Начну с изложения основополагающих фактов. Моя фамилия Хаббард. Брэдфорд и Фиделити Хаббард приехали в Бостон через семь лет после прибытия «Мэйфлауера», и ответвления нашего клана можно сегодня найти в штатах Коннектикут, Мэн, Нью-Хэмпшир, Род-Айленд и Вермонт. Насколько мне, однако, известно, я первый из Хаббардов, который публично заявил, что семья наша славится не столько своим именем, сколько внушительным количеством адвокатов и банкиров, врачей и законодателей; в Гражданскую войну наша семья дала стране одного генерала, было несколько профессоров, а мой дед, Смоллидж Кимбл Хаббард, был директором школы Сент-Мэттьюз. По сей день о нем ходят легенды. В девяносто лет он садился теплым летним утром в свою одноместную байдарку, делал сотню взмахов веслом в направлении залива Блу-Хилл, затем возвращался. Конечно, сделай дед один неудачный взмах веслом, и он полетел бы в холодную воду Мэна, что могло привести к роковому исходу, но умер он в постели. Мой отец, Бордмен Кимбл Хаббард, известный под именем Кэл (заимствованным от Карла (Кэла) Хаббелла, игрока «Нью-йоркских гигантов», перед которым мой отец преклонялся), был тоже человеком необычным, но столь противоречивым, что моя жена Киттредж, занявшись изучением его характера, написала работу «Двойственная душа». Он был фанфароном и одновременно священнослужителем — могучий дерзкий смельчак, принимавший по утрам холодный душ с такой же неизменностью, с какой другие едят на завтрак яйца с беконом. Каждое воскресенье он посещал церковь и при этом был фантастическим ловеласом. Когда вскоре после Второй мировой войны Эдгар Гувер всячески старался убедить Гарри Трумэна, что нет нужды создавать ЦРУ — всю такого рода работу ФБР-де может взять на себя, — мой отец взялся спасти начинание. Он соблазнил нескольких секретарш, работавших в ключевых отделах Госдепартамента, выудил у них кучу внутриведомственных секретов и сообщил их Аллену Даллесу, который быстро переправил «товар» в Белый дом, придумав историю их получения для прикрытия секретарш. Это, безусловно, помогло убедить Белый дом, что нам необходим отдельный орган, который занимался бы разведкой. После этого Аллен Даллес проникся особой симпатией к Кэлу Хаббарду. «Твой отец никогда в этом не признается, — сказал он мне однажды, — но тот месяц, что он провел среди секретарш, был лучшим периодом его жизни».
Я безмерно любил моего отца, и потому детство мое полно было страхов, волнений, напряжения и внутреннего холода. Я хотел быть для отца средоточием вселенной, а был лишь подмоченным товарцем. Часто я начинал чуть ли не ненавидеть его, потому что не оправдывал его надежд и он редко появлялся дома.
Вот мать у меня была совсем другой. Я — плод брака двух людей, столь же несовместимых, как жители разных планет. Недаром мои родители очень быстро разъехались, а я все мое детство пытался удержать эти две личности вместе.
Моя мать была тоненькой прелестной блондинкой, жившей — если не считать лета, которое она проводила в Саутгемптоне, — в сердце нью-йоркского высшего света, границей которого на западе служит Пятая авеню, на востоке — Парк-авеню, на севере — Восьмидесятые улицы, а на юге — Шестидесятые. Она была еврейской принцессой — с ударением на последнем слове. Но она не могла бы отличить Тору от Талмуда. Воспитала она меня в полном неведении всего, что дорого еврейскому народу, зато я знал имена всех крупных нью-йоркских банкиров с семитскими корнями. Очевидно, мама считала братьев Соломон или братьев Леман возможной гаванью в бурю, если таковая случится.
Достаточно того, что прапрадед моей матери был замечательным человеком по имени Хайм Зилберцвейг (чье имя чиновники иммиграционной службы превратили в Хаймена Зилверстайна). Он прибыл в Америку в 1840 году и, начав с уличного торговца, поднялся до владельца универмага. Его сыновья стали торговыми царьками, а внуки — первыми евреями, поселившимися в Ньюпорте. (Фамилия их к тому времени стала Силверфилд.) Хотя каждое поколение в семье моей матери жило на все более широкую ногу, их расточительство никогда не достигало катастрофических размеров: у матери было столько же денег, сколько первый Зилверстайн оставил своим наследникам, и по крови она была на четверть еврейкой: Силверфилды женились только на благородных гойках.
Такой была семья моей матери. И хотя в детстве я проводил с ней гораздо больше времени, чем с отцом, своим прародителем я считал деда по отцовской линии. А родных матери старался игнорировать. Один старик, умирая, сказал: «Мы ничем не обязаны своим родителям — мы просто проходим через их жизнь». Вот такое же чувство испытывал я по отношению к матери. С самых ранних лет я не воспринимал ее всерьез. Она могла быть прелестной и занятной в своих безрассудствах и умела устраивать веселые ужины, но, к сожалению, обладала ужасной репутацией. Ее вычеркнули из Светского справочника через два-три года после того, как Джессика Силверфилд-Хаббард стала экс-Хаббард, но прошло еще целых десять лет, прежде чем ее лучшие друзья перестали с ней общаться. Причиной, как я подозреваю, были не ее бесконечные романы, а скорее склонность ко лжи. Она была безумной лгуньей, и под конец жизни ее единственным другом осталась память. Я всегда рассказывал ей то, что она хотела бы запомнить из настоящего и прошлого. В результате представить себе по ее рассказам, кто чем занимался, было просто невозможно. Я потому об этом пишу, что мать внушила мне любовь к контрразведке, которая в конечном счете нацелена на то, чтобы насаждать ошибочные представления в умах оппонентов.
Так или иначе, я едва ли могу претендовать на то, что из меня вышел добропорядочный еврей. Единственное, что роднило меня с «этим заблудшим бароном», как именовала моя мать прапрадеда Хайма Зилберцвейга, это неприятие антисемитских выпадов. Во мне поднималась такая ярость, словно я вырос в гетто. В такие минуты я чувствовал себя евреем. О моей принадлежности к евреям заставляли меня вспомнить напряженные лица людей в нью-йоркском метро в часы пик.
Тем не менее рос я в привилегированной среде. Я учился в школе Бакли и состоял в сообществе «Серых голландцев»[5], пока меня не выставили оттуда из-за неспособности подчиняться муштре. На марше у меня возникала такая головная боль, что я не слышал слов команды.
Конечно, плохая репутация моей матери вполне могла сыграть тут роль — эта догадка, пожалуй, подтверждается тем, каким образом отец восстановил меня в этой организации. Как человек, принимающий по утрам холодный душ, он не склонен был просить об одолжении для своего потомства. Однако на сей раз он позвонил людям, которых оставлял на крайний случай. У Хаббардов были влиятельные друзья в Нью-Йорке, и отец свозил меня к нескольким бывшим членам «Серых». «Это несправедливо. Они пометили мальчика из-за нее», — услышал я, и, по-видимому, это сработало. Меня вновь приняли, и я умудрился пройти обучение без слишком сильных головных болей, хотя, пока был кадетом, всегда тяжело дышал.
Я полагаю, люди, у которых было счастливое детство, хорошо его помнят. Я мало что помню. Можно суммарно изложить основные периоды, и я объединяю воспоминания тематически. Я всегда могу ответить на дурацкий вопрос какого-нибудь эссеиста: «Какой день, проведенный с родителями, запомнился вам больше всего?» Я бы ответил: «День моего пятнадцатилетия, когда отец повел меня обедать в „Двадцать одно“».
Лучшего места, чем «Двадцать одно», выбрать для меня было нельзя. Хотя мой отец, по его словам, «ни черта важнецкого не знал» про мальчишек, он все же знал достаточно и потому стоял у бара в ожидании меня.
Я не могу поклясться со всей уверенностью, что нижний зал не претерпел изменений с 1948 года, но поспорить могу. По-моему, все те же игрушечные модели свисают с низкого темного потолка — те же корабли, те же бипланы выпуска 1915 года, те же паровозы и трамвайные вагоны. Над баром все так же стоит маленький автомобильчик с потертым сиденьем и запасным колесом в белом чехле. Над полками с бутылками висят все те же охотничьи рога, абордажные сабли, слоновые бивни и пара боксерских перчаток, годящихся разве что младенцу. Отец сказал мне, что Джек Дэмпси подарил перчатки Джеку Криндлеру, владельцу этого ресторана, и хотя я надеюсь, что это так, знаю я и то, что отец не прочь рассказать и легенду собственного изобретения. По-моему, он пришел к выводу, что добрые чувства всегда легко уничтожить, и, следовательно, позолачивал рассказываемые истории. В известной мере он походил на Эрнеста Хемингуэя — во всяком случае, был такой же живчик и носил такие же черные усы. Он и сложен был как Хемингуэй. У него были довольно тощие для сильного мужчины ноги, и он часто говорил: «Если б не мои спицы, я бы мог стать защитником в первой Всеамериканской команде». Грудь у него была как могучая кадушка, похожая на старинный бронзовый кассовый аппарат, красовавшийся на стойке бара в «Двадцати одном». И его распирало от гордости.
Гордился он, конечно, прежде всего собой. Утверждая, что мой отец был человеком тщеславным и эгоистичным, я вовсе не хочу его принизить. Внешне он производил впечатление добродушного удачливого школьного атлета, но его отношение к людям определялось скрытой борьбой, которая безостановочно шла в его душе — душе, разделенной надвое. Священнослужитель и фанфарон каждый вечер проходили немало миль, прежде чем заснуть, и, мне кажется, сила отца заключалась в том, что он сумел установить сотрудничество между этими своими такими разными половинами. Когда сыну школьного директора, наделенному поистине кромвелианскими моральными качествами, удавалось устроить такую авантюру, какой аплодировали бы конкистадоры, из отца начинала брызгать энергия. Не отличаясь склонностью к глубоким размышлениям, он тем не менее однажды изрек: «Когда твои лучшие и худшие побуждения соединяются и ты начинаешь действовать — смотри не захлебнись».
В тот день в декабре 1948 года отец был в своем «боевом костюме», как я стал это называть, — костюме, сшитом в незапамятные времена из светло-коричневого шотландского твида (светлого, но толстого и жесткого на ощупь, как лошадиная попона). Он покупал свои костюмы в лондонской фирме «Джонс, Чок и Доусон», что на Сэвил-роу, а уж они знают, как одевать человека, любящего верховую езду. Я добрых десять лет видел этот костюм на отце. Ко времени, о котором идет речь, залатанный кожей на локтях и на обшлагах и ставший более мягким, костюм тем не менее по-прежнему стоял колом. Однако он придавал отцу достоинство, свидетельствуя, что две материи — человеческая кожа и железная ткань, — безусловно, обладают определенными положительными качествами, коль скоро они способны так долго сосуществовать. Да, собственно, у него и не было другого делового костюма, а для официальных случаев имелся только черный бархатный смокинг. Нечего и говорить, когда отец надевал смокинг, в такие вечера он покорял всех дам. «Ох, Кэл, — вздыхали они. — Кэл — он божественный. Вот если бы только так много не пил».
Я думаю, отец порвал бы отношения с любым своим другом, который посоветовал бы ему обратиться к Анонимным алкоголикам, и был бы прав. Он утверждал, что пьет не больше Уинстона Черчилля и держится при этом не хуже его. Отец никогда не напивался допьяна. Иными словами, речь его не становилась невнятной и он не шатался, но в нем происходила мощная смена настроений, менявшая его электромагнитное поле. Тут следует сказать, что он обладал обаянием. Достаточно было ему спокойно произнести «бармен», как тот, даже если он стоял к отцу спиной и никогда раньше не слышал его голоса, мгновенно оборачивался, словно переворачивал страницу в гроссбухе с отчетами бара. В процессе возлияний температура эмоций у отца то повышалась, то понижалась, глаза — по мере того как шли часы — то горели огнем, то отправляли вас в морг, а голос проникал вам в душу и заставлял ее вибрировать. Я, несомненно, преувеличиваю, но это был мой отец, и я так редко его видел.
В тот день я вошел в ресторан и увидел, что и он сам, и его боевой твидовый костюм буквально источают злость. В делах практических я походил на маленькую жену гиганта морского капитана. Я чувствовал состояние отца. До ленча он был занят каким-то серьезным делом и почти сладил с трудностями, но не до конца, и сейчас потягивал свое первое мартини с недовольством человека, который вынужден был оторваться от дел. Могу представить себе, каким тоном он сказал своему помощнику: «А черт, надо идти обедать с сыном».
