии. Если я похож на свистуна, выводящего рулады о себе на самых высоких нотах, это потому, что я не привык описывать нашу любовь. Обычно я ее не касаюсь. Счастье и бесконечное горе вытекают из одной раны.

Приведу факты. Они жестокие, но лучше так, чем все затуманивать из сентиментальных соображений. В жизни Киттредж было всего двое мужчин. Ее первый муж и я. Наш роман начался, когда Киттредж еще была за ним замужем. Через некоторое время после того, как она его предала — а он был из тех, кто считал бы это предательством, — он сорвался при подъеме на скалу и сломал позвоночник. Он был ведущим, и когда полетел вниз, юноша, подстраховывавший его с выступа на скале, рухнул вместе с ним. Якорь самосохранения вырвало из скалы. Кристофер, молодой человек, погибший при падении, был их единственным ребенком.

Киттредж так и не смогла простить это мужу. Их сыну было шестнадцать лет, и у него было неважно с координацией движений. Его не следовало брать с собой на эту скалу. Но как могла Киттредж простить и себя? Из головы у нее не выходила наша связь. Она похоронила Кристофера и ухаживала за мужем все четыре месяца, что он пролежал в больнице. Вскоре после того, как он вернулся домой, Киттредж однажды вечером залезла в теплую ванну и перерезала себе вены на руках острым кухонным ножом, после чего легла в ванной и приготовилась изойти кровью. Но ее спасли.

Спас я. Со дня падения мужа она прервала всякую связь со мной. Страшная весть разделила нас — так между двумя соседними домами проваливается земля и образуется трещина в милю шириной. Словно Бог произнес приговор. Киттредж сказала, чтобы я больше с ней не встречался. Я и не пытался. Однако в тот вечер, когда она взрезала себе вены, я сел в самолет (с возрастающим чувством беспокойства) и полетел из Вашингтона в Бостон, затем в Бангор, а там нанял машину и помчался на Маунт-Дезерт. Я слышал — она взывала ко мне из таких глубин своей души, что не слышала собственного голоса. Я подъехал к погруженному в тишину дому и залез внутрь через окно. В глубине дома, на первом этаже, находился больной со своей сиделкой, а на втором этаже, по всей вероятности, спала в постели его жена. Обнаружив, что дверь в ванную заперта и Киттредж не отвечает, я взломал дверь. Явись я на десять минут позже — все было бы уже кончено.

Наш роман возобновился. Теперь это уже не было под вопросом. Потрясенные происшедшей трагедией, достоверность которой подтверждалась утратой, черпая утешение в мыслях друг о друге, мы любили — глубоко и беззаветно.

Мормоны верят, что люди соединяются в браке не только на эту жизнь, — если вы сочетались браком в храме, то проведете вместе вечность. Я не мормон, но даже по их высоким меркам мы любили друг друга. Я не мог представить себе, чтобы мне наскучило присутствие моей жены — по эту или по ту сторону могилы. Время, проведенное с Киттредж, будет живо вечно — другие люди были лишь временным присутствием, словно входили в нашу комнату с часами в руке.

Наши отношения начались не на столь высокой ноте. До беды, случившейся на скале, нас невероятно тянуло друг к другу. Мы ведь были троюродной родней, и намек на кровосмешение добавлял остроты блаженству. Но по самым высоким меркам это было добротное чувство. Мы не то чтобы готовы были умереть друг за друга — мы просто ступили на крайне порочный путь. Ее муж — Хью Монтегю, или Проститутка, — занимал ведь в моей психике куда больше места, чем мое собственное несчастное эго. Он был моим ментором, моим крестным отцом, замещал мне отца и был моим начальником. Мне было тогда тридцать девять лет, и я чувствовал себя наполовину младше в его присутствии. Сожительствуя с его женой, я был подобен крабу-отшельнику, перелезшему в более внушительный панцирь, — того и гляди тебя оттуда выкурят.

Естественно, как всякий любовник, затеявший мимолетный роман, я не спрашивал Киттредж, что побудило ее на это пойти. Достаточно уже того, что ее ко мне потянуло. Но теперь, прожив с ней двенадцать лет — из них десять лет в браке, — я могу дать объяснение. Если ты женат на хорошей женщине, надо быть всегда готовым к милым сюрпризам. Я люблю Киттредж за красоту и — не скрою — за глубину. Мы оба знаем, что в ее мыслях больше глубины, чем в моих. Тем не менее меня часто поражает удивительная широта ее ума. Объясним это происхождением и окружением. Ее карьера не похожа на карьеры других женщин. Я что-то не знаю, чтобы много выпускниц Рэдклиффа пошли работать в ЦРУ.

Информация: в тот вечер, двенадцать лет назад, когда мы впервые занялись любовью, я губами и языком воздал ей поклонение тем простейшим способом, к какому прибегают многие выпускники колледжей во время акта. Киттредж — во власти непривычных ощущений, возникших между ее ногами, — вскрикнула: «Ох, я годы этого ждала!» И вскоре она уже говорила мне, что я — совершенство, чуть ли не языческое божество. «Ты — чертов рай!» — сказала она. (Подливай же всякий раз мне виски в кровь!) В тот наш первый вечер она казалась не старше двадцати семи, хотя из своих сорока одного года была уже восемнадцать лет замужем. Хью Тремонт Монтегю, сказала она мне (и кто бы ей не поверил?), был единственным в ее жизни мужчиной. Проститутка был к тому же на семнадцать лет старше ее и занимал очень высокое положение. Поскольку он работал с особыми двойными агентами, у него развилось обостренное чутье, и он сразу мог раскусить ложь, чего другие, общаясь с ним, не могли. Теперь он не верил уже никому, и, конечно, никто из окружающих никогда не был уверен в том, что Проститутка говорит правду. Киттредж жаловалась мне в те далекие дни, что не может сказать, является ли он образцом верности, чудовищем неверности или тайным педерастом. Думается, она затеяла роман со мной (если идти по пути дурного обоснования, а не хорошего), желая узнать, сможет ли провести операцию у него под носом и не попасться.

Хорошее обоснование пришло позже. Любовь ее стала глубже не потому, что я спас ей жизнь, а потому, что я был бесконечно чувствителен к ее отчаянию. Я наконец обрел ту степень мудрости, когда ты знаешь, что этого достаточно почти для всех. Наш роман начался заново. На этот раз мы возвели любовь в абсолют. Киттредж не принадлежала к тем женщинам, которые могут продолжать подобные отношения, не вступая в брак. Любовь — это благодать, и она должна быть защищена сакраментальными стенами.

Следовательно, Киттредж чувствовала себя обязанной сказать все мужу. Мы пришли к Хью Тремонту Монтегю, и он согласился на развод. Это был, пожалуй, самый скверный час в моей жизни. Я боялся Проститутки. Я испытывал вполне обоснованный страх перед человеком, способным организовать ликвидацию другого человека. До несчастного случая Проститутка был высокий, стройный, точно скроенный из наилучшего материала и составленный из наилучших частей, и держался он как человек, облеченный полномочиями. Словно кто-то сидящий очень высоко совершил над ним помазание.

Он и сейчас держался как человек, облеченный полномочиями, хотя был парализован до пояса и обречен на существование в кресле-каталке. Однако это было не самым худшим. Я боялся его, но и уважал. Он был не только моим начальником, а и наставником в искусстве, которое только и чтят американские мужчины и мальчишки в утверждении своего мужского превосходства. Он учил, как жить легко, даже если тебя что-то гнетет. Тот час, что мы с Киттредж провели по обе стороны его кресла-каталки, останется шрамом на ткани нашей памяти. Я помню, он заплакал, прежде чем мы закончили наш разговор.

Я просто не мог этому поверить. Киттредж сказала мне потом, что то был единственный раз, когда она видела его плачущим. Плечи Хью сотрясались, грудь ходила ходуном, а иссохшие ноги были неподвижны. Перед нами был калека, пригвожденный к креслу горем. Таким он навсегда врезался в мою память. Если сравнить это жуткое воспоминание с рубцом, я бы добавил, что рубец не исчез. Только потемнел. Мы не могли не сохранить великую любовь друг к другу.

Киттредж была человеком верующим. Верить в существование абсурдного было для нее все равно что продать душу дьяволу. Все мы на этой земле подсудны. И наш брак будет оценен по тем высотам, которых мы сумеем достичь, выбравшись из глубокой подземной темницы, где он начинался. Я приобщился к вере Киттредж. Это было для нас единственно возможным верованием.

Как же я мог в таком случае провести недавно не один час этого серого мартовского дня, то взбираясь, то скользя вниз по излишне гостеприимным грудям и животу Хлои? Поцелуи моей любовницы были нежными и липкими, как ячменный сахар, и бесконечно влажными. Начиная со школы Хлоя занималась любовью, ублажая ротиком и верхние, и нижние этажи своих приятелей. Ее расщелина сочилась хорошей смазкой, а глаза от сладострастия начинали сиять. Стоило нам немного приостановиться, как она принималась стрекотать радостным голоском о чем угодно, что приходило ей в голову. Рассуждала она все о трейлерах (в одном таком она и жила) — как они мгновенно сгорают дотла — и о шоферах грузовиков с большими прицепами, которые заказывают кофе с таким важным видом, что им бы впору возглавлять профсоюз шоферов и грузчиков. Она смешно рассказывала про прежних своих дружков, с которыми познакомилась в обеденный перерыв у стойки.

— Ну и ну! — сказала я тогда себе. — Надо же столько в себя напихать! Сплошной жир! А про себя подумала: «Хлоя, а твоя-то задница чем лучше?» А виноват во всем Бат. Зимой здесь делать-то нечего — знай наедайся да выискивай голодных ребят вроде тебя.

Тут она дружески хлопнула меня по ягодицам, точно мы играли в одной команде — в маленьких городках это издавна служит мерилом отношения к человеку, — и мы снова принялись за свое. Есть в моей плоти тяга (к простому люду), которую Хлоя не спускала с гашетки. Взбираться, и соскальзывать, и петь в унисон под завывания лесных демонов!

Я познакомился с ней во внесезонье в большом ресторане, где она работала. Вечер был тихий, и хотя я сидел не один за столиком, был единственным, кто ужинал в этой части ресторана. Хлоя обслуживала меня со спокойным дружелюбием, прекрасно понимая, что, если блюдо придется мне по вкусу, она получит больше, чем если оно мне не по вкусу. Подобно другим добрым материалисткам до нее, она вела себя еще и по-матерински: деньги в ее представлении имели также эмоциональную окраску. Только на деньги, заработанные добром, можно купить вещь, которая будет долго служить.

Когда я заказал коктейль из креветок, она покачала головой.

— Не надо креветок, — сказала она. — Они уже трижды дохли, и их снова оживляли. Возьмите лучше суп из моллюсков с овощами.

Я так и поступил. Она рекомендовала мне и все остальное. Ей хотелось, чтобы я и пил то, что надо. Действовала она при этом без особой настырности — я мог предаваться своим размышлениям, она — своим. А разговаривали мы столько, сколько были в настроении. Из десяти официанток разве что одна стала бы уделять такое внимание одинокому посетителю. Через какое-то время я понял, что, хоть это и случайное знакомство — а подобные вещи не были в моем стиле, — мне на удивление хорошо с ней.

В другой тихий вечер я снова зашел в тот ресторан — Хлоя подсела ко мне, съела со мной десерт и выпила кофе. Я узнал о ее жизни. У нее было двое сыновей — двадцати и двадцати одного года, они жили в Манчестере, штат Нью-Хэмпшир, и работали на заводе. Она утверждала, что ей тридцать восемь; муж ушел от нее пять лет назад. Прищучив ее, когда она натягивала ему нос.

— Правильно он поступил. Я ведь пила тогда, а пьянице нельзя верить. На ногах у меня были точно роликовые коньки. — И рассмеялась добродушно, представив себе, как порнографически выглядели ее падения.

Мы пошли к ней в трейлер. Есть у меня одна способность, которую, по-моему, развила во мне профессия. Я способен всецело сосредоточиться на том, что происходит в данный момент. Межведомственные стычки, бюрократические помехи, утечка информации, даже такое вторжение в подсознание, как моя первая измена Киттредж, — все это может быть забыто. Есть у меня личный инструмент, который служит мне как средний добрый солдатик и который столь же отзывчив, как и у любого другого. Он пульсирует, поощряя дерзать, и сникает, почувствовав себя виноватым. А потому то, что доблестный вояка внизу — учитывая, что это был единственный случай столь серьезного нарушения брачного обета, — лишь время от времени слегка съеживался, следует отнести за счет степени моей сосредоточенности на предмете и телесной чувственности Хлои (это же преступление, что публика видит Хлою только в одежде!). Вообще-то говоря, я изголодался по тому, что могла предложить Хлоя. Попробую пояснить. Любовь с Киттредж — я снова пользуюсь этим словом — была священнодействием. Мне даже трудно об этом говорить. Тогда как о Хлое я могу рассказать все — мы вели себя как дети в сарае; от Хлои даже пахло землей и соломой. А поцелуи с Киттредж обставлялись церемониалом.

Я не хочу сказать, что происходило это торжественно или сдержанно. Мы могли месяц не предаваться любви, если не возникало желания. Когда же это случалось, нас, безусловно, тянуло друг к другу: после стольких лет совместной жизни мы по-прежнему бросались друг другу в объятия. Собственно, Киттредж была столь же неуемна, как лесной зверь с острыми когтями и зубами и с шелковистой шкурой, которого никогда полностью не приручить. В худшие времена я чувствовал себя как кот, попавший в лапы бобра. Она теперь редко вспоминала о моем языке (недавно служившем ключом к сатанинскому раю) — главное в нашем акте было кончить вместе, платя беспощадностью за беспощадность, любовью — за любовь. Я видел Бога при вспышке молнии, и наши души сливались воедино. Потом была нежность и сладчайшая домашность сознания, как поразительно и чудесно мы подходим друг другу, а с Хлоей все было не так. С Хлоей — будь готов к стремительной атаке, будь готов к торговле, — у-у-у, любители сантиментов, мы вместе доберемся до нефти. Приходя в себя, чувствуешь, что забрался в бездонную глубь, влажную и сочную, как земля. Можно выращивать цветы в заднице.

Ведя машину, чувствуя, как сердце уходит в пятки, а пальцы стали ледяными, как лед на дороге, я всем естеством ощущал, что дарила мне Хлоя. Она дарила равенство. У нас ничего не было общего, кроме того, что мы были равны. Если нас потащат в суд, мы явимся туда, держась за руки, как товарищи по играм. Наши тела были соразмерны, и мы чувствовали, как любят нас морковка и горошек в мясном супе. Я никогда еще не встречал женщины, столь подходящей мне физически, как Хлоя.

Киттредж же была в прошлом супругой рыцаря, ныне — рыцаря-инвалида. А я чувствовал себя сквайром из средневекового романа. Мой рыцарь отбыл в крестовый поход, и я овладел его дамой. Хоть мы и нашли способ отпереть замок на ее поясе невинности, все равно мне еще надо было подняться по ступенькам. Мы могли вместе видеть молнию и звезды, но спальня все равно оставалась ее покоем. Наши восторги были столь же холодны, как блики фосфоресцирующих огней на водах у Мэна. Я не видел Создателя — скорее я видел мельком рай. А с Хлоей я чувствовал себя этаким шофером-профсоюзником на машине с большущим прицепом.

Когда вечером едешь по такой неверной дороге, покрытой ледяною коркой, долгим размышлениям нет места. Скорее мысли прыгали передо мной. И я увидел Хлою в образе жены, Киттредж же по-прежнему оставалась дамой моего сердца. В большинстве романов поцелуй напоминает о многих других губах, которые ты целовал. Брак крепче спаян, если жена напоминает тебе и о других женщинах. Многие брачные союзы являются лишь сублимацией оргий, в которых ты никогда не участвовал. С Киттредж я не испытывал ощущения, знакомого мужчинам, любящим многообразие, — ощущения, что женщина, с которой я занимаюсь любовью, является суррогатом многих других.

Как-то раз, через месяц после того, как мы поженились, она сказала мне:

— Нет ничего хуже нарушения клятвы. Меня не оставляет чувство, что вселенная держится на нескольких торжественных клятвах, которые люди блюдут. Хью был ужасен. Ни одному его слову нельзя было верить. Не следует мне говорить тебе это, дорогой, но когда начались наши отношения, это было для меня таким большим шагом. Это было, наверно, самым храбрым поступком, какой я когда-либо совершала.

— Никогда не будь со мной такой храброй, — сказал я, и это была не угроза. В моем тоне звучала мольба.

— Не буду. Никогда не буду. — Ее глаза можно было бы назвать ясными глазами ангела, если бы их голубизна не была чуть затуманена. Будучи философом, она всегда старалась издали глядеть на предмет. — Нет, — сказала она, — давай дадим обет. Чтоб между нами была абсолютная честность. Если у кого-то из нас появится что-то на стороне, надо об этом сказать.

— Даю обет, — сказал я.

— А вот с Хью, — сказала она, — я никогда ничего не знала. Не потому ли к нему так приклеилось это ужасное прозвище — Проститутка? — И замолчала. Проститутка — чем бы он ни занимался сейчас — сидел в инвалидном кресле. — Бедный старенький Гозвик, — сказала она. Все сострадание, какое она еще чувствовала к нему, выражалось в этом прозвище.

— Почему Гозвик? — С Киттредж всему было свое время, и я никогда раньше не задавал ей этого вопроса.

— Господен зверь или зверик. Так его зовут.

— Во всяком случае, это одно из его имен.

— Ах, дорогой, я обожаю давать имена людям! Во всяком случае, тем, кто мне дорог. Только так мы можем проявлять свое стремление к многообразию. Давать друг другу кучу имен.

С годами я узнал некоторые из них — одно за другим. У Хью были красивые усики ниточкой, черные с проседью. Это были усы британского кавалерийского полковника. Киттредж называла его Нитский. «Почти как Лев Троцкий, — говорила она, — только в десять раз чистоплотнее». Позднее я обнаружил, что на сей раз она не была оригинальна. Первым окрестил его так Аллен Даллес. Это когда Хью работал в Бюро стратегического планирования в Лондоне в войну. Даллес будто бы назвал его так при Киттредж на свадьбе. А Киттредж была без ума от Аллена Даллеса с тех пор, как познакомилась с ним в Джорджтауне, на приеме в саду, куда родители взяли ее с собой, когда она приехала к ним на каникулы в последний год своего обучения в Рэдклиффе. Ах, бедняги гарвардцы, пытавшиеся распалить Киттредж после того, как Аллен Даллес на прощание поцеловал ее в щечку.

После свадьбы она стала звать Хью Тремонта Монтегю — Нитский. Он в ответ тоже придумывал ей имена. К примеру, Кетчум — по аналогии с Кетчумом в штате Айдахо (поскольку полностью Киттредж звали Хэдли Киттредж Гардинер и первое имя было ей дано в честь Хэдли Ричардсон, первой жены Хемингуэя, с которой отец Киттредж, Родмен Ноулз Гардинер, познакомился в двадцатых годах в Париже и считал ее «милейшей женщиной, которую когда-либо встречал»).

Не сразу я узнал, какие метаморфозы претерпели имена моей любимой. Кетчум — чтобы избежать сходства с кетчупом — превратилось в Краснокожую, что идеально подходило ей и продержалось какое-то время, поскольку волосы у Киттредж были черные как вороново крыло (а кожа белая, как белоснежный мрамор). Познал я и боль любовника, когда Киттредж призналась, что в определенные ночи Хью Монтегю называл ее Жаркая. Люди, работающие в разведке, что же, меняют имена, как другие переставляют в комнате мебель? Так или иначе, Хью, став женатым мужчиной, именовался Гозвик.

— Я ненавидела себя, — сказала Киттредж, — за то, что не верила в честность Гозвика в личной жизни. Ты даешь обет, дорогой? Между нами все будет по-честному?

— Будет.

Машину мою сильно занесло — в памяти это сохранилось как нечто долгое, а рассказ об этом занимает совсем немного времени. Стена леса, стоявшая по одну сторону шоссе, вдруг скакнула на меня, я крутанул баранку, и нос машины поехал в сторону — со страшной скоростью машину понесло через дорогу к противоположной стене елей, которая из дальней сразу превратилась в ближнюю. На мгновение мне показалось, что я умер и стал дьяволом, ибо голова у меня словно бы перекрутилась: взглянув на дорогу, я увидел тот поворот, который только что проехал. Затем медленно, словно в морском водовороте, шоссе завращалось вокруг меня. Без остановки. Я был как пылинка, крутящаяся на пластинке. Стоп! — и вот уже мы с машиной движемся вперед. Меня занесло вправо под углом почти в девяносто градусов, затем мотануло в другую сторону против часовой стрелки — нет, не на шестьдесят три, а снова на девяносто градусов, и вот теперь я снова наконец еду прямо, совершив один с четвертью поворот. Но страха не было — он остался где-то позади. Мне казалось, будто я вылетел из окна десятого этажа, упал на натянутую пожарными сетку и теперь вышагиваю, еще не придя в себя, в ореоле славы. «Мириады существ, — произнес я вслух, обращаясь к пустой машине (действительно произнес вслух!), — движутся по земле невидимо, и когда мы бодрствуем, и когда мы спим», после чего, катя дальше со скоростью тридцать миль в час, слишком слабый и слишком счастливый, чтобы остановиться, я добавил к только что произнесенному: «Мильтон, „Потерянный рай“» — и подумал о том, что всего два часа назад мы с Хлоей поднялись с кровати в ее трейлере на окраине Бата и пошли выпить на прощание в коктейль-бар, где стоят продырявленные красные кожаные банкетки. Вскоре после того, как нам принесли выпивку, я, взмахнув в разговоре рукой, опрокинул стакан, и он разлетелся на невыносимо мелкие кусочки, словно ничто уже не способно было оставаться целым. После чего мы с Хлоей оба впали в несвойственное нам мрачное настроение и угрюмо простились. Неверность наполняла воздух страхом.

Я подумал сейчас о мириадах существ, которые движутся по земле невидимо. Шепнули ли они в ухо Киттредж во сне, как позвали меня когда-то, в тот далекий день одиннадцать лет назад, когда она собралась взрезать себе вены? Кто управляет системой шпионажа, существующей в океане духа? Мысли шпиона должны быть как лазерный луч, чтобы не вызвать колебаний воздуха. Как умудряется агент, неделю за неделей, год за годом фотографирующий секретные документы, не подпускать к себе жуткий страх — а вдруг человеку, способному его поймать, нашепчут о его злодеяниях духи во сне?

Я проехал мимо автомата в зоне отдыха и остановил машину. Я был в панике — надо срочно поговорить с Киттредж. Мне вдруг показалось, что, если я тотчас не доберусь до нее, последний барьер между моим и ее сознанием рухнет.

Что может быть ближе к ледниковому периоду, чем проржавевшая, исцарапанная телефонная будка на холоднющем шоссе в Мэне? Мне пришлось разбудить телефонистку, и она с трудом повторила номер моей кредитной карточки. Я стоял, притопывая, чтобы не замерзнуть, пока машина компании «Белл» пробуждалась от застылого сна. Телефон звонил четыре, пять, шесть раз, а потом я взмыл на крыльях любви при звуке голоса Киттредж и в то же мгновение вспомнил, как вот так же сердце у меня подпрыгнуло от радости, когда я плыл однажды в Вермонте темной ночью в каноэ и — о чудо! — в расщелине меж двух крутых округлых холмов вдруг появилась полная луна и галактика света выхватила из темноты всю гладь черных вод озера до малейшей рябинки. Уверенность друидов вспыхнула тогда в моем сердце. И странный покой снизошел на меня. Так и голос Киттредж словно расширил сузившиеся каналы моего дыхания. У меня было такое чувство, точно я никогда прежде не слышал ее голоса. Никто не посмеет сказать, что я не люблю свою жену, если после одиннадцати лет брака меня все еще что-то удивляет в ней. Речь большинства людей я слышу сквозь фильтры и помехи. Я слышу, как люди управляют своими голосовыми связками, чтобы тоном передать тепло или холод, неподкупность, уверенность, порицание, одобрение, — голоса у нас наигранные, пусть хотя бы немножко. В конце-то концов, речь ведь первейшее орудие воли.

А голос Киттредж исходил из нее, как цветок, появляющийся из бутона, только я никогда не знал, какого он будет цвета. Голос у нее был удивительный и в гневе, и в любви — она никогда не следила за своими чувствами. Лишь те, кто идет по жизни, будучи убежден (пусть это будет весьма скромная убежденность), что является незаменимой частью вселенной, могут так разговаривать, не заботясь о том, как звучит твой голос для других.

— Гарри, я рада, что ты позвонил. С тобой все в порядке? Меня весь день мучили какие-то предчувствия.

— Со мной все отлично. А вот дороги ужасны. Я еще не добрался даже до Бакспорта.

— Ты действительно в порядке? Голос у тебя такой, будто ты только что срезал себе бритвой адамово яблоко.

Я расхохотался — исступленно, как смутившийся японский бизнесмен. Это она всегда утверждала, что я был бы совсем как Гэри Купер или Грегори Пек — такой же высокий красавец брюнет, не будь у меня этого торчащего адамова яблока.

— Я в порядке, — сказал я. — Просто я подумал, что надо поговорить с тобой.

— О, и мне надо поговорить с тобой. Можешь представить себе, что сегодня пришло? Телеграмма от нашего друга. После того как он так долго премило себя вел, сейчас он точно с цепи сорвался.

Она говорила о Проститутке.

— Ну едва ли все так уж скверно, — сказал я. — Что же он изрек?

— Я скажу тебе потом. — Она помолчала. — Гарри, обещай мне кое-что.

— Хорошо. — Я уже все понял по ее тону. — Хорошо, — сказал я, — что тебе не дает покоя?

— Поезжай как можно осторожнее. Сегодня очень высокий прилив. Пожалуйста, позвони мне, как только доберешься до доков. Вода Уже так и грохочет.

Нет, голос ее ничего не утаивал. Он звучал в разных тональностях, словно она плыла в подпрыгивающей на зыби лодчонке.

— Мне приходят в голову нелепейшие мысли, — сказала она. — Тебя только что не заносило на дороге?

— В жизни не было хуже, — ответил я. Стекла в моей телефонной будке, возможно, были покрыты ледком, но у меня вся спина вспотела. Насколько же близко она могла подойти ко мне, не наткнувшись на сумятицу чувств? — Я в порядке, — продолжал я. — По-видимому, все худшее в смысле погоды уже позади. Это чувствуется. — Я решил рискнуть: — Есть еще какие-нибудь нелепые мысли?

— Мне не дает покоя одна женщина, — сказала она.

Я усиленно закивал. Я чувствовал себя как боксер, не знающий, какой руки незнакомого противника следует больше бояться.

— Не дает покоя женщина? — повторил я.

— Мертвая женщина, — сказала Киттредж.

Можете поверить, что я вздохнул с облегчением.

— Родственница? — спросил я.

— Нет.