А я еще все усугубил своим опозданием. Опоздал на пять минут. Отец же был всегда безупречно точен. Сейчас в ожидании меня он успел выпить свой первый стакан и медленно пробежать список тем, на которые мы могли бы беседовать. Как ни печально, но он был неизменно мрачен в тех редких случаях, когда мы оставались наедине. Он не знал, о чем со мной говорить, а я, со своей стороны, напичканный материнскими наставлениями, предупреждениями и стервозной злостью по поводу того, что я буду встречаться с человеком, живущим без нее в полном комфорте, чувствовал себя скованно. «Заставь его поговорить о твоем образовании, — говорила мне мать перед моим уходом из дома. — Он должен заплатить за обучение, иначе я потащу его в суд. Так ему и скажи». Уж конечно, я поспешу ему об этом сказать. «Смотри не поддавайся его обаянию. Он, как змея, может тебя околдовать». И когда я уже выходил: «Передай ему от меня привет… нет, не передавай».
Я быстро кивнул отцу и сел на соседний стул у бара. Резко опустившись на сиденье, я, естественно, придавил одно из моих яиц. Сразу поднялась тошнота — я боролся с ней и смотрел на висевшие над баром украшения.
ЙО-ХО-ХО И БУТЫЛКА РОМА, — гласила надпись на старой деревянной доске.
«21 West zwei und fünfzige Strasse», — гласил нарисованный уличный указатель.
— Ой, это по-немецки, папа? — спросил я.
— Это значит Пятьдесят вторая улица, — сказал он.
Помолчали.
— Как тебе нравится в Сент-Мэттьюз? — спросил он.
— Оʼкей.
— Лучше, чем в Бакли?
— Строже.
— Ты не сбежишь?
— Нет. У меня четверки.
— Ну, постарайся получать пятерки. Хаббарды должны получать пятерки в Сент-Мэттьюз.
Мы снова умолкли.
Я стал рассматривать другую надпись над баром. Она была написана специально с ошибкой: ЗАКРИТО ПО СУББОТАМ И ВОСКРЕСЕНЬЯМ.
— Чертовски важнецкая была у меня последнее время работа, — сказал отец.
— Догадываюсь, — сказал я.
Снова умолкли.
В мрачном настроении отец походил на немецкую овчарку, которую держат на удушающе коротком поводке. По-моему, я был точной копией его, только более тощим, но в первые пять минут нашей встречи он, думается, всегда видел лишь мое сходство с матерью, а с годами я понял, сколько зла она причинила ему. Мне кажется, не было на свете человека, которого он охотнее убил бы голыми руками, — правда, ему пришлось отказаться от этого удовольствия. Однако эта необходимость сдерживаться и подвела моего отца к удару.
Сейчас же он спросил:
— Как нога?
— О, зажила. Она уже несколько лет как в порядке.
— Могу поклясться, она у тебя еще плохо сгибается.
— Нет, все в порядке.
Он помотал головой.
— По-моему, все неприятности с «Серыми» у тебя получились из-за ноги.
— Папа, я просто никуда не годился на учениях. — Молчание. — Но я стал лучше.
Его молчание создавало у меня впечатление, что я пытаюсь столкнуть с берега лодку, а она слишком для меня тяжела.
— Папа, — сказал я, — я не уверен, что сумею получать пятерки в Сент-Мэттьюз. Они считают, что у меня дислексия — я не могу читать.
Он медленно кивнул, словно был подготовлен к такому известию.
— Насколько это серьезно? — спросил он.
— Да читать-то я могу, но сразу начинаю путаться, как только дело доходит до цифр.
— У меня тоже была эта беда. — Он кивнул. — Работая на Уоллстрит до войны, я жил в вечном страхе, что в одно прекрасное утро совершу такую ошибку, какой в фирме еще никто не совершал. Каким-то чудом этого не произошло. — И, подмигнув, добавил: — Надо иметь хорошую секретаршу, которая заботилась бы о таких вещах. — И хлопнул меня по спине. — Еще лимонада?
— Нет.
— А я выпью еще одно мартини, — сказал он бармену. И повернулся снова ко мне. Я до сих пор помню, как по-разному смотрел бармен на клиентов — на одних острым, на других тусклым взглядом. (Острым — когда обслуживал джентльменов; тусклым — когда обслуживал туристов.) — Послушай, — сказал отец, — дислексия — это и плюс и минус. Немало отличных людей стремятся выказать дислексию.
— В самом деле? А меня в последнем семестре несколько мальчишек принялись звать Недорослем.
— Какой же ты Недоросль? — И он обратил на меня взгляд. — Лет десять тому назад в Кении мы отправились охотиться на леопардов. Ну, мы, конечно, одного нашли, и он ринулся на нас. Мне случалось сталкиваться со слонами, и со львами, и с буйволами. Ты застываешь, высматриваешь уязвимое место в прицел, затем нажимаешь на спусковой крючок. Если сумеешь попасть в точку, все выходит просто, как мой рассказ сейчас. Не поддашься панике, и лев твой. Или слон. Тут даже не требуется особого мужества, просто самодисциплина. А вот леопард — дело другое. Я просто глазам своим не верил. Он мчался на меня, прыгая то влево, то вправо, потом назад, да так быстро, что мне казалось, я смотрю фильм с пропусками. В этого леопарда было просто невозможно прицелиться. Тогда я выстрелил в него с бедра. С расстояния в двадцать ярдов. Первым же выстрелом и уложил. Даже на нашего гида это произвело впечатление. А он был из тех шотландцев, что презирают американцев и все американское, но меня он назвал прирожденным охотником. Со временем я все понял: выстрел получился удачным из-за моей дислексии. Скажем, ты показываешь мне: 1-2-3-4, а я прочту это как 1-4-2-3 или 1-3-4-2. Потому что глаз у меня устроен как у животного. Я не читаю как раб: да, сэр, да, хозяин, я понял, да, сэр: 1-2-3-4. Я вижу самое ко мне близкое и самое далекое и только потом то, что посредине. И перебегаю взглядом с одного на другое. Так смотрит охотник. Раз у тебя проявляется дислексия, значит, ты прирожденный охотник.
Он слегка ткнул меня локтем в живот. Удар оказался достаточно сильный, и я представил себе, каково было бы, если бы он как следует меня саданул.
— Как твоя нога? — снова спросил он.
— В порядке, — говорю я.
— Ты пробовал сгибать по очереди колени?
Когда мы в последний раз виделись полтора года назад, он порекомендовал мне такое упражнение.
— Пробовал.
— Сколько раз можешь сделать?
— Один-два раза, — солгал я.
— Если бы ты по-настоящему этим занялся, дело бы продвинулось.
— Слушаюсь, сэр.
Я почувствовал, как в нем нарастает злость. Она нарастала постепенно — так появляются первые пузырьки на поверхности закипающей в чайнике воды. Однако на этот раз я почувствовал также стремление сдержать раздражение, и это меня удивило. Я что-то не мог припомнить такого внимания к моей особе.
— Сегодня утром я вспомнил, как ты упал на лыжах, — сказал он. — Ты в тот день здорово показал себя.
— Рад это слышать, — сказал я.
Мы снова умолкли, но на сей раз пауза не была бесплодной. Отец любил вспоминать о моем несчастном случае. По-моему, это был единственный раз, когда я заслужил его одобрение.
Однажды в январе, в пятницу, шофер матери приехал за мной в школу и отвез на Центральный вокзал. В тот день мы с отцом должны были сесть на специальный поезд, отправляющийся по уик-эндам в Питсфилд, штат Массачусетс, где мы собирались кататься на лыжах в местечке Бускетс. Какой отклик находил в моем сердце гудевший от эха огромный Центральный вокзал! Я никогда раньше не катался на лыжах и был уверен, что погибну, слетев с первого же трамплина.
Естественно, никто меня на высокий трамплин не повел. Вместо этого меня поставили на взятые напрокат деревянные лыжи, я с большим трудом поднялся, держась за канат, вверх по склону и попытался съехать вслед за отцом вниз. Отец умел делать на лыжах разворот, а больше ничего и не требовалось, чтобы в 1940 году получить на северо-востоке страны несколько раскатистых похвал. (Лыжников, умевших делать параллельную крестовину, было так же мало, как канатоходцев.) Я был совсем новичком и не умел делать развороты — только падал в одну или в другую сторону, если начинал слишком быстро тормозить. Одни спуски были легкие, другие — дух вон. И я ни с того ни с сего вдруг начал валиться. Отец принялся на меня кричать. В те дни, ездили ли мы верхом, плавали ли, ходили ли на яхте или, как на этот раз, катались на лыжах, он вскипал, как только становилось ясно, что у меня нет к этому способностей. А способности — они ведь от Бога. Наличие их означает, что ты родился под счастливой звездой. Племя банту в Африке, как я выяснил в ЦРУ, считает, например, что вождь должен сам нажить себе богатство и иметь красивых жен. Это лучший способ выяснить, что Господь благорасположен к тебе. Отец разделял эту точку зрения. Способности даются тем, кто их заслуживает. А отсутствие способностей говорит о том, что корни у тебя с душком. Бестолковые, глупые и ленивые — пища для Сатаны. Сегодня это не такая уж модная точка зрения, но я раздумывал над этим всю жизнь. Я могу проснуться среди ночи с мыслью: а что, если отец прав?
Вскоре ему надоело дожидаться, пока я взберусь на гору.
— Постарайся следовать за мной, — сказал он и помчался вниз, потом остановился и крикнул: — Поворачивай, где я поворачиваю.
Я сразу потерял его из виду. Мы держались лыжни, которая шла латерально по склонам вверх и затем вниз, через лес. Я не умел подниматься вверх «елочкой». И все больше и больше отставал. Когда я наконец добрался до верха, то увидел крутой спуск вниз и резкий подъем за ним, но отца нигде не было видно. Я решил катиться вниз, надеясь, что такой крутой спуск взметнет меня на подъеме ввысь. Тогда отцу не придется слишком долго меня дожидаться. И я помчался вниз на вихляющих лыжах, сразу почувствовав, что еду в два раза быстрее, чем прежде. В какой-то момент я запаниковал, попытался затормозить, лыжи у меня скрестились, зарылись в мягкий снег, и я полетел кувырком. В те времена крепления на лыжах автоматически не высвобождались. Ноги оставались прикованными к лыжам. И я сломал правую большую берцовую кость.
Сразу не поймешь, что произошло. Я чувствовал только неслыханную боль. Где-то в отдалении орал отец: «Да где ж ты?» День клонился к вечеру, и голос его эхом отдавался в горах. Никто из лыжников мимо не проезжал. Пошел снег, и у меня было такое чувство, будто я нахожусь в последнем кадре фильма про Аляску и снег скоро скроет вес мои следы. Крики отца среди этой тишины успокаивали.
Он вернулся наверх, злющий, каким только может быть человек с крепкой, загорелой морщинистой шеей.
— Ты когда-нибудь поднимешься на ноги, дезертир?! — рявкнул он на меня. — Вставай и поезжай.
Я боялся его больше любой боли. И попытался встать. Но дело было худо. В какой-то момент вся моя воля испарилась. Казалось, у меня просто нет ноги.
— Не могу, сэр, — сказал я и повалился на спину.
Тут он понял, что дело не в характере, а в чем-то посерьезнее. Он снял с себя куртку, завернул меня в нее и отправился вниз, в хижину Красного Креста.
Затем, после того как лыжный патруль наложил мне временную шину и спустил в зимних сумерках на санках вниз, на базу, меня уложили на грузовичок, предварительно дав небольшую дозу морфия, и по замерзшим дорогам отвезли в больницу в Питсфилд. Поездка была адова. Несмотря на действие морфия, всякий раз, как машина подскакивала на колдобине (а они встречались через каждые пятьдесят ярдов), в ноге возникала такая боль, точно тупой пилой резали кость. Однако морфий позволил мне придумать для себя игру. При каждой встряске у меня стучали зубы, и игра состояла в том, чтобы не издать при этом ни звука. Я лежал на полу грузовичка, под голову мне была подложена стеганая лыжная куртка, и другая такая же куртка подсунута под ногу; вид у меня был как у эпилептика — на губах то и дело выступала пена, которую вытирал отец.
И тем не менее я не издал ни звука. Через некоторое время до отца начала доходить вся безмерность того, что со мной происходило, — он взял мою руку и сосредоточил все внимание на ней. Я поистине ощущал, как он пытается перекачать боль из моего тела в свое, и его забота рождала во мне благородные чувства. Пусть отнимут у меня ногу — я все равно не закричу.