Когда у Киттредж умерла мать, я не раз, проснувшись ночью, видел, как Киттредж сидит на краю кровати, повернувшись ко мне спиной, и оживленно разговаривает с голой стеной, на которой, нимало не смущаясь, она видела свою мать. (В какой мере это связано с моим извращенным сном — назовем это так, — в котором я видел Огастаса Фарра, остается, конечно, только гадать.) Однако в тех, более ранних, случаях все было ясно: Киттредж находилась как бы в бессознательном состоянии. Она не спала, но меня не замечала. Когда утром я рассказывал ей о том, что было, она не улыбалась, но и не насупливалась. Мой рассказ о том, как она себя вела, не смущал Киттредж. В ночной поре словно бы может происходить такое, когда люди близкие могут по-прежнему с тобой говорить. Ее сын Кристофер, конечно, ни разу не появлялся, но он ведь разбился. Он умер другой смертью. Рухнул в бездонную пропасть тщеславия своего отца. Следовательно, его кончина всех словно парализовала. Так рассуждала Киттредж.

В жилах Киттредж по обеим линиям текла шотландская кровь, а надо знать, сколь много от кельтов у некоторых шотландцев. Не все шотландцы довольствуются разработкой законов, руководством банками и проповедью пресвитерианства; есть и такие, что строят свой коттедж на границе между этим миром и будущим. Они недаром дуют в свои волынки.

— Хочешь рассказать мне сейчас, — спросил я, — про эту женщину?

— Гарри, она умерла десять лет назад. Не знаю, почему она сейчас стала ко мне являться.

— Да кто же это?

Киттредж ответила не впрямую.

— Гарри, — сказала она. — Последнее время я думала о Ховарде Ханте.

— О Ховарде? И. Ховарде Ханте?

— Да. Ты не знаешь, где он?

— В общем, нет. Наверное, сидит в каком-нибудь тихом месте и что-то ковыряет.

— Бедняга, — сказала она. — Ты знаешь, я познакомилась с ним на том вечере много лет назад, когда мои родители представили меня Аллену Даллесу. Аллен сказал: «Вот, Китти, познакомься с Ховардом Хантом. Совершенно первоклассный романист». Не думаю, чтобы Великий Белый Рыцарь разведки был силен в литературной критике.

— О, мистер Даллес всегда изъяснялся в превосходных степенях.

— В самом деле? — Я ее рассмешил. — Гарри, он сказал мне однажды: «Кэл Хаббард был бы в нашей конторе Тедди Рузвельтом, если бы не Кермит Рузвельт». Бог ты мой, твой отец! Все же сходится! — Она снова рассмеялась, однако в голосе ее, передававшем оттенки с такой же точностью, как отражается в ручье солнечный свет в прорезях быстро бегущих облаков, освещая камушки на дне, затаилась какая-то тень.

— Расскажи мне про женщину.

— Это Дороти Хант, дорогой, — сказала Киттредж. — Она вышла ко мне прямо из деревянной панели.

— Я понятия не имел, что ты ее хорошо знала.

— Я ее не знала. Не знала. Мы с Хью пригласили их с Хантом как-то на ужин.

— Конечно. Я припоминаю.

— И я ее действительно помню. Умная женщина. Мы с ней несколько раз вместе обедали. Намного глубже бедняги Ховарда.

— И что же она сказала?

— Гарри, она сказала: «Не оставляй их в покое». И больше ничего. Точно мы обе знаем, о чем речь. И кто эти «они».

Я молчал. Страх Киттредж, хоть и легкий, но заразительный, пробежал по проводам. Я чуть не спросил ее: «Хью никогда не говорил тебе о Небожителях?», но не произнес этого вслух. Я не доверял телефонам и, уж безусловно, не доверял моему. Хотя мы не сказали ничего такого, что могло бы поднять сильный ветер, все же лучше держать все разговоры под контролем. А потому я сказал лишь:

— Это любопытно насчет Дороти. — И все.

Киттредж услышала изменение в моем тоне. Она тоже не забывала про телефон. Однако это ее извращенное пристрастие к коварству никогда не угасало. Если разговор прослушивается, она преподнесет целое блюдо сбивающих с толку подробностей. И Киттредж сейчас объявила:

— Мне не понравилось то, что прислал мне Желчный Камень…

— А что там было? — Желчный Камень, как вы, наверное, догадались, было еще одно прозвище Проститутки.

— Ну, это принес рассыльный. Этот ужасный человек — Гилли Батлер — смотрю, вечером стоит у моей двери. Должно быть, взял нашу лодку и приплыл; и вот он с этакой дешевой усмешечкой протягивает мне конверт. Он был вдрызг пьяный, но вел себя так, будто небеса обрушатся, если он затащит меня в погреб. По всему его поведению видно было, что кто-то хорошо заплатил, чтобы он мне это доставил. Впечатление он производил преотвратительное. Держался высокомерно и одновременно небрежно.

— Что же, — повторил я, — было там сказано?

— Пятьсот семьдесят один день на Венере. И еще один в високосном году. В общем и целом на это потребуется восемь месяцев.

— Этого быть не может, — сказал я в ответ, как если бы понял каждое слово.

— Никогда в жизни.

Под конец мы сказали, что скучаем друг о друге, — говорили так, будто увидимся через годы, а не через пару часов. Затем оба повесили трубки. А я, сев в машину, тотчас достал из отделения перчаток потрепанный томик поэзии Т.С. Элиота. Восемь месяцев, упомянутые в телеграмме, указывали на пятое стихотворение в томике. Мы условились добавлять к порядковому номеру стихотворения порядковый номер месяца — сейчас шел третий месяц, март. Венера добавлялась, чтобы сбить с толку, а из 571 плюс один, согласно нашей договоренности, следовало вычесть 500, оставшееся число указывало на семьдесят первую и семьдесят вторую строки пятого стихотворения, которое — смею ли я в том признаться? — называлось «Пустырь». Любому специалисту, имеющему то же издание избранных стихотворений Элиота, не составило бы большого труда разгадать наш код, но только Проститутке, Киттредж и мне было известно, какой книгой мы пользуемся.

Вот что прислал Проститутка — строки 71 и 72:

Этот труп, что ты зарыл прошлым годом в саду,

Дал ли он ростки? И будут ли цветы в этом году?

Снова он за свое. Не знаю, что хотел сказать Проститутка, но мне это не понравилось. Мне-то казалось, что между нами установилось перемирие.

В год, последовавший за моим браком с Киттредж, когда ее бывший муж Хью Монтегю переживал «ночь длинных ножей», он слал нам из своего инвалидного кресла преотвратительные телеграммы. В день нашей свадьбы пришла первая: «Счастье сопутствует вам, ибо на брошенной кости выпала десятка. Совокупляйтесь 528 раз и еще два раза и сохраните простыни. — Дружеская куча дерьма». Что означало:

Твоя тень по утрам будет шагать за тобой,

А по вечерам твоя тень поднимется навстречу тебе, —

Я покажу тебе страх в горстке пепла.

Это, безусловно, наложило отпечаток на нашу свадебную ночь. И вот теперь, после стольких лет, он снова принялся слать нам телеграммы. Возможно, я это и заслужил. В моих ноздрях еще стоял преступный запах Хлои.

Жестокость может, конечно, излечить от напряжения, когда ее применяют к виноватому. (Так гласит наша система наказаний.) Послание Проститутки, зловещее, как туман — «этот труп, что ты зарыл прошлым годом в саду», — заставило меня осознать трудности, связанные с погодой. Теперь я был готов заметить малейшую неполадку с шинами. Я мог думать, чутьем ведя машину, а учитывая плоды нашего разговора с Киттредж, мне было над чем поразмыслить. Я пытался определить, знает ли Киттредж о Небожителях. Я, безусловно, ей этого не говорил, и теперь мне было достаточно ясно, что и Проститутка тоже не говорил. Голос Киттредж звучал слишком наивно, когда она говорила о Дороти Хант. Киттредж, безусловно, понятия не имела, что мы с Проституткой действовали тут сообща.

Столь многое крутилось у меня в мозгу, что мне необходимо было поразмышлять спокойно, а это возможно при легком пути. Потому я так обрадовался перемене в погоде, произошедшей после Белфаста, там, где шоссе номер один выходит на шоссе номер три. Ибо воздух стал намного теплее, мокрый снег перешел в дождь, а дороги, хоть и мокрые, не были покрыты льдом. Я мог погрузиться в свои мысли. В деле о Небожителях Дороти Хант занимала целую папку.

Омега-3

К югу от Потомака, чуть ниже Вашингтона, виргинские леса немало пострадали в последние десять лет от тех, кто гонится за прибылью. Просторы болот были здесь осушены и заасфальтированы, прорезаны скоростными шоссе, усеяны высадками корпораций — я имею в виду административные здания — и перетянуты — словно вытянутыми в ряд молекулами — цепями многоквартирных домов. Летом стоянки для автомобилей окружены столь удушливыми парами, словно там находится источник природного газа. Я не был сторонником дальнейшего преобразования этих сырых мест, где я так долго работал. К тому же дорога от ворот Лэнгли до фермы Проститутки была на протяжении всех пятнадцати миль забита машинами. Его дом, маленький красавец постройки до Гражданской войны, который он купил в 1964 году, в свое время одиноко стоял у старой проселочной дороги, окаймленной выстроившимися в ряд тополями, но теперь, когда проложили четырехполосное шоссе, дом оказался на его обочине, всего в двадцати ярдах от мчащихся с грохотом грузовиков. Печальная метаморфоза. Не улучшило дела и то, что после несчастного случая с Монтегю пришлось испортить и внутренность дома, чтобы построить пандус, по которому он мог бы подниматься на своем инвалидном кресле с первого на второй этаж.

Так или иначе, в моей жизни мало было таких памятных моментов, как тот летний день 1982 года, когда Проститутка предложил мне снова поработать с ним.

— Да, — сказал он, — мне настолько нужна твоя помощь, что я готов презреть мои подлинные чувства. — И костяшками пальцев, крупными, как карбункулы, принялся катать свое кресло туда-сюда.

Предложение Проститутки о новой работе пришло вовремя. В Лэнгли я сидел без дела. Мне до смерти надоело ходить по коридорам. А коридоры в Лэнгли напоминают освещенные флюоресцентными лампами проходы в большом аэропорту — у нас есть даже стеклянная стена, выходящая во внутренний сад. В каждом коридоре ты проходишь мимо сотни дверей, все они окрашены в закодированные цвета — зеленые, ярко-оранжевые, пронзительно-малиновые, синие, как дрезденская синька; это было придумано неким чиновником, любителем красок, чтобы наши клетушки выглядели веселее и логичнее. По цвету можно определить, чем занимаются за теми или иными дверями. В прежние времена — скажем, лет двадцать или еще больше тому назад — количество кабинетов являлось, конечно же, тайной, и окраска дверей сбивала с толку. Сейчас же таких дверей осталось немного. Мне это дико наскучило. Дверь в мой кабинет уже никого не обманывала. Моя карьера (как и карьера моей жены) была все равно что кончена. Собственно — как я вскоре поясню, — мы с Киттредж проводили в Крепости куда больше времени, чем в Вашингтоне. Я уже давно занимался рутиной, ни на йоту не продвинувшись вперед при пяти директорах ЦРУ — таких, как м-р Шлезинджер, м-р Колби, м-р Буш, адмирал Тэрнер и м-р Кейзи, который, проходя в холле мимо, то ли меня не узнавал, то ли не считал нужным здороваться по имени (это после того, как я двадцать пять лет прослужил в Фирме!). Ну кто бы не увидел в этом того, что на мне лежала тень? Два бывших резидента в двух республиках «третьего мира», вернувшиеся в Лэнгли и уже созревшие для отставки, делили со мной кабинет, вернее, то, что осталось от моего кабинета. Они были моими кураторами — в данном случае редакторами тех книг, которые я консультировал и (или) писал за других. У них была репутация людей конченых, как и у меня. Только ими — в противоположность мне — такая репутация была заслужена. Торп уже в десять утра был пьян, и глаза у него были точно ожившие камешки. Они так и подпрыгивали, если им случалось встретиться с тобой взглядом. У другого, Гэмбла, было застывшее лицо, и он недавно стал вегетарианцем. Он никогда не повышал голоса. И походил на человека, оттрубившего двадцать лет в тюрьме. А я? Я готов был вступить в спор с первым встречным.

Как раз в это время, когда разочарование накапливалось в моих порах, как желчь, Проститутка и пригласил меня на ферму в Виргинии, а затем в свой кабинет с пандусом, как, должно быть, приглашал и еще несколько человек вроде меня, еще достаточно честолюбивых, чтобы злиться на то, что их карьера скована кандалами, однако уже вступивших в тот возраст, когда знаешь, что лучшие годы твои прожиты и пройдены. Кто знает, что Проститутка приготовил для других? Я могу рассказать лишь, о чем он говорил со мной.

Мы в ЦРУ немало настрадались от того, что наши «фамильные драгоценности» выставили напоказ в 1975 году. Возможно, несколько бушменов в Австралии и не слыхали, как мы трудились, чтобы ликвидировать Фиделя Кастро, но к тому времени, когда Специальная комиссия сената по изучению деятельности разведки покончила с расследованием, таких бушменов осталось совсем мало. Весь мир узнал, что мы собирались также убить Патриса Лумумбу и стали до того широко применять промывание мозгов с помощью ЛСД, что один из объектов промывания, доктор Фрэнк Олсон (работавший на правительственном контракте), выпрыгнул из окна. Мы утаили этот факт от его вдовы. Она двадцать лет считала, что муж покончил жизнь обычным самоубийством, а семье тяжело в это верить, поскольку обычных самоубийств не бывает. Мы вскрывали всю почту между Россией и США, снова запечатывали конверты и посылали по адресам. Мы шпионили за высшими должностными лицами вроде Барри Голдуотера и Бобби Кеннеди, — словом, занимались всем тем, о чем кричат на рынках. Поскольку мы в ЦРУ народ гордый и склонный держать все про себя, мы испытывали нечто похожее на то, что чувствовали бы участники съезда методистских священников, на которых хороший отель подал бы в суд за то, что они напустили лобковых вшей в постельное белье. Фирма так и не оправилась после того, как «фамильные драгоценности» были выставлены напоказ.

Вслед за тем многим из нашего начальства пришлось уйти. Проститутку же едва ли могли выставить в эти тяжелейшие времена — слишком многие в Лэнгли сочувствовали этому мужественному человеку, передвигавшемуся по холлу в своем инвалидном кресле. Ему было дозволено остаться и удить рыбу в водоворотах. Он мог работать над проблемами, которые не привлекут внимания. Все, естественно, считали: Проститутку тоже оставили плесневеть.

И вот прошло семь лет, и он выкликает меня.

— Давай, Гарри, мой мальчик, — сказал он, — забудем о шипах, которые мы оставили друг в друге. Назревает скандал, который будет похуже истории с «фамильными драгоценностями». Я бы сказал, настолько хуже, насколько Хиросима по степени бедствия была хуже Перл-Харбора. «Фамильные драгоценности» обезглавили наши ряды, а Небожители — если эту опухоль не вырезать — просто уберут нас с карты.

Он умолк, и я сдался.

— Мне нравится это определение, — сказал я. — «Небожители».

Хорошее определение, — согласился он. И станцевал кадриль на своем инвалидном кресле: покрутил одно колесо и поехал в одну сторону, потом покрутил другое — и поехал в другую. Теперь он приближался к семидесяти, но глаза и голос были у него по-прежнему как у человека, командующего войском. — Даю слово, — сказал он, — мало что озадачило меня больше, чем «Уотергейт». Ведь у нас плавало столько уток в пруду Белого дома. Ты, безусловно, знаешь, что одну или двух я подсадил туда сам.

Я кивнул.

— Тем не менее, — продолжал Проститутка, — я был не подготовлен к «Уотергейту». Это была необычайно глупая операция, как к ней ни подходи. Все в ней наперекосяк. Я пришел к выводу, что мы наблюдали развитие событий не по генеральному плану, сколь бы плохо он ни был задуман, а по трем или четырем планам, причем разработанным разными группами. И все провалились. Когда ставки высокие, слишком много набирается совпадений. Шекспир, безусловно, так считал. Иначе не объяснить Макбета или Лира.

Ему удалось вызвать у меня раздражение. В этот момент мне вовсе не хотелось думать о Макбете или Лире.

— Назовем прорыв в «Уотергейте» первым актом, — сказал он. — Хорошим первым актом. Полным обещаний. Но не дающим ответа. Теперь наступает акт второй — разбивается полгода спустя самолет компании «Юнайтед эйрлайнз», летевший рейсом пятьсот пятьдесят три из Вашингтона в Чикаго. Он пытается сесть в аэропорту Мидуэя и совершенно непостижимо падает, не долетев до него. Самолет разрушает поселок из маленьких домишек в каких-нибудь двух милях от аэропорта, и при этом погибают сорок три человека из шестидесяти одного, находившихся на борту. Ты знаешь, кто был на борту этого самолета?

— В свое время, по-моему, знал.

— И в твоей памяти за полжизни не осталось следа?

— Видимо, нет.

— Самым важным из погибших пассажиров была Дороти Хант. — Он поднял руку. — Ну, конечно, «Уотергейт» тогда еще не был раскрыт. Это произошло ведь в декабре семьдесят второго года, за пару месяцев до того, как сенатор Эрвин и его комиссия открыли лавочку, и за немало недель до того, как наш человек, Джеймс Маккорд, издал первую ноту. Задолго до того, как запел Джон Дин. Ты наверняка помнишь, сколько дурно пахнущих газов выпускал Ховард Хант в направлении Белого дома, заявляя — я привожу его бессмертные слова, — что не желает быть дураком, а Дороти Хант была покрепче Ховарда. В решающую минуту пистолет я дал бы ей.

Я передернул плечами. Об этом можно было поспорить. Я ведь работал с Ховардом Хантом.

— Тем не менее, — сказал Проститутка, — ни к чему было палить из пушки, чтобы убить одну пчелу. Погиб не один десяток людей. На редкость неточный расчет. Кто же мог это сделать? Не Белый дом. Они не стали бы уничтожать самолет. В конце-то концов, Белый дом не сумел даже заразить мистера Лидди фатальной дозой кори, хоть он сам на это напрашивался, или фатально облучить Дина, или Ханта, или Маккорда. Так как же могли они дать зеленый свет такому массовому убийству, каким является крушение самолета? Это мог быть саботаж. В Белом доме, безусловно, известна такая возможность. Баттерфилда, который потом заявит в комиссии Эрвина, что Ричард Никсон прослушивал все, что он делал, кроме того, когда ходил в уборную, передвигают в Федеральное управление авиации, а Дуайт Чэггин переходит из Комитета по переизбранию президента в «Юнайтед эйрлайнз». Среди придворных Никсона явно происходят перемещения, чтобы противостоять начавшемуся расследованию. Я думаю, все они подозревают нас. Никсон, долгие годы занимавшийся лоббированием в пользу Китая, все знает про самолет, взорвавшийся много лет тому назад, — тогда предполагалось, что на нем летел Чжоу Эньлай. Так что Никсон в таких делах разбирается. Мы знаем, как осуществить саботаж на самолете, — они не знают. И возникает страшноватый вопрос. Если самолет, летевший рейсом пятьсот пятьдесят три в Чикаго, был кое-чем начинен с целью прихватить Дороти Хант, значит, она обладала ценной информацией. Не уничтожают два десятка граждан, чтобы прикончить одну дамочку, если в ее распоряжении нет развязанного узла.

— А что вы называете здесь «развязанным узлом»? — спросил я.

Он улыбнулся.

— Я всегда, — сказал он, — обращаюсь к собственному представлению о ценностях, когда пытаюсь разрешить подобные загадки. Что подвигло бы меня пойти на такое? Ну, рассудил я, я пошел бы на такое беспардонное убийство, если бы объект, миссис Хант, знал, что стоит за убийством Кеннеди, а я не могу допустить, чтобы это выплыло наружу. Или же второе: Никсон или Киссинджер работает на КГБ и у объекта есть доказательства. Или же третье: какие-то личности из нашей среды сумели запустить руку в заводь Федерального резервного банка.

— Какое отношение может иметь Федеральный резервный банк к Дороти Хант?

— Умница Гарри, мой мальчик, посмотри-ка, кто находился в административном крыле «Уотергейта» в июне семьдесят второго года, а? На седьмом этаже, как раз над офисом национального комитета демократической партии, помещался Федеральный резервный банк. Почему ты считаешь, что Маккорд подслушивал демократов? Он мог использовать потолок шестого этажа, чтобы установить микрофон в полу седьмого. Маккорд, знаешь ли, не просто религиозный маньяк. Он еще и талантлив. Теперь представь себе, сколько часов я над всем этим раздумывал. Ведь со времени катастрофы с Дороти прошли годы. И однако я продолжаю думать, что эта история — похуже «фамильных драгоценностей». Мне снова и снова приходит на ум Федеральный резервный банк. Если кто-то из наших установил тогда «жучки» на седьмом этаже, они, наверное, до сих пор там. А заблаговременная информация о том, когда Федеральный резервный собирается менять процентные ставки, мягко говоря, может принести не один миллиард. — Он пригнулся в своем кресле и шепнул мне на ухо одно недурное словцо. — Небожители, — сказал он. Затем развернул ко мне свое кресло. — У меня для тебя куча работы.

После чего мы обменялись рукопожатиями. Отныне мы будем действовать вместе — два слона-бандита. Как я и подозревал, во многих учреждениях, где Проститутке нужна информация, он считался persona non grata[2], а я имел туда доступ. Выступая под одним или другим именем, я помог написать несколько шпионских романов процерэушной направленности, которые теперь стали менее популярны, но во всяком случае работали на ЦРУ, а также консультировал два-три ученых труда, не говоря уже о том, что время от времени сам строчил статейки для журналов о новом проявлении старой коммунистической угрозы. Поможет ли делу, если я объясню, что под разными именами работал с коммерческими издателями, выступая как агент, автор, редактор на контракте, и что мой псевдоним даже стоял на нескольких книгах, которые я не писал, а скорее помог произвести на свет? Я, конечно, написал кое-что и за других. Скажем, известный евангелист отправлялся в Восточную Европу или в Москву, после чего посредники звонили мне и просили выжать сок из его отпечатанных благоглупостей и создать нечто исповедально-американское для патриотов-подписчиков «Ридерс дайджест». Я посмеивался над моими публикациями, и это справедливо. Моя серьезная работа стоила мне куда дороже.

В самом деле, я стал чуть ли не посмешищем в Лэнгли. Многие годы — собственно, с тех пор, как я вернулся из Вьетнама, — я работал под началом Проститутки, а потом — после разрыва отношений — уже самостоятельно над монументальным трудом о КГБ под рабочим названием «Фантазии государства». Первоначально и Проститутка, и другие связывали с этой книгой большие надежды. Однако, по-честному, работа над ней и не была начата. Слишком это был монументальный труд. Я обрастал материалом, но за десять с лишним лет почти ничего не написал. Меня сковывали неясности, отсутствие желания писать и множество мелких литературных работ. Несколько лет назад, храня это чувство в себе — даже Киттредж я не сказал, — я прекратил работу над «Фантазиями государства», предпочтя заняться литературным трудом, который действительно меня интересовал, а именно: подробными воспоминаниями о моем существовании в ЦРУ. Эта книга продвигалась быстро. За те два дня в неделю, что я мог ей уделять, я успел описать мое детство, мою семью, школу, профессиональное воспитание и первую настоящую работу — во время пребывания в Берлине около 1956 года. Затем я перешел к описанию моей деятельности в резидентуре в Уругвае и продолжительного пребывания в Майами в тот период, когда у нас была необъявленная война против Кастро.

Я считал, что мои воспоминания читаются неплохо (хоть я и был моим единственным критиком), но меня так и подмывало назвать их романом. Я включил туда материал о нескольких наших попытках убийства. Кое-что из этого было уже известно публике, но о многом знали лишь избранные. И тут я почувствовал себя в темном лесу. Мои растянувшиеся воспоминания — назовем их романом — еще не подвели меня к Вьетнаму, как и не коснулись моей работы в никсоновском Белом доме в семидесятые годы. Не вошла туда и моя связь с Киттредж и наш брак. Я прошел только половину большого пространства (моего прошлого), и если я облек свои воспоминания в такую форму, то потому, что не видел иного способа опубликовать рукопись — рукопись под названием «Альфа», рабочее название — «Игра». Конечно, не имеет значения, как она окрещена. Согласно обету, который я дал, поступая на работу в управление, рукопись не могла быть опубликована. Юридический отдел управления никогда не допустил бы, чтобы общественность познакомилась с этой работой. А мне так хотелось, чтобы «Игра» стояла в витрине книжного магазина. Мною владело естественное желание литератора. Я даже впадал в уныние от того, что мне приходится втайне создавать такой монументальный труд. Неужели мне суждено быть одному из первых, чья рукопись пойдет по рукам как произведение американского самиздата? Способен я совершить такой прыжок в воду? Ибо если нет, то я ошибаюсь в себе. Я пишу ее не для публики, а для себя. Такой самообман можно сравнить с тем, когда человек смотрится в зеркало, но не смотрит себе в глаза.

В общем, мои коллеги по Фирме, зная лишь то, что моя работа о КГБ не сдвигается с места, считали меня (а в ЦРУ умеют это делать) человеком неинтересным. Так относятся к не проявляющему никаких способностей ребенку в большой и талантливой семье. Собственно, мне приходилось неделями, а порой и месяцами работать по праздникам дома, в Мэне. И хотя, с одной стороны, я кипел от возмущения, с другой — радовался тому, что не сижу в виргинской низине. Конечно, я по-прежнему делал вид, что забираю с собой в Мэн, в свою Крепость, материалы для работы над «Фантазиями государства», но сколько же раз я за последнее время съездил в Лэнгли, сколько памятных записок я выудил для Проститутки вместе с папками, которые требовались мне для так называемых «законных интеллектуальных изысканий». Для администрации моя потребность в знаниях была настолько широкоохватной, что всего не учтешь. Я так долго болтался в Фирме, что они предпочитали не обращать на меня внимания. И поскольку на меня смотрели как на человека, всецело поглощенного сооружением собственного гнезда, я мог снимать копии с сенсационных материалов, ложившихся ко мне на стол вместе с горами бумаг, которые я имел право брать из папок. Мне оторвали бы руки и ноги, попадись я на том, что передаю эти листки взрывной силы Проститутке. Ирония состояла в том, что я проделывал за этими листками долгий путь из Мэна в Вашингтон, а доставлял их потом на маленькую ферму в Виргинии, всего в пятнадцати милях по прямой от Лэнгли, — в дом, где все еще раскатывал в своем кресле Проститутка и где он жил раньше с Киттредж.

Да, у нас было задание — «Небожители». И я вполне мог свернуть себе на этом шею, а именно: лишиться работы, пенсии, свободы. Тюрьма маячила на горизонте. Я ведь отнюдь не мог доверять Проститутке. И тем не менее подрядился работать с ним, словно он был сама Судьба. У чувства вины больше метастазов, чем у рака. Я, помнится, бормотал что-то на этот счет, когда ехал по Мэну.

Омега-4

Откровенно говоря, после напряжения, какого стоила мне езда по обледенелой дороге, вести сейчас машину было так легко, что мне подумалось, не рехнулся ли я. Мои мысли текли по дороге и несли меня по темному шоссе между Бакспортом и Элсуортом. Дома, когда я проезжал через Сирс, казались в свете моих фар белыми, точно кости давно умерших индейцев.

Я ехал дальше — мимо наглухо закрытого магазинчика «Королевские молочные продукты и булочки» и последнего «Макдоналдса». Торговый центр в Элсуорте пролетел мимо моего треснутого ветрового стекла вспышками света, пустая стоянка для машин поблескивала нефтяными пятнами, растекавшимися новыми ручейками и встававшими над ними новыми испарениями. На скорости двенадцать миль в час я пересек короткий мост, соединяющий Тремонт с Маунт-Дезертом, и снова въехал в облако. Снова я ничего не видел за серебристыми клочьями тумана, плясавшими передо мной в свете фар. Последние десять миль по дороге в Приттимарш мне придется буквально ползти, так как разъединительная линия на шоссе стерлась.