Отец вдруг сказал:
— Твой отец Кэл Хаббард — болван.
Пожалуй, он единственный раз в жизни употребил это слово применительно к себе. В нашей семье хуже, чем болваном, человека обозвать было нельзя.
— Нет, сэр, — сказал я.
Я боялся, что он зарычит на меня, и в то же время знал, что фраза, которую сейчас произнесу, будет самой важной в моей жизни. Несколько мгновений я боролся с приступами тошноты — казалось, меня вот-вот вывернет наизнанку, — но дорога на какое-то время стала гладкой, и я сумел обрести голос.
— Нет, сэр, — сказал я, — мой отец, Кэл Хаббард, не болван.
Тогда я единственный раз видел слезы в его глазах.
— Ах ты, глупый козлик, — сказал он, — ты самый паршивый мальчишка на свете, ты это знаешь?
Если б мы в эту минуту потерпели аварию, я умер бы счастливым. Но двумя днями позже я вернулся в Нью-Йорк в гипсе — мамаша прислала за мной лимузин с шофером, — и начался уже другой ад. Та часть меня, которая готова была ради отца пройти сквозь мясорубку, стала сейчас бедным семилетним мальчишкой, который сидел в квартире на Пятой авеню в Нью-Йорке с открытым переломом, закованным в гипс и чесавшимся так, будто тебя поджаривали в аду. А вторая часть меня хныкала от жалости к себе.
Я не мог передвигаться. Меня приходилось носить. Я впадал в панику при мысли, что придется ходить на костылях. Мне казалось, что я непременно упаду и снова сломаю ногу. Гипс начал вонять. На вторую неделю доктор вынужден был снять гипс, очистить воспалившуюся рану и снова меня загипсовать. Я упоминаю об этом потому, что мое состояние явилось дополнительной причиной, по которой наш роман с отцом оборвался, едва успев начаться. Когда он приехал навестить меня — предварительно договорившись с матушкой, что ее не будет, — его ждала оставленная ею записка: «Поскольку ты сломал ему ногу, научи теперь его ходить».
Отец не отличался долготерпением, тем не менее он умудрился поставить меня на костыли, и кость постепенно срослась — правда, немного криво, но времени на это потребовалось много. Отец снова переживал пору разочарований. У него было достаточно поводов думать о многом помимо меня. Он был снова счастливо женат на высокой, похожей на Юнону женщине абсолютно одного с ним роста, которая подарила ему двойняшек. Им было по три года, когда мне было семь, и они любили прыгать на полу, когда их держали за руки. Звали их — и я не шучу — Раф и Таф. То есть — Грубиян и Задира. Вообще-то их звали Рок Бейрд-Хаббард и Тоби Болланд-Хаббард, так как вторую жену моего отца звали Мэри Болланд Бейрд, но мальчишки обещали быть грубиянами и задирами, и отец обожал их.
Время от времени я ездил в гости к его новой жене. (Они были женаты уже четыре года, но я все еще считал ее новой женой.) Их дом находился всего в двух-трех кварталах от нашего, вверх по Пятой авеню, и был одет в зимний наряд — иначе говоря, был выдержан в холодных, элегантно-серых тонах. Дома на Пятой авеню были сиреневато-серые, а рядом, в Центральном парке, — зеленовато-серые поляны и светло-серые, как моль, деревья.
Хоть я и встал на костыли, однако из дома выходить не отваживался. Но в последние недели выздоровления выдался однажды денек, когда загипсованная нога у меня совсем не болела. К концу утра мне уже не сиделось на месте и я готов был рискнуть. Я не только спустился в вестибюль и поговорил с привратником, но, повинуясь импульсу, отправился пройтись вокруг квартала. Вот тут-то мне и пришла в голову мысль навестить мачеху. Она была не только крупная, но и добрая женщина, и порой мне казалось даже, что она любит меня и потому, конечно, расскажет отцу, что я приходил, и ему будет приятно, что я учусь передвигаться на костылях. Итак, я решил пройти пять кварталов, отделяющих Семьдесят третью улицу от Семьдесят восьмой, но как только впервые спустил костыли на шесть дюймов от кромки тротуара на мостовую, почувствовал, что весь затрясся от страха. Однако, преодолев это небольшое препятствие, я пошел уже увереннее и, добравшись до дома отца, разговорился с лифтером, очень довольный тем, какую я проявил отвагу для семилетнего мальчика.
Дверь мне открыла новая горничная. Она была скандинавка и еще не говорила по-английски, но я понял, что двойняшки ушли гулять с няней, а мадам у себя в комнате. После некоторой неразберихи девушка впустила меня, и я уселся на диван, где на бледных шелках играло тусклое солнце.
Мне и в голову не пришло, что отец мог быть дома. Позже, много позже, я узнал, что как раз в ту пору он сдал свою брокерскую контору фирме «Меррилл Линч» и записался добровольцем в Канадский королевский воздушный флот. И, решив отпраздновать это событие, взял отгул. А я-то думал, что Мэри Болланд Бейрд-Хаббард сидит одна, читает и, возможно, ей так же скучно, как и мне. И я запрыгал через гостиную и дальше — по коридору к их спальне, почти не производя шума из-за толстого ковра; затем, не останавливаясь, — я знал только, что не хочу возвращаться домой, не поговорив с кем-нибудь, и, безусловно, оробею, если остановлюсь у двери, — я повернул ручку и, чтобы не потерять равновесия, сделал два шага на костылях. Глазам моим предстал голый зад отца, а затем и мачехи. Оба были внушительных размеров. Они катались по полу точно склеенные, впившись друг в друга губами, — «точно две куклы», сказал бы я только потому, что не хочу вспоминать то слово, которое пришло мне на ум тогда. Каким-то образом я понимал, чем они занимаются. Они издавали какие-то нечленораздельные звуки с восторгом и смаком, а потом раздался вопль, что-то среднее между взвизгом и всхлипом.
Меня словно парализовало — я стоял не двигаясь, впитывая все это, потом попытался удрать. А они были так погружены в свое занятие, что не видели меня — не видели ни в первую минуту, ни во вторую, ни в третью, когда я стал пятиться к двери. И тут они подняли глаза. Меня словно пригвоздило к дверной притолоке. Они таращились на меня, а я таращился на них, и я вдруг понял, что они не знают, сколько времени я стоял там и смотрел на них. Ради всего святого, сколько?.…
— Вон отсюда, кретин! — рявкнул отец, и я так заспешил на своих костылях, что, несмотря на ковер, грохот стоял такой, будто машины сталкивались бамперами.
Должно быть, в ушах мачехи сохранился этот стук моих костылей — тук-тук. Мэри была женщина славная, но слишком праведная, и ей невыносимо было знать, что калека-пасынок сохранит ее в памяти в таком виде. Ни один из нас ни разу об этом не заговаривал, и ни один из нас этого не забыл. Помню, к тому времени, когда я добрался до квартиры матушки, у меня разыгралась жесточайшая головная боль — первая из серии хронических мигреней. С этой минуты мигрень стала периодически посещать меня. Вот и сейчас, сидя за ленчем, я чувствую, как она подкрадывается к моим вискам.
Не могу сказать, что именно эти головные боли повинны в фантазиях, которые преследовали меня в детстве, но, так или иначе, я начал проводить все больше часов после школы в своей комнате, рисуя подземный город. Оглядываясь назад, могу сказать, что это было препротивное место. Я размещал под землей клубы, туннели, комнаты для игр и соединял их тайными переходами. Были там кафе-автомат, и спортивный зал, и бассейн. Я хихикал, представляя себе бассейн, заполненный мочой; были у меня там и комнаты пыток, возле которых стояли охранники с восточными лицами. (Я умел рисовать людей с раскосыми глазами.) Это был чудовищный человеческий муравейник, клоака, плод моего юношеского воображения. У меня была даже больница, в одном из крыльев которой орудовали Дракула, Франкенштейн и доктор Харди.
— Как голова — все побаливает? — спросил меня отец в баре ресторана «Двадцать одно».
— Хуже не стало, — сказал я.
— Но и не лучше?
— По-моему, нет.
— Хотелось бы мне залезть к тебе в голову и вытащить оттуда то, что мешает, — сказал он. Это было подсказано не столько чувствами, сколько мыслью о возможном хирургическом вмешательстве.
Я перевел разговор на Рафа и Тафа. Они уже стали «серыми голландцами», и дела у них идут неплохо, сказал отец. Несмотря на возраст, я уже вымахал с отца, а они обещают переплюнуть меня. Отец говорил о них, но я чувствовал, что у него совсем другое на уме.
Он склонен был кидать мне крохи, дававшие представление о его работе. Это было любопытным минусом для человека, призванного выполнять свой долг. При его профессии надо держать свою рабочую жизнь в капсуле, отдельно от семейной. С другой стороны, у отца выработались свои рефлексы безопасности во время Второй мировой войны, когда он служил в Управлении стратегических служб в Европе. Никто не соблюдал тогда особой осторожности. Сегодняшняя тайна на следующей неделе появлялась в заголовках всех газет, а кроме того, обхаживая какую-нибудь дамочку, люди частенько намекали, чем они занимаются. Ведь назавтра самолет сбросит тебя на парашюте в каком-то совсем другом месте. И если дамочка будет об этом знать, она может наставить рога своему супругу (который тоже где-то на войне).
К тому же отцу явно хотелось со мною поделиться. Внимательным родителем он не был, но по крайней мере был романтиком-отцом. Кроме того, был человеком компанейским. Работая сам в Фирме, он хотел, чтобы его сыновья тоже были к этому готовы, и если Раф и Таф были твердо нацелены поступить туда, то отец едва ли мог поручиться за меня.
— Мне сегодня не по себе, — сказал отец. — Один из наших агентов по глупости дал себя подстрелить в Ираке.
— Он был твоим приятелем? — спросил я.
— Не совсем, — ответил он.
— Мне очень жаль.
— Жалость тут ни при чем. Просто я чертовски зол. Парня попросили добыть нам одну бумагу, а бумага эта вовсе не нужна.
— Вот как?
— А черт с ними со всеми, сейчас все расскажу. Только ты держи язык за зубами.
— Да, папа.
— У одного из этих плейбоев из Госдепа разыгралась амбиция. Он пишет докторскую диссертацию по Ираку, которую будет защищать в Джорджтаунском университете. И вот ему захотелось щегольнуть парочкой деталей — таких, что трудно добыть и чтоб ни у кого другого не было. Он направил нам запрос. Официально. Из Госдепа. Можем мы поставить продукт? Ну а мы совсем зеленые. Питательный слой нашего невежества такой жирный, что можно выращивать овощи. Но мы стараемся услужить. И мы ставим на это дело первоклассного сирийского агента, и вот, пожалуйста: потеряли первоклассного оперативника, потому что попросили его в неподходящее время залезть в банку с вареньем.
— А что будет тому человеку из Госдепартамента?
— Ничего особенного. Возможно, мы замедлим его рост, поговорив с одним-двумя людьми из Госдепа, но это чудовищно, верно? Наш парень лишился жизни из-за того, что кому-то понадобилось дать сноску в своей докторской диссертации.
— Мне показалось, что ты расстроен.
— Нет, — поспешил опровергнуть отец, — это не так.
Тут он взял свой мартини, слез с табуретки, взмахнул рукой, словно останавливая такси, и метрдотель тотчас подскочил и повел нас к нашему столику, который, как я уже знал, находился в излюбленном месте отца, у задней стены. Отец посадил меня спиной к залу. За столиком слева сидели два седых мужчины с красными лицами и таким видом, точно их прихватила подагра, а справа сидела блондинка в маленькой черной шляпке с длинным черным пером. На ней было черное платье, жемчуга и длинные белые перчатки. Напротив нее сидел мужчина в костюме в узкую полоску. Я упоминаю об этом, чтобы обрисовать поведение отца: он умудрился, садясь, кивнуть двум подагрикам, словно, будучи человеком светским, готов был вступить с ними в беседу, и совершенно заморозил человека в полосатом костюме, так что тот съежился до ширины своих полосок, а блондинке в черном дал понять, что она звезда среди блондинок в черном. В такие моменты у отца появлялся огонек в глазах, наводивший на мысль о Касбе[6]. Мне всегда казалось в Касбе, что прохожий сейчас остановит тебя и покажет, что у него зажато в руке. Раз — и на тебя смотрит бриллиант. Мне вспомнилась сцена на ковре, когда Кэл Хаббард и Мэри Бейрд катались по полу, и я поспешил опустить взгляд в тарелку.