В западной половине Маунт-Дезерта нет таких славных городков, как Нордист-Харбор, Бар-Харбор или Сил-Харбор, — наша западная половина ничем не примечательна. При дневном свете видно, что дорога милю за милей вьется среди подлеска и чащоб — наши близлежащие горы покрыты лесом, и с них не открывается широкого обзора. Наши болота и озера, как правило, затянуты ядовито-желтыми водорослями. В наших деревнях — Басс-Харбор, Сил-Коув — живут работящие люди, поселки эти бедные. Часто у дороги стоят четыре-пять трейлеров, два-три дощатых домика да почта, сложенная из шлакобетона. Указатели встречаются не часто.

Тем не менее, зная тут каждый изгиб дороги, я не проскочил поворота направо, на проселок в две мили длиной, ведущий к пристани, где стоит моя лодка. Я ехал мимо рыбачьих хижин с дворами, усеянными старыми шинами и ржавыми железками всевозможной формы. Свет всюду был погашен. Я проехал мимо жилища, которое никогда не любил, — оно состояло из двух трейлеров, соединенных сараем. Здесь обитали отец — Гилли Батлер, тот самый, что сегодня утром принес Киттредж конверт с телеграммой, — и его сын Уилбер Батлер со своими сожительницами, ублюдками и придурками; словами не опишешь — скажу одно: этих Батлеров три века тому назад в Англии вешали как браконьеров, а здесь сажали в колодки. Ничего больше о них говорить не буду, кроме того, что отец не раз яростно препирался с моим отцом, а сын — Уилбер — делал то же самое с Хью Монтегю. В последние годы Уилбер познакомился с полицией и судами: он исколотил старуху, застигшую его с поличным, когда он обчищал ее трейлер. Сейчас, проезжая мимо, я не знал, вышел ли уже Уилбер из тюрьмы. Я слышал на почте разговоры, что его скоро освободят, и не очень этому радовался. Те несколько раз, когда наши машины встречались на проселке, он всегда смотрел на меня прищурясь, с немой враждебностью, что побудило меня потом провести целый час в библиотеке Бар-Харбора, изучая генеалогию Батлеров. Это была семья, исстари, на протяжении пятнадцати поколений, жившая на Маунт-Дезерте, — семья бедняков или почти бедняков: половина их детей едва ли были даже крещены. Словом, мне не удалось подтвердить свое подозрение, что они связаны — пусть даже путем незаконного родства — с Огастасом Фарром, но по крайней мере мне удалось найти дневник Дэймона Батлера, первого помощника на судне Фарра, где было написано, что Фарр «занимался пиратствованием».

Так или иначе, всякий раз, проезжая мимо этих двух трейлеров, соединенных грязным сараем, я готовился к чему-то неприятному. Мрачная атмосфера пьяных ночей и дворовых драк со стрельбой с бедра, топота ног, застарелого запаха крови и блевотины стояла среди разбитых горшков, в которых хранят омаров. Вокруг валялись банки из-под пива и пустые раковины от моллюсков.

Две мили до пристани тянулись долго. Наши проселки все в выбоинах. Вдоль моего пути по-обеим сторонам за канавами стоят кусты куманики и беспорядочно разросшиеся вьюны накрывают густыми сплетениями старые боевые траншеи — в данном случае котлованы, вырытые для дешевых домишек, чьи стены так и не были возведены. Миазмы нищеты отравляют воздух. Зеленые слепни величиной со шмеля одолевают вас летом, а когда вы бегаете, мерзкие жирные бабочки застревают в волосах. В марте талый снег создает впечатление, что на земле спят нищие, как в Бауэри. Сильная оттепель наводит на память грязищу Первой мировой войны. Бывает, мне приходится ехать эти две мили от шоссе до пристани, то и дело вытягивая джип с помощью каната, но сегодня грязь засохла, гравий сковало коркой льда, и я ехал по пустынной дороге мимо безлюдных пустошей. На одной из прогалин лежал проржавевший скелет старого плавучего домика. Даже в темноте я распознавал эти приметы. Я слишком хорошо их знал и обрадовался, достигнув последнего разветвления дорожек и тропинок, расходившихся по берегу в разных направлениях.

У пристани я въехал в гараж, который мы держали возле берега, и, еще не выключив мотора, услышал, как вода из залива с шипением устремляется в проток. Рев стоял громче обычного. Казалось, я слышал грохот приближавшегося землетрясения. Я снял пальто и оставил его в машине. Грести через поток будет сегодня делом нелегким.

Я привык жить со страхом, меня терзают профессиональные заботы подобно тому, как хорошего дельца волнует, достаточно ли денег поступит в кассу и не нарушает ли он установленных правительством правил, — его волнует исход дел в суде, волнует свое здоровье и то, где его похоронят. Нет, у меня все обстояло гораздо хуже. Я живу с изначальным страхом. Любое профессиональное задание неизбежно порождает во мне страх. К этому примешивается также то, что Проститутка называет чувством «король-на-один-день». Это старое ощущение, появляющееся в день боя, когда душа уходит в пятки.

Сейчас я полон был этого чувства «король-на-один-день». Мне не хотелось плыть с заднего берега Маунт-Дезерта к Доуну — проплыть-то надо было всего пару сотен футов, но часто ли я видел такие бурные воды? Дощатая пристань ходила ходуном. Зыби не было, но течение было невероятно сильное. К тому же если лодка перевернется, я и минуты не выживу в такой холодной воде. Смогу ли я проплыть даже двадцать ярдов — возникнет спазма в легких, и конец! И я стал раздумывать, не вернуться ли мне на шоссе и — не поехать ли в Саутвест-Харбор, ближайший городок, где можно переночевать в мотеле. Эта мысль не улыбалась мне, но в лодке могло оказаться хуже.

Впрочем, размышлял я недолго. Раз я хотел видеть Киттредж, значит, надо попытаться преодолеть проток. Да будет благословен Проститутка. Если я одолею эту преграду, то почувствую себя куда лучше. А если не доберусь до берега — что ж, зато очищу душу от Хлои, и да простятся мне мои грехи между днищем лодки и дном океана.

Я сел в нашу лодку. У нас есть несколько старых деревянных лодок, хоть и с течью, но надежных, как старый матрос, однако у пристани сейчас стояла наша самая новая лодка из фиброгласа, с сиденьями из орехового дерева и со сверкающей металлической арматурой. У нее были свои пороки, в том числе тенденция подпрыгивать на воде, как все пластмассовые скорлупки, но на ней легко было идти на веслах. Иной раз красивая дурочка помогает пройти сквозь бурю.

Я столкнул лодку в воду с подветренной стороны, где было поспокойнее, прыгнул в нее, вставил весла в уключины и поспешно двинулся в путь с тем, чтобы пройти семьдесят ярдов протока, уклонившись не более чем на триста ярдов вниз по течению. Уклонись я больше — не видать мне Доуна: лодка выскочит на просторы залива Блу-Хилл, а в такую ночь этого нельзя допустить.

Скажу прямо: это было настоящее испытание в гребле одним веслом, чего до сих пор мне ни разу не приходилось делать. Другое весло мне было нужно разве что для равновесия, в качестве утлегаря. Я подпрыгивал вверх и вниз, точно янки в Хьюстоне на механическом родео. Внезапно, где-то в середине взмаха веслом, в лицо мне плеснуло ледяной водой, точно ударила хвостом десятифунтовая рыбина. Я продолжал грести левой рукой. Один плохо рассчитанный взмах веслом — и мы помчимся по течению посередине протока. Вода кипела вокруг, с проклятиями колотясь о стенки дурацкой пластмассовой скорлупки. Я не просто вымок — я промок насквозь. И впервые возникло предчувствие, что я могу утонуть. Нос лодки проваливался в яму, и тут же перед ним вставала стена воды, которая, рассыпаясь, заливала мне лицо, заполняла глотку. Я кашлял, я греб, я бы даже начал молиться, и тут услышал голос рыбака, певшего по-гречески. Но это был греческий, какого я не знал. Звучал он чудовищнее гэльского. У меня голова пошла кругом. И лодка завертелась. Второй раз за эту ночь меня закрутило, и я потерял весла — вернее сказать, потерял всякое представление о том, каким веслом надо пользоваться. Что-то произошло с моим внутренним чутьем — какое-то фатальное переключение! — и я стремительно помчался вниз по течению, именно помчался кормой вперед, зачерпывая воду. Я начал бешено работать правым веслом, обоими веслами, потом левым — и лодку перестало крутить. Я был в десяти ярдах от берега Доуна — проток остался позади. А я очутился меж двух больших прибрежных скал.

В этой тихой заводи я передохнул. Мне оставалось проплыть всего пять ярдов и еще пройти тридцать ярдов по острову Доун. Я совсем заледенел, а в легких словно горел костер, но надо было сделать еще одно усилие. Я сидел между скал, опустив весла в воду, чтобы держаться на месте, и слушал ветер. Я возвращался к Киттредж, к моей славной соломенной вдове Киттредж, и мысленно видел, как искажаются ее черты. На лице ее читалась ярость. «Убирайся, Гарри!» — говорил ветер.

Я крепче взялся за весла. «Доун — вот где мне надлежит быть», — сказал я себе со всей простотой и необъяснимым волнением, с каким подходишь к кассе, чтобы купить билет и отправиться в давно задуманное путешествие, оттолкнулся, сделал пять сильных взмахов левым веслом, два взмаха, и нос лодки ударился в темный шельф; лодка немного откатилась назад и выбралась на каменистый, усыпанный галькой берег. Потрескивание камешков, дробящихся под тяжестью носа, отдалось музыкой в моих ушах — вот с таким наслаждением пес слышит хруст костей. Я был на своей земле. Игра была неизбежна и стоила свеч. Я чувствовал себе принцем Уэльским, проведшим в Первую мировую войну ночь в окопах, под бомбардировкой, я вообще чувствовал себя принцем. При этом я с трудом дышал, меня трясло, и я промок до костей.

Я вытащил лодку из воды и поволок через последнюю кромку водорослей в высокую траву, что растет на южной оконечности Доуна. Учитывая ветер, я не только перевернул лодку, но и засунул под нее весла и привязал за носовой фалинь к дереву. Затем потопал по длинной дороге, главной артерии острова в четыреста ярдов длиной, к Крепости, которая стояла на перемычке и смотрела на запад, на залив Блу-Хилл.

Если пустоши по другую сторону протоки полны насекомых и заболочены, то на Доуне они красивы. В нашем леске вы найдете берлоги, выстланные мягким мшистым бархатом. Весною, летом и осенью у нас преобладает темно-зеленый цвет, а наши тропы усеяны красными иглами. Над кустами вздымаются хвойные деревья, под ветром гнутся ели. Одной веткой они в молитве склоняются к морю, другую вздымают мечом. Они колышутся, когда над ними пролетают чайки, и трясутся, когда пролетают гуси. И стоят вместе с туманом у края берега.

Учитывая, что я чуть не пошел ко дну в темноте, такое описание нашего острова в дневное время должно показаться слишком спокойным, но так уж действует на человека царящая тут тишина. Не успел я ступить на берег, как начал успокаиваться. Я словно видел остров при дневном свете, я знал каждый зеленый уголок по пути, каждый выступ рифа, мимо которого проходил. Остров был для меня как дом. У нас всегда было такое чувство, что мы живем в строении, которое стоит в другом строении. Я знаю, я преувеличиваю, но Крепость, где зимой жили только мы с Киттредж, казалась бы нам огромной пещерой, если бы не обволакивающая атмосфера Доуна. Поселиться в гнезде внутри гнезда — в этом есть что-то завораживающее.

Что я всем этим пытаюсь сказать? В нашу эпоху бездушных многоквартирных домов мы с Киттредж все еще жили как обанкротившиеся граф и графиня. Крепость была не просто домом, а поместьем, слишком большим для двоих. К первоначальному дому — каменной ферме, служившей фортом для Фарра, мой прапрадед Доун Хэдлок Хаббард пристроил амбар. Другие поколения возвели перегородки и провели водопровод. В амбаре летом жили, как в лагере, приезжавшие на отдых члены семьи, а затем наступил тот год, когда моя матушка проявила свою любовь к роскошеству и сумела заставить моего отца нанять архитектора, который создал для нас вытянутую в длину гостиную из светлого дерева с большим количеством окон, гусеницей вылезавшую из первого этажа и нависавшую над заливом Блу-Хилл. Когда гостиная была построена, мы смотрели из ее окон на запад и видели другие острова, встававшие из воды на заре и исчезавшие, словно корабли на горизонте, в ночном тумане; мы видели в Мэне поистине тропические заходы солнца. Эта современная комната напоминала небольшую кают-компанию первого класса на хорошо оборудованном океанском лайнере, и мы стали называть ее по имени океанской компании «Кьюнард».

Словом, я возвращался тогда в дом, разные части которого назывались по-разному: Кьюнард, Лагерь, Бункер и Крепость (так именовалась первоначальная ферма, но для большей путаницы мы называли так все наше владение). Мы обитали в Старой Крепости — как же еще это назвать? — зимой, а летом, когда приезжала двоюродная родня Киттредж и их дети, а также моя двоюродная родня и оставшийся в живых единокровный брат, все с женами, и потом еще друзья с детьми, заполнялись все остальные помещения, кроме Бункера. И начинались издавна установившиеся ритуалы. В детстве я каждое лето проводил две недели с отцом на Доуне. Одно из испытаний, свидетельствовавших о переходе в юношеское состояние, заключалось в том, чтобы, мобилизовав семейное безумие, прыгнуть с балкона Кьюнарда в воды залива Блу-Хилл. Это был затяжной прыжок с высоты свыше тридцати футов, дававший полную возможность измерить бесконечность пространства. Казалось, до воды никогда не добраться (а вообще-то прыжок занимал полторы секунды). Какое же, однако, было счастье снова вынырнуть, отплевываясь, на поверхность ледяной воды. Как победоносно пела в твоих жилах кровь, когда ты плыл к берегу. Мы с двоюродными братьями казались себе героями в тот памятный день, когда, сумев побороть детский страх, прыгнули в воду.

Теперь уже дети другого поколения первым делом совершают такой прыжок летом. Каким шумом наполняется дом, когда они взбегают по ступенькам, чтобы прыгнуть снова. Зимой же, хотя мы с Киттредж иногда и разводим огонь в камине Кьюнарда и работаем там в теплые дни при дневном свете, льющемся в большие окна, по большей части мы держимся комнат Старой Крепости — живем вдвоем в покое и тишине, и каждая комната полна для нас своего настроения и не похожа на другие, словно имеет свою отметину. Порой мне кажется, я знаю свои комнаты, как фермер знает свое стадо. Боюсь, лишь немногие это поймут, но могу сказать, что я разговариваю с ними и они мне отвечают. На том и порешим. Я остановился на этом лишь затем, чтобы те, кто нам поверит, не думали, будто мы с Киттредж страдали от одиночества.

Тем временем я по-прежнему находился на улице и внезапно почувствовал, что вот-вот окончательно замерзну. Жар, опалявший меня, пока я греб к берегу, фонари на Длинной дороге, засветившиеся в темноте, — все эти гревшие душу воспоминания исчезли. И я побежал. Внутреннее тепло внезапно сменилось спазмами от холода, и когда я подбежал к входной двери Крепости, руки у меня до того закоченели, что я с трудом смог вставить ключ в замок.

Войдя в дом, я позвал Киттредж, но никто не откликнулся. Я не мог поверить, что она спит в спальне, а не дожидается меня. Разочарованный, как мальчишка, которому отказали в танце, я не поднялся наверх, а пошел через холл в сени за кладовой. Там я снял с себя мокрый серый фланелевый костюм и надел старую рубашку и штаны, в которых работал в саду, — от них слегка, но явственно попахивало потом и удобрениями, смешанными с запахом, который едва ли мог быть мне приятен, но, возможно, я считал необходимым заплатить за полученное вечером наслаждение. А может быть, не хотел встречаться с Киттредж в том, что было на мне, когда я встречался с Хлоей?

Я проглотил немножко «Бушмиллз айриш», для чего мне пришлось сделать три шага из сеней в кладовку, и озноб у меня стал меньше. Я сделал еще глоток и почувствовал, что способен действовать. На память мне пришла знаменитая фраза, которую произносят легионы американцев: «Приступим — и дело с концом».

Силу, которую придало мне виски, словно разбавили водой, пока я поднимался по ступеням. Холл показался мне нескончаемым, как в детстве. Дверь в нашу спальню была закрыта. Я тихонько повернул ручку. Дверь была заперта. Гвоздь вошел в мое сердце — такое чувство испытывает обвиняемый, когда судья объявляет, что он виновен. Я принялся дергать ручку.

— Киттредж! — закричал я.

Я услышал шорох за дверью. Или, возможно, мне это показалось? В ушах у меня еще стоял рев ветра. Буря ревела и грохотала за окнами, свистела и раздирала в клочья воздух, как раздирают коршуны труп.

— Киттредж, ради всего святого! — воззвал я к ней, а перед глазами тотчас возникла неизгладимая картина: Киттредж, плавающая в розоватой от крови воде. Ванна, в которой я ее тогда обнаружил, была все та же.

Я уже готов был взломать дверь, но тут раздался ее голос. Я явственно услышал слова, произнесенные так четко, точно они исходили от рехнувшейся аккуратной пожилой дамы. Интонации были в точности как у ее матери.

— Ох, Гарри, — сказала она, — подожди минутку! Ох, дорогой мой человек, не входи! Не сейчас.

Если раньше мое тело страдало от холода, то сейчас холод проник мне в мозг. Что-то, безусловно, произошло.

— Милый, — сказала она, — я только что узнала жуткую новость. Не знаю, как тебе и сказать.

Это что — ветер? Не знаю, был ли то ветер. По воздуху словно бы пронесся плач.

— Гарри, — сказала Киттредж сквозь дверь. — Хью умер. Боюсь, его убили. Гозвик мертв.

Омега-5

Я крикнул:

— Киттредж, открой дверь!

В те редкие, но страшные ночи, когда Киттредж разговаривала с покойной матерью, она словно мурлыкала колыбельную. И сейчас у нее были такие же интонации.

В последовавшей затем тишине я попытался осознать случившееся. Проститутка мертв.

— Киттредж, умоляю. Пожалуйста, поговори со мной.

— Гарри, — голос у нее звучал, несомненно, странно, — можешь оставить меня в покое?

— В покое?

— Ненадолго.

Застигни мой стук жену в постели с любовником, она была бы в неменьшей панике.

Однако за этой дверью не было любовника. Лишь присутствовала его смерть. Я это понял сердцем. Киттредж столь же остро чувствовала смерть, как я — похотливость Хлои.

— Я не оставлю тебя в покое, — сказал я, — пока ты все мне не расскажешь. — Она не откликалась, и я повторил: — Скажи же!

— Труп Хью прибило к берегу Чесапикского залива. Его застрелили. — Она на секунду умолкла и затем продолжила: — Безопасность говорит, что это самоубийство. Так они и объявят.

— Кто тебе сообщил?

Поскольку ответа не последовало, я снова заколотил в дверь:

— Ты должна меня впустить.

— Не впущу. Сейчас — ни за что. — Она произнесла это столь решительно, что я подумал: не узнала ли она про Хлою? Но когда? Слух об этом мог до нее дойти только уже после нашего разговора по телефону.

— Я не уверен, — сказал я, — насколько безопасно каждому из нас оставаться в одиночестве.

— Достаточно безопасно. — В голосе появилась другая интонация: безграничная злость на упорство супруга.

— Киттредж, впусти меня. Впусти же.

— Впусти же. Ох, пожалуйста, — передразнила Киттредж.

Я отступил. Смерть Проститутки казалась мне чем-то еще таким далеким. Он поселился в моем сознании с шестнадцати лет. И вот он умер. Через день-другой они скажут, что это было самоубийство. Должно быть, кто-то из очень посвященных позвонил Киттредж.

Я вернулся в сени, снял с крючка свой мокрый серый в полоску костюм, взял свою насквозь промокшую синюю клетчатую рубашку и белье и отнес все в прачечную по другую сторону кладовой. Я не очень в таких вещах разбирался, но склонен был считать, что от нашей сушилки костюм может сесть. Не важно. Я не мог дольше оставаться в одежде для работы в саду. Это все равно как нюхать лопату, которой рыли могилу. Разрешите признаться, что я еще хлебнул «Бушмиллз». Чертовски скверно, когда не знаешь, оплакиваешь ли ты умершего друга или испытываешь облегчение от того, что безжалостный коллега и (или) предатель ушел из жизни.

У меня действительно не было определенной реакции. Как бы вы поступили, получи вы неопровержимое известие, что Господь Бог умер? Возможно, продолжали бы завтракать. Через десять недель или десять лет это сознание может обостриться и стать острым как нож, но сейчас, прислушиваясь к хлопанью сушилки, я ждал, когда будет готов мой костюм. На улице, в открытом сарае, какой-то зверек, возможно, бобер, выйдя из спячки, грохотал банками. В раковине прачечной капала вода — капля за каплей. В углу лежал на полу кусок штукатурки, отвалившийся от сырости. Эта печальная, неприятная горка трухи навела меня на мысль об останках Проститутки. Его будут кремировать? Он оставил какие-то инструкции? Другие вопросы, на которые не было ответа, возникали один за другим и падали в Лету в унисон с каплями воды.

Я старался не подпускать к себе мысли о том, что я в беде. Не знаю, возможно, мои сигналы бедствия не срабатывали, но у меня не было чувства, что кто-то едет ко мне. Конечно же, как мог кто-либо поплыть сегодня через проток? Подумав об этом, я вынужден был признать, что моя смекалка просто заснула. Невзирая на волну, катер с хорошим мотором без излишнего труда доберется сюда с острова Бартлетта или из Сил-Коув.

Тут мое внимание привлекла паутина в ближайшем углу прачечной. На спине паука было своеобразное желтое лицо — во всяком случае, маленькие точечки как бы обозначали глаза, продолговатые линии прочерчивали нос, что-то похожее на рот и подбородок. Я раздумывал над этой космической загадкой, словно пьяный, который с изумлением разглядывает сломанный ноготь, а вокруг меня вращались галактики ночных неудач.

Костюм, наверное, уже высох! Готов он или нет — тут, я думаю, сказалось действие «Бушмиллз», — я открыл дверцу сушилки, вытащил рубашку, белье, жилет, пиджак и брюки — все куда более грязное, чем фрукты на старом рынке, — и оделся.

В этот момент моя рука сунулась в нагрудный карман. Только желание рассказать все подробности этой ночи вынуждает меня признаться в следующем. Мой паспорт — несомненно, промокший, пока я переправлялся через проток, — лежал в моем нагрудном кармане все время, пока костюм крутился в сушилке.

И теперь страницы этого документа, как я вскоре обнаружил, все вспухли. У меня был не документ, а бисквит. Буквы на нем еле читались. Какая глупость! Я носил при себе паспорт с тех пор, как занялся Небожителями. Проститутка раздобыл его мне, чтобы я мог при необходимости быстро выехать за границу. Уильям Холдинг Либби — таким милым имечком окрестил меня Монтегю, хуже, конечно, не придумаешь, но не важно: это было моей люковой дверью на случай, если все повернется не так. Я носил паспорт при себе. Сейчас, стоя на голом полу прачечной в еще влажном и потрепанном костюме, я был не в силах думать о возникшей ситуации. Таково состояние отрешенности! Я находился в каком-то удивительном краю, где время не возвращает тебя к твоим обязанностям.

Тем не менее я не был уверен, хочется ли мне постучать в дверь спальни, — нет, не для того, чтобы меня снова отослали. Однако какой был у меня выбор? Я чувствовал себя не лучше и, пожалуй, не хуже человека, от которого начальство потребовало отчета в чрезмерных тратах. Какая же тишина стояла в доме, когда я шел наверх!

Дверь в нашу спальню была приоткрыта. Даже не приоткрыта, а просто в ней была щель. Не отправилась ли Киттредж искать меня? Что-то не похоже. Скорее, она немного смилостивилась и отодвинула задвижку. Это, конечно, не означало, что меня там ждут.

Еще не войдя в комнату, я услышал, что она разговаривает. Не разбирая слов, только по звучанию ее голоса, громкому и слегка бесстрастному, как в беседе с глухим, я уже знал, что она разговаривает со стеной. И надеялся, что она обращается к своей матери, — надеялся столь пылко, что даже увидел перед собой Мэйзи Майнот Гардинер, седовласую, с крепкими белыми зубами и голосом как у попугая, какой часто бывает у изысканных дам (словно они и подумать не могут о том, чтобы произнести первыми какую-то фразу, а не вслед за кем-то, — внимание к этому феномену впервые привлекли звуки, вылетавшие из горла Элеоноры Рузвельт).

Глаза у матери Киттредж были сиреневато-голубые, как те гибриды, что росли в ее саду. Я знал названия диких цветов, но Мэйзи интересовали лишь совершенно новые сорта. Она выращивала высоченные цветы — суперциннии в четыре и пять футов высотой, фантастически яркие. Если бы поставить в саду Мэйзи на мольберте картину Боннара, его краски померкли бы перед ее цветами. В темные дни цветы эти раскачивались по собственной прихоти, как и Мэйзи. Она славилась своей наглостью. «Гарри, — могла она сказать, — не опростоволосься с французами: им просто нельзя доверять».

Да, я молился, чтобы Киттредж разговаривала с Мэйзи, но знал, что это не так.

— Никуда, — услышал я голос моей жены, — я за тобой не последую. Я чуть прикоснулся к двери — и она открылась. Все было так, как я и ожидал. Вернее, много хуже. Киттредж сидела в кресле лицом к стене. На ней была белая ночная рубашка — не белее кожи, отчего она казалась одновременно обнаженной и закутанной с головой. Волосы ее выглядели более черными и блестящими, чем когда-либо, а глаза не были затуманены. Они горели. Бывает такое, что голубые глаза горят в не слишком ярко освещенной спальне, но я мог бы поклясться, что в тот момент они горели, освещенные внутренним огнем. Киттредж явно не замечала меня.

— Хью, я тебя предупреждала, — громко говорила она, — я молилась за тебя. Теперь я свободна. Я не пойду следом за тобой из этого дома.

Когда такое произошло вскоре после того, как мы поженились, и я впервые услышал, что Киттредж разговаривает со своей матерью, я совершил ошибку: позвонил из Доуна в Маклин, штат Виргиния, где у психиатра, работавшего по контракту на ЦРУ, был кабинет. Киттредж с большим трудом меня простила.

И дело было не в ущербе, который я нанес ее (да и своей) карьере, ибо это обстоятельство было теперь записано в ее деле, — это было наименее существенной частью моей ошибки. Киттредж не могла мне простить неуважения к ее чувствам. «Я люблю маму, — сказала она тогда мне, — и это такая милость Божия, что я могу беседовать с ней. Неужели ты не понимаешь? Звонить доктору было излишне. Гарри, если ты попытаешься еще раз совершить такой варварский поступок, я решу, что мы с тобой не подходим друг другу. Ты же назвал мой дар недугом».