— Херрик, что-то я последнее время черт знает сколько недель не видел тебя, верно? — сказал отец, разворачивая салфетку и окидывая взглядом зал.
Я не слишком обрадовался, когда отец посадил меня спиной ко всем, но он поспешил подмигнуть мне, как бы намекая, что у него есть на то свои основания. Такая уж у него профессия, как-то раз пояснил он, что ему нужно оглядывать заведение. Я думаю, он подцепил это слово у Дэшилла Хэмметта[7], с которым частенько выпивал, пока не пошел слух, что Хэмметт — коммунист. Тогда отец, считавший Хэмметта умнее себя, тут же прекратил знакомство. Это была потеря. По словам отца, они с Дэшиллом Хэмметтом могли в течение часа выпить каждый по три двойных порции виски.
— В общем, есть причина, по которой я не мог видеть тебя, Рик. — Он был единственным, кто звал меня не Гарри, а Рик. — Я путешествовал до одурения. — Это было сказано не только для меня, но и для блондинки. — Они до сих пор никак не решат, быть мне одним из главных винтов в Европе или на Дальнем Востоке.
Теперь мужчина в костюме в полоску перешел в контрнаступление. Он, видно, что-то лихо загнул, потому что женщина тихо, интимно рассмеялась. А отец в ответ перегнулся ко мне через столик и прошептал: — Ты представляешь, они поручили Бюро координации политики проводить операции из-за угла!
— Как это — из-за угла? — также шепотом спросил я.
— Я имею в виду операции настоящие. Ничего похожего на контрразведку, когда ты пьешь из моей чашки, а я из твоей. Это война. Хоть и необъявленная. — Он повысил голос, чтобы женщина слышала последние две фразы, затем снова понизил до шепота, будто считал, что лучший способ привлечь ее внимание — доводить какие-то слова до ее слуха, а какие-то скрывать.
— Наш устав предписывает вести экономическую войну, — шепотом, но отчетливо произносит он, — а также создавать подпольные группы сопротивления… — И громко: — Ты же знаешь, как мы сработали на итальянских выборах.
— Дассэр.
Ему понравилось мое «дассэр». А я специально протрубил это для блондинки.
— Если б не наша маленькая операция, коммунисты захватили бы всю Италию, — заявил он. — Они рады плану Маршалла, но не это сыграло решающую роль. Мы победили в Италии, невзирая на деньги, которые были туда брошены.
— В самом деле?
— Можешь не сомневаться. Тут надо учитывать итальянское эго. Странный они народ. Половина крутые, а половина как кисель.
По тому, как мужчина в полосатом костюме стал поглядывать на нас, я заподозрил, что он итальянец. Если отец и заметил это, то не подал вида.
— Видишь ли, сами римляне — вполне цивилизованный народ. Ум острый, как стилет. А вот итальянский крестьянин такой же отсталый, как филиппинец. Поэтому нечего и пытаться слишком рассчитывать на их эгоистический интерес. Для них важнее чувство собственного достоинства, чем потребность набить себе живот. Они всегда были бедны, поэтому не боятся голода, а вот честь терять не хотят. Эти итальянцы действительно хотели нам противостоять. Они получили бы куда больше удовольствия, плюнув нам в лицо, чем изливаясь в фальшивой благодарности. Я ничего дурного не хочу о них сказать. Просто таковы они, итальянцы. Если коммунизм когда-либо победит в Италии, красные итальяшки доведут до сумасшествия Советы, как доводят нас.
Я чувствовал, как закипает за соседним столиком итальянец.
— Папа, если ты так считаешь, — вырвалось у меня в стремлении спасти мир, — почему не дать итальянцам самим выбрать свой путь? Они ведь древний и цивилизованный народ.
Отец призадумался. Аллен Даллес, возможно, сказал, что самой счастливой в жизни Кэла Хаббарда была та неделя, когда он крутил с секретаршами, я же считаю, что в его жизни не было периода, равного тому году, который он провел среди партизан. Если бы в 1948 году Италия стала коммунистической, отец скорее всего был бы организатором антикоммунистического подполья. В глубинах своего мозга, столь затаенных, что они не приоткрывались ему даже во сне, я полагаю, он был бы в восторге, если бы коммунисты победили в Америке. Какое бы он помог тогда создать американское подполье! Самая мысль подпалить американцам хвост, развязав подпольную войну по всей стране против сил тирании, была бы для него омолаживающим тоником.
Итак, мой отец был на грани того, чтобы сказать: «Еще чего!» — но он ничего не сказал. Вместо этого он, как и следовало, произнес:
— Ну не можем же мы пустить туда русских. Как знать? Эти подопытные свинки могут ведь и столковаться с русскими.
Тут в нашей беседе наступил перерыв. Наш сосед неожиданно попросил счет; отец мгновенно прервал наш разговор и глазом знатока оглядел даму.
— Нас с вами не знакомили этой осенью в Форест-Хиллз? — спросил он ее.
— Нет, не думаю, — тихо ответила она.
— Назовите мне, пожалуйста, ваше имя, и я уверен, что вспомню, где нас знакомили.
— Нигде вас не знакомили, — сказал мужчина в костюме в полоску.
— Вы что, лучше меня знаете? — спросил отец.
— Я слышал, любопытному нос прищемили, — сказал мужчина.
— Эл! — окликнула его блондинка.
Резко поднявшись, Эл стал расплачиваться по счету, выкладывая деньги на стол. Каждую бумажку он с треском опускал на столешницу — так банкомет сдает карты после того, как один из игроков попросил новую колоду.
— А еще я слышал, — продолжал Эл, — бывает, что человек оступится, сойдя с тротуара, и сломает ногу.
В глазах моего отца засверкал тот бриллиант из Касбы. Он тоже поднялся. Они долго смотрели друг на друга.
— Малый, — веселым хриплым голосом сказал отец, — не играй мускулами!
Дело решил его веселый тон. Эл хотел было ответить, затем передумал. У него свело челюсти. Он сложил салфетку, словно складывал палатку, прикинул, нельзя ли исподтишка двинуть отца, не нашел такой возможности и подал руку блондинке. Они ушли. Отец расплылся в улыбке. Если ему не удалось завязать интрижку с ней, то по крайней мере пару яиц он разбил.
Теперь отец разговорился вовсю. Любая победа над незнакомцем была равносильна победе над ордами противника. Эл был тут же объединен с русскими.
— В Красной Армии шесть миллионов солдат, — сказал отец, — а у нас всего миллион. Это включая НАТО. Русские за два месяца могут захватить всю Европу. Такое положение дел существует уже три года.
— Так почему же они ее не захватили? — спросил я. — Папа, я читал, что в войну было убито двадцать миллионов русских. Зачем им начинать новую войну?
Он допил вино.
— Откуда мне, черт побери, знать. — Официант подскочил, чтобы наполнить ему рюмку, а отец, пригнувшись, продолжил: — Я скажу тебе зачем. Коммунизм — это как чесотка. Что значит подцепить чесотку? Это значит, что тело у тебя вышло из строя. Любая мелочь разрастается до гигантских размеров. Таков коммунизм. Сто лет тому назад у всех было свое место. Был ты бедняком — значит, Господь решил, что ты должен быть бедняком. И тебе сочувствовали. Человека богатого мерили более суровой меркой. В результате классы мирно сосуществовали. Но тут на нас обрушился материализм. Материализм пропагандировал идею, что мир — это всего лишь машина. В таком случае каждый имеет право улучшать ту часть машины, какой он является. Такова логика атеистов. И вот теперь нам прожужжали этим все уши, и ничто больше не имеет прежнего вкуса. Все живут в напряжении, а Бог превратился в абстракцию. И поскольку ты не можешь наслаждаться жизнью в своей стране, то начинаешь поглядывать на страну соседа.
В задумчивости он сделал большой глоток из рюмки. Мой отец всегда умел оживлять клише. Многие в задумчивости делают большие глотки вина, но мой отец пил как ирландец. Он был убежден, что вместе с обжигающим алкоголем в него вселяются настоящие и реальные духи. Он вдыхал в себя кипящий воздух и выдыхал собственное возбуждение. Эмоции никогда нельзя растрачивать зря.
— Рик, твердо знай одно. Готовится большая война. Эти коммунисты ненасытны. Мы относились к ним как к друзьям во время войны, и они никогда нам этого не простят. Когда ты станешь старше, может случиться такое несчастье, что ты завяжешь роман с уродкой, которой доставляет удовольствие общение с тобой, но она никогда еще не жила постоянно с мужчиной. Слишком она уродлива. Друг мой, ты попал в беду. Довольно скоро она станет ненасытна. Ты дал ей попробовать запретного плода. Таковы и русские. Они завладели Восточной Европой, теперь они хотят иметь всю Европу.
Немного помолчал.
— Нет, — сказал он, — аналогия неудачная. На самом деле все куда хуже. Мы вступили в решающую схватку с русскими, а это значит, что мы должны все использовать, не брезгуя ничем. Не только кухонную мойку, но и тараканов, которые живут в ней.
В этот момент излияния моего отца были прерваны двумя седовласыми джентльменами, сидевшими справа от него. Они поднялись, собираясь уходить, и один из них сказал:
— Я невольно слышал, что вы говорили своему сыну, и хочу сказать, что вполне с вами согласен. Эти русские хотят расколоть нашу скорлупу и полакомиться вкусным мясом. Не допустите их до этого.
— Нет, сэр, — сказал отец, — они не получат ни одной косточки. — При этих словах он встал. Единодушие, порождаемое одинаковыми условиями жизни, обволакивало нас. В воздухе «Двадцати одного» чувствовались самоуважение, жажда приключений и достаток. Даже я был тут человеком преуспевающим.
Когда мы снова сели, отец сказал:
— Держи это строго про себя. Я собираюсь доверить тебе один очень важный секрет. Гитлер в свое время говорил: «Большевизм — это яд». Эту идею не стоит с ходу отвергать потому лишь, что ее высказал Адольф. Гитлер был чудовищем и потому испортил наступление на большевизм для всех нас. Но основополагающая идея верна. Большевизм действительно яд. Мы дошли даже до того, — и тут отец понизил голос, так тихо он за весь обед не говорил, — когда мы вынуждены были воспользоваться услугами нескольких бывших нацистов для борьбы с красными.
— Не может быть, — сказал я.
— Да, — сказал он. — У нас едва ли был выбор. Управление стратегических служб некомпетентно в этих делах. Предполагалось, что мы должны заслать агентов во все страны за «железным занавесом», а мы не смогли забросить туда даже зерна для птиц. Не успевали мы создать сеть, как выяснялось, что ею руководят русские. Большой русский медведь может двинуть свои армии в любое место за «железным занавесом», а у нас нет достаточно эффективной системы предупреждения. Если бы два года назад Советы захотели пройти маршем по всей Европе, они вполне могли бы это сделать. Мы бы утром встали с постели и услышали на улице их танки. Никакой надежной разведки. Это же страшно. Хотелось бы тебе жить с завязанными глазами?
— Подозреваю, ничего хорошего в этом нет.
— Вот дело и дошло до того, что пришлось нам воспользоваться услугами нацистского генерала. Назову его генерал Микропленка. Настоящее имя я открыть не могу. Он был главным немецким разведчиком на русском фронте. Он выуживал наиболее многообещающих русских военнопленных и умудрялся заслать их обратно за линию фронта. И они некоторое время работали на него в Красной Армии, несколько человек даже пролезли в Кремль. Как раз перед концом войны этот генерал вместо того, чтобы уничтожать свои архивы, закопал пятьдесят стальных ящиков где-то в Баварии. Это были ящики с микропленками его архива. Весьма объемистая продукция. Нам этот архив был нужен. Он теперь ведь имеет дело с нами. Он создал новые сети по всей Восточной Германии, и восточногерманские коммунисты выбалтывают его западногерманским агентам почти все, что собираются делать красные в Восточной Европе. Этот генерал в прошлом, конечно, нацист, но хочешь не хочешь, он для нас бесценен. Вот чем я занимаюсь. Чтоб уничтожить самое большое зло, сотрудничаешь с тем, что поменьше. Мог бы ты так поступать?
— Возможно.
— Ты, пожалуй, чересчур большой либерал, Херрик. Либералы не желают видеть всего зверя сразу. Говорят: дайте нам наиболее лакомые куски. А я считаю, Богу не помешает иметь несколько солдат.
— Что ж, я полагаю, я мог бы быть неплохим солдатом.
— Надеюсь. Тогда, со сломанной ногой, ты вел себя как настоящий солдат.