Ей не пришлось мне это повторять. Я постарался залатать разорванное звено. Я ведь говорил с психиатром всего один раз. Когда он позвонил снова, чтобы узнать, как обстоят дела, я сказал, что мы с Киттредж тогда много выпили — вещь крайне для нас нехарактерная, сказал я, — и она в опьянении повела себя иначе, чем я. Так я это изобразил и добавил: «В конце-то концов, доктор, человек имеет право отклониться в своем поведении на квадрант или около того, когда умирает близкий родственник».

«Назовем это на четверть или около того», — сказал он, и мы оба поспешили рассмеяться, сначала гармонично, а потом контрапунктом. Почему деланный смех звучит музыкальнее, чем настоящий?

Ущерб, нанесенный карьере моей жены, свелся к записи в ее «Деле № 201»: «Обращение к психиатру 19 мая 1975 г.». Учитывая, сколько у нас алкоголиков, людей разведенных и раскрытых гомосексуалистов (уверен, не больше, чем в потогонной корпорации), я надеялся, что эта запись не причинит настоящего ущерба. Однако я знал, что скаты становятся скользкими. Наш брак произвел в управлении не меньший скандал, чем когда майор удирает с генеральской женой.

Все это может служить объяснением, почему я ходил сейчас вокруг кресла Киттредж словно вокруг святыни. Можете не сомневаться: я не бросился за водой, чтобы плеснуть ей в лицо, не стал растирать ей ноги, не думал о том, чтобы встряхнуть ее или хотя бы до нее дотронуться. Невзирая на привычку овладевать ситуацией, я вынужден был сидеть и ждать.

Она надолго застыла. Потом начала кивать. И сказала, обращаясь к стене:

— Гозвик, ты никогда не мог заставить себя признаться ни единой живой душе. Но мне-то ты можешь сказать. Если ты считаешь, дорогой, это важным, может быть, все-таки надо сказать.

Это походило на разговор полицейского с человеком, который собирается спрыгнуть с крыши, а полицейский пытается его отговорить. Тогда такой диалог звучит, наверно, естественно. Киттредж говорила со стеной так, будто там, вне всяких сомнений, находился Проститутка. Признаюсь, вскоре это перестало казаться мне чем-то из ряда вон выходящим. Страстность призывов Киттредж ничего не меняла в атмосфере нашей спальни, слишком аскетичной, на мой вкус, слишком похожей на комнату второго этажа в хорошей гостинице Новой Англии — даже белые оборки на покрывале выглядели профессионально непорочными. Когда Киттредж умолкала, комната снова погружалась в белую нерушимую тишину.

— Гарри, ё-моё, убирайся отсюда, слышишь?

На протяжении нашей совместной жизни она очень редко употребляла ругательства. Но и сейчас я не был уверен, что это она его произнесла. Может быть, это голос Проститутки звучал из ее горла?

Киттредж пригнулась в своем кресле.

— Ты весь в водорослях, — громко произнесла она. — Ох, Гозвик, да сбрось же их. Ты точно в парике.

Она громко засмеялась почти мужским голосом и продолжала смеяться, но постепенно смех становился, несомненно, теплее. Иные мужчины так смеются, точно все вокруг создано для них — и уголья тлеют для них в камине, и хорошая гаванская сигара завернута в листья табака для них. «Боже мой, — подумал я, — она же смеется совсем как мой отец». Затем на лице ее появилось выражение, напомнившее мне Аллена Даллеса, ушедшего от нас, как и мой отец.

Однажды во Вьетнаме, после пьянки в Универсальном Магазине (так мы называли самый большой бордель в Сайгоне), я закончил вечер в номере гостиницы с молоденькой крошечной проституткой-вьетнамкой, снабдившей меня опиумом. Я выкурил трубку с сильным чувством греха и во искупление выбросил из себя весь ужин. А потом на меня снизошел покой, навеянный трубкой, и начались галлюцинации. Лицо девки стало лицом моей матери, а потом лицом Киттредж, в которую я был издали влюблен. Через некоторое время я уже мог превращать лицо вьетнамской проститутки в лицо любой женщины по моему выбору.

В нашей же спальне я не мог подобрать лицо, которое хотел бы увидеть, да и не было у меня счастливой уверенности, что я парю в облаках галлюцинации, которой могу управлять. Скорее наоборот: каждое новое лицо появлялось передо мной, словно кто-то лепил его. Над нежной верхней губой Киттредж появилась щеточка черных с проседью усиков Проститутки. На носу возникли его очки в металлической оправе, а вместо пышной копны волос засияла большая залысина, и Проститутка уставился на меня. И заговорил. Голос исходил изо рта Киттредж, но вполне мог принадлежать ему: «Ты обнаружишь это, Гарри. Она — законченная лгунья».

Усики исчезли вместе с очками. На голове Киттредж снова была копна черных волос. Она заплакала:

— Гозвик, возьми меня с собой. Мне здесь одиноко.

Горе ее скоро прошло. Как у ребенка, быстро переходящего от одного настроения к другому, на ее лице появилось новое выражение — плотоядная ухмылка. Такое лицо могло быть только у Хлои — эта ухмылка говорила: приди в мои владения. Рот Хлои кривился так, лишь когда лежишь рядом голый и враг рода человеческого уже раздвигает складочки кожи, — игрушки вот-вот засверкают на елке. И ты наконец выбросишь все из себя!

Странные импульсы пробудились во мне. Идешь по проспекту и вдруг чувствуешь желание свернуть в боковую улочку — такой импульс возникает нередко. По всей вероятности, исходит он от тебя самого. А здесь я не сомневался. То, что меня толкало, исходило не от меня. Я был подобен кусочку железа, передвигающемуся по тарелке под влиянием магнитов, которые переставляют под ней. Эти магниты всемогущи, как боги. То, что периодически толкало меня к двери трейлера Хлои, сейчас побуждало овладеть моей женой. Внизу у меня проснулся дикий козел похоти. Неудержимое желание трахаться, владевшее мной и Хлоей, снова запылало во мне. Но я не могу признаться в этой мысли. Я стал холоднее Проститутки — мне хотелось затащить Киттредж в Бункер.

Но имя Проститутки вспыхнуло в моем сознании. И игра сразу кончилась. Я весь покрылся потом. Это Проститутка подталкивал меня к Бункеру?

Оставив Киттредж в ее кресле, я спустился на первый этаж Крепости. Там, в нашей берлоге, я развел огонь. Это была самая теплая комната в доме. Когда все огни погашены и горит лишь огонь в камине, старые дощатые стены становятся цвета виски и коньяка. И может возникнуть иллюзия, что мой брак и профессия каким-то образом связаны с мировым очагом.

Однако сейчас мысли у меня были злые, как у человека, страдающего бессонницей. Растянувшись в старом кожаном кресле, я стал изучать огонь. Я старался опустошить голову. Мне известна техника медитации — как вы можете предположить, я умею погружаться в отрешенное состояние. Я нуждался в покое, как измученный генерал нуждается во сне. По прошествии двадцати минут, в течение которых я пытался сосредоточиться, я получил жалкий суррогат — апатию.

В этот момент на приставном столике зазвонил телефон. В подобный час это было необычно. Десять лет назад мне, случалось, звонили среди ночи из Лэнгли, но не в последнее время. Однако наибольшее впечатление произвело на меня то, что я спокойно ждал звонка. И он прозвучал.

Омега-6

Я узнал голос еще прежде, чем назвал имя.

— Хлоя, — сказал я.

— Мне неприятно звонить тебе в такое время, — начала она. За этим последовала пауза непрофессионала, делающего вид, будто эта мысль только что пришла в голову. — Мы можем говорить? — спросила она.

Чувство вины совсем задурило мне мозги. Мне показалось, что Киттредж зашевелилась в спальне.

— Да, можем, — сказал я. Но так тихо, чтобы она поняла, что не можем.

— Мне надо тебя увидеть. Я уже несколько часов хочу позвонить тебе, но не знала, будет ли это оʼкей.

— Как там погода в Бате? — Я не привожу объяснений, почему я это спросил. Я мог сказать что угодно, лишь бы потянуть время. И добавил: — А дороги в порядке?

— Моя четырехколесная фура похожа на большой толстый лимон на льду, но ничего, все будет в порядке. Гарри, — сказала она, — кое-что случилось. Я должна видеть тебя. Сегодня.

— Что ж, — сказал я, — только сейчас ведь все закрыто.

— Я хочу приехать к тебе.

— Хорошо, — сказал я. — Можешь, безусловно, приехать, только ты в жизни не найдешь меня.

— О, — сказала она, — я знаю, где ты живешь. Я знаю дорогу. Я одну зиму жила около Доуна.

— В самом деле?

— Конечно, — сказала она. — У меня была недолгая связь с Уилбером Батлером. Мы жили в двойном трейлере ниже по шоссе.

Перед моим мысленным взором возникли остовы машин, ржавевших на дворе.

— Как же это ты ни разу не попалась мне тогда на глаза?

— Я прожила с Уилбером всего пару месяцев. Он меня не выпускал из постели. Я видела в окошко, как ты проезжал мимо. «Ну, хорош», — говорила я Уилберу. Ух и возненавидел же он тебя!

Я снова вспомнил о том, какие злые бывали у Уилбера глаза, когда мы проезжали мимо друг друга по дороге.

— Догадываюсь, за что, — сказал я в ответ. Я слышал, как она дышит. — Хлоя, — сказал я, — ничего хорошего в идее приехать сюда нет.

— Зря тратишь время, — сказала Хлоя. В голосе ее звучала та же злость, какую она привносила в слияние наших тел. «Давай! — говорила она в такие минуты. — Жми сильнее, чертов сын! Сильнее!» Да, отзвуки этой интонации были несомненны. — Гарри, надо сегодня, — сказала она.

— Почему? Почему сегодня?

— Тебе грозит опасность. — Она помолчала. — И мне грозит опасность, — сказала она. Снова помолчала. — Твой дом обыскали? — спросила она.

— Нет.

— А мой обыскали.

— Что?

— Когда меня не было — мы с тобой отправились выпить на прощание, — они все перевернули в трейлере. Взрезали обивку на мебели. Разломали рамы на моих фотографиях. Разобрали газовую плиту. Разрезали мой матрас. Вытащили все ящики из письменного стола. — Она заплакала. Плакала она, как сильная женщина, только что получившая известие о том, что ее родственник попал в аварию. — Гарри, я села и просидела так целый час. Потом просмотрела все свои пожитки. Я приготовилась к самому плохому, но они ничего не украли. Даже сложили мои побрякушки горкой на постели. И мои трусики от бикини. И мой красный с черным бюстгальтер. А как ты думаешь, что лежало рядом? Рядом они положили остаток закрутки. Я немножко побаловалась марихуаной в канун Нового года и засунула остаток закрутки в ящик. Так они положили его рядом с моими побрякушками. Ненавижу их, — сказала она.

— Их?

— Если б это были воры, они забрали бы телевизор, микроволновую печь, стерео, приемник с часами, винчестер с прикладом орехового дерева, циркулярную пилу. Так что это были фараоны. — Она немного подумала. — Не простые фараоны. Гарри, что же они искали?

— Я не знаю.

— Это какое-то имеет к тебе отношение?

— И этого я тоже не знаю.

— Чем ты вообще занимаешься-то?

— Я же говорил тебе. Пишу и редактирую.

— Да перестань, Гарри. Я же не идиотка. — И понизила голос: — У тебя не какая-нибудь секретная работа?

— Ни в коем случае.

То, что я не сказал ей правды, вызвало новый поток слез. На мгновение мне стало ее жаль. У Хлои все перевернули, перерыли, разбросали, а я ей вру.

— Гилли, отец Уилбера, часто говорил: «Может, Хаббарды и работают в ЦРУ, но они от этого ничуть не лучше тебя или меня». Когда пьяный, всегда это говорил. Всякий раз, как ты проезжал мимо.

Мне никогда не приходило в голову, что наши соседи в Мэне могли знать, чем мы занимаемся.

— Я не могу это обсуждать, Хлоя. Нет, Хлоя, — сказал я, — оставайся у себя.

Теперь голос ее зазвучал уже громче.

— Да ты хоть понимаешь, в каком я состоянии, или я для тебя просто подстилка? — Да, голос ее набирал силу.

— Мое отношение к тебе измеряется тем, — как можно медленнее произнес я, — что я люблю жену, понимаешь, люблю и все равно встречаюсь с тобой.

— Шикарно, — сказала она, — разреши оставить себе сдачу. Разве все подобные разговоры в конечном счете не одинаковы?

Мы проговорили еще пять минут и потом еще пять, прежде чем я смог повесить трубку, а когда снял с нее руку, почувствовал себя глубоко несчастным. Все щиты, которыми я умудрялся отгородить свою двойную жизнь, разбил этот телефонный звонок. Теперь мне необходимо было вернуться в спальню, к Киттредж, и эта мысль овладела мной с такою силой, что я подумал, не подкралось ли что-то, чему я еще не знаю названия, совсем близко, и я помчался, перескакивая через две-три ступеньки, наверх. У дверей нашей спальни, однако, воля изменила мне, и я почувствовал себя таким слабым, как если бы сел с высокой температурой в постели. Меня даже посетило видение — из тех, что возникают вдруг в мозгу, и ты, как ни странно, чувствуешь себя таким счастливым, хотя ноги скованы болезнью. Я представил себе, что Киттредж спит в постели. Она погружена в глубокий сон — так развивалась моя мысль, — а я сяду в кресло и буду оберегать ее. Стараясь сохранить этот образ в мозгу, я сделал последние несколько шагов, остававшихся до двери, заглянул в спальню и увидел, что Киттредж в самом деле спит, как я себе и представлял. Какое облегчение иметь подле себя жену — ее молчаливое присутствие куда лучше одиночества. Могу ли я принять это за знак? В течение скольких лет один вид ее веснушчатой руки, держащей теннисную ракетку, был моим пропуском к счастью?

Я смотрел на нее и впервые с той минуты, как вернулся домой, с наслаждением испытывал чувство облегчения, будто снова стал добродетельным. Я снова любил ее — любил как в первый день, нет, не в первый день нашей связи, а в тот час, когда спас ей жизнь.

Это было самым выдающимся поступком в моей жизни. В скверные дни я задумывался над тем, был ли он единственным. У меня, вообще говоря, весьма примитивное представление о благодати. Я никогда не считал любовь благодатью, тем даром богов, когда исчезают все препоны и тебе дано преуспеть. Нет, я считал любовь наградой. Ее получаешь, только если благодаря своим достоинствам, или храбрости, или самопожертвованию, или щедрости, или отказу от чего-то ты сумел пробудить к жизни созидательную силу. Значит, если сейчас я чувствовал любовь, я еще могу надеяться на спасение. Апатия, навалившаяся на меня, объяснялась лишь большой душевной усталостью. Я был не столько человеком безнадежным, сколько до конца исчерпавшим себя, спасавшимся с помощью собственных запасов морфия от утраты. Однако я не был лишен благодати, нет, если моя любовь к Киттредж еще живет в той розовой куще, где печаль отлетает вместе с душой.

Я притушил свет, чтобы не мешать ей спать, и в почти полной темноте сел возле ее кровати. Как долго я так сидел, не могу сказать — две-три минуты или больше? — но наконец в мой покой ворвалось постукивание по большому окну, я посмотрел в том направлении и увидел нечто крошечное и поразительное. О раму бился белый мотылек — его трепещущие крылышки были шириной не более моих двух пальцев. Видел ли я когда-либо мотылька в мартовскую ночь? Его крылышки за стеклом были белыми, как кит Мелвилла.

Я подошел к письменному столу, взял карманный фонарик, включил его и прижал к стеклу. Мотылек тотчас прилип к нему с другой стороны, словно стремясь вобрать в себя скромное тепло крошечной лампочки. Я смотрел на подрагивающие крылышки мотылька с уважением, какого заслуживает любое существо независимо от его размеров. Его черные глазки навыкате — каждый величиной с булавочную головку — смотрели на меня с напряженностью, какую можно увидеть в блестящих глазах оленя или болонки, — да, я мог бы поклясться, что мотылек смотрел на меня: одно существо смотрело на другое.

Я провел фонариком по окну, и мотылек последовал за пучком света. Подведя фонарик к фрамуге, которую я мог открыть, я помедлил. Добычей был, в конце-то концов, всего лишь мотылек, а не бабочка. Его белое тельце походило на личинку, усики же были не ниточками, а щеточками. Все равно я его впустил. В биении его крылышек была такая мольба.

Очутившись внутри, он, словно птица, обследующая местность, решая, где ей сесть, облетел комнату и опустился во вмятину в подушке Киттредж.

Я уже собрался было вернуться в кресло, но по какому-то наитию подошел к окну и провел по нему фонариком — свет его скользнул по земле, и в серебристой полутьме, там, где сумрак сливается с чернотою леса, я увидел не больше и не меньше, как человека. Он, однако, так быстро метнулся за дерево, что и я, в свою очередь, быстро отступил от окна и выключил фонарик.

Омега-7

Странно. Какая-то извращенная веселость овладела мной. Если последний час я был подавлен уверенностью, что за мной следят, то сейчас, когда это подтвердилось, я почувствовал облегчение и стал заглатывать воздух, словно с головы моей сняли чулок. Я был чуть ли не счастлив. И одновременно находился на грани паники.

В детстве я всегда считал себя незадачливым сыном очень храброго человека, и история моей жизни складывалась из попыток выбраться из этой ямы. Если ты считаешь себя трусом, мудрость требует выбирать наиболее трудный путь. «Люгер» отца, который он отобрал у противника во время работы в Управлении стратегических служб и по завещанию оставил мне в наследство, лежал в футляре у меня в шкафу. Я мог достать его и отправиться в разведку.

Все во мне восстало против этого. Я не был готов идти в лес. Придется — да, придется — мобилизоваться. Моя работа, требующая высокого профессионализма, безусловно, развивает в человеке, даже столь заурядном, как я, некоторую только ему присущую силу. При случае я могу заставить себя подготовиться к невероятно сложной ситуации. Это умение объясняется, конечно, своеобразной способностью. Так человек выигрывает в конкурсе на телевидении, разгадывая загадку под адский грохот на сцене и рев публики. Признаюсь, чтобы прочистить мозги и собрать в кулак волю, я люблю прибегать к помощи одного текста из Молитвенника.

Но я произношу это не как молитву. И если сейчас я повторял про себя молитвы для пятницы: «Иисус наш Христос, своею смертью ты лишил смерть ее запаха; даруй нам, твоим слугам, веруя, последовать за тобой, чтобы мы могли успокоиться с миром в тебе», — то не за тем, чтобы получить отпущение грехов за предстоящее сражение, а за тем, чтобы заставить волнение отступить в глубину. Повторяя эту молитву, если нужно, раз десять, я непременно вспомню свои годы в подготовительной школе и вновь познаю роковое «клеванье носом в церкви», как мы это называли в школе Сент-Мэттьюз. Я «успокоивался с миром» в ком-то или в чем-то и, выключившись на пятьдесят секунд, просыпался — ум у меня уже работал в том направлении, в каком надо. У каждого человека своя мнемоника! И через десять секунд я вышел из этого состояния, осознав, что нельзя сидеть возле Киттредж и охранять ее до зари. Возможно, предосторожность повелевает сидеть в кресле и беречь свою жизнь, но я могу потерять мою любовь. Это невероятно романтический вывод, однако я видел в нем логику любви, которая обычно сводится к одному. Любовь жестока. Надо пережить опасность, чтобы сохранить ее, — это, пожалуй, объясняет, почему столь немногие не теряют этого чувства. Я был обязан выяснить, кто там бродит.

Следовательно, я вынул «люгер» отца из футляра, вынул девятимиллиметровую обойму из бокового кармана, вставил ее в ствол, оттянул гашетку, двинул ее вперед, услышал, как пуля встала на место. Это приятный звук для человека, любящего оружие (а я в этот момент любил оружие). Затем я подошел к двери в нашу спальню, открыл ее, запер, сунул ключ в карман и с «люгером» в руке пошел через холл.

Мой отец, бывало, говорил, что «люгер» — самый надежный вклад Германии в красивую жизнь. В профиль этот его трофейный «люгер» был красив, как Шерлок Холмс, а его тяжесть придавала уверенности, что ты хороший стрелок, — так отличная лошадь рождает у седока мысль, что он еще может стать хорошим наездником. Я был готов.

В Крепости семь дверей, что, как мы часто говорим, является счастливым признаком. У нас есть входная дверь в старый дом и задняя дверь, а также боковой вход в Кьюнард (откуда можно по лестнице спуститься на пляж при отливе), двери с каждой стороны Лагеря и выход из кладовой в дровяной сарай и в погреб.

Я вышел через кладовую. В ближайших окнах не было света, а ветер, по моим расчетам, ревел достаточно громко, чтобы заглушить скрип петель или звук отодвигаемого засова. Так и оказалось. И я вышел наружу без громкого объявления о себе.

Снаружи стояла непроглядная тьма — как в пещере. Меня это приободрило. Земля была мокрая, что заглушало мои шаги. Подобного биения жизни (именно в таком плане) я не чувствовал со времени пребывания во Вьетнаме пятнадцать лет назад — собственно, я не сделал и десяти крадущихся шагов, как во мне проснулось все то, что я узнал за те два-три раза, когда ходил со взводом выискивать и убивать врага. Можно многое рассказать о том, как настораживается все твое существо — настораживаются пальцы ног и рук, глаза, ноздри, уши, даже вкус воздуха на языке становится другим.

Однако за время, прошедшее с той минуты, как я вышел из-под навеса сарая и попал в лес, мне стало ясно, что я могу и налететь на кого-то неизвестного, готового к обороне, и неслышно подкрасться к кому-то, кто ведет наблюдение за домом. Ночь, как я уже говорил, стояла черная, и ветер был сильный. Когда он особенно разгуливался, я мог сделать десять быстрых шагов по ковру из мокрых игл и даже не услышать их шороха, как не услышать и шороха раздвигаемой ветви. Достаточно скоро я понял, что, если я хочу что-то узнать, придется на расстоянии обойти дом и через каждые сорок-пятьдесят шагов возвращаться к свету. При достаточной осторожности мне удастся подойти сзади, если, конечно, они стоят на месте. А может, они бродят, как я? Значит, надо следить за спиной? И я ходил самыми разными кругами.

Я находился на дворе уже целых двадцать минут, прежде чем увидел первого наружника. На пеньке сидел человек в пончо с переговорным устройством в руке. Я увидел его с расстояния футов в пятьдесят — все его внимание было сосредоточено на моей входной двери, свет из нее обрисовывал его силуэт: он сидел в позе сосредоточенного — хоть и не слишком — человека, похожий на охотника, подстерегающего в укрытии оленя. Судя по положению тела, на его обязанности было сообщить по переговорному устройству, как только кто-то появится.

Я пережил момент, когда мне очень хотелось пристрелить его. Подняв «люгер», я наставил его на темный шар головы, которую видел сквозь прицел, драматически освещенную сзади, и знал, что могу убить — и по закону, и по своему душевному состоянию. Не помню, когда еще я чувствовал себя так уверенно с оружием в руке, — собственно, прошло пятнадцать лет с тех пор, как я в исступлении стрелял, и было это во Вьетнаме, во время неожиданной и отчаянной перестрелки, когда каждый расстреливал все патроны до конца и я, озверевший и ослепший от марихуаны, расстрелял всю обойму «магнума-357» в не понравившийся мне куст, откуда — в противоположность тому, что показывают в фильмах о войне, — не вылез человек с восточным лицом и потерянным, ошалелым взглядом, — просто куст разлетелся в щепы. Вот она, сила «магнума»!

Тогда мной владело опьянение боя в сочетании с немалой паникой (и марихуаной!), в общем-то ничем в моей жизни не объяснимое, а сейчас побуждение исходило из моего нутра, холодно рассчитанное и столь же властное, как желание отнести Киттредж в Бункер. Одним словом, я чувствовал себя злоумышленником, и мне это нравилось, и я испытывал гордость от того, что рука моя не дрожит. Так твердо я никогда не держал на учениях оружия. В то же время я знал, что неразумно убивать этого человека. Он наверняка не один. Я взорву ситуацию, которая мне еще непонятна. К тому же она не представлялась мне опасной — не в этих знакомых лесах, не сейчас. Ночь словно зависла в ожидании, как если бы мы оба — и наружник, и я — ждали, что произойдет дальше.

И я шагнул прочь от этого человека с переговорным устройством и продолжил обход дома. Я был уравновешен, хладнокровен, опасен для других и един с влажным ароматом окружавших меня вечнозеленых деревьев. В таком великолепном состоянии я, должно быть, проделал шагов пятьдесят по более широкому периметру, который себе наметил, а потом снова свернул к точке отсчета, но на этот раз не увидел никого ни у Лагеря, ни у какой-либо из дверей. Однако в следующий заход, продвигаясь к Кьюнарду, откуда спускается лесенка к скалистому шельфу, я обнаружил какое-то шевеление, которое могло указывать скорее на присутствие человека, чем на куст. Затем услышал, как шлепнул край пончо. Звук получился громкий, словно шлепнул парус на ветру. Еще один наружник.

Я с трудом мог его разглядеть. Чернота в черноте. Кьюнард, как я уже описал, этакой гусеницей тянулся над домом, чтобы оттуда можно было обозревать залив Блу-Хилл. И я затаился в черной непроглядной тени шельфа, под гусеницей. Шагни я вперед — и меня обнаружат. Поэтому я отступил еще дальше. Однако едва я передвинулся, как в Кьюнарде, нашей вытянутой гостиной, зажегся свет, и со своего места я увидел в большое окно голову и плечо мужчины, которого я знал, но не мог сразу назвать. Я мог, однако, поклясться, что это был полноценный представитель клана Лэнгли. Да, он был из наших.

Я вернулся в сарай, держась подальше от первого наружника. Я не испытывал большого страха за Киттредж. Этот посторонний в Кьюнарде, показавшийся мне при беглом взгляде знакомым, выглядел не столько грозным, сколько глубоко озабоченным. Я был до того в этом уверен, что положил «люгер» в ящик старого шкафа в кладовой, как если бы могли возникнуть осложнения, появись я с оружием в руке. Разведка, проведенная в лесу, хоть и дала противоречивые для моего эго результаты (хорошо было, что я ее провел, но дала она в конечном счете ничтожно мало), тем не менее пригасила мою тревогу. Я установил, кто мой визитер, — лицо его вдруг вошло в фокус. Это был ответственный сотрудник службы внутренней безопасности, и я его знал. Знал хорошо. Арни Розен. Рид Арнольд Розен. Пока я возвращался в дом, он перешел из Кью-нарда в мою Берлогу, и тут-то я его и застал: он сидел в моем любимом кресле и курил трубку. Рид Арнольд Розен, когда-то Арни, потом Нед, а теперь Рид, для друзей и коллег. Я, пожалуй, подходил под обе эти категории. Мы с Арни Розеном вместе прошли подготовку на Ферме и часто встречались после этого, став помощниками Проститутки. С тех пор прошло уже двадцать семь лет! Да, я знал Рида, и он знал меня. Просто в плане карьеры он преуспел больше, чем я.

Тем не менее я чуть не поддался порочному порыву и не назвал его, как раньше, Арни.

— Привет, Рид, — сказал я.

— Гарри, ты выглядишь что надо.

Я знал, что вовсе так не выгляжу.

— Я в ужасном виде, — сказал я, — но просто у нас в деревне сейчас мокро.

Он кивнул.

— Я был на улице немного раньше. — Это едва ли было заметно по его костюму с жилетом: английская шерсть и лондонский портной объединенными усилиями помогли ему не пострадать от сырости.

Если бы людскую родословную составляли так же тщательно, как собачью, наши лучшие представители (будь то шотландцы, ирландцы, украинцы, итальянцы или литовцы по происхождению) забыли бы о своей этнической принадлежности — на вид-то мы все одной породы. Мы такие, какими сделала нас профессиональная среда — американская разведка. Меня немного царапало то, что я, принадлежащий к неплохой псарне, в этот момент, когда моя профессиональная репутация оказалась подмоченной (не говоря уже о перепачканной грязью одежде), куда меньше походил на сотрудника нашей службы, чем Розен. Все в этом аккуратном человеке среднего роста, с коротко подстриженными седыми волосами, коротким острым носом и поджатой верхней губой (такое всегда было впечатление, что ее защемило между коронками передних зубов), — все, вплоть до очков в серебряной оправе, было в одной тональности с серым костюмом, сидевшим на нем, как цветы наперстянки сидят на стебле.

Тем не менее я был рад его видеть. Обнаружив, что мой инквизитор (чьего появления я, должно быть, ждал уже не один месяц) столь интеллигентный чиновник высокого ранга, как старина Нед Розен, я почувствовал себя — логики в таких вопросах лучше не искать — снова в форме.

— Получил кучу удовольствия, пробираясь в твои леса, — сказал он.

Как же он изменился к лучшему с тех давних дней! Когда мы проходили вместе подготовку, Розен не только принадлежал к братству «Фи Бета Каппа» Колумбийского университета, но еще и страдал аденоидами. Его интеллигентное произношение в нос утомляло до крайности. Компания не успевала сложиться, как его выбрасывали из нее — и так всякий раз.

Теперь он был женат на милой серой мышке-эпископалке, с которой у меня однажды было памятное свидание в Монтевидео, и явно немалому у нее научился. Гнусавость теперь воспринималась как манера говорить, свойственная высоким правительственным чинам.

— Да, — сказал он, — вид у тебя вымокший, да и я не сухой.

Однако согреться было чем.

— Ты звонил сегодня вечером Киттредж? — спросил я.

Он выждал паузу — скорее для проформы, чем из предосторожности.

— Насчет Хью Монтегю?

— Да.

— Я ей не звонил, Гарри. Я привез ей это известие.

— Когда?

— Некоторое время тому назад.

Должно быть, он приехал вскоре после того, как я позвонил из телефонной будки компании «Белл» на прибрежном шоссе. Значит, он был тут, когда я вернулся. Его люди с переговорными устройствами слышали, как я шел через лес, наверно, слышали и то, как стучали у меня от холода зубы, пока я старался найти ключ от двери. И он слышал их сообщения через эту кнопочку, которая была у него в ухе.

Я наклонился, чтобы помешать дрова в камине, и смог удостовериться — да, в правом ухе у него виднелась коричневатая затычка.

— Что же ты тут делал с тех пор, как приехал? — спросил я.

— Пытался думать.

— Где?

— Ну, по большей части… в одной из спален для гостей. — Он пыхнул трубкой.

— Это твои придворные дамы там, на дворе?

— Будем надеяться.

— Я насчитал двоих.

— Собственно, наших там, — сказал Рид, — трое.

— И все ради меня?

— Гарри, это сложная история.

— Почему ты не предложишь им войти внутрь? — спросил я. — У нас есть еще комнаты для гостей.

Он отрицательно покачал головой.

— Мои люди, — сказал он, — привыкли ждать.

— Ждешь еще кого-то?

— Гарри, не будем играть в пинг-понг. Мне надо обсудить ситуацию, которая вышла из-под контроля.

Это означало, что никто в Лэнгли не знал, что делать дальше.

Круг, который я совершил с «люгером» в руке, еще оказывал на меня успокаивающее воздействие. Я чувствовал, как ко мне возвращается разум. Явная, неприкрытая опасность, несомненно, излечивала от всех идиотизмов, рожденных мозгом в ночи.

— Нед, — спросил я, — не хочешь выпить?

— Вы держите «Гленливет»?

— Держим.

Он вздумал порассуждать о достоинствах данного виски. Это раздражало. У меня не было ни малейшего желания слушать перепевы того, что он узнал однажды летом во время автомобильной поездки по Шотландии и ее винокуренным заводам со своей серой мышкой — шотландской невестой. Я извлек бутылку из шкафа в Берлоге и налил ему «Гленливета» безо всего — пошел он ко всем чертям, если после своих восторгов хотел бы выпить его со льдом. Затем я спросил:

— С какой целью ты здесь?

Я видел, что ему хотелось еще немного понаслаждаться теплом огня и виски.

— Да, — сказал он, — надо переходить к этому.

— Я считаю за честь то, что прислали тебя, — сказал я ему.

— А я могу утром лишиться чести, — сказал он в ответ. — Поездка сюда — моя затея.

— Без разрешения?

— Не вполне. Видишь ли, я хотел приехать побыстрее.

— Ну, не будем играть в пинг-понг, — сказал я, — хорошо?

Не в характере Розена было не прикрыть свой уязвимый зад: никто лучше его не знал, что мы — самая бумаголюбящая бюрократия на свете. Поэтому порой мы уделяем немало внимания тому, чтобы получить нужную бумажку. Как-то лучше мы себя чувствуем, когда неправомерные акции зафиксированы на кусочке бумаги. Если время от времени мы вынуждены действовать без программы, статуса, директивы, памятной записки или приказа президента о расследовании, — мы чувствуем себя голыми. У Розена не было бумажки.

— Я надеюсь, ты готов, — сказал он.

— Можешь начинать, — сказал я.

В знак согласия он выдал улыбку. А поскольку при этом он не выпустил трубки изо рта, получилась гримаса.

— Сообщила ли Киттредж, — осведомился он, — какие-либо подробности о том, что она слышала относительно Проститутки?

— Боюсь, моя жена сейчас не в себе.

— Проститутка, — сказал Розен, — покинул свой дом три дня назад и уплыл один на своем катере, что, как тебе известно, не является для него необычным. Он гордился умением править катером, невзирая на свою увечность. Но он не вернулся. Сегодня утром береговая охрана обнаружила дрейфовавший катер, проверила по регистрационному номеру, кому он принадлежит, и позвонила нам. Можешь такому поверить? В документе на катер в графе «Ближайшие родственники» был указан номер телефона отдела кадров Лэнгли! Тем временем на отмель в Чесапикском заливе вынесло значительно уже подпорченный труп мужчины. Была оповещена береговая охрана, и мои люди вскоре приехали туда. Сегодня перед самым обедом.

— Насколько я понимаю, вы называете это самоубийством.

— По всей вероятности, именно так и назовем. По счастью, пресса решила не давать ничего, кроме некролога.

— А это — убийство?

— Не могу сказать. Пока еще — нет.

— А как ты сюда добрался? — спросил я. — Летел до аэропорта Бар-Харбора?

— На своем самолете. Я добавил лицензию на пилотирование к небольшому набору моих достоинств.

— О тебе всегда узнаешь что-то новое, Рид.

Моя похвала может вам показаться не лишенной подковырки, он, однако, не сумел скрыть своего удовольствия. Однажды, после того как Ричард Хелмс вытащил несколько наименее аппетитных каштанов Хью Монтегю из огня расследования, проводимого комиссией конгресса, Проститутка, сознавая свой долг перед ним, поспешил сделать директору ЦРУ увесистый комплимент. «Как точно дана вам фамилия[3], Дик, — сказал Проститутка. — Вы проводите в гавань под страшнейшим ветром одно суденышко за другим».

Мне это показалось перебором, а Хелмс, всегда смотревший в точку, словно целился ледорубом, и, безусловно, относившийся настороженно к Проститутке, не выдержал и расплылся от такой оценки. Проститутка же потом заметил: «Можешь не сомневаться, Гарри, человек, занимающий высокий пост, никогда не спускается на землю в своем тщеславии».

Поэтому и я решил поставить Розена на автоматический прикорм. Я задумал подловить его, пока он будет жевать.

— А в полете сюда, — осведомился я, — ты не останавливался в Бате, штат Мэн, нет?

Он даже вынул трубку изо рта.

— Безусловно, нет. — Помолчал. — Должен сказать, — добавил он, — эта мысль приходила мне в голову. Мы занялись твоей приятельницей Хлоей.

— Значит, это ФБР нанесло ей визит сегодня ночью?

— От нас это не исходило.

— А как насчет военной разведки?

— То же самое. Могу поклясться.

— Кто же тогда перевернул все вверх дном в ее трейлере?

— Что? — Похоже, он был в самом деле удивлен.

— Она позвонила мне. В панике. Судя по ее описанию, была проделана тщательная, оскорбительная, высокопрофессиональная работа.

— Я в растерянности.

— А почему она тебя интересует? — спросил я.

— Я не уверен, что она меня интересует. А она имеет какое-то отношение?

— Нет, если говорить о моей так называемой «приятельнице Хлое» — давай держаться фактов. Я иногда пью с ней кофе, когда проезжаю через Бат. Мы с Хлоей не делим плотских удовольствий. Ни в какой мере. Но, Нед, мне хотелось бы знать… — Да, «Гленливет» (после «Бушмиллз», после «люгера») оказывал на меня неожиданное действие: доброе виски придало мне запальчивости. — Так вот, скажи мне, дружище, какое, черт подери, Хлоя может иметь отношение к чему бы то ни было? Она же простая официантка.

— Возможно, да, а возможно, и нет.

Я немного поздно пошел в обход буйка.

— Может, вы, любители оперы, подслушивали телефон в моей Берлоге? Она действительно звонила мне сегодня вечером. Ну и что?

Он умиротворяюще поднял руку. Я понял, что чересчур распалился. Не чувствовалось ли в моем голосе сознания вины?

— Умерь свой пыл, Гарри, — сказал он, — умерь. Скорее всего твой разговор с Хлоей в том или ином месте записан на пленку. У меня просто не было возможности к тебе подключиться. Да и не было желания, — добавил он. — Я приехал сюда не за тем, чтобы разложить тебя на столе и вытащить ректоскоп.

— Хотя ты не возражал бы так провести разговор, чтоб это было зондажом в глубину.

— Я предпочел бы провести его на равных.

— Знаешь, что сидит сейчас у меня в мозгу? — спросил я.

— Небожители.

Розен показал, насколько все-таки мы были неравны.

— Рид, — сказал я, — я мало что знаю о Небожителях.

— Сам по себе не знаешь, это верно. — Мы оба понимали: многое из того, что казалось мне не имеющим значения, могло быть подарком для него. Он допил свое виски и протянул мне стакан. — Налей мне еще немного этого великолепного шотландского виски, — сказал он, — и я надену их юбочку.

Я изобразил улыбку. Потребовалось немалое усилие, чтобы сладить со страстями, управлявшими мускулами моего рта.

— Это была для тебя дьявольски хорошая возможность, — сказал он. — Поверишь или нет, это дьявольски хорошая возможность и для меня.

Ну вот теперь мы говорили на одном языке. Он наверняка имел представление о том, сколько документов я вынес из Лэнгли. Меня так и подмывало сказать, что такое мое поведение оказалось не слишком обременительно для этого закомплексованного малого — моего сознания. По правде говоря, поразительно. Хотя, наверно, наступит день, когда мне придется расплатиться по счетам — я буквально ждал этой возможности. «Я мог бы многое порассказать тебе, Нед, — чуть не сказал я ему тогда, — что я в связи с этим чувствую: я чувствую, что прав».

Но я молчал. Розен сказал:

— Гарри, ты многие годы был бешеный, как кипящая вода. Возможно, на то была причина. Когда брак разрушается, по-моему, надо сказать: «Не судите. Только Бог может соразмерить вину». Все мы женаты на управлении. Если ты готов пойти на разрыв, не мне тебя судить. Не тебя. В течение нескольких лет ты вел работу, за которую нам всем стыдно. Так смело и так отлично все проворачивал.

Я постарался скрыть, какое удовольствие я неожиданно почувствовал. «Смело и отлично» — эти слова привели меня в лихорадочное возбуждение. Я ведь ничуть не менее тщеславен, чем высокопоставленный чиновник.

А Розен продолжал:

— Скажу тебе по секрету, сколько бы ты ни вынес документов — а как я понимаю, у нас теперь довольно точное представление о твоих набегах, — все равно, дружище, — голос его никогда еще не звенел так, — даю слово, грехи твои простимы.

Тем самым он в своей особой манере предлагал мне помочь ему. На протяжении лет Розен наверняка снабжал Проститутку немалым количеством материалов, которые служба внутренней безопасности предпочла бы хранить у себя. Простимые прегрешения все время случались. Информация просачивалась в щели между Госдепартаментом и нами. Министерством обороны и нами, Советом национальной безопасности — да, особенно СНБ — и нами — мы были просто добрыми американцами, вложившими свое достояние в дырявые акции.

А вот смертельные грехи — это уже другой разговор. Смертельный грех — передавать папирусы советским службам, это несравнимо менее забавно. Хотя Розен не мог быть абсолютно уверен в том, что я нахожусь на низшей ступени простимо-смертельных грехов, что речь может идти об отставке, а не о том, чтобы также (или) предать меня суду и уволить. Ему, безусловно, требовалась моя помощь. Вопросы, возникающие в связи со смертью Хью Монтегю, будут иметь куда большее значение, чем любые мои проделки.

Пожалуй, это и к лучшему, что говорить мне придется с Недом, а не с каким-нибудь высокопоставленным гориллой из службы безопасности, который понятия не имеет о том, сколько поколений Хаббардов способствовали созданию милой непритязательной Крепости.

Омега-8

Свет, падавший из камина, отражался в очках Розена. Я даже увидел, как вспыхивало пламя, когда я говорил.

— Исходим из того, — сказал я, — что мое расставание со службой будет справедливым. — Не знаю, то ли мой голос прозвучал непотребно самоуверенно, то ли Розен бросил мне слишком хорошо выбранную приманку, только я почувствовал, что он вяло отнесся к моим словам.

Тонкие губы его сурово поджались, как у чиновника, приготовившегося вытащить из речки форель.

— Будем считать, — сказал он, — что взаимное сотрудничество позволит нам расстаться на устраивающих всех условиях, насколько это допустимо соответствующими правилами.

Не все умеют выражаться бюрократическим языком. Я пренебрежительно кивнул. Я вдруг осознал, что пьян. Такое случалось со мной в эти дни не часто, сколько бы я ни пил, но, прослужив двадцать пять лет в правительственной организации, ты все-таки можешь посостязаться во владении языком.

— При условии, — сказал я, — совпадения в подходах мы проведем взаимоустраивающее расследование с противоположных позиций.

Я произнес эту тираду, желая убрать с его лица эту улыбочку близкого родственничка, а оно вдруг стало печальным. Я понял, что Розен накачался не меньше моего. Мы плыли по двум небольшим водопадам на широкой реке алкоголя. Теперь они остались позади. И река текла спокойно.

Он вздохнул. Я думал, он сейчас скажет: «Как ты мог такое сделать?» — но он лишь пробормотал:

— Мы еще не готовы к сговору.

— Тогда где же мы?

— Я бы хотел знать в общих чертах твое представление о происшедшем.

Я глотнул виски, чтобы прогнать опьянение.

— Зачем?

— Возможно, мне это нужно. Мы попали в беду. Иногда ты видишь все яснее меня.

— Да ладно уж, — сказал я.

— Я это серьезно, — сказал он.

И я начал думать, что он в самом деле так считает.

— Что мы имеем? — спросил я. — У тебя есть труп — это труп Проститутки?

— Да, — сказал он, но нехотя, словно готов был опровергнуть собственное утверждение.

— Я полагаю, — сказал я и снова глотнул виски, чтобы заставить голос пойти по гравийной дорожке, — останки изрядно пострадали и распухли от воды.

— Труп, несомненно, принадлежит Проститутке.

Наступило молчание. Я знал, что разговор о смерти Проститутки не будет обычной рутиной, и все же был удивлен тем, как у меня сдавило горло. Скорбь, гнев, смятение и легкая истерия от собственного смятения — все эти чувства стремились обосноваться в моей гортани. Я обнаружил, что смотреть в огонь — помогает. Я глядел на полено — как оно разгоралось, потом засветилось ярким пламенем и тихо рухнуло — и стал оплакивать Проститутку вместе со всем остальным. Однако смерть, как мы узнаем из проповедей, это распад материи — да, все формы жизни утекают в море, и смерть Проститутки растворилась во вселенной. Так и в моем горле уже не было комка.

Я обнаружил, что не хочу говорить о смерти Проститутки. Хотя столь многое произошло в этот вечер — а может быть, именно из-за того, что все это произошло? — у меня было такое чувство, что я наконец ушел внутрь себя, в ясную логику своего нутра, и хотя концы моих нервов были сожжены, нутро стало сильнее. Десять минут тому назад я был пьян, а теперь совершенно трезв, но ведь опьянение — это отказ от своего эго, а мое эго как раз всплыло на поверхность, словно кит. Я чувствовал потребность снова признать, что могу здраво мыслить — а это значит быть прозорливым, логичным, ироничным, — могу стать выше человеческих слабостей, включая мои собственные. Розен хочет получить анализ?

Я дам его. Что-то из прошлого возвращалось ко мне — сознание, что мы оба были лучшими и самыми блестящими учениками Проститутки. И, конечно, наиболее конкурентоспособными. Уже не имело значения то, что я очень устал, — в глубине моего мозга не было усталости.

— Нед, первый вопрос: это убийство или самоубийство?

Он кивнул.

Я же подумал: «Самоубийство может означать лишь то, что Проститутка сделал большие ставки и проиграл. Отсюда вывод, что подкоп под Небожителей рассматривается как смертельная нелояльность к Фирме, и, значит, я влип в немалую беду».

— Продолжай.

— А если Проститутка был убит… — сказал я и снова умолк. Здесь начинались большие трудности. Я решил прибегнуть к давно бытовавшей в ЦРУ поговорке. — Кипяток не выливают, — сказал я ему, — не имея представления о том, где канализация.

— Конечно, — сказал Розен.

— Так вот, Рид, если Проститутку прихлопнули, стоки ведут на восток или на запад?

— Я не знаю. Не знаю, искать ли братьев Кинг или где-то ближе к дому. — Он сделал глубокий выдох, как бы выпуская из себя напряжение, владевшее им все эти часы.

— Это не могут быть братья Кинг, — сказал я.

Он постучал по зубам мундштуком трубки. Это же будет что-то вроде взаимного камикадзе, если мы с КГБ начнем убивать сотрудников друг друга. По молчаливой договоренности мы этого не делали. Агенты «третьего мира», возможно, и приканчивали время от времени какого-нибудь европейца, но не друг друга.

— Но и не русские, — сказал я, — если, конечно, Проститутка не работал на них двойным агентом.

Розен вздохнул.

— С другой стороны, — предположил я, — это могли быть и наши.

— Не изложишь ли эту мысль поподробнее? — попросил Розен.

— Проститутка довольно усиленно разрабатывал одну гипотезу. Он решил, что есть среди нас группа, которая, используя нашу самую секретную информацию, покупает, продает и вкладывает деньги по всему свету. По его прикидкам, эти тайные капиталы превышают весь наш бюджет для проведения операций.

— Ты что же, хочешь сказать, что Проститутку убили люди из управления?

— Они могли потерять миллиарды. Может быть, больше.

Я принимал участие в разработке этого тезиса. Ради Проститутки и ради себя. Если он был добрым часовым на страже против массовой внутренней коррупции, то я, работая с ним, мог оказаться в весьма почетном списке. Однако Розен отрицательно помотал головой.

— Путь в этом направлении пока что никуда не ведет, — сказал он. — Это наихудший вариант сценария. Перед твоим тезисом вздымается немало барьеров.

Я подлил нам обоим еще немного виски.

— Видишь ли, — сказал Розен, — мы ведь, собственно, не уверены, что это останки Проститутки. То, что выброшено на берег в Чесапикском заливе.

— Не уверены? — Я сам услышал, каким эхом прозвучал мой голос.

— У нас есть труп, который вроде бы является телом Монтегю. Но лаборатории не могут дать стопроцентную гарантию, что это так. Хотя есть детали, с которыми следует считаться. Соответствие роста и веса. На третьем пальце левой руки — кольцо святого Матфея. А вот лицо — от него помощи ждать нечего. — Светло-серые глаза Розена, обычно незаметные, сейчас ярко горели за стеклами очков. — У меня язык не повернулся сказать это Киттредж, — продолжал он. — Вся голова разнесена выстрелом. Дуло дробовика всадили ему в рот. По всей вероятности, это был дробовик с укороченным дулом.

У меня не было ни малейшего желания долго задерживаться на этой картине.

— А как у Хью со спиной? — спросил я.

— Спина у трупа сильно повреждена. Такой человек не мог бы передвигаться. — Он покачал головой. — Но мы не знаем наверняка, что у Монтегю была так повреждена спина.

— Но ведь в истории болезни наверняка есть рентген Проститутки.

— Ну, Гарри, ты же знаешь Проститутку. Все записи из лечебного центра он велел передать нам. Он никогда не допустил бы, чтобы информация о нем хранилась где-либо за пределами нашего дома.

— Так что же говорит его рентген?

— Вот тут-то и загвоздка, — сказал Розен. — Рентгеновские снимки не могут найти. — Он вынул изо рта трубку и обследовал табак, тлевший в чубуке. — У нас такая головная боль, какой свет не видывал.

Омега-9

Я мог предугадать следующий вопрос Розена: «Гарри Хаббард, это ты выкрал рентген Проститутки из дела?»

Беда заключалась в том, что я не смог бы ответить на этот вопрос. Я не помнил, чтобы приносил Проститутке что-либо из его медицинской карты. После тридцати лет принятия алкоголя я не мог по требованию вызвать в памяти тот или иной факт — в ней были дыры. Не исключено, что я просто забыл.

Скорее же всего кто-то другой вынул оттуда снимки. Ведь я вполне мог быть лишь одним из мулов, носивших Проститутке горы папирусов из Лэнгли. Могла пропажа снимков объясняться и ППВП — произносится как «пыф», — сокращение, обозначающее в Фирме «Папки, переложенные внутри параметров». На протяжении почти четырех десятков лет ЦРУ непрерывно разрасталось, невзирая на — а может быть, благодаря? — «пыф». Никому и в голову не придет, что папку, которой нет на месте, стибрили, совершив смертный грех. Исчезновение папки скорее всего можно объяснить грехом простительным: ее вытащили, чтобы оберечь кого-то из сотрудников, или, возвращая на место, положили не в тот раздел, или молодой клерк, по уши увязший в сомнительном любовном приключении, мог сунуть бумаги не в ту папку, не в тот ящик, или же теперь, когда все у нас в компьютере, стереть информацию, нажав на кнопку сброса. Наши обычные компьютеры, дружелюбно настроенные к пользователям, готовы так же быстро убрать вас с дороги, как поворот руля старого пузатого автомобиля с четырьмя дверцами.

Короче, рентгеновских снимков Проститутки не было в наличии.

— Не удается нам найти и отпечатки его пальцев, — сообщил мне Розен. — Хотя это, пожалуй, не имеет значения. Рыбы начисто сглодали его пальцы. Что интересно. Есть такая субстанция, похожая на кошачью мяту, она притягивает только рыб, и ею могли смазать ему пальцы. Как следствие — зубатки устремились к желательному месту. С другой стороны, рыбы всегда едят конечности. Так что это может объясняться и естественными причинами. — Он нагнулся к чемоданчику, который поставил рядом с собой на полу, и протянул мне два глянцевых снимка восемь на десять, соответственно левой руки с кольцом и правой руки. — Можно это опознать?

Возможно, из-за того, что фотография была черной, но эти руки могли принадлежать кому угодно; определенно можно было сказать лишь то, что это были распухшие руки человека, слишком долго находившегося в воде. И кончики пальцев были действительно обглоданы до костей.

— Я спросил Киттредж, может ли она опознать руки по этим снимкам, но она просто обезумела. — сказал Розен.

Да, обезумела. Передо мною снова возник тот момент во всей его душераздирающей скорби, когда я просил ее впустить меня в спальню. Какое, должно быть, страдание причинили ей эти увеличенные снимки. Руки Проститутки — когда-то такие ловкие. Теперь горе Киттредж стало мне немного более понятно. Жестокий парадокс, но ее муки не имели никакого отношения к моим — ее страдания существовали отдельно. Эта мысль неожиданно пришла мне в голову — так врач сталкивается с новым и оскорбительным для него предположением: как бы я ни любил Киттредж, не было никакой гарантии, что она любила меня. Это было оскорбительно. Чувствовал ли Эйнштейн, подбираясь к квантовой теории и случайностям в измерении Вселенной, большее волнение?

Однако я же профессионал. А значит — оперативник. Пора было мне об этом себе напомнить. А также о том, что тело мое должно находиться там, где надо. Согбенный или отдохнувший; дружелюбно настроенный или кипящий желчью; лояльный или предатель; способный выполнить задание или недостаточно компетентный, — словом, какой бы ты ни был, — ты профессионал, и та часть твоего ума, которая не помогает выполнить задание, отключается. Если того, что осталось, недостаточно для выполнения операции, все равно ты остаешься профессионалом. Ты явился работать.

— Гарри, — сказал Розен, желая мне помочь, — не все лицо исчезло.

Это не сразу до меня дошло. Потом дошло.

— Что же нам оставили?

— Правую нижнюю скулу. Все зубы с этой стороны отсутствуют. За исключением двух последних коренных. Это совпадает. Проститутка на правой нижней челюсти носил мост, который держался на этих самых двух коренных.

— Откуда тебе известно про мост?

— Ну, друг мой, хотя у нас нет его общей медицинской карты, зато нашли карту дантиста. На рентгеновских снимках, которые там есть, на одном из двух коренных видна маленькая золотая полоска. То же самое и на трупе. Так что эта пломба мертвеца поразительно совпадает с рентгеновскими снимками Монтегю.

— Значит, поразительно совпадает? Тогда почему же не считать, что надо готовиться к похоронам Хью Монтегю?

— Потому что чутье подсказывает мне, что не все в порядке. — Он извиняющимся жестом развел руками, словно весь день препирался по этому поводу со специалистами в лаборатории. Я понял, что, возможно, таких подозрений больше ни у кого нет. — Ничего не могу с собой поделать, — сказал он, — мне не нравится продукт.

Он набил трубку и раскурил ее. Я не стал говорить, пока он заправлялся. Мне, наверно, всю мою рабочую жизнь докучали курильщики трубок. Сейчас в Фирме их не так много, не то что в дни Аллена Даллеса, когда старая данхилловская трубка директора была для многих из нас образцом для подражания, — сколько часов провел я, вдыхая дым от трубок коллег!

— Можешь ты сказать мне, — спросил наконец Розен, — почему у меня такое чувство?

— Это единственный вывод, вытекающий из данностей, — сказал я.

Он это знал. Я это знал. Проститутка научил нас этому. Нельзя доверять частичному доказательству, из которого напрашивается единственный вывод. Категорически нельзя.

— У меня такое впечатление, — сказал Розен, — что тут была проведена косметическая обработка для обмана.

— Можем мы вернуть мяч на игровое поле? — спросил я, и у меня мелькнула мысль — что-то часто у меня стали мелькать мысли в голове, — как это удивительно, сколь многие из нас говорят так, как лет двадцать или тридцать тому назад изъяснялись люди, работавшие в рекламе. Я думаю, мы в чем-то одинаковы: мы тоже порой не знаем, правильно ли то или иное утверждение или же это сплошная ложь. Вздерни его на мачту и посмотри, будет ли трепыхаться. Многие наши действия зависят от слов.