— Ты так считаешь? — Уже одна эта его фраза делала для меня наш ленч событием из ряда вон выходящим. И мне захотелось, чтобы он ее повторил.
— Несомненно. Как отличный солдат. — Он помолчал. Поиграл своей рюмкой. Свободной рукой поиграл на столе, нажимая то на большой палец, то на мизинец. — Рик, — объявил он, — тебе предстоит снова мобилизовать свое мужество.
Это все равно как приближаться к берегу для высадки. С каждой секундой мое видение приближалось к видению отца.
— Это связано с медициной? — спросил я. И сам ответил: — Речь идет об обследовании, которое я проходил.
— Позволь, я скажу сначала положительное. — Он кивнул. — Твое состояние операбельно. Опухоль на восемьдесят процентов доброкачественная. Так что, когда ее вырежут, все будет в порядке.
— Значит, доброкачественная опухоль?
— Как я сказал, они на восемьдесят процентов уверены, что это так. Процент заниженный. Я полагаю, на девяносто пять процентов так.
— Почему ты так думаешь?
— У тебя бывают сильные головные боли, но умственные способности остаются при тебе — ты не срываешься с катушек. Так что злокачественная опухоль — бессмыслица.
— Может, вся затея вообще бессмыслица, — сказал я.
— Никогда не смей так думать. Лучше сиди сейчас, на публике, в моем любимом ресторане, как в воду опущенный, только не погружайся в подобный нигилизм. Нет, посмотри на это с такой стороны. Представь себе, что в твоем случае сатана по ошибке положил все яйца в одну корзину. — Отец снова зашептал, словно бы опасался, что, произнеся имя сатаны, мог вызвать его. — Так вот, мы намерены его из тебя выкорчевать. Изгони его из себя, Рик, и все твои головные боли уйдут.
— Отлично, — сказал я.
Я готов был заплакать. Не из-за операции. Я не представлял себе, что операция будет так скоро, но она, безусловно, стояла на моем горизонте. Я ведь уже три месяца проходил обследования. Нет, я готов был заплакать, потому что теперь понял, почему отец повел меня обедать, почему поверял мне свои профессиональные тайны.
— Я убедил твою мать, — сказал он. — Она женщина трудная при любых обстоятельствах, но я внушил ей, что один из лучших нейрохирургов страны может за это взяться. По секрету скажу тебе, что он работает и на нас. Мы уговорили его поучаствовать в некоторых экспериментах, которые мы проводим по отработке техники «промывки мозгов». Не можем мы отставать от русских.
— Я полагаю, работая надо мной, он немного продвинется по части «промывки мозгов».
Отец слегка улыбнулся шутке.
— Он даст тебе все шансы стать тем, кем ты хочешь быть.
— Вот именно, — сказал я.
Мною владело странное, необъяснимое чувство. Я ничуть не сомневался, что опухоль — самое скверное, что во мне есть. И всякая гниль — вроде, например, моего тайного города — объясняется ею. Однако я считал, что рано или поздно все это само из меня выйдет.
— А что, если не прибегать к хирургическому вмешательству? В конце концов, я вполне могут жить с головными болями, — сказал я.
— Но ведь есть один шанс, что она может быть злокачественной.
— Ты хочешь сказать, что, когда мне вскроют черепушку, там могут обнаружить рак?
— Один шанс из пяти существует.
— Ты называл раньше цифру девяносто пять процентов. Разве это не один шанс из двадцати?
— Ну хорошо. Один из двадцати.
— Папа, значит, двадцать к одному в нашу пользу. Даже фактически девятнадцать к одному.
— Я сейчас думаю о другом. Если ты будешь мучиться головными болями в годы формирования, ты вырастешь неполноценным мужчиной.
Мне казалось, я уже слышу остальное: «Не сможешь подавать больших надежд» — вот что он хотел сказать.
— А что думают врачи? — наконец спросил я. Задав этот вопрос, я сдавался.
— Они говорят, тебе надо соглашаться на операцию.
Годы спустя один хирург сказал мне, что операцию можно было делать, а можно и не делать, она не была обязательна. Отец солгал мне. Логика его рассуждений была проста. Он не стал бы принуждать меня или любого члена семьи, который выступил бы с доводами, основанными на собственном убеждении; если же включалась третья сторона, тогда последнее слово оставалось за наиболее авторитетным. Поскольку я спросил о мнении врачей, отец и ответил мне с высоты своего авторитета.
Вот теперь он достал бумажник, чтобы расплатиться. В противоположность Элу, оскорбленному любовнику, отец не стал швырять деньги на стол. Он осторожно положил их на блюдечко, словно накладывал компресс.
— Когда вся эта история останется позади, — сказал он мне, — я представлю тебя моему близкому другу и попрошу его стать твоим крестным отцом. Редко случается, чтобы у кого-то в пятнадцать лет появлялся новый крестный, но тот, которого мы выбрали тебе при рождении, был другом твоей матери и исчез из виду. Он и в подметки не годится тому, кого я предлагаю тебе сейчас. Он тебе понравится. Его зовут Хью Монтегю, и он из наших. Хью Тремонт Монтегю. Он замечательно поработал для Управления стратегических служб — был связным с британцами. Во время войны работал с Мастерменом — это имя я могу тебе назвать. Преподаватель из Оксфорда. Один из их мастеров шпионажа. Хью просветит тебя на сей счет. Англичане в такого рода делах — настоящие асы. В сороковом они захватили в плен несколько первых немецких агентов, которые были засланы в Англию, и обратили их в свою веру. В результате большинство последовавших за ними немецких шпионов были схвачены по приезде. И до конца войны абвер получал ловко состряпанную дезинформацию от собственных агентов в Англии. Ах, до чего же британцы любили своих немецких агентов! Были преданны им не менее, чем своим охотничьим псам, да, именно так. — Тут отец начал от души хохотать. — Попроси Хью, — добавил он, — рассказать тебе про клички, которые англичане дали этим немцам. Идеальные имена для псов. К примеру, СЕЛЬДЕРЕЙ, — сказал отец, — СНЕЖОК, ГАРБО, МОРКОВКА, ПАУТИНА, КЕФАЛЬ, ГУБНАЯ ПОМАДА, НЕПТУН, ПЕРЕЧНАЯ МЯТА, НЕРЯХА, БРОДЯГА, КУКЛА, КОРЗИНА, БИСКВИТ, БРУТ. Типично для англичан, верно?
Многие годы я буду засыпать и видеть во сне мужчин и женщин, держащих медные таблички, на которых крупными буквами выбито: БРУТ, ПАУТИНА, СОКРОВИЩЕ, РАДУГА. В конце того ленча в «Двадцати одном» я готовил себя к тому, чтобы навеки расстаться с частью мякоти моего мозга, а старики шпионы, носившие клички охотничьих псов, один за другим расставались с жизнью и исчезали в поглощавшей их безвестности.
В юности достаточно было мне сказать: «Бог», и мысль перескакивала на нижнюю часть моего живота. Богом для меня была похоть. Бог походил на Сатану, каким нам изображали его в школе Сент-Мэттьюз. Каждый день мы ходили в часовню и молились Христу, но в среднем раз в неделю слышали о соблазнах, расставляемых легендарным властителем духов тьмы по имени Сатана. В часовне проводилось резкое разграничение между Богом и Сатаной, но я — в противоположность другим ученикам — путал их. У меня были на то свои причины. Я приобщился к плотским радостям в первый же год обучения благодаря помощнику капеллана, который приклеился — я выбрал именно это слово, стремясь передать ощущение резинового обруча, — своими тонкими, проклятыми губами к моему четырнадцатилетнему пенису.
Мы ездили со школой в Вашингтон. Возможно, еще и поэтому я так не люблю нашу изысканную столицу с ее гнетущей жарой, это большое, хорошо заасфальтированное болото. Скука и дурные воспоминания, наверное, во многих случаях действуют угнетающе, а в ту ночь я делил двуспальную кровать с помощником капеллана в дешевой гостинице недалеко от Эйч-стрит, никак не мог заснуть и был полон страхов, как вдруг помощник капеллана, выбравшись из рулад громового храпа, несколько раз пробормотал имя своей жены: «Беттина, Беттина», затем обхватил мои чресла и лишил мое изумленное юное причинное место первородной невинности. Помнится, я лежал, остро ощущая присутствие в гостинице остальных шестнадцати моих одноклассников. Я представил себе, как они лежат по двое и по четверо в остальных шести номерах. Во время ежегодной поездки в Вашингтон помощник капеллана был у нас гидом, и поскольку в первый год моего пребывания в школе я ни с кем не дружил и, следовательно, был помечен как одиночка, помощник капеллана, симпатичный малый, поместил меня к себе в номер.
А в других номерах кто знает, что происходило. В школе Сент-Мэттьюз это называлось «пошалить». Поскольку в памяти моей запечатлелись картины этого зверя о двух спинах — моего отца и мачехи (я обозвал это так задолго до того, как наткнулся на подобное выражение в «Отелло»), — я держался подальше от коллективных забав. Однако все мы знали, что такое происходит в разных концах общежития. Мальчишки стояли рядом и ласкали друг друга, пока пенис не вставал, и тогда смотрели, у кого длиннее. Это был еще возраст невинности. У кого он толще — не представляло для нас интереса, ибо это уже было связано с проникновением внутрь. Ближе всего к этому подходили, садясь верхом на ласковое, толстое существо по имени Арнольд, — мы прозвали его Сент-Мэттьюз Арнольд, или Арнольд Святого Матвея. Уже в четырнадцать лет нам прививали литературный вкус, и Арнольд Святого Матвея (не путать с Ридом Арнольдом Розеном) спускал штаны и ложился на кровать, спиной вверх. А мы стояли вокруг, человек шесть — восемь, и наблюдали, как двое или трое наших богатырей по очереди взбирались на него и шлепали своими вновь обретенными инструментами по ложбинке между ягодицами Арнольда Святого Матвея.
— Ух, до чего ж ты омерзительный, — говорили они, а он в ответ хныкал:
— Заткнитесь. Сами такие.
Я никогда не был гомосексуалистом. Это были просто «шалости». Совершив свое дело, будущий герой частенько слезал с Арнольда, вытирался и говорил:
— Ну почему ты не девчонка? Вид-то у тебя как у девчонки.
Что было правдой: щеки у Арнольда были как две луны, но у Арнольда было свое мужское достоинство, и он отвечал:
— А-а-а, заткнись.
Он был меньше мальчишек, которые «шалили» с ним, а потому они лишь закатывали ему затрещину, чтобы неповадно было грубить.
А я, как уже сказал, был лишь наблюдателем. Не готов я был для занятий с фаллосом. Это меня будоражило, но уже в четырнадцать лет я приобрел характерную для Хаббардов склонность к изоляции. И не выказывал ни малейших признаков того, что подобные упражнения зажигают меня.
Мое отношение к этому виду спорта, к этому цирку проявилось, однако, в сладкой дрожи, прошедшей по моему телу от прикосновения губ помощника капеллана. Когда все кончилось и мне было даровано впервые взлететь в небеса, он проглотил смазку, наполнившую его пересохший рот, и зарыдал от стыда. Рыдания шли из самых глубин его существа. Физически он был человек не слабый, и его сила, как и у моего отца, была сосредоточена в верхней половине тела. Так что рыдания у него были сильные.
А у меня было такое ощущение, будто в меня ввели десять тонн новокаина. Только это было не так. Во мне текли две реки в противоположных направлениях. Я чувствовал неведомую ранее легкость в конечностях, в то время как сердце, печень, голова и легкие были в огне. Это было даже хуже, чем созерцать Мэри Болланд Бейрд и моего отца, катавшихся по полу. Я понял, что стал покорным учеником монстра.
Рыдания у помощника капеллана сменились всхлипыванием. Я понимал, что его волнует мысль о жене и детях.
— Не волнуйтесь, — сказал я. — Я никогда никому не скажу.
Он обнял меня. Я осторожно высвободился. Я сделал это осторожно не из благородных побуждений и великодушия, а скорее из боязни, что он разозлится и начнет буйствовать. Тайный инстинкт подсказывал мне, что он хотел бы, чтобы и у меня появилась такая же жажда, которую мне захотелось бы утолить за его счет. А если у меня таковой не было (а ее таки не было), тогда он как бы молча повелевал мне: «Возбуди ее! Да постарайся же, черт побери, ее возбудить!»