Я отвлекаюсь, но мне не хотелось вдумываться в чудовищное предположение Розена. Однако альтернативы не было. Я отхлебнул виски. И сказал:

— Нед, ты что же, предполагаешь, что зубной техник работал во рту какого-то человека с таким расчетом, чтобы подогнать два коренных зуба в точности под зубы Проститутки? И проделал это заранее, до смерти того человека?

— Не исключено. — Розен был возбужден. Хотя Проститутка и ушел от нас за горизонт, но игра оставалась. — Это все, — сказал он, — что мы на сегодняшний день имеем. Снимки зубов Хью Монтегю были сделаны года два назад. В его возрасте зубы стираются и слегка перемещаются. Так что вовсе не обязательно было искать человека такого же возраста и строения, как Проститутка, и с такими же коренными зубами. Нужно просто, чтобы коренные зубы более или менее соответствовали. А уж воссоздать точную копию золотой пломбы явно не великая проблема.

— И дантист, что же, работал на братьев Кинг?

— Да, — сказал он, — так могло бы быть. Мы могли бы найти человека, подходящего по физическим данным, но остальное мы едва ли сумели бы проделать. Я настаиваю, что перед нами высококвалифицированная работа специалистов КГБ.

— Ты что же, — спросил я, — в самом деле утверждаешь, что они нашли семидесятилетнего бывшего военнопленного, проделали над его зубами большую работу, в том числе, по всей вероятности, вырвали все зубы с определенной стороны нижней челюсти, кроме коренных, затем старательно сломали в нужном месте старику позвоночник, потом подлечили его, тайно провезли к нам в страну, посадили на катер Проститутки, постарались снести ему выстрелом голову с таким расчетом, чтобы остались лишь эти два факсимильных коренных зуба, и бросили тело в Чесапикский залив, чтобы останки раздуло водой, а сами засели на берегу, дожидаясь, когда настанет время извлечь его оттуда? Нет, — сказал я, отвечая на собственный вопрос, — я скорее поверю, что Проститутка умер и у вас находятся сейчас его останки.

— М-да, — заметил Розен, — это была бы сложная операция. Даже для КГБ. При всем их долготерпении.

— Да что ты, — сказал я. — Это же операция, достойная Феликса Дзержинского.

Розен встал и помешал кочергой уголья.

— Они никогда бы не пошли на такое, — сказал он, — если бы ставки не были уж очень велики. Давай вернемся к сценарию на худший случай. Что, если Проститутка находится в руках братьев Кинг?

— В руках братьев Кинг и живой.

— Живой и счастливый, — сказал Розен. — Счастливый и направляющийся в Москву.

Вот уж тут я никак не хотел оказывать Розену какую-либо помощь. Где при таком раскладе окажусь я? Однако мой ум с заложенным в нем умением раскручивать гипотезу, пока она не лопнет или не примет новой формы — а мы проделывали с гипотезами примерно то же, что Сэнди Колдер, сгибавший проволоку, — довел линию размышлений Розена до очередного поворота, и, как я подозреваю, совершил это с единственной целью — улучшить его сценарий. Стремление к совершенству принадлежит к числу не поддающихся контролю страстей.

— Да, — сказал я, — что, если Проститутка, живой и счастливый, направляется в Москву и не хочет, чтобы мы сделали определенный вывод относительно того, жив он или мертв?

Я на шаг опередил Розена. Мы могли даже не обсуждать этого. Переход Проститутки в другой лагерь был бы для ЦРУ величайшим провалом, какой только можно вообразить. Даже Билл Кейзи признал бы это более крупным провалом, чем Никарагуа. Потребовалось бы немало квалифицированных людей, чтобы за год, а то и больше оценить нанесенный ущерб, и только тогда мы смогли бы осознать, в какую лужу — назовем это разжижением — посадила нас измена Проститутки. Если же мы даже не знаем, в самом ли деле он мертв или, наоборот, обучает братьев Кинг, рассказывая про нас, — что было бы величайшим курсом века! — тогда мы обречены жить в доме, где ключом можно открыть любой замок, пока он не сломается. Вот тут уже чувствуется почерк Проститутки. Это вполне в его стиле — оставить нам разлагающийся труп. Как часто он поучал нас с Розеном. «Американцам необходимо знать ответ, — сказал он мне однажды. — Невозможность получить на свой вопрос ответ доводит нас до бешенства, русские же стремятся овладеть ситуацией еще до того, как получат ответ. Оба пути рождают волнение, с которым невозможно совладать. Ищи ответ! Ни ЦРУ, ни КГБ не терпят двусмысленности. Следовательно, в наших интересах во многих операциях оставлять за собой небольшой след — ниточку. На выяснение этого следа уйдет тысяча часов изысканий. Это вовсе не рутина, Гарри, но это деморализует противника».

Омега-10

Мы с Розеном сидели освещенные огнем. Подобно тому, как тишина складывается из крошечных звуков — скажем, из пересказа неувиденных событий, — так огонь в камине подобен пожару в лесу. Я внимательно смотрел на изменения в конфигурации горящих поленьев. Вселенные притягивались друг к другу, вселенные взрывались; пепел густел, превращаясь из пленки в покров. Я слышал, как каждое волокно плевком посылало проклятия в огонь.

Розен угрюмо горбился в моем любимом кресле. Я вспомнил о шутке, которая обошла ЦРУ в 1960 году, как раз перед предполагавшейся встречей в верхах Эйзенхауэра и Хрущева, — той, что так и не состоялась из-за того, что над Россией был сбит самолет «У-2» с летчиком Гэри Пауэрсом.

— Люблю я вас, — сказал Хрущев Эйзенхауэру.

— За что же вы меня любите? — спросил Эйзенхауэр.

— Потому что вы мне пара. Другого, который был бы равен мне, в мире нет.

Розен был мне парой. А Проститутка был олицетворением Всевышнего, и мы оба знали это.

— Как он мог совершить такое? — воскликнул Розен.

— Понимаю, понимаю, — пробормотал я, что означало: «Ничего я не понимаю».

— Он же буквально обратил меня в христианство, — сказал Розен. — Я приобщился к этой вере благодаря Хью Монтегю. А ты знаешь, что значит для еврея перейти в другую веру? Ты же чувствуешь себя иудой перед своим народом.

Я попытался разобраться в своей иссушенной душе — иссушенной, должен признать, приязнями и неприязнями, — попытался понять, не был ли я излишне суров по отношению к Розену. Я-то всегда считал, что он принял христианство из определенных профессиональных целей. Был ли я несправедлив к нему? Судил ли я его так строго все эти годы только потому, что считал себя выше его? В те давние дни тренировки на Ферме наша группа высшего пилотажа (как мы именовали себя в противоположность морской пехоте, которую называли Пыхтелками) смотрела на Розена как на мальчика с мацой из зажиточной окраины Бронкса. Я, однако, благодарил судьбу за то, что он был среди нас. По чистой случайности мы с Розеном оказались приписанными к одному тренировочному взводу с излишним перебором Пыхтелок. Половина из них могла преодолеть двенадцатифутовую стену быстрее, чем я успевал на нее взглянуть. Поскольку же во взводе был Розен, они могли потешаться над ним, а не надо мной. Такого парня неплохо иметь рядом. Конечно, они потешались над ним, наверно, и потому, что он был евреем, выполнявшим работу гоев, и, я думаю, это буквально сжигало ему душу. Я знаю, я страдал вместе с ним, ибо у меня по материнской линии была одна восьмая еврейской крови — ровно столько, чтобы не знать, как с этим быть. Сейчас, однако, Розен был единственным в мире человеком, которого я мог считать себе ровней. Неужели Проститутка переметнулся? Возможно ли такое представить себе? Легче, наверное, опустить руку в воду и поймать пескаря.

Сидя у огня, я вспоминал Проститутку: каким он был до того, как стал инвалидом, когда ему не было еще и пятидесяти, — подтянутого и аккуратного вплоть до усиков. Сколько же лет просидел я рядом с ним в Лэнгли, глядя на экран, где проецировались лица кагэбэшников! При таком увеличении враг кажется астральным. Я видел лица в четыре фута величиной; глаза их светились каким-то внутренним светом, словно в темный колодец их деяний бросили осветительную ракету. Вот таким же передо мной вдруг возникло из пламени камина лицо Проститутки — сильное, в четыре фута величиной.

Среди молчания раздался вопрос Розена:

— Ты думаешь, можно будет поговорить с Киттредж?

— Сейчас?

— Да.

— А нельзя с этим подождать?

Он ответил не сразу.

— Наверное, можно.

— Нед, она ничего не знает про Небожителей.

— Не знает? — Он, казалось, был удивлен.

Меня смутило то, что он был так удивлен. Он словно бы стал в тупик.

— Тебе это кажется странным? — спросил я.

— Ну, в последнее время она ведь часто ездила в Вашингтон навещать Проститутку.

— Они просто давние друзья, — сказал я.

Подобно борцам, чье тело от усталости становится таким скользким, что они не в состоянии обхватить противника, мы кружили один возле другого.

— Ты в самом деле считаешь, что он ей что-то говорил? — спросил я. Я понятия не имел, что она навещала Проститутку. Каждые две-три недели она отправлялась повидать отца, Родмена Ноулза Гардинера, приближавшегося к своему девяностолетию, возрасту чудес — я говорю «возрасту чудес», потому что такие повседневные вещи, как сон, отправление естественных надобностей и питание, осуществляются лишь чудом, благодаря заклинаниям и бесконечному повторению одного и того же: «Как, ты сказала, тебя зовут, деточка?… Ах да, Киттредж… такое славное имя… так зовут и мою дочь. Так как же, ты сказала, тебя зовут, деточка?»

Я однажды ездил в Онеонту, штат Нью-Йорк, где родился доктор Гардинер и где теперь он жил в доме для престарелых. Одного этого раза для меня вполне достаточно. В браке приходится платить немало пошлин и без нудной обязанности взирать на то, как выживший из ума тесть, которого ты никогда не любил и который тебя не слишком любил, нескончаемо несет бессвязную чушь, бредя по остатку своей жизни. Мне думается, старый доктор Гардинер, черпая в резервуарах хитрости старого зверя, пытался решить, через какую из семи дверей смерти он предпочел бы уйти. Цифры могут быть столь же многолики, как неуравновешенные красотки, а уж тем более семерка: семь дверей Крепости — это на счастье, и семь дверей смерти — во всяком случае, так я себе это представлял — окончание жизни по естественным причинам, таким, как рак, инфаркт, инсульт, кровоизлияние, удушье, заразная болезнь и отчаяние. Я говорю сейчас будто из Средневековья, но не совсем пустословия ради — мне, право же, казалось естественным в процессе медленного угасания самому выбрать, как уйти из жизни: погибнуть ли, например, от болезни печени или легких, от кровоизлияния в мозг или от кишечника. Так что нет, не хотелось мне наблюдать за тем, как доктор Гардинер разглагольствует перед не слишком спешащими открыться дверьми смерти, в то время как его дочь пересекает пустыни апатии между отрыжками очень старого человека, у которого уже почти отказали все пять чувств и шестое еле теплится.

В душе я сострадал ей каждый конец недели, когда она уезжала, и был благодарен за то, что она не просила меня поехать с ней и даже не упоминала, что ей нужна компания для такого тягостного путешествия. (При любом способе передвижения путь с Маунт-Дезерта в штате Мэн до Онеонты в штате Нью-Йорк сжирает немало времени!) Более того, я особенно сильно любил ее, когда она уезжала — я скучал по ней, а раз или два, когда, воспользовавшись ее отсутствием, отправился в Бат, меня охватило такое чувство вины, что я записал прибыль на счет Киттредж, — я всегда испытывал величайшую преданность жене, вкусив дикого чеснока измены. Неудивительно, что я никогда не чувствовал этого запаха у нее. Сам-то я тоже ел чеснок!

Однако теперь я вспомнил о ее телефонных звонках. Она сама всегда звонила мне из Онеонты — «Так проще», — но звонила не часто. Да, собственно, о чем было нам говорить — о том, что в состоянии ее отца нет изменений?

Вот тут я уже не мог удержаться от неприятных вопросов. Встречалась ли она с Проституткой потому, что не могла преодолеть любовь к нему? Или же из жалости? Нет. Не стала бы она каждые две недели посещать его, идя из жалости на супружеский обман. В таком случае, может быть, она тоже занималась Небожителями и ничего не говорила мне об этом, потому что Проститутка не хотел, чтобы каждый из нас знал об участии другого? (А может быть, Киттредж знала обо мне — еще один вопрос?) Я чувствовал себя как взбунтовавшийся раб на постройке пирамид — каждый новый вопрос тяжелым камнем жестокости ложился на мою спину, ибо что такое жестокость, если не давление на самое больное место, а усталому мозгу невыносима неясность. Я сброшу сейчас все камни. Не в силах я вынести еще один вопрос.

— Если хочешь, — сказал я Розену, — я поднимусь наверх к Киттредж.

Он покачал головой:

— Подожди минутку. Я хочу быть уверенным, что мы готовы.

— Зачем, в чем еще дело?

— Можем мы еще раз посмотреть на то, с чем мы имеем дело? Исходя из того, что это все-таки тело Проститутки.

Я вздохнул. Глубоко вздохнул. Мы были словно две акушерки, рассматривающие родившееся чудовище — большую и уродливую загадку. А что такое загадка, как не неспособность понять, является странное существо, вошедшее в нашу жизнь, А или Z, добрым или злонамеренным, настоящим или фальшивкой? Однако оно, бесспорно, тут, прямо перед нами, неотвратимый дар потустороннего.

— Я не думаю, чтобы это был труп Проститутки, — сказал я.

— Давай предположим, что это так, — сказал Розен. — Пожалуйста.

— Каким образом он ушел из жизни? Это убийство? Самоубийство? — Эти вопросы я будто выпалил.

— Самоубийство представляется мне сомнительным. Исходя из фактов, — сказал Розен. — Он передвигался по катеру с помощью рук, но перелезть через поручни без помощи нижней части спины и бедер невозможно. Насколько я понимаю, ему пришлось бы одной рукой держаться за штаг, а другой стрелять из дробовика. После чего он упал бы навзничь в море. Зачем выбирать такое неудобное место для самоубийства?

— Для того, чтобы не запачкать кровью катер.

— В этом есть резон. В предположении о самоубийстве мы с десяти процентов продвинулись на двадцать.

— Каждая мелочь помогает, — сказал я. На мне снова начало сказываться выпитое. Я почувствовал первые сигналы другого чудовища. Раза два в год — не больше — меня сваливала с ног сильнейшая головная боль, королевская кузина мигрени, на другой день после которой у меня ненадолго наступали провалы в памяти: я ничего не помнил из того, что в последние сутки было со мной. Вот такой шторм, казалось, возникал сейчас в тропиках моего мозга. В тропиках мозжечка. В тропиках полушарий. — Главное, Арни, — сказал я, — прочистить свой продолговатый мозг.

— Гарри, ты просто классный шут. И это все, что ты можешь предложить? Только, пожалуйста, не срывайся.

— У англичан, — сказал я, — есть один метод проверки на вульгарность. Он состоит в следующем: правильно ли ты спускаешься с лестницы? Еще «Гленливета», старина? — Я налил виски. Черт с ней, с надвигающейся головной болью. Есть ураганы, которые с суши уносятся в море. Двумя глотками проглотив виски, я снова плеснул в стакан. — Ну, хорошо. Убийство. Убийство, произведенное нашими людьми.

— Не исключай КГБ.

— Нет, давай говорить об убийстве нашими славными собратьями. Ведь это приходило тебе в голову, верно?

— Я то и дело возвращаюсь к тому, что ты сейчас сказал, — заявил Розен. Да, я чувствовал, что это стало казаться ему реальностью после моих слов.

— Миллиарды, — сказал я. — Кто-то может потерять миллиард и даже больше.

— Когда речь идет о таких суммах, людей не убивают, — сказал Розен.

— Не людей вообще. Не индейцев. Двадцать или сорок индейцев. Никого не осталось. — Подумал ли я при этом о Дороти Хант?

Но с Розеном что-то происходило. Я решил, что такая у него неадекватная реакция на мои слова, а потом вдруг понял, что кто-то говорит с ним по переговорному устройству. Правая его рука была прижата к желтовато-коричневатой кнопочке в ухе, и он несколько раз кивнул, затем сунул руку в нагрудный карман, извлек оттуда микрофончик величиной с вечное перо и сказал: «Вы уверены?» — послушал, затем сказал: «Оʼкей, все».

Теперь Нед заговорил со мной. Голос его, однако, звучал не просто тихо, а почти неслышно. И он принялся раздражающе стучать мундштуком трубки о свой стакан — проверенный временем метод подсадить любую электронику, которую могли установить в этой комнате.

Почему, однако, он стал это делать сейчас? Вполне возможно, кто-то из стоявшей под дождем охраны принес с собой какое-то дополнительное электронное устройство, чтобы выявить незапланированных пришельцев. И Розена как раз предупредили об этом. Казалось, это было наиболее простым объяснением его поведения. Во всяком случае, голос его вылетал из груди с тихим свистом, словно ее придавило тяжестью. Наконец речь его стала настолько затрудненной, что он достал блокнот, написал на нем фразу, поднес к моим глазам, чтобы я прочел, и швырнул бумагу в огонь.

«Мне на ум приходит лишь один человек, — написал Нед Розен, — который работал с нами и накопил такую сумму, какую ты назвал. Однако его больше нет в совете».

Я поднялся, чтобы помешать поленья. Я перестал замечать время. За каждым биением крови, казалось, следовала долгая и продуманная пауза. Я чувствовал, как раздуваются и опадают мои легкие. Подтверждение гипотезы рождает одну из самых сильных эмоций, какие сохранились в нашем современном темпераменте.

Был человек, которого Нед мог назвать, но не собирался это делать. Дыхание не позволит. В легких его сидел пес страха. А я не мог назвать этого человека — пока еще не мог. Моя память во многом походила на старинные медные трубки, по которым банкноты и мелочь, уплаченные за покупки, путешествовали вверх и вниз по этажам универсальных магазинов. Это имя, возможно, уже попало в такую трубку и находится на пути, но — ох, мои мозги! — сколько же еще этажей предстоит ему пройти.

И вдруг имя этого человека вспыхнуло в моем сознании, причем раньше, чем я ожидал. В голове у меня явно всплыл на поверхность пузырек.

Я протянул руку к блокноту Розена. «Ты имеешь в виду нашего старого приятеля по Ферме?» — написал я.

ФЕНОМЕНАЛЬНО, — крупными буквами написал Розен.

«Неужели это действительно Дикс Батлер?» — написал я.

— Как давно ты его не видел? — вслух спросил Розен.

— Десять лет.

Он взял блокнот. «Ты бывал когда-нибудь у него на Тимьянном холме?»

— Нет, — вслух ответил я, — но слышал об этом месте.

Розен кивнул, бросил листок в огонь и, словно утомленный этой акцией, откинулся в кресле.

Я удивился столь мучительным родам. Хотя это и странно здесь звучит, но, по-моему, такое выражение как раз подходит. Он вел себя так, словно с трудом рожал. И мне подумалось, что его, должно быть, гложет не только тревога. Однако до сих пор он этого не показывал. Вплоть до настоящего момента. Смысл пребывания тех троих в лесу выглядел теперь иначе. Они находились там не из-за меня. Они ждали появления кого-то.

Розен выпрямился в кресле, кивнул, словно подтверждая, что все в порядке — а что было в порядке? — затем достал из нагрудного кармана серебряную коробочку, вынул оттуда одну белую таблетку, такую крохотную, что я решил — это нитроглицерин, и положил под язык с такою нежностью к себе, словно давал тщательно обрезанный кусочек любимой собачке. Затем, прикрыв глаза, стал сосать таблетку.

По всей вероятности, он всю ночь ждал появления Дикса Батлера. Иначе с какой бы стати ему писать: ФЕНОМЕНАЛЬНО.

Мне следовало бы ответить: ЭТО НЕСЛОЖНО. Кто может утверждать, что мы не получаем друг от друга весточек, не расписываясь за них? И не пришел ли мне на ум Дикс Батлер потому, что мысли Розена были заняты им?

Мы сидели так, думая каждый о своем, и кто мог знать, какие мысли мы разделяли? «Миллионы существ бродят по земле, и никто их не видит!» Молчание снова затягивалось.

Омега-11

Я чувствовал, как во мне растет барьер против различных страхов, исходивших от Розена. Я не желал ими проникаться. Мне необходимо было спокойно подумать о Батлере. А поразмыслить было о чем. Физически Батлер производил всегда самое яркое впечатление среди любой группы людей. Он был сильный; он был — именно так — красивый. На тренировках инструкторы говорили, что он не туда пошел, — ему бы следовало попробовать себя в Голливуде. Он не отнекивался. Он был настолько самоуверен, что готов был с этим согласиться. До того как поступить в ЦРУ, он играл ведь в профессиональный футбол и в течение двух сезонов калечился. На Ферме мы оказались в одной группе, где было тридцать человек, и он, конечно, далеко опережал всех нас по своей физической подготовке. Он был к тому же неглуп и сделал блестящую карьеру в Фирме. Мы с Диксом Батлером работали в берлинской резидентуре в 1956 году, и я видел его в Майами в 1960 году, когда мы с Ховардом Хантом помогали готовить кубинских эмигрантов для высадки в заливе Свиней, а в 1962 году мы с Диксом участвовали в одной-двух операциях в Южной Флориде, когда там среди местных кубинцев оказались шпионы Фиделя. Одной из наших задач было выкурить их оттуда. Допрашивая подозреваемых, Батлер доходил до того, что прибегал к помощи унитаза для получения признания. «Эти кубинцы вполне такого заслуживают, — говорил он. — Для разных людей и удавки должны быть разные».

Сейчас я пытался припомнить, когда же я слышал о нем за эти последние десять лет. Он ушел из Фирмы и занялся бизнесом — бизнесом разного рода. Это я знал, но не больше. Если сплетни в больших корпорациях текут полноводной рекой, то наши перешептывания можно сравнить с рекой подземной. Порой она даже вырывается на поверхность, и мы во всеуслышание обсуждаем трудности супружеской жизни коллег или гульбу, устроенную в Киншасе и закончившуюся такой дракой, что на явочной квартире до сих пор соскабливают желток со стен. Но мы знали, когда не надо говорить. Тогда поток уходил в пещеру и уже не выходил из нее.

Дикс Батлер покрасовался в Фирме и вернулся из Вьетнама, овеянный легендой. После чего подал в отставку и нажил состояние. Казалось, из одной зависти и разговоры о нем должны были бы не прекращаться, но мы молчали. Мы не были уверены, о чем тут говорить. То, что до нас доходило, могло быть не чем иным, как прикрытием. По слухам, он полностью порвал с нами; он мог быть и на контракте — одному Богу известно, чего мы только ему не приписывали. Разговоры поэтому шли осторожные — вот так же осторожно дотрагиваешься до зуба, опасаясь вызвать острую боль. Мы принадлежали к единому племени. И на просторах прерии (какой являлось кафе для низших чинов в Лэнгли), где расцветали сплетни, мы умели отличить северный ветер от южного.

Однако в общих выражениях можно было говорить о том, как преуспел Батлер. Он купил в Виргинии, милях в ста от границы штата, конную ферму с выгонами, на которых рос мятлик, и выращивал там лошадей аппалузской породы, или, во всяком случае, это делали те, кто работал на его конеферме, и по мере того, как шли годы, Тимьянный холм все расширялся. Чаще можно было услышать, что у него там не тысяча, а десять тысяч акров, а однажды я слышал, что где-то среди своих лесов он устроил тренировочный лагерь для наемников. Десять тысяч акров, утверждали говорившие, — это пятнадцать квадратных миль, то есть участок величиной примерно с Кэмп-Пири или с нашу Ферму. Это было несерьезное утверждение. Возможно, у него в этих лесах и жили несколько его любимцев «тигров» из Вьетнама, но кто же посмеет тренировать на американской земле в ста милях от столицы небольшую армию — нет, это невозможно.

Прежде чем исчезнуть под землей, доходили до нас и другие истории. По уик-эндам Батлер устраивал у себя пирушки, больше смахивавшие на наши загулы в Сайгоне, чем на вашингтонские дипломатические приемы. Лоббисты, сенаторы, любители острых ощущений — конгрессмены, промышленники, корпоративные бандиты — встречались там с любительницами острых ощущений. В Вашингтоне предприимчивые люди устраивают приемы для всесильных властителей корпораций и деятелей конгресса, но без любительниц острых ощущений. Я бы еще мог поверить в достоверность рассказов о том, как Батлер принимает у себя нужных людей и таким образом спасает от налогообложения не поддающиеся учету суммы, будь это показано по телевидению в одной из мелодрам про магнатов, которые создаются из подлинных слухов и живут на экране в течение часа раз в неделю. Такие вещи именуются «низкопробными деталями сценария», а иначе — сказочками для сластолюбцев. Я достаточно умудрен жизнью и знаю, что накопление богатства отнимает слишком много времени и сил и на секс уже ничего не остается. Секс — это всего лишь поручень для молодых и нуждающихся в кокаине. И хотя, судя по всему, на Тимьянном холме не ощущалось недостатка в кокаине и некоторые дамочки были, безусловно, молоды, сценарий, очевидно, был другой. Если Батлер устраивает разухабистую гульбу в сотне миль от Вашингтона, округ Колумбия, то не за тем, чтобы заключать сделки, а чтобы прикрыть что-то крупное.

Такое впечатление, что настраивался симфонический оркестр. О его размерах можно было судить по слухам, ходившим в Лэнгли. Но слухи эти то и дело обрывались. Никаких подлинных самородков они не приносили. И это было показательно. Высказывались предположения, что Дикс Батлер устроил гигантскую ловлю мух с помощью Венеры («Венерину мухоловку»), но я не считал это главной целью операции. Мухоловка-то, возможно, и была поставлена, но что Дикс Батлер прятал за ней? Он, безусловно, был способен на что угодно. В Сайгоне он создал из вьетнамцев собственную маленькую армию, которая наносила неожиданные удары по Вьетконгу; эта армия провела и несколько вылазок против поставщиков наркотиков. Как-то вечером, основательно напившись, Батлер утверждал под полной луной Южного полушария, что на полученный с этого «навар» он открыл одно-два дельца. Все денежки, заверил он тогда меня, пойдут Фирме. Это главное.

— Что нас ждет? — торжественно вопросил он. — Я тебе скажу, Гарри. Эта война разденет ЦРУ. Рано или поздно они сорвут с нас все наши повязки и великая американская публика не увидит никакой крови.

— Да? А что же она увидит?

— Помет летучих мышей. Все дерьмо, которое мы прятали. Великая американская публика и ее избранники-развратники — конгресс этих Вечно Недовольных и Необъединенных Штатов — отрежут ЦРУ яйца, когда они обнаружат эти тонны дерьма. Так что мы должны быть готовы. Нам нужны укрытые от глаз средства, лапочка. Деньги, лежащие в тайном месте. Хорошенько посмотри на меня. — Он сверкнул зубами в белых коронках. — Я собираюсь стать банкиром управления.