Как бедняга, должно быть, терзался, раздираемый между желанием, чтобы в ответ пососали его разбухший член, и ужасом от сознания, что он скатывается все ближе к краю пропасти, которая поглотит его карьеру. Поскольку я лежал неподвижно, не шевелясь, его рыдания наконец прекратились, и он тоже застыл. Я попытался представить себе, как он служит мессу в нашей школьной часовне, в белом шелковом саккосе поверх белой льняной сутаны, все его ритуальные жесты, которые могли служить мне талисманом против него. Это видение возникло передо мной словно по волшебству. После молчания, не менее тягостного, чем тьма в нашем номере, помощник капеллана издал вздох, вылез из постели и провел остаток ночи на полу.
На этом мой опыт по части гомосексуализма и закончился, но как же он покорежил мою психику. Я сторонился секса, словно это была болезнь. Мне снились сортирные сны, будто я стал Арнольдом и помощник капеллана изливал на меня потоки невероятно вонючих нечистот. Я просыпался и чувствовал себя как прокаженный. Простыни у меня были мокрые, залитые чем-то похожим на гной. Головные боли усилились. Когда мальчишки собирались «пошалить», я отправлялся в библиотеку. Думаю, я наконец согласился с предложением отца об операции потому, что не мог сладить с той частью меня, которая была уверена, что у меня в мозгу засела какая-то гадость и от нее надо избавляться.
Определенные перемены во мне, пожалуй, произошли. Когда осенью 1949 года я вернулся в школу Сент-Мэттьюз после лета, посвященного выздоровлению, школа показалась мне вполне пристойным местом. Наша футбольная команда (а это была первая известная мне начальная школа, где серьезно относились к игре в футбол), наши товарищеские встречи на футбольном поле по классам, наши занятия греческим и латынью, наши ежедневные посещения часовни и молитвы перед едой, наши ледяные души с октября до мая (и чуть тепленькие с июня по сентябрь), наши рубашки на пуговицах и галстуки со школьной эмблемой во всех случаях жизни, кроме спортивных состязаний (крахмальные белые воротнички и рубашки по воскресеньям), — все это сейчас стало приятным распорядком жизни. После операции я стал лучше читать. (И в результате мой случай был описан в нейрохирургическом журнале.) Я чувствовал себя таким же, как остальные, и более подготовленным для выполнения не слишком сложных задач. Отметки у меня стали в среднем «четыре» с плюсом.
Будь я предоставлен сам себе, я пошел бы по тому же пути, что и большинство моих одноклассников. Окончив Йельский университет, куда поступали в те дни многие ученики Сент-Мэттьюз, я пошел бы работать на Уолл-стрит или сделался бы адвокатом. Наверное, я стал бы вполне приличным, даже хорошим адвокатом по вопросам недвижимости; мой опыт с помощником капеллана уберегал бы меня от подвохов, таящихся в самых нормальных отношениях, и, подобно другим выпускникам не слишком известной школы, я мог бы с годами даже вырасти. В общем-то судьба складывается благоприятно, если ты способен воздержаться от алкоголя.
Но в мою судьбу вмешался Хью Тремонт Монтегю. Мой отец, который всегда выполнял свои обещания, хотя и с запозданием на многие месяцы, наконец, через полтора года после ленча в «Двадцати одном», устроил нашу встречу. Моя операция прошла и была забыта, как и мое выздоровление. Я был уже в выпускном классе и отвечал за моих младших кузенов и братьев во время летних состязаний на Доуне — прелюбопытных состязаний, состоявших в заплыве на восемьсот ярдов вокруг острова: четыреста ярдов по течению, четыреста назад по каналу против течения — или же в пешем походе на целый день: маршрут начинался у пропастей к югу от Бар-Харбора в восемь утра, и к полудню мы выходили через гору Кадиллак к пруду Джордан, затем поднимались на гору Сарджент и спускались в Сомсвилл, затем переваливали через гору Акадия и спускались к Военной бухте. К восьми часам мы заканчивали поход в Мэнсетских доках. Туда приходило судно для ловли омаров, которое везло нас западным путем к заливу Блу-Хилл и острову Доун. Взвод морской пехоты стал бы жаловаться, если бы ему закатили подобный марш на двадцать миль по горам, нам же наградой служила возможность в течение последующих нескольких дней побывать на судне для ловли омаров на островках, разбросанных по заливу, и таких маленьких, что все путали их названия; островки эти никак не походили друг на друга: на одних были большие зеленые луга, на других — скалы в уступах, усеянных гуано, а на третьих — леса с неземными деревьями, покореженными давно забытыми ветрами. Мы пировали, лакомясь лангустами, сваренными над костром из выловленных в океане обломков, и моллюсками, поджаренными на углях, даже обгорелые сосиски казались вкусными, словно дичь, подстреленная из лука. К нам с Киттредж до сих пор приезжают летом кузены, участвовавшие в этих хаббардовских упражнениях для тела и души. Подобный режим не произвел еще ни одного великого теннисиста, но к таким семейным радостям сводилась вся наша светская жизнь.
Поэтому когда Хью Тремонт Монтегю прилетел однажды в субботу вместе с отцом на зафрахтованном самолете из Бостона, это было событием первостепенной важности. У нас был гость, о котором много говорили. Я-то услышал о моем будущем крестном впервые за ленчем в «Двадцати одном», но потом без конца слышал его имя, во всяком случае, в школе. В моей же личной истории открывалась новая страница. Как я теперь обнаружил, Монтегю был одной из мифических фигур в Сент-Мэттьюз. В первый год моего обучения преподаватели наверняка говорили о нем, однако имя его не закрепилось в моей памяти. Но как только отец довел все значение его особы до моего сознания, рассказы о нем посыпались отовсюду. О нем говорили так, точно он в свое время был директором школы. На самом же деле он был тренером футбольной команды и основателем клуба альпинизма. Он окончил в 1932 году Сент-Мэттьюз, а в 1936-м Гарвардский университет и затем преподавал в школе до поступления в Управление стратегических служб. Преподавал он английский и богословие и установил новые авторитеты в наших догмах и знаниях. Я услышал в школе о египетской богине Маат прежде, чем услышал о Хью Монтегю. Однако имя ее внедрил он. У Маат было тело женщины и большое перо вместо шеи и головы. Будучи египетской богиней Истины, она олицетворяла собой любопытный принцип, ибо каждый в глубине души понимает, что разница между истиной и ложью весит не больше пера. В Сент-Мэттьюз склонны были считать, что эта разница столь же невесома, как присутствие Христа, и Монтегю был убежденным автором такой теории. В Сент-Мэттьюз всегда относились серьезно к богословию, но после общения с Монтегю мы внесли в эту науку больший вклад, чем любая другая школа в Нью-Хэмпшире или Массачусетсе, или — если снизить требования — в Коннектикуте. Мы ближе всех остальных стояли к Богу, и мистер Монтегю дал нам к этому ключ: Христос — это Любовь, а Любовь живет только в Истине. Почему? Да потому что твоя способность почувствовать присутствие Благодати (которое я всегда ощущал набуханием в груди) может пострадать от лжи.
Проститутка оставил в Сент-Мэттьюз и другие заповеди. Бог Отец — грозный монументальный Иегова — есть воплощение Справедливости. Мистер Монтегю добавлял, что Иегова олицетворяет собой также Мужество. Подобно тому, как Любовь — это Истина и только Честность вызывает сострадание, так и Справедливость измеряется Мужеством. Никакой Справедливости для труса не может быть. Ему суждено вечно пребывать в чистилище повседневной жизни. Ученик почувствовал отчаяние? Посмотрите в корень. Он поступил как трус или солгал. В школьных брошюрах, которые рассылались в качестве рекламы для привлечения средств в Сент-Мэттьюз, есть несколько строк, взятых из обращения Хью Монтегю к старшеклассникам в часовне в связи с каким-то торжеством. «Первейшая задача этой школы, — сказал он, — состоит не в том, чтобы развивать ваши индивидуальные качества, хотя некоторые из вас и не лишены сообразительности, а в том, чтобы дать американскому обществу молодых людей, стремящихся оставаться честными и целеустремленными. Если, конечно, школа заинтересована в том, чтобы вы выросли хорошими, достойными молодыми людьми».
Воздадим должное мистеру Монтегю и школе Сент-Мэттьюз. Теология, которую нам преподавали, была более сложной. Там для добродетельных и мужественных существовал особый соблазн, изобретенный злом. Дьявол, предупреждал нас Монтегю, пускает в ход все свое хитроумие, чтобы заманить в западню самых достойных солдат и ученых. Тщеславие, самодовольство и праздность — это проклятие; Мужество состоит в том, чтобы идти вверх по склону и не останавливаться на достигнутом. Человек должен отвечать на каждый вызов, кроме тех, которые могут без нужды его уничтожить. Предосторожность — единственное, что дает Господь для смягчения императива Мужества. Опорой Истине при счастливом стечении обстоятельств может служить Любовь.
Соответственно состязания на спортивном поле превращались в демонстрацию Мужества и Предусмотрительности. Любовь и Истина. Подлинное соотношение этих двух величин в душе каждого мальчишки можно было обнаружить на спортивном поле. А потом, должным образом подготовившись и выйдя в широкий мир, можно было сразиться и с дьяволом. И хотя в школе нам никогда этого не говорили, но все знали, что слово «женщина» — не «мать», не «сестра», не «кузина» и не «дама», а «женщина» — как раз и олицетворяет собой этот широкий мир.
Мистер Монтегю расстался со школой за шесть лет до того, как я в нее поступил, и потому я понятия не имел об удобной диалектике его представлений. В нас же внедряли сильными дозами заповеди, проповедуемые учителями, которые сами жили согласно тому, как они эти заповеди понимали. Так что лицемерие тоже процветало в Сент-Мэттьюз. Истины, звучавшие с кафедры, были нам не по плечу. Ведь помощник капеллана, пробудивший от спячки мои юношеские железы, был учеником Хью Тремонта Монтегю, скалолазом, хотя, как я слышал, и не очень хорошим.
А скалолазание было объективным проявлением добродетелей — иными словами, в нем сливались Истина и Мужество. Я это скоро обнаружил. В тот вечер летом 1949 года, когда Хью Монтегю впервые приехал в Крепость, ему было тридцать пять лет, а мне — семнадцать, и, как я и ожидал, выглядел он наполовину как британский офицер, прямой и с усиками, а наполовину как англиканский священник с очками в стальной оправе и высоким лбом. Скажу так: ему можно было бы дать лет сорок пять, но таким он оставался еще двадцать лет, до самого своего трагического падения.
Здороваясь с ним за руку, я сразу понял, почему для мистера Монтегю Христос — это Истина, а не Любовь. Моя рука при рукопожатии словно попала в тиски с плотными резиновыми подушечками, какие на них надевают, чтобы не повредить хрупкий предмет. «Небеса да помогут мне, — подумал я, — этот человек — настоящий мерзопакостник».
И насколько точным оказалось мое чутье! Десятилетия спустя, в период моего брака с Киттредж, я узнал сокровенные тайны молодого Хью Проститутки, которые он выдавал ей одну за другой в доказательство своей любви! Он действительно оказался мерзопакостником, и притом наихудшего сорта. Сидевший в Хью дьявол порождал у него желание бурить молодые колодцы. Среди его учеников не было ни одного хорошенького мальчика, которого ему не хотелось бы испоганить. По словам Киттредж, он никогда этого не допускал — во всяком случае, если говорил правду, что всегда было проблематично, но он признался, что до встречи с ней — на протяжении обучения в Гарварде и потом, когда он преподавал в Сент-Мэттьюз, — это было его ежедневной мукой, он так терзался, что даже скрипел зубами во сне. Он и священником-то не стал потому, что боялся, как бы это влечение однажды не взяло над ним верх, а это означало бы нарушение клятвы, данной Церкви. Соответственно он держал в узде свою сексуальную энергию. И в тот раз, когда меня ему представили и он взял мою руку в свои ладони и посмотрел мне в глаза, он был силой, а я ее приемником, — он был безупречен как сталь, а я оказался гнилушкой.
Помню, как отец, который был фунтов на сорок тяжелее Хью Тремонта Монтегю, танцевал вокруг него, представляя нас и волнуясь как бедный родственник, — этой грани личности Кэла Хаббарда я дотоле не видел. Я тогда не только понял, как много значила эта встреча для отца, но понял и то, почему потребовалось столько времени на ее устройство: надежды Кэла Хаббарда потускнели бы, если бы она не состоялась.