Стал Батлер или не стал нашим тайным банкиром, но едва ли он занимался в своей «Венериной мухоловке» подлавливанием ведущих политических деятелей, тайно фотографируя их в разных позах. Шантаж с помощью секса не только считается противозаконным по нашему уставу, он почти анафема для пятнадцати тысяч клерков с нашивками, машинисток, экспертов, аналитиков и программистов — для всего этого человеческого тоннажа, составляющего девяносто процентов персонала ЦРУ; они не меньшие ортодоксы, чем чиновники Пентагона. Продукция высококлассных секс-шопов не является излюбленным товаром для правоверных сотрудников Фирмы, которые ходят в церковь по воскресеньям, читают «Нэшнл ревью» и считают, что мы самые большие чистоплюи на нашей земле, — нет, таких людей не заставишь проявлять снимки, сделанные в «глазок» в ходе операции Батлера, да к тому же «глазок»-то этот, похоже, был величиной со вход в туннель. Что же в таком случае происходило? Зачем существовал Тимьянный холм?

Я посмотрел на Розена. Не знаю, что на него так подействовало — то ли замедленный ход моих мыслей, то ли спокойствие, с каким я ждал, что он скажет (а я выпил достаточно «Гленливета», чтобы быть спокойным даже на собственных похоронах), но только и он тоже, казалось, занялся сочинительством. Он написал строчку на листке блокнота, вырвал его и поднес к моим глаза.

«Я был на Тимьянном холме», — прочел я.

— И тебе там понравилось?

«Я не заходил в Особняк плейбоев, — написал он, — но по сравнению с Тимьянным холмом Хью Хефнер выглядит старым холостяком, пригласившим несколько приятельниц на чай».

Он слабо улыбнулся и предал информацию огню. Я слабо улыбнулся в ответ. В эти страшные часы, когда задумываешься, не провел ли ты полжизни, занимаясь не тем, чем следовало, мне обычно представляется, что многое в нашей работе показалось бы беспристрастному наблюдателю просто нелепым. Мы, конечно, делаем свое дело исходя из того, что Господу Богу не очень нужны беспристрастные наблюдатели.

А нам очень нужен был высококлассный секс-шоп. Разведки других стран безоглядно пользовались сексом в качестве оружия своей профессии. Проститутка многие годы яростно выступал против сдерживавших нас пут. В США мы не могли делать то, что было необходимо. Слишком многие деликатные операции, относящиеся к контрразведке, приходилось отдавать ФБР, а сотрудники ФБР, с нашей точки зрения, — отъявленные путаники. Их сила, если верить Проститутке, была не в мастерстве, а в особых папках Дж. Эдгара Гувера. Гувер любил пикантные истории. Он их собирал. Это позволяло ему держать мертвой хваткой конгресс, а также президента и его окружение. У Дж. Эдгара были заведены папки с поистине энциклопедическими справками на всех сотрудников кабинета министров и сенаторов, состоявших в связи не только со своей женой, а если жена, в свою очередь, пускалась в аналогичные приключения, Гувер получал фотографии даже ее пупка. Ни один президент ни разу не брал его в свою команду. Дж. Эдгар успевал снабдить каждого слишком полными данными о склонностях предыдущих президентов. Поэтому когда настала пора приуменьшить власть Дж. Эдгара в стране и усилить нашу, вопрос решила его личная картотека.

Мы пытались уменьшить пропасть. Мы возложили несколько дополнительных обязанностей на нашу службу внутренней безопасности. Эта служба имела доступ к картотеке столичной полиции в Вашингтоне, округ Колумбия, где работал некий капитан Рей И. Блик, который получал информацию о том, что творили с девушками, вызванными по телефону, в вашингтонском отеле («Коламбия-плаза», если вам так уж надо знать название). Блик выудил свою долю важных людей, предававшихся крайностям голубой любви, занимавшихся унижением своих партнерш, всецелым их подчинением, — я слышал обо всем этом от Проститутки в те дни, когда он втихую, но достаточно властно еще курировал Розена, работавшего в службе внутренней безопасности. Бедняге Неду — тогда еще не Риду — приходилось проводить долгие часы с капитаном Бликом, а это означало, что ему надо было лезть из кожи вон, чтобы помешать Блику поделиться своими находками с Гувером. «Ну и имечки! — воскликнул однажды Проститутка. — Право же, Гарри, людям, промышляющим на грани допустимого, имена давал, наверно, Чарлз Диккенс. — И добавил тоном, каким повторил бы непонятный звук индеец из глухого захолустья: — Дж. Эдгар Гувер. Рой И. Блик. Дж. Эдгар Гувер. Рой И. Блик. — И вздохнул, вспомнив Розена. — Бедняга Нед! Малоприятную дают ему работенку в этой службе безопасности. Обслуживать Блика!» — И Проститутка подмигнул. Ведь до того, как перейти в службу безопасности, Розен одно время занимался особой картотекой Проститутки. Хоть и небольшая, она была предметом его профессиональной гордости: Проститутка решительно отмежевывался от манеры Гувера хватать все — клевету, инсинуации и полароидные снимки — и учил Розена не подбирать каждый стручок бамии, какой море выбросит на берег. Надо взвешивать содержимое.

Однако Проститутка обладал даром провидения. Подруга Киттредж, Полли Гэлен Смит, бывшая жена старшего офицера в одном из наших подразделений, вступила в связь с ОВП — президентом Кеннеди. (Связь с Особо Важной Персоной требовала соблюдения заранее оговоренных условий: входишь, сбрасываешь одежду, стремительно познаешь блаженство, принимаешь душ, одеваешься, и всего хорошего — на все это отводилось двадцать минут. «Чтоб переспать с ОВП, надо потрудиться», — говаривал Проститутка.)

А через полтора года после убийства президента Полли Гэлен Смит была забита до смерти на бичевнике вдоль канала Потомак. Нашли человека, который мог на нее напасть; он был предан суду и оправдан. Хотя это убийство, казалось, не имело никакого отношения к нам, вывод, что нас это не касается, не представлялся сразу после нападения на нее таким уж ясным. С кем, в конце концов, спала эта дамочка после Джона Кеннеди? Проститутка сразу отправился к ней домой и на правах старого друга семьи стал утешать детей. Розен, которого он прихватил с собой, тем временем пробрался в спальню хозяйки и извлек дневник Полли Гэлен Смит из ящичка ее письменного стола, а также убрал «шпиона», которого Проститутка велел в свое время прикрепить к изголовью ее кровати. Монтегю счел своим прямым, хоть и неприятным долгом проконтролировать дамочку. Худшее, что могло произойти, — это игры в постели с привлекательным русским чиновником, работающим в Вашингтоне.

Все это, мягко говоря, было мелкой импровизацией пионерской поры. Сейчас же, в восьмидесятых, из сплетен, передаваемых сверхшепотком, возникал вопрос: неужели мы действительно соорудили «Венерину мухоловку» на зависть ФБР? Или же это было весьма шаткое предположение? Отсюда вытекал вопрос, остался ли Дикс Батлер лояльным сыном нашего амбара. Он вполне мог заключить отдельные соглашения с ФБР и (или) с Военной разведкой. Или же с английской, французской и германской разведками, если им это по карману.

Я протянул руку к блокноту.

«А Проститутка ездил в Тимьянный холм?»

«При случае».

«А ты знаешь, чем он там занимался?»

«Нет».

— Выходит — ноль? — громко произнес я.

— Ну, Гарри, ты, наверно, придаешь этому слишком большое значение. Многие туда ездили. И поездка в воскресенье днем — это не то что в субботу вечером.

Мне не хотелось задавать следующий вопрос, но потребность узнать ответ пересилила гордость. Я взял блокнот.

«А Киттредж сопровождала Проститутку?»

Розен посмотрел на меня. И кивнул.

— Сколько раз? — спросил я.

Розен поднял руку с растопыренными пальцами. «Пять раз», — говорили его пальцы. Он с состраданием смотрел на меня. Я не знал, должен ли чувствовать себя оскорбленным или признать, что изрядно ранен, и принять его сочувствие. Меня словно бы вернули назад, к моей первой драке летом в Мэне с двоюродным братом, который был на два года старше меня — ему было одиннадцать — и намного меня крупнее. Он так саданул меня по носу, что на моем внутреннем небосводе вспыхнула звезда и прокатилась из конца в конец; проделав этот путь, звезда нарушила мое равновесие, и я рухнул на одно колено. Капли крови, тяжелые, как серебряные монеты, потекли из моего носа на землю. Воспоминание об этом добавило к новой боли старую. Мне необходимо было увидеть Киттредж.

Однако, когда я поднялся на ноги, вид у Розена стал такой несчастный. Это мне, наверно, и требовалось. Ирония — это арматура, помогающая человеку стоять прямо, когда внутри у него все рушится. Я тотчас ухватился за иронию ситуации: Розен, раньше хотевший, чтобы я сходил за Киттредж, сейчас не в силах был остаться один. Я увидел в его глазах страх.

Я написал в блокноте: «Ты ожидаешь, что Дикс Батлер явится сегодня сюда?»

— Я не могу быть в этом уверен, — с трудом произнес он. «А твоей троицы будет достаточно?»

— Я и в этом не могу быть уверен.

Я кивнул. И указал наверх.

— Я бы хотел, чтоб ты был неподалеку, — сказал Рид Розен. «Если Киттредж прилично себя чувствует, я спущусь вместе с ней».

— Пожалуйста.

Я оставил его у камина, поднялся по лестнице к нашей спальне и достал свой ключ. Однако, когда я дотронулся до ручки, она легко повернулась, а потому я не слишком удивился, не обнаружив Киттредж ни в постели, ни в спальне вообще.

Омега-12

Глядя на продолговатую вмятину, оставленную ею на покрывале, я уже знал, где она. Однажды Киттредж безумно меня напугала, признавшись, что порой посещает Бункер.

«Я ненавижу это место», — сказал я.

«А я — нет: когда я одна в доме и у меня возникает мысль, можно ли чувствовать себя более одинокой, я спускаюсь туда», — сказала она.

«Скажи — почему?»

«Раньше я очень боялась этого дома. Но теперь больше не боюсь. Когда я спускаюсь в Бункер, у меня возникает чувство, словно я нахожусь в центре одиночества, словно посреди этих бескрайних морей все-таки есть кусочек суши. И потом, когда я поднимаюсь оттуда, Гарри, остальной дом уже не кажется мне таким пустынным».

«И тебя ничто там не тревожит?»

«Ну, если бы я себя распустила, — сказала Киттредж, — я бы, наверно, услышала позвякивание цепей Огастаса Фарра, но, нет, Гарри, я не чувствую там дыхания мести».

«Ты, право же, такая славная», — сказал я.

Сейчас я был вынужден напомнить себе, как я был близок в ту ночь к тому, чтобы снести ее вниз, в Бункер. И я внезапно увидел себя — это был один из тех редких случаев, когда, глядя в зеркало, забываешь о лояльности к себе и выносишь мгновенное, жесткое суждение об отражении в стекле, понимая лишь в следующую секунду, что отрицательно судишь о собственном лице. Пьяный, несчастный, опустошенный, словно пустая бутыль из тыквы, я слушал тишину, где заседают невидимые судьи.

В ночи раздался крик какого-то зверя. Это не было обычным звуком. Я не мог бы сказать, насколько издалека он донесся, но уху моему показалось, что это взвыл одинокий волк. В этих краях есть несколько волков. Вой повторился. Сейчас он был полон страдания и ужаса, словно выл раненый медведь. А медведей поблизости тут нет. Крик этот, очевидно, породило смятение, в котором я пребывал.

Двадцать один год назад на грунтовой дороге, ведущей от шоссе к находящемуся за домом берегу, в зарослях недалеко от дома Гилли Батлера, был найден наполовину обглоданный труп бродяги. Мне говорили, то, что осталось от его губ, искажала жуткая гримаса страха. Можно ли поставить знак равенства между только что услышанным мною воем и молчанием изуродованного бродяги? Кто может это знать? Двадцать один год назад — значит, дело происходило ранней весной 1962 года, когда некоторые из нас были заняты подысканием самолета, который мог бы обрызгать ядом кубинские сахарные плантации. Был ли хоть один год в моей трудовой жизни, когда я не душил бы в себе крик?

Я стоял в нашей пустой спальне, и в мыслях моих возник образ Деймона Батлера, давно умершего родственника Гилли Батлера, Деймона Батлера, первого помощника капитана у Огастаса Фарра, умершего два с половиной века тому назад. Он неожиданно явился мне не в виде призрака или голоса — я словно стал им, и на секунду мне показалось, что он вселился в меня: я увидел то, что видел он.

Я делал невероятные усилия, чтобы ничего не видеть. Я стоял посреди спальни и пытался — да, я говорю, что делал невероятные усилия, хотя не сдвигался с места — самым отчаянным образом пытался прийти к выводу, что представшее мне видение не плод моего воображения, и не дар, и не что-то мне навязанное, а просто запоздалый результат тех часов, которые я провел десять лет назад в библиотеке Бар-Харбора, читая судовой журнал Деймона Батлера, почтенный экспонат среди сокровищ местной библиотеки. Вот я и старался себе внушить, что представшее мне видение возникло из бумаг первого помощника капитана: накладных фрахта, договоров о разграничении мест рыбной ловли, перечня шлюпов для продажи. Кровавым объяснением существования журнала Батлера была казнь французского командира, при которой я сейчас присутствовал. Просто до сих пор я не разрешал себе об этом думать. Сколько же всего хранит память! Все вдруг прихлынуло. Так раздается стук в дверь — и дверь распахивается.

Корабль у французского командира отняли, людей его перебили и сорвали с него мундир. Голый, со связанными руками, он тем не менее плюнул в лицо тому, кто захватил его в плен. В ответ Фарр поднял свою абордажную саблю. Она была острая. И голова командира полетела, как кочан капусты. Так же гулко, как кочан капусты, она стукнулась о палубу, повествует Деймон. Другие члены команды клялись, что тело с шеей, из которой хлестала кровь, попыталось приподняться и стать на колени, и тогда Фарр в ярости ударом ноги уложил его. Тело распласталось на палубе, а ноги продолжали дергаться. И голова, лежа на боку, продолжала двигать губами. Все были едины: рот шевелился. Более того, добавляет Деймон Батлер, он слышал, как из окровавленных губ вылетели слова. И обращены они были к Фарру: «Si tu no veneris ad me, ego veniam as te!»

В ту ночь, много лет назад, когда я последовал за чем-то или кем-то, увиденным во сне, вниз, в Бункер, мне не пришла в голову эта фраза, произнесенная отрубленной головой. А сейчас пришла. Смысл ее по-латыни был совершенно ясен: «Если ты не придешь ко мне, я приду к тебе». Проклят навеки!

Не желая, чтобы меня услышал Розен, я пошел по задней лестнице. В погребе стекло в одном из окошек было разбито. Сквозь дыру сюда проникал ночной воздух, и в нем пахло чем-то чуждым нашему острову. Если нос — звено, способствующее памяти, то я вдыхал сейчас запах стоячей воды ответвляющегося от Потомака канала: в воздухе Мэна пахло илистыми болотами старого Джорджтауна. Я подумал о Полли Гэлен Смит и напавшем на нее человеке — меня пробрала дрожь. Я задел за паутину, и ее липкое прикосновение осталось в моих волосах. Теперь я был уже менее уверен, чем именно я дышал. Может быть, илом с глинистых отмелей, намытым в старый канал, что ведет из Чесапикского залива в Огайо? И я подумал: ведь разносятся же в тумане крики и хохот пьяной компании так, что их отчетливо слышит посторонний человек на крыльце своего дома, находящегося в миле от происходящего, — тогда почему не может долететь и до меня за сотню миль запах заболоченного берега залива, где нашел свою смерть человек, который был, а возможно, и не был Проституткой. В каком же зловонном месте выбросило на берег труп! Сырой запах безумия, который я боялся почувствовать в глубинах Крепости, должно быть, был предвестником этого ужаса. Деревянные ступени, ведущие в Бункер, подгнили и расшатались. Я так давно ими не пользовался, что забыл, как они могут стенать. Казалось, я входил в палату инвалидов, изуродованных войной. У каждой ступеньки была своя бездонная жалоба.

В Бункере было темно. Лампочки, как я вспомнил, давно перегорели. Свет попадал туда лишь сквозь открытую дверь. Моя тень предшествовала мне, пока я спускался, — с каждым шагом я словно взламывал барьеры, воздвигнутые на моем пути к той клетушке, где спала Киттредж. Лишь остановившись в почти полной тьме — а свет из погреба попадал сюда еле-еле, преломляясь под прямым углом из-за поворота, — я осознал, что годы не бывал здесь. Я дотронулся до раскладушек — как же они за это время прогнили!..

Один матрац из пенопласта пострадал меньше других — на нем-то и лежала Киттредж. В Бункере почти не было света, но кожа ее белела. Я увидел, что глаза ее открыты, и когда я подошел, она слегка повернула голову, давая понять, что осознает мое присутствие. Мы оба молчали — во всяком случае, первые минуты. Мне снова вспомнился тот миг, когда много лет тому назад над горизонтом, из провала между двух черных холмов, поднялась полная луна и поверхность темного пруда, по которому скользило мое каноэ, ожила, освещенная этим светом язычников.

— Гарри, — начала Киттредж, — я должна кое-что тебе сказать.

— Надеюсь, — тихо произнес я. И уже предвидел, что она скажет, еще до того, как она это произнесла. У меня екнуло сердце — в браке это бывает редко, но всегда оправданно: страх перед следующим непоправимым шагом. Я не хотел, чтобы она продолжала.

— Я была тебе неверна, — сказала она.

В каждой смерти таится торжество, в каждом экстазе — маленькая смерть. У меня было такое чувство, точно две половины моей души поменялись местами. Чувство вины за каждый миг, проведенный с Хлоей, перестало давить меня — горе потоком полилось в эту новую пропасть, разверзшуюся между мною и Киттредж. Ураган, который, как я ожидал, разразится в тропике головного мозга, уже бушевал. Он ударил мне в голову с протяжным глухим стуком, с каким уродливая шишка ударяется в старое деревянное днище лодки.

— С кем? — спросил я. — С кем ты была мне неверна? — И сидящий во мне королевский наблюдатель, которого не затрагивали ни ураганы, ни землетрясения, ни пожары, ни бури на море, сумел подметить, как грамматически правильно я выразился, — удивительный я все-таки малый!

— Это было однажды днем с Проституткой, — сказала она, — но это не была связь, хотя в общем-то… была. — Она помолчала. — Гарри, был еще кое-кто.

— Дикс Батлер? — спросил я.

— Да, — сказала она. — Дикс Батлер. Боюсь, я влюбилась в него. Мне ненавистна даже мысль об этом, но, Гарри, я, наверно, влюблена в этого человека.

— Нет, — сказал я, — не говори мне. Ты не должна так говорить.

— Мое чувство к нему, — сказала она, — совсем другое.

— Он человек смелый, но нехороший, — сказал я тоном приговора, исходившим откуда-то из самой глубины моего существа. — Да, он человек нехороший.

— Это не имеет значения, — сказала она, — я тоже нехорошая женщина. Да и ты нехороший. Дело не в том, какие мы, — сказала Киттредж, — по-моему, дело в том, какие чувства мы вызываем в людях. Знаешь, — тихо добавила она, — мне хочется верить, что, когда мы занимаемся любовью, Бог при этом присутствует. Это было, безусловно, так с Гозвиком, и так было с тобой. Бог присутствовал при этом как Отец Вседержитель. Он парил над нами и судил. Так беспощадно. А вот с Диксом Батлером — не могу объяснить почему-я чувствую себя ближе к Христу. Дикс не нуждается в сочувствии, и Христос приближается ко мне. Такой нежности я не чувствовала с тех пор, как умер Кристофер. Понимаешь, мне уже безразлично, что со мной будет. — Она взяла меня за руку. — У меня всегда был мой блиндаж — я умею целиком замыкаться в себе. А теперь я думаю, как было бы прекрасно, если б я могла выказать Диксу свое сочувствие. Так что, понимаешь, мне не важно, заслуживает — по твоим меркам или чьим-то другим — Дикс такое сочувствие или не заслуживает.

Я стоял перед ней, и страшная картина представилась мне: я сижу в машине, мертвенно-бледный, — я врезался в дерево. И мое лицо смотрит на меня с затылка разбившегося человека. Неужели мне только померещилось, что удалось свернуть с бесконечно длинного спуска?

А потом рухнула последняя опора. Я нырнул в настоящий страх. Неужели наваждение, обитавшее в Бункере, вырвалось наружу подобно инфекции, прорывающейся сквозь стенку больного органа и мчащейся по телу?

— Нет, — сказал я, — я тебя не отдам. — Словно в трансе, когда все выше и выше взбираешься по перекладинам души, чтобы потом, осмелев, спрыгнуть вниз, я сказал: — Дикс едет сюда, так?

— Да, — сказала она, — он скоро тут будет, и тебе надо уехать. Я не могу допустить, чтобы ты остался здесь. — Даже при таком свете я увидел ее слезы. Она тихо плакала. — Это будет так же ужасно, как в тот день, когда мы с тобой сказали Хью, что он должен дать мне развод.

— Нет, — снова сказал я, — я боялся Дикса Батлера с того дня, как познакомился с ним, и потому должен остаться. Я хочу встретиться с ним лицом к лицу. Ради себя.

— Нет, — сказала она. И села на матраце. — Все пошло не так, все запуталось, и Хью мертв. Бесполезно тебе оставаться. А если ты уедешь и тебя здесь не обнаружат, Дикс позаботится обо мне. По-моему, он сможет это сделать. Говорю тебе, Гарри, нельзя и представить себе, как все может пойти вкривь и вкось, если ты будешь все еще здесь.

Я уже не был уверен, говорит ли она о любви или об опасности, но тут она ответила на мой вопрос.

— Гарри, — сказала она, — это будет беда. Я же знаю, что ты делал для Хью. Я сама работала с некоторыми из этих материалов.

— А Дикс?

— Дикс знает достаточно, чтобы держать в узде многих людей. Поэтому тебе и надо уехать. Иначе я полечу в пропасть вместе с тобой. Нас обоих уничтожат.

Я обнял ее, я поцеловал ее с той смесью любви и отчаяния, которая только и способна разогреть остывший мотор брака, когда страсти уже нет.

— Хорошо, — сказал я. — Я уеду, если ты считаешь это необходимым. Но ты должна уехать со мной. Я же знаю, что ты не любишь Дикса. Это просто связь.

Вот тут она и разбила мне сердце.

— Нет, — сказала она. — Я должна его увидеть. Я хочу быть наедине с ним.

Мы подошли к последнему моменту этой ночи, о котором я могу рассказывать как очевидец. Мне смутно помнится, как я взял тяжелую рукопись «Игры» и, выйдя через кладовую, тихо пошел в темноте по Длинной дороге. Я обошел одного из наружников и, помню, спустил лодку в проток — вода была низкая, и я без труда переправился на другой берег, к палатке соседа, на четверть мили южнее того места, где я оставил машину. Помнится, я доехал до Портленда и утром снял все деньги с нашего банковского счета — по совету Киттредж, словно нас еще связывала пуповина собственности, хотя брак уже распался. «Гарри, — сказала она мне в конце нашего разговора, — возьми деньги, которые лежат в Портленде. Там двадцать с чем-то тысяч. Они тебе понадобятся, а у меня есть другой счет». Так я и поступил: выбрал там все и улетел в Нью-Йорк, и теперь я не знаю, смогу ли работать дальше, хотя у меня уже столько написано, ибо через полтора дня (в полной неожиданности — так обычно воспринимаются личные и невыносимо тяжелые вести, когда они поступают по средствам массовой информации) я узнал, что на заре сгорела Крепость и на пепелище было найдено тело Рида Арнольда Розена. В сообщениях не было ни слова ни о Киттредж, ни о Диксе, ни о наружниках.

Та ночь провалилась для меня в темноте, какая наступает в кинотеатре, когда пленка попадает в грейфер и рвется и последний кадр со стоном исчезает вместе со звуком съехавшей звуковой дорожки. В моей памяти встает стена черного дыма — столь же непроницаемая, как наша неспособность постичь, что ждет нас после смерти. Я вижу Крепость в огне.

По приезде в Нью-Йорк я несколько месяцев заставлял себя написать о последней ночи, проведенной в Крепости. Это было, как вы можете предположить, делом чрезвычайно трудным — были дни и ночи, когда я не мог написать ни слова. Думаю, я не потерял рассудка только потому, что совершил вылазку в безумие. Я обнаружил, что снова и снова возвращаюсь к тому моменту, когда я ехал в машине, и меня занесло, и время словно бы разделилось на две половинки, как карточная колода. У меня появилась уверенность, что если я вернусь на тот крутой поворот, где руль вырвало у меня из рук, то увижу не пустую дорогу, а машину, врезавшуюся в дерево, и за ветровым стеклом — разбившегося себя. Я видел этот изуродованный облик так отчетливо, что был убежден: я отдал концы. А то, что я по-прежнему живу, — лишь иллюзия. Остаток той ночи был разыгран на совсем небольшой театральной площадке, какой является малая часть мозга, продолжающая жить, чтобы провести мертвеца по первым выбранным им дорогам. Воспоминание о том, как я вел машину, как летели вперед лучи фар, словно светящиеся передние ноги большого скакуна, отражало лишь мои предположения. Просто шел первый час моей смерти. Так уж получается по законам равновесия и таков счастливый дар смерти, что все незаконченные мысли, находившиеся в нашем мозгу в момент внезапного угасания, будут продолжать раскручиваться. Если, вернувшись на Доун, я чувствовал себя немного нереально, это могло быть единственным указанием на то, что я прошел путями мертвецов. Вначале эти пути едва ли отличаются от уже знакомых. Если та ночь закончилась исчезновением моей жены, не собственную ли кончину я оплакивал? Не ждала ли Киттредж, что я все же вернусь в Крепость в ту штормовую ночь? Так я в течение года удерживал в Нью-Йорке свой разум от погружения в безумие. У мертвеца меньше оснований сойти с ума.


Весь этот год я скрывался и потому не привел в порядок свой паспорт. Не могло быть и речи о том, чтобы его заменить. Сейчас этот паспорт, похожий на слоеный пирог, находился в руках советского стража порядка в стеклянной будке, и на лице его читалось изумление. Неужели я собирался вступить на территорию СССР через московский аэропорт Шереметьево по такому побывавшему в воде удостоверению личности? Более того, сотрудник паспортного контроля еще не знал, что имя Уильям Холдинг Либби было выдумкой, не выдерживающей серьезного изучения.

Паспорт… — произнес парень из своей стеклянной клетки. — Этот паспорт?… Почему такой?

Он говорил на английском не лучше, чем я на русском.

— Река, — произнес я на его языке и попытался изобразить, что свалился вместе с паспортом в реку. Не мог же я признать, что высушил этот документ в сушильной машине в прачечной. Я считал, что сказал ему «река», но потом, листая разговорник для туристов, понял, что на самом деле сказал «рука», «ребра» и «рыба». По всей вероятности, получилось, что я держал паспорт у ребра и руку мне откусила рыба, — ей-же-ей, этого было вполне достаточно, чтобы совсем сбить с толку советского стража. А он, как хорошо выученная собачка, упрямо повторял:

Паспорт — не годится. Почему такой? — После чего поднялся во весь рост и грозно уставился на меня — их явно учили так себя вести.

А я обильно потел, как человек ни в чем не виновный, да, собственно, так оно и было. Как, спрашивал я себя, мог я не подумать о том, в какое недоумение приведет этот торт вместо паспорта всякого, кто возьмет его в руки?

— Нехороший, — повторил пограничник. — Просрочен.

Я спиною чувствовал стоявшую за мной очередь пассажиров.

Нет. Не просрочен. Пожалуйста, — сказал я и протянул за паспортом руку.

Он с крайне настороженным видом отдал мне документ, и я осторожно перелистал выцветшие, сморщенные странички. Вот! Нашел нужную страницу.

Мой паспорт не просрочен. — Я указал пограничнику на дату и вернул ему паспорт.

Советский пограничник мог бы быть фермерским сыном из Миннесоты. Он был голубоглазый, с высокими скулами, коротко остриженный, светловолосый, по-моему, ему не было еще и двадцати пяти.

— Вы, — ткнул он в меня пальцем, — вы… ждать. — Отправился за помощью и почти сразу же вернулся вместе с офицером, мужчиной лет двадцати восьми, темноволосым, с усиками, в такой же тускло-зеленой форме с погонами.

— Почему? — спросил вновь прибывший, указывая на мой паспорт так, словно это было нечто крайне омерзительное.

Я вспомнил слова «лед» и «вода». Они возникли в моем сознании неразрывной парой.

— Лед, — сказал я, — большой лед. — И распахнул руки, словно расстилая на столе скатерть. Затем нанес по расстеленной плоскости удар карате. И изобразил треск. Я очень надеялся, что это звучит как ломающийся лед, и, нагнувшись, коснулся рукой ног. — Вода… большая вода… — Это ведь значит много воды, так? Я отчаянно замахал руками. Пловец в ледяной воде.

— Очень холодно, — сказал пограничник.

Очень холодно. Правильно. Лед и холод.

Оба закивали. Они листали мой паспорт туда-сюда, они рассматривали мою визу, которая, по счастью, не смазалась и была снабжена всеми необходимыми марками. Они несколько раз, спотыкаясь, произносили мое имя: «Уильям Холдинг Либби?» Получалось: «Вилиам Холдинг Лиибу».

— Да, — говорил я, — совершенно верно.

Затем они просмотрели список на вышибание. Либби там не было. Поглядели друг на друга. Вздохнули. Тупицами они не были. Они понимали: что-то тут не так. С другой стороны, если они задержат меня для дальнейших расспросов, придется заполнять бумаги, возможно, потерять целый вечер. А у них, наверное, были планы куда-то пойти после работы, и светловолосый поставил штамп в моем документе. Улыбнулся мне широкой детской улыбкой.

— Пардоне, — сказал он, пытаясь придать своему извинению итальянско-французское звучание. — Пардоне.

Я проследовал дальше по крылу «ПРИБЫТИЕ», что дало мне возможность увидеть Шереметьево, аэропорт, построенный из бетона к Олимпийским играм 1980 года: «Приветствуем с прибытием в СССР». (Заметьте: у нас серые стены!) Мои чемоданы прошли через таможню. Микрофильм с «Альфой», запрятанный в секретное отделение чемодана, не привлек ничьего внимания — чемодан этот специально создан для провоза секретных документов. За последним барьером меня встретили надписи на нескольких языках, сообщавшие, что надо искать гида из Интуриста. Вместо гида ко мне подошел таксист, типичный неприветливый нью-йоркский таксист, напомнивший мне высказывание Томаса Вулфа о том, что люди одной и той же профессии во всем мире выглядят одинаково. Этот дяденька потребовал двадцать долларов за то, чтобы отвезти меня в «Метрополь», отель, куда, по словам моего агента по путешествиям в Нью-Йорке, мне крайне повезло попасть: в «Метрополе»-де так же трудно поселиться, как и в старом «Национале». «Я могу устроить вас в новый „Националь“, — сказал мне агент по путешествиям, — но вы же этого не захотите. Там сплошь групповые туристы».

«Да, — сказал я, — я не хочу быть групповым туристом». Что-то было во мне особенное? Безусловно. Я неожиданно свалился на агента, заплатил наличными, попросил побыстрее оформить мне визу (основываясь на предположении, что у него достаточно для этого знакомств), и он ее оформил, и я щедро отблагодарил его за то, что он в течение недели это сделал, хотя, по всей вероятности, ему пришлось поставить имя Уильяма Холдинга Либби в специальный список КГБ, который проходит по весьма неаппетитной категории «Особые индивидуальные туристы». А теперь, не успел я сесть в такси, как шофер объявил на своем английском для черного рынка, что он хотел бы купить у меня американские доллары. Его курс — три рубля за доллар — был почти в четыре раза выше официального.

Но это могла быть западня. Мне этот тип не нравился. Я, безусловно, не доверял ему. Власти могли посадить меня в тюрьму за покупку рублей на черном рынке.

Вообще, шофер требовал от меня такого внимания, что я почти не смотрел в окно. И не набирался первых впечатлений от России. Когда нервничаешь, поездка становится похожа на то, как если бы ты полз по трубе. Тарахтенье машины — а мы ехали в своего рода советской мини-тачке — запечатлелось в моей памяти больше, чем пейзаж. Голос шофера: «Да ладно, ну скажи же, сколько у тебя долларов» — перекатывался у меня в ушах.

Мы проехали мимо пустырей, покрытых белым снегом, пустырей, покрытых грязным снегом, мимо раскисших полей, производивших столь же веселое впечатление, как раскисшие низины Нью-Джерси. Появились окраины Москвы — маленькие пряничные домики вдоль дороги, крашеные, облезлые; они стоят рядами, но отдельно друг от друга. Затем появились ряды высоких застроек, по большей части грязно-белые на грязно-белом снегу. Вид у них был такой, будто с нижних этажей штукатурка облезла прежде, чем успели возвести верхние, — до чего же печальное зрелище являла собой эта земля. Мартовское небо было такое же серое, как бетонные стены аэропорта Шереметьево. В этот момент коммунизм вызывал у меня раздражение не меньшее, чем таксист, этот пережиток прошлого, — наглый, грязный, унылый, готовый тебя обокрасть. Конечно, таксист мог быть передовой разведкой КГБ. Меня что же, решили встретить?

Над шоссе был протянут плакат. Что-то по-русски. Среди слов я уловил «Ленин». Без сомнения, очередное назидание. Над сколькими дорогами в сколь многих жалких, до безобразия плохо обеспеченных странах «третьего мира» можно увидеть такие плакаты? Хотя бы в Заире. А еще в Никарагуа, в Сирии, в Северной Корее, в Уганде. Кому до этого дело? Я не мог вылезти из своего туннеля. Начали появляться московские улицы, но боковые стекла в моей машине были забрызганы грязью, а по переднему стеклу шастали два усталых «дворника», веерами размазывавшие струйками стекавшую соль. Шофер был мрачен, как грозовая туча в августе.

Теперь мы очутились на большом бульваре, где было совсем небольшое движение. Мимо боковых окон потрухали строгие старые здания — государственные учреждения и научные институты. Пешеходов было мало. Было воскресенье. И это центр города!

Такси остановилось на площади перед зеленым шестиэтажным старинным зданием. На нем была надпись: «МЕТРОПОЛЬ». Я прибыл. В дом, такой далекий от моего родного дома.

Я дал таксисту два доллара на чай. Он просил десять. Чувствовалось, что он недюжинно силен. Какой-то слабенький нерв во мне дрогнул, и я дал ему пять долларов. Нервы у меня, повторяю, стали уже не те.

Швейцар был крепкий мордастый старик, похожий на отставного мафиози самого низкого пошиба. На лацкане его серой униформы красовался какой-то военный орден. Кто-кто, а уж он не станет проявлять любезность к иностранцу.

Не спешил он и помочь мне с чемоданами. На его обязанности — не пускать людей в гостиницу. Мне пришлось показать квитанцию агентства путешествий, чтобы он меня впустил. И я вошел в мрачный холл. Все здесь было выдержано в коричневых тонах сигары и зеленых тонах железнодорожных вагонов. Паркет на полу был такой старый, что прогибался под ногами, как дешевый линолеум. У меня было такое чувство, будто я попал в один из многострадальных отелей на боковых улочках, ответвляющихся от Таймс-сквер, — стоит такой отель, весь пропахший сигарным дымом, и ждет, когда его разрушат.

Неужели это тот самый знаменитый «Метрополь», где — если меня не подводит знание истории — собирались и до, и после революции большевики? Широкая мраморная лестница уходила вверх, огибая под прямым углом клетку лифта из кованого железа.

Женщина за столом регистрации была в свитере и хлюпала носом. Она была некрасивая, в очках и делала вид, что не замечает меня, пока я не привлек к себе ее внимания. Говорила она по-английски с таким акцентом, что мне пришло на ум сравнение с неспособными ученицами, мучающимися на уроках в танцклассе. Лифтер — еще один герой войны — был неприветливый, а дежурная на четвертом этаже — полная блондинка лет пятидесяти с прической в виде улья и крупным, грубо отесанным русским лицом — вполне могла бы составить пару швейцару. Она сидела за столиком, покрытым стеклом, лицом к лифту, возле нее стояла вазочка с розой, и она с крайне неприязненным видом достала мой ключ, который оказался большим, бронзовым и тяжелым, как кошелек, набитый монетами.

К моему номеру вел длинный темный коридор, который заворачивал под прямым углом, и вы попадали в холл с вконец разбитым полом. В паркете не хватало многих планок, и они были заменены кусочками фанеры. В первом коридоре лежала узкая красная ковровая дорожка длиной с половину футбольного поля, и такая же дорожка тянулась по другому коридору к моей двери. Поскольку пол при каждом шаге ходил ходуном, у меня было такое впечатление — да разрешено мне будет еще раз использовать образ застывшей воды, — точно я прыгаю с одной льдины на другую.

Мой номер был размером одиннадцать футов на четырнадцать и двенадцать футов высотой. Окно выходило в серый двор. В комнате стояли комод и узкая кровать с тонким европейским матрацем, положенным на большой матрац. В изголовье лежал валик, тяжелый, как намокшее полено. И еще был телевизор!

Я включил телевизор. Посыпался электронный снег, запульсировали волны. Изображение черно-белое. На экране — дети. Я выключил телевизор. Сел на узкую кровать и опустил голову на руки. Затем поднялся. Задернул занавески, чтобы не видеть двора. Снова сел. Тут я могу и остаться — при условии, что не привлек внимания властей, — могу остаться по крайней мере на неделю и разложить некоторые проблемы по полочкам. А у меня было столько проблем, что я уже и не искал на них ответа. Лишь бы разобраться с ними.

Память о жизни, которая во многих отношениях оборвалась посреди одной долгой ночи, побуждала меня — как можно себе представить — продвигаться крайне осторожно. Знакомый режиссер рассказывал мне, как, окончив съемки одного из своих фильмов, он продолжал жить со своими операторами и актерами. Они давно разъехались, а он каждое утро просыпался с готовыми для них заданиями: «Бернар, сегодня будем переснимать сцену на рынке. Скажи помрежу, что нужна по крайней мере сотня статистов». Только вылезши из постели и побрившись, он говорил себе: «Картина ведь уже отснята. Ты рехнулся. Ничего больше снять нельзя». Но он, говорил мне режиссер, перешел в Зазеркалье. Фильм стал для него реальнее жизни.

Я что же, стал вроде этого режиссера? Целый год я скрывался в Бронксе, в снятой мною комнате с окном, выходившим в вентиляционную шахту, и старался работой воздвигнуть стену между последним воспоминанием о Киттредж и собой. Случалось, месяц проходил спокойно и я спал ночами, а днем работал, нанизывая одно за другим слова, словно сплетая из них нить, которая могла вывести меня из пещеры.

А потом ни с того ни с сего меня вдруг поражала как стрелой любовь к Киттредж. Я чувствовал себя как эпилептик на краю великой беды. Один неверный шаг — и начнутся судороги. Через несколько месяцев Бронкс стал для меня невыносим — я должен был оттуда уехать.

К тому же они наверняка искали меня. Это было несомненно. Чем дольше я не всплыву, тем шире пойдут круги. В Фирме начнут думать, не перебрался ли я в Москву. Как я смеялся, задыхаясь от спазм беззвучного молчаливого смеха, какой мы позволяли себе в Преисподней, когда представлял себе, что все это время, пока я жил в Бронксе, в Фирме считали, что я в Москве.

Тем не менее логика отдельных шагов, которые казались мне точно выверенными, хотя я и не могу их здесь перечислить, подвела меня к выводу, что я должен поехать — в первый раз в жизни — в СССР. Почему — я сам не знал. Я попал бы в тяжелейший переплет, если бы меня выследили в Бронксе, а что будет, если меня в Москве обнаружит КГБ? С моими довольно откровенными мемуарами на микропленке? Да мне не оправдаться даже перед самим собой. Что, если, несмотря на благополучное прохождение через таможню, русские знают о моем приезде? Если Проститутка — перебежчик, то в досье советских спецслужб должен значиться мой другой паспорт. Это предположение, однако, принадлежало к области здравого смысла. А я жил в царстве подпольной логики. И она подсказала мне взять с собой микропленку с «Альфой». Кто знает, как вагоны, груженные навязчивыми мыслями, передвигаются по рельсам сна? Я не считал себя рехнувшимся, однако я жил, казалось, по схеме безумия. Я не расставался с моими писаниями, словно это были жизненно важные органы моего тела. Я не мог бы оставить «Альфу» позади. Ведь старая еврейка, в чьей квартире на Гранд-Конкорс я снимал комнату, знала, что я пишу книгу.

Ох, мистер Сойер, — сказала она мне, когда я объявил, что съезжаю от нее. — Мне будет не хватать стука вашей машинки.

— Ну, мне тоже будет не хватать вас и мистера Лоуэнтала. Он был восьмидесятилетний артритик, она — семидесятипятилетняя диабетичка; в течение года, что я у них жил, мы лишь изредка обменивались фразами, но мне этого было вполне достаточно. Бог с ними — я знал, что они непременно показались бы мне занудами, познакомься я с ними поближе. Я чувствовал, как во мне начинает шевелиться червь снисходительности, когда мы разговаривали. Мне трудно серьезно относиться к тем, кто всю жизнь прожил добропорядочным, процветающим мещанином. Я ожидал, что они будут интересоваться моим прошлым, а у меня не хватило бы духу угощать их фикциями о карьере и браках — если таковые были — некоего господина по имени Питер Сойер, придуманного мной, чтобы не оставлять следов от Уильяма Холдинга Либби, но, в общем, особенно жульничать с Лоуэнталами мне не пришлось. Мы обменивались несколькими фразами, встречаясь в передней, — и только. Они получили возможность добавлять к своей пенсии мою арендную плату (которая, к счастью для обеих сторон, выплачивалась наличными), а я мог вести более или менее уединенную жизнь. Я сидел у себя в комнате, а когда мне надоедало есть суп, подогретый на плитке, шел куда-нибудь перекусить или посмотреть фильм. Писал я медленно и мучительно.

С «Омегой» же, как я и ожидал, дело шло хорошо, хотя и медленно. Бывали дни, когда я не чувствовал себя преследуемым или загнанным. Тем не менее я понимал, что подобен камню, висящему над бездной. Рано или поздно я полечу вниз. И полетел. Москва светилась в моем мозгу, как надпись на дороге. Я сходил к агенту по путешествиям, сделал все необходимые приготовления, попытался поднатаскаться в русском и простился с Лоуэнталами. Сказал им, что еду в Сиэтл. А миссис Лоуэнтал в ответ:

— Значит, вы все-таки доведете до конца книгу и ваша семья сможет ее прочесть?

Да, — сказал я.

— Надеюсь, она им понравится.

— Ну, я тоже надеюсь, — сказал я.

Может, вы даже и издателя найдете.

— Вполне вероятно.

— Если вы ее напечатаете, пришлите мне, пожалуйста, экземплярчик. Я заплачу. И с автографом.

Что вы, миссис Лоуэнтал, — сказал я. — Я буду счастлив прислать вам бесплатно.

Этого разговора она уже никогда не забудет. И если Фирма когда-нибудь найдет мою берлогу в Бронксе, они узнают от нее, что я что-то печатал.

Сейчас в моем номере в «Метрополе» я поднялся с кровати, открыл чемодан и стал распаковывать вещи. Вынул все, кроме пакета с «Альфой». Едва ли я готов был взяться за чтение рукописи. Было воскресенье, четыре часа дня по московскому времени — значит, у нас дома восемь часов утра. Я был еще совсем сонный. И предельно измученный. Я вылетел в восемь вечера из аэропорта Кеннеди, потерял восемь часов во временном поясе и десять в полете (с остановкой в Хитроу) и в два часа дня по московскому времени, что соответствовало 6.00 утра по нью-йоркскому времени, прилетел сюда. Нервы у меня, давно находившиеся не в порядке, были взвинчены. А поскольку в Нью-Йорке сейчас было 8.00 утра, неудивительно, что я ощущал ложный прилив бодрости, какая появляется утром после ночи, проведенной в полусне. Я рвался на улицу, вон из номера — хотя бы ненадолго.

Я пошел прогуляться. Мои первые шаги по Москве. Сорок лет пропаганды по американским средствам массовой информации кого угодно способны привести к убеждению, что коммунизм — это зло, и я получил свою порцию неприятия. Коммунизм вполне мог быть злом. Это утверждение, которое приводит в ужас и трепет, но ведь простейшее часто торжествует над более сложным. Возможно, зло легче представить себе, если считать злом коммунизм.

Поэтому мои первые шаги по московским улицам не были обычной прогулкой. Мое состояние можно сравнить с состоянием узника, которого после двадцати лет заключения выпустили из тюрьмы. Он не знает того мира, в который вступил, не знает, например, как зайти в магазин и купить пару брюк. Ему в течение двадцати лет выдавали брюки. Вот и я не знал, что я могу здесь делать, а чего не могу. Я не был уверен, что могу выйти из отеля и пойти по улице без соответствующего документа с печатью. Я поболтался в холле, наблюдая за приходящими и уходящими, но скоро почувствовал себя неловко. То, что я так долго здесь торчу, может показаться подозрительным. Итак, я решился, подошел к двери, вышел на улицу и был встречен хмурой физиономией швейцара — мне потребовалось время, чтобы понять, что в его представлении я еще не зафиксирован как гость отеля, потому он и хмурится.

Так или иначе, я был на улице. Таксисты, припаркованные возле отеля, окликали меня, видя во мне возможного пассажира, прохожие поглядывали на меня. А я просто шел. Я не стал определять, нет ли за мной слежки, ибо не хотел показывать свое знание уловок, но я чувствовал, что слежки нет, хотя это меня в общем-то не смутило бы. На мне была старая куртка и черная шерстяная шапка, которую я натянул на уши, как моряк торгового флота. Все в порядке. У меня было такое чувство, будто я пустился в великую авантюру.

Я знал, что на площади, неподалеку от отеля, должна быть статуя Феликса Дзержинского, основателя ВЧК, меча революции, прадеда КГБ. За ним должна быть знаменитая Лубянка. По книгам, фотографиям и показаниям агентов я знаю это место лучше любой американской тюрьмы — сотни раз я слышал в воображении крики пытаемых в подвалах Лубянки и не был уверен, что мне хочется сейчас пойти туда, но пока я это про себя обсуждал, ноги сами принесли меня от «Метрополя» на площадь Дзержинского. Передо мной высилось семиэтажное здание конца XIX века — не здание, а морг, Лубянка, некогда деловой центр, где размещались при царе страховые компании. В окнах по-прежнему виднелись белые шторы, и медные ручки на входной двери были до блеска натерты, но стены были грязно-желтые, и старое здание, из которого выходили и куда входили люди в форме, выглядело ужасно. Воздух был холодный, как зимой в лесу Новой Англии, никаких криков я не слышал и чувствовал, что мне не выбраться из туннеля бесконечных странствий. Эта Лубянка, которая вполне может стать моим домом, не вызывала у меня притока адреналина.

Я отправился бродить по боковым улочкам, серым там, где светло, и черным в тени, «старым торговым улицам», как говорилось в моем путеводителе. Неужели этот мрак никогда не рассеивается? Мне было почти приятно обнаружить столь ощутимую депрессию, и был момент, когда я понял, что во мраке можно чувствовать себя уютно, — это что же, первая серьезная мысль, которая появилась у меня за неделю? Ибо подобно тому, как, смирившись со своей нищетой, можно защитить душу от коррупции, мрак может стать крепостью, в которой можно жить, отгородившись от безумия. Да, в Москве нетрудно понять, что мрак является такой, хотя и тяжкой, защитой; раздумывая об этом, я вышел из какой-то боковой улочки на Красную площадь — впечатление было столь же неожиданным и приятным, как в Риме, когда выходишь на широкую площадь Святого Петра, только здесь не было Ватикана, а до самых кремлевских стен простиралась площадь, мощенная булыжником, в полмили длиной и сотни футов шириной. На сером горизонте появились зеленоватые полосы рассвета, однако русские уже стояли в очереди к Мавзолею Ленина, чтобы посмотреть на его набальзамированный труп. В очереди стояли по двое тысячи две людей, и каждую минуту в Мавзолей заходило человек двадцать, отсюда следовало, что последнему придется простоять на этом холоде сто минут — серьезное умерщвление плоти для пилигрима.

Я принялся разглядывать встречных прохожих. Все почему-то были среднего возраста. Даже молодые, казалось, оставили молодость далеко позади. И тем не менее Красная площадь не была мрачной. К моему удивлению, там было весело в этот воскресный день. Воздух словно кипел, и красные от холода лица были праздничные. Уезжали и приезжали автобусы с туристами — исконно русскими. Чувствовалось, что сотни людей, гулявших по площади, были просто счастливы попасть после тяжелого труда в прославленное место. Вот так же выглядят мормоны, или свидетели Иеговы, или туристы, приплывшие на пароходике посмотреть на статую Свободы.

Совсем как в кино! Красная площадь слегка поднимается к центру, поэтому, если смотреть вдаль, людей видно только выше колен. Ноги их исчезают под булыжным горизонтом. Поэтому когда люди идут, они все как бы подпрыгивают — так подскакивают головы в толпе, приближающейся к фотообъективу. Я не знал истории Красной площади, не знал, какие великие события создали этот букет, способствующий такому подъему духа, — во всяком случае, у меня было такое чувство, будто я воспарил над землей, оставив позади грохот Бронкса и стены Москвы. На какое-то мгновение у меня возникло желание отпраздновать сам не знаю что. Может быть, это была просто радость от того, что путешествие мое подошло к концу.

Я вернулся в «Метрополь», был встречен уже более любезно швейцаром, служителем в лифте и дежурной на этаже, вошел к себе в номер, сел на кровать, пересел на стул возле кровати, вытащил чемодан, осмотрел аккуратный шов, за которым скрывалось двойное дно, где я хранил пленку, снова поставил чемодан в шкаф и внезапно понял, как я вымотался. А я устал от холода на улице, от временного перепада, от подбадривания себя, от нелегкой ходьбы — в Москве все бегут как угорелые, и я, будучи настоящим американцем, не отставал от них. И устал от собственной подавленности. Не помню, чтобы я когда-либо чувствовал себя таким одиноким в спокойный день.

Я спустился вниз, чтобы поесть, но не почувствовал себя лучше. Меня посадили с чужими людьми за стол на восемь человек, накрытый мятой скатертью, не грязной, но и не свежей, как рубашка, которую поносил несколько часов. Единственным блюдом в наличии были котлеты по-киевски — резиновая курица, какую можно подать на банкетах для политических деятелей средней руки, с начинкой в виде масла, похожего по вкусу на смазочное с примесью горечи, исходящей из кухни. Гарнир был переварен, черный хлеб черствый, а в качестве свежих овощей подали тоненький ломтик помидора. Затем появился стакан чаю с кусочком кекса. Прислуживала полная пожилая женщина, явно отягощенная личными заботами. Она без конца вздыхала. И уделяла внешнему миру ровно столько внимания, сколько требовалось, чтобы не потерять работу.

Уже выйдя из-за стола, я понял, что ел в гостиничном кафе, своего рода столовой для постояльцев. В настоящий ресторан, предназначенный для более солидной публики, вели стеклянные двери из холла. Здесь стояла очередь из торговцев на черном рынке и их жен. Внутри лихо играл оркестр, как на выпускных вечерах в Йельском университете, и грохот его причудливых синкоп гулом отдавался в стеклянных дверях.

Я прошел к лифту. Мне необходимо было поспать. И я надеялся, что засну. Дежурная на этаже, с блондинистым ульем на голове, тепло улыбнулась мне, подавая ключ. Я все понял. Ведь я уже много раз проходил мимо ее стола, воочию подтверждая, что являюсь постояльцем. А все ее функции сводились к тому, чтобы выдавать и получать ключи. Настоящий ад. Воздадим же должное Сартру.

Я запер дверь, разделся, умылся, вытер руки полотенцем. Умывальник был с трещиной, мыло — с песчинками, полотенце маленькое и шершавое. Как и туалетная бумага. А это один из десяти лучших отелей в Москве. И вдруг я рассвирепел, сам не знаю на что. Как могут эти люди считать себя нашим величайшим врагом? Да у них нет даже самого необходимого, чтобы являться исчадием зла.

Я залез в постель. Сон не приходил. Все указывало на то, что Небожители зашевелились. Я решил снова встать и прочитать «Альфу». Надеюсь, вы поймете, как я провел год в комнате, которую снимал в квартире Лоуэнталов, если скажу, что первые страницы рукописи я знал наизусть. Впрочем, большинство материалов я знал наизусть. Читал и перечитывал их в те вечера, когда не мог работать над «Омегой». Да, даже когда на этих страницах появилась Киттредж. Работать над «Альфой» было много легче. Ведь мой роман с Киттредж еще не начинался в ту пору, которую я описываю в «Альфе». Одно дело любить женщину в воспоминаниях, и совсем другое — спать с ней в воспоминаниях. К тому же, просматривая пленку, я иногда произносил текст вслух. Это не позволяло внедриться некоторым мыслям. Подобно тому, как Соединенные Штаты и Советский Союз многие годы создавали преграды для радиопередач друг друга, я принимался за чтение рукописи «Альфа», чтобы не подпустить к себе живой образ Киттредж. Это не всегда помогало, но когда помогало — я был вне опасности. Призраки былых трупов не возникали, и я мог существовать, не думая о Киттредж. От нее осталась теперь только «Альфа». И вот я начал произносить вслух первые фразы, медленно, спокойно — звуки выскакивали, как солдаты, в невидимой войне того невысказанного, что принималось сражаться, когда я спал.

Пошел текст «Альфы». Я читал пленку, а некоторые слова шепотом произносил вслух. Передо мной вставала половина моего прошлого, написанная в том стиле, какой я приобрел за годы анонимного писания, но это была хорошая половина моего прошлого.


«Несколько лет назад, вопреки контракту о хранении тайны, который я подписал в 1955 году, поступая в ЦРУ…» Так начинается предисловие к «Альфе». (Рукопись в две тысячи страниц, безусловно, всегда нуждается в предисловии.)

Итак, я снова с головой ушел в книгу и читал с белой стены моего гостиничного номера, служившей мне экраном, прокручивая рукой пленку перед моим специальным карманным фонарем, снабженным кадровым окошком и линзами, — читал вслух о первых годах службы в ЦРУ Гарри Хаббарда; имя это казалось мне таким же чужим, как имя незнакомого человека, которого тебе представили в комнате, полной незнакомцев, чьи имена ты машинально повторяешь. Страницы моего оригинала были так же близки мне и так же от меня далеки, как старая фотография, каким-то образом связанная с моим прошлым.

Рукопись «Альфа». Рабочее название:
Загрузка...