Я опишу нашу встречу так, будто в доме никого больше не было. На самом деле было человек семнадцать: Мэри Болланд Бейрд, Раф, Таф, кузены, отцы и матери кузенов, тетушки, дядюшки, — словом, бесчисленное множество Хаббардов собралось тогда там. Это было наше последнее лето в Крепости. Отец продавал дом Родмену Ноулзу Гардинеру, отцу Киттредж, и мы все собрались, чтобы сказать «прости» нашему летнему пристанищу. Когда нас с Хью представляли друг другу, при этом могло присутствовать человек пять, или десять, или никого. Помню только, что отец, покрутившись вокруг Монтегю и меня, вскоре ушел. Смутно помню, как потом мы спустились вниз, в кабинетик, побеседовать. А вот беседу нашу я отчетливо помню.
— Твой отец говорит, что ты теперь можешь нормально читать.
— По-моему, да.
— Отлично. Какие предметы ты изучаешь в школе Сент-Мэттьюз?
Я перечислил.
— А какие твои любимые?
— Английский, — сказал я.
— Какая книга тебе больше всего понравилась из тех, что ты прочел в этом году?
— «Портрет дамы». Она значилась в списке рекомендованной литературы, но именно она больше всего мне понравилась.
Он кивнул с кислым видом.
— Генри Джеймс — это айвовый пирог величиной с пустыню Мохаве. А жаль. Будь у него душа Хемингуэя, это был бы писатель, равный Стендалю или Толстому.
— Дассэр, — сказал я.
Какой же я был врун! Я получил пятерку за сочинение о «Портрете дамы», но оно было списано с нескольких критических статей. В прошлом году мне больше всего понравился роман «Молодые львы» Ирвина Шоу. Мне был симпатичен еврейский юноша Ной Аккерман.
— Пойдем завтра прогуляемся, — сказа Монтегю. — Твой отец хочет, чтобы я взял тебя с собой на скалы. Я слышал, среди Выдриных утесов есть надежные скалы, доступные новичку. Мы выберем приемлемый маршрут.
— Дассэр.
Я надеялся, что он подразумевает под Выдриными утесами не те скалы, какие я знал. То, что я называл Выдриными утесами, были черные скалы, стеной спускавшиеся с высоты футов восьмидесяти прямо в море. Во время прилива волны в заливе Френчмен ходили иной раз горами, и я слышал грохот черных валов, разбивавшихся о черные Выдрины утесы. Крутизна была такая, что я никогда не отваживался посмотреть с их высоты вниз.
— Я вроде никогда не занимался скалолазанием, — сказал я и тут же пожалел о сказанном.
— Завтра ты узнаешь об этом немного больше, чем сейчас.
— Дассэр.
— Твой отец попросил меня быть твоим крестным.
Я кивнул. Страх при мысли о том, что ждет меня завтра, уже повлиял на мой голос, и он звучал совсем тихо. Если мне еще раз придется сказать: «Дассэр», это выйдет как журчание в трубах на корабле.
— Должен тебе сказать, — продолжал он, — я склонен был отказаться. — Он уперся взглядом мне в пупок. — Крестным должен быть человек, пекущийся о твоей судьбе.
— Наверно, это так, — проквакал я.
— А я не люблю ни о ком печься.
Я кивнул.
— С другой стороны, я питаю к твоему отцу уважение. Никто ведь не знает, как отлично он воевал, пока не раскрыты все секреты.
— Дассэр.
Но я просиял. Совершенно неожиданно для себя я вдруг почувствовал такое счастье, услышав подтверждение отцовских достоинств, что сразу понял, каково это — гордиться своей семьей и иметь в жилах — с головы до пят — хорошую кровь.
— Когда-нибудь, — безо всяких эмоций произнес Монтегю, — постарайся сравняться с ним.
— Никогда я с ним не сравняюсь, — сказал я. — Но пытаться буду.
— Гарри, — сказал Монтегю, впервые называя меня по имени, — тебе повезло, что у тебя на плечах лежит такое бремя. Я не часто говорю подобное людям, но поскольку мы с тобой садимся в одну лодку, по крайней мере в плане личных отношений, я намерен поведать тебе, что наличие отца, вызывающего чрезмерное восхищение, куда легче вынести, чем отсутствие такового. Моего отца убили в Колорадо во время перестрелки.
— Я вам сочувствую.
— Мне было одиннадцать лет, когда это произошло. Не могу сказать, чтобы я вырос совсем без него. Он всегда присутствовал в моей жизни.
Лишь несколько лет спустя я узнал от Киттредж, что Дэвид Монтегю, отец Проститутки, был убит матерью Проститутки Имоджин однажды вечером, когда он входил в спальню. Так никогда и не выяснилось, входил ли он в дверь или же влез в окно, потеряв ключи. Слишком много крови было на полу. Либо он, смертельно раненный, прополз на животе от окна к двери, как утверждала мать Хью, либо она протащила его от двери к окну и обратно к двери, чтобы подкрепить свою теорию, будто он влез в окно и она подумала, что это грабитель. Насколько я понимаю, отец Тая Кобба был застрелен при аналогичных обстоятельствах, и некоторые считают, что этим объясняется тигриная ненасытность Тая Кобба на бейсбольной площадке. Если такое способно рождать поистине варварскую решимость, то я не вижу оснований, почему так не могло произойти с Проституткой.
На другой день, верный данному обещанию, он повез меня на Выдрины утесы. В преддверии этого события я не спал всю ночь. Сначала я надеялся, что будет лить дождь, потом — что не будет. Мистер Монтегю, я не сомневался, скажет ведь, что в скалолазании надо принимать данность: как оно есть, так есть. И даже если скалы скользкие, мы все равно пойдем. Тут я начал молиться, чтобы дождя не было.
В половине седьмого утра все было затянуто туманом, но я достаточно хорошо знал погоду на Маунт-Дезерте и понимал, что к восьми небо очистится. Решив избежать семейного завтрака, мы съели яичницу и выпили кофе в забегаловке (в ту пору в заведениях растворимый кофе не подавали!) — я ел с мрачным сознанием своего долга, глотая желток и печенье, словно серу и кирпичи, после чего мы поехали по Парковой аллее, что тянется вдоль восточного побережья Маунт-Дезерта. В ходе поездки я называл Монтегю знакомые места: Пчелиный улей, Песчаный пляж, Гремучая бухта, Бодучая гора — словно гид, приближающийся к завершению экскурсии и своему смертному часу. Или, во всяком случае, я так считал. Со скалолазанием я был знаком разве что во сне. И всегда знал: если я висел на стене, значит, это был уже не сон, а кошмар.
Мы запарковались. Прошли ярдов сто по лесистой тропе и внезапно очутились на скале, круто обрывавшейся вниз. Внизу с грохотом и шипением разбивались о камни воды Атлантического океана. Я метнул взгляд вниз. Впечатление такое, будто ты стоишь на крыше семиэтажного дома без ограждения. Меня так и подмывало спросить мистера Монтегю, уверен ли он, что это то место, которое он наметил.
А Хью, став в каких-нибудь шести дюймах от края, обозревал окрестности. Он вышагивал вдоль обрыва, хмурясь и взвешивая достоинства одного спуска и другого, а я сидел возле его снаряжения, ничего не чувствуя внутри и, главное, не чувствуя конечностей. Камень, на котором я примостился, был светло-розовый и теплый, а отвесная стена пропасти была темно-серой, и на дне камни казались черными. Годы спустя в Сайгоне, вечером в Универмаге, я с таким же ужасом смотрел на распростертое тело проститутки, которая лежала, широко раскинув ноги. Ее раскрытое влагалище выглядело не менее зловещим, чем экзотическая орхидея. Лишь потом я осознал, что контраст между его розовыми губами и почти черной обратной их стороной напомнил мне те времена, когда я со страхом ждал, чтобы Монтегю решил, где начать мое обучение.
Наконец он выбрал нужное место.
— Это подойдет, — сказал он, распаковал свое оборудование, вытащил две связки нейлоновых веревок из мешка и привязал их к деревьям, которые росли вдоль края пропасти. — Вниз мы спустимся на веревках, — сказал он. — Это легко. Новичкам это нравится. У меня же, должен признаться, это вызывает ужас.
Его признание почему-то меня успокоило.
— Почему? — все-таки спросил я.
— Потому что ты зависишь не от себя, — ответил он так, словно этим было все сказано. — Наверняка ведь не знаешь, в какую минуту это маленькое деревце вдруг не выдержит.
Он стал подстраховываться. Не буду описывать все, что он делал, но я увидел, что он обвязал веревкой не только деревце, но и соседнюю глыбу. Два конца веревки сходились в овальном хромированном кольце размером меньше моей ладони, которое, насколько мне известно, называется карабин.
— А вы собираетесь пользоваться крючьями? — спросил я, стремясь показать свои познания.
— О, в этом нет надобности, — сказал он. — Крючья не для такого подъема.
Хотя он был уже в возрасте, мы оба вели себя как семнадцатилетние. Только он намного превосходил меня.
— Хорошо, жди меня здесь, — сказал он, когда все было уже готово, — а я спущусь вниз, посмотрю, как оно там, и вернусь. Потом ты проделаешь то же самое.
Мне трудно было поверить, что он собирается спуститься и подняться по скале как бы мимоходом — все равно что проехать на лифте несколько этажей, однако же он, хорошенько дернув за спусковую веревку и убедившись в ее надежности, подошел к краю скалы, стал спиной к океану — другой конец веревки был обвязан у него вокруг талии — и заявил:
— Ты увидишь, это самая трудная часть спуска. Просто высвободи какое-то количество веревки и прыгай в пустоту. А потом сиди на веревке. — Что он и сделал, уперевшись подошвами ботинок в самый край скалы и откинувшись назад так, что его вытянутые ноги оказались параллельно земле. — А теперь, — продолжал он, — иди вниз, просто делай шаг за шагом. Не сгибай ног, упирайся подошвами в скалу, а при необходимости расслабляйся.
Он медленно проделал несколько движений, подражая осторожному, шаг за шагом, спуску новичка, — так он сделал пять или шесть шагов вниз. После чего, устав показывать замедленный спуск, слегка гикнул, оттолкнулся ногами от скалы и, размотав веревку, пролетел футов десять. Закачался, снова ударился ногами о стену — он был уже достаточно далеко внизу и, совершив еще три или четыре подобных отталкивания, спустился на риф — плоский, черный и мокрый камень.
Он развязал опоясывавшую его веревку и крикнул, чтобы я вытянул ее. А сам стал карабкаться наверх за ней следом. Казалось, он затратил на подъем не больше времени, чем если бы поднялся по лестнице на пятый или шестой этаж.
— Отличная скала, — сказал он. — Ты получишь удовольствие.
Я не произнес ни слова. Все мои мысли были о том, как отговориться. Я не спал ночь. После операции у меня случаются головокружения. Я хотел бы подойти к такому восхождению постепенно: не могли бы мы сначала попробовать взобраться на скалу, где не требуется веревок? А внизу, разбиваясь о скалы, грохотал прибой, эхом вторя моим страхам.
Я молчал. Пусть я погибну, но не стану плакаться и пытаться выбраться из этой ситуации. Я не мог найти оправдания, которое позволило бы мне выжить, и потому пассивно стоял, как мученик перед костром, давая себя опутать веревкой. Позднее появятся разные хитрые приспособления, а сейчас Монтегю просто обмотал мою талию концом веревки, завязал ее и бросил оставшийся виток на землю возле себя. Он взял вторую веревку, сложил ее вдвое и продел через висевший на дереве карабин, затем продел ее через два карабина, притараненных к моему поясу, — карабины эти будут выполнять роль тормозов при спуске, пояснил он. После чего он пропустил двойную веревку у меня под ногой, затем по диагонали через грудь и по спине к другому плечу. Так, обвитый, словно змеей, веревкой, держа одной рукой висящую петлю веревки, а другой удерживая равновесие, я теперь готов был к тому, чтобы спрыгнуть с уступа.
Когда стоишь, упершись пятками в выступ скалы, откинувшись назад в пустоту, и держишься при этом всего лишь за веревку, ощущаешь примерно то же, что в детстве, когда кажется, это не с тобой происходит: не ты, упав с кровати, обнаруживаешь, что плачешь. Мои первые два-три шага по вертикальной скале были предельно неуклюжи, точно у меня были не ноги, а бетонные столбы.
Только сделав пять или шесть шагов, я начал понимать, что с этой скалы действительно можно спуститься, более того, что так куда легче спускаться, чем с крючьями.
До чего вдруг знакомой стала поверхность камня! Каждая впадина казалась главной орбитой, каждая большая трещина — распахнутой дверью. На меня смотрели с камня то необычно благостные, то злокозненные лица. Мне казалось, что я скольжу вдоль бока Левиафана. Однако так велико было испытываемое мной облегчение от того, что я в состоянии это делать, что по пути на дно я несколько раз лягнул скалу ногами и постарался протянуть побольше веревки через карабины на поясе, — мои усилия, я уверен, были подобны первым хриплым звукам, какие издает шестинедельный песик, пытаясь залаять.
Я добрался до рифа. От воды под ногами поднимался туман, мокрый черный камень был скользким, как пол в гараже, на который пролито масло. Я высвободил двойную спусковую веревку из обоих карабинов и только тут понял, что подвязан к связке, которую все это время держал в руках Монтегю. Если бы что-то пошло не так и я потерял равновесие при спуске, мистер Монтегю с помощью этой двойной веревки удержал бы меня. Тут владевший мною ранее страх показался мне просто нелепым. Я начал понимать, что страх — это как лестница, по которой поднимаются со ступеньки на ступеньку, а наверху, как сказал бы мистер Монтегю, сидит сам Судия.
Монтегю спустился ко мне в три затяжных прыжка и стал рядом на мокром рифе.
— Подъем будет твоим испытанием, — сказал он. — Но ничего неразумного в этом нет. Все равно как обучение новому алфавиту.
— То есть как это? — пробормотал я. Тут впервые посмотрел на скалу, по которой мне придется подниматься, и страх вернулся.
Монтегю слегка улыбнулся — это была первая улыбка, которую он позволил себе со времени своего приезда.
— Ты обнаружишь, что я выбрал подъем с несколькими карманами. — И не привязываясь, безо всякой веревки, полез вверх.
— Старайся запомнить мой маршрут, — крикнул он мне с пятнадцатифутовой высоты, — но не бойся, если собьешься с пути. Удовольствие получаешь и от того, что находишь собственный путь.
И легкими движениями и подтяжками он залез на скалу, прежде чем я успел убедиться, что веревка, обвязывавшая мою талию, по-прежнему на месте, а другой ее конец привязан к дереву наверху, невидимому отсюда. Мистер Монтегю появился над краем пропасти футах в восьмидесяти надо мной, он удобно уселся на край ее, свесив ноги, а веревка — та единственная веревка, с помощью которой он будет меня подстраховывать, — была небрежно обмотана — и всего один раз — вокруг его талии.
— А если я упаду, я вас не утяну за собой? — тихо, но отчетливо прокаркал я, усилий же мне это стоило таких, как если бы я выстрелил.
— Я на якоре, а якорем служит дерево. — Он широко улыбнулся мне сверху. — Начинай. Я буду посылать тебе подсказки с помощью почтового голубя.
Я начал понимать, что вливало в него силы. Трусость, замеченная у других, производит, наверно, такое же действие, как ложечка икры.
Что можно сказать о красоте чувства, которое возникает от страха перед скалой? На меня была наложена епитимья. Я понимал логику Господа. Зерно сострадания обретешь, востребовав его.
Приступив к восхождению, я с ужасом обнаружил, сколь вертикальна стена. Я-то думал, что, может, будет какой-то наклон в мою пользу, но нет. Скала была вертикальна. Правда, она была в трещинах, царапинах, выпуклостях и впадинах, она была негладкой, и цепляться было за что. Нащупав вытянутой рукой дружественный выступ и увидев небольшую впадинку, куда можно поставить ногу, я стал на нее, подтянулся и вот уже на фут поднялся над рифом. И тут я ощутил то же волнение, что и в мой первый великий день. Да, вот так же хорошо мне было, когда я впервые спрыгнул с палубы яхты в залив Блу-Хилл. А тут еще и мистер Монтегю, желая приободрить меня, потянул за веревку.
— Если тебе понадобится помощь, — скомандовал он мне, — крикни: «Натяните». — И демонстрации ради потянул сильнее за веревку.
Я сразу стал меньше чувствовать свой вес, и мне захотелось лезть дальше. Нащупав еще один выступ и еще одно углубление для ноги, я подтянулся, потом еще и еще. Бросил взгляд вниз и обнаружил, что поднялся уже футов на восемь. Роскошно! Нашел еще один выступ, и как раз над моим коленом, — один из карманов, о которых говорил Монтегю, углубление величиной с ямку на столе для игры в пул. Я поставил туда ногу и теперь мог передохнуть. Скала казалась живой. От нее исходили запахи, в ней были желобки, куда набилась грязь, торчащие локти, подмышки, причинные места. Не стану преувеличивать, но, право же, я не был готов к столь интимному общению. У меня было такое ощущение, будто я взбираюсь по телу гиганта, состоящего из костей, плоти и частей тысячи человеческих существ.
Довольно скоро началась более трудная часть восхождения. Я добрался примерно до середины, а как дальше лезть, было непонятно. В пределах досягаемости не было ни одного выступа, за который я мог бы уцепиться, ни единой расщелинки, куда я мог бы поставить ногу. Очутившись в безвыходном положении, я познал мучительную нерешительность, какая овладевает альпинистом. Ноги и руки у тебя горят от волнения, пока ты решаешь, пытаться ли лезть дальше или же спуститься на несколько футов и поискать другой путь. Застыв на скале, не в силах издать ни звука, чувствуя, как пустота подо мной уходит в безвозвратное прошлое, я всматривался в скалу с таким же вниманием, с каким ростовщик всматривается в сомнительные драгоценности. Думаю, половину того, что следует знать альпинисту, я узнал за первые пять минут пребывания на Выдриных скалах, где я быстро приобщился к великому миру вертикальной каменной стены. Малейшая неровность в ней может оказаться необычайно ценным другом, коллегой-предателем, чьими услугами, однако, можно воспользоваться, закрытой дверью или прямым врагом. А я умудрился загнать себя в гробовой угол как раз над нависшим куском скалы.
Я застыл, с трудом переводя дух и совершенно не понимая, что делать дальше. Чем глубже я старался втиснуться в расщелину, куда помещалась лишь часть моего тела, тем больше мне приходилось напрягать руки, с трудом державшиеся за скалу. Я услышал голос Монтегю:
— Не свей себе там гнезда. Семьей все равно не обзаведешься.
— Я не знаю, что делать дальше! — крикнул я.
— Спустись на несколько футов. Бери вправо.
Здесь я обнаружил любопытную сторону своей натуры, которая не проявляется в нормальных условиях. Сделав первый шаг вниз, выискивая справа возможности, о которых говорил Монтегю, я увидел, что быстрее обойти нависший кусок скалы можно слева. Это будет рискованнее. Если двинуться вправо, я мог, следуя совету Монтегю, по крайней мере рассчитывать, что выберусь, тогда как левее я видел возможность для одной подтяжки, потом для другой, а потом, футов на десять выше, — гладкий камень с двумя вертикальными трещинами на расстоянии пяти футов друг от друга, так что, возможно, удастся сделать одну-две подтяжки — сказать трудно. То, что сверху кажется выступом, может оказаться лишь тенью от выпирающего камня; то, что кажется впадиной, куда можно поставить ногу, — лишь бороздкой в камне.
Я принял решение двинуться влево. Это было мое решение. Такой рекомендации я не получал, и при удаче это могло бы быть записано мне в плюс. Такова была логика моих рассуждений. Судорожно дыша, словно женщина при родах (этот образ объясняется моим юношеским, навеянным фильмами, представлением о том, как ведет себя женщина при родах), я чувствовал, как семимильными шагами совершенствуется мое религиозное образование. Достижение — это Добродетель, а Добродетель — это Благодать. Можно совершить немыслимое с помощью интуиции. Двигаясь влево, я делал такие прыжки, на какие прежде никогда бы не отважился. Отчаянно стремясь доказать правильность сделанного выбора, я карабкался с одного рубца на другой, сознавая, что ни один из них не выдержал бы меня дольше секунды, — я лез не останавливаясь, совсем как сам Монтегю, и вдруг обнаружил, что стою на крошечном выступе над свесом.
— Трижды ура, мальчик мой! — крикнул сверху Монтегю. — Загвоздка позади.
До меня дошло. Самое страшное я прошел. Дальше я уже лез в состоянии восторженного возбуждения, не менее опасного, чем полнейшая паника.
— Отлично, — сказал Монтегю, когда я присоединился к нему. — Теперь мы попробуем тебя на более трудном подъеме. — И начал упаковывать снаряжение для переезда к месту следующего испытания.
Страх, одолевающий тебя на скале, скоро обретает определенные пропорции. Если ты не совершаешь подъема сам, как Монтегю, а подстрахован сверху опытным альпинистом, тебе скоро становится ясно, что ты можешь позволить себе и упасть. Не зная в свой первый подъем о такой возможности, я передвигался так, словно при малейшей ошибке меня подстерегала смерть. Лишь во время второго восхождения, которое я совершил в тот день по вертикальной стене пропасти, я понял, что нахожусь в сравнительной безопасности. Ибо, сделав неудачный прыжок и соскользнув с крошечной выщерблинки, я полетел вниз, но пролетел всего пару футов и лишь оцарапал себе колено. Веревка страховала меня сверху.
С тех пор я немало преуспел. Мистер Монтегю принял приглашение отца провести свой двухнедельный летний отпуск на Доуне. Таким образом, в течение двух недель я каждый день отправлялся с ним в экспедицию. (Причем часто под дождем.) Однажды он взял с нами двух моих двоюродных братьев, но мне не доставило удовольствия наблюдать, как они боятся. Просто я чувствовал себя — редкий случай — ветераном.
Мы с мистером Монтегю предпочитали ходить вдвоем. Каждый день он ставил передо мной новую задачу. Он научил меня держаться пальцами и прижиматься к камню ладонями. Я узнал, как натирать гладкий камень нижней частью ладони. Мне было показано, как держаться лежа спиной и как отталкиваться, а также как взбираться по расщелине. Мы поднимались с Монтегю по узким расщелинам и перелезали через валуны; он ставил передо мной задачу выбраться из-под навеса и подняться на одних руках. Да простит меня читатель, но я перечисляю эти технические детали, чтобы показать, на каких разных скалах мы проводили дни. Бывали ночи, когда я засыпал, а в ушах стоял звук вбиваемых крючьев и креплений и скрипела веревка, которую мистер Монтегю протягивал через карабин наверху.
Я влюбился в безграничные возможности скалолазания. Неловкий, пользуясь больше руками, чем ногами, опираясь больше на волю, чем на знания, я взбирался по многим скалам, собирая на себя всю грязь с камня. В эти две летние недели у меня не было ни одного пальца, локтя или колена, которые бы не болели, а бедра и голени были все в царапинах, но я был счастлив. Пожалуй, впервые в жизни я был по-настоящему счастлив, и таким образом в семнадцать лет уразумел истину, к которой некоторые и близко не подходят всю жизнь: острее всего ощущаешь счастье между периодами страха и ужаса. Поскольку каждое восхождение, в общем, было труднее предыдущего, почти не было такого дня, когда бы я не истекал потом. Я свыкся со страхом так же, как тело во время гриппа свыкается с высокой температурой. Я познал неумолимый закон страха. Его надо побеждать, иначе он набирает силу и тревожит твои сны. Случалось, я не мог довести восхождение до конца и вынужден был спускаться вниз. Однако в скалолазании труднее спускаться, чем лезть вверх, ноги должны сами находить опору, а они умеют это делать гораздо хуже, чем руки. Поэтому я часто соскальзывал вниз, болтался на веревке, потел и понимал, что я жалкий трус, а потом не мог заснуть из-за владевшего мной ужаса: ведь завтра надо возвращаться туда и все-таки совершить восхождение. Это был императив. В таких случаях приходится поднимать со дна все корабли, которые ты потопил в детстве из-за того, что не хватило храбрости, — да, именно вытаскивать их из глубин себя. У меня было такое чувство, будто все детские страхи, угнетавшие меня, начали всплывать на поверхность — их выносило наверх из кладбища неосуществившихся надежд. Но какая же это ненадежная операция! Всякий раз, как мне не удавалось совершить восхождение, страх, от которого я надеялся излечиться, не исчезал, а начинал разъедать меня, и я чувствовал себя гнилушкой.
И однако же, достигнув желанной цели, я бывал всякий раз вознагражден. В течение часа или даже целого вечера я чувствовал себя счастливым. Лучшим днем за эти две недели был предпоследний: Монтегю привез меня на Выдрины скалы и велел вести восхождение. Невзирая на все, что я за это время узнал, подниматься первым там, где я совершил свое первое восхождение, оказалось в несколько раз тяжелее. Идя первым, я должен был вбивать крючья, и от паники руку у меня начинало сводить после двух-трех ударов молотком. Угроза свалиться снова стала реальной. Я старался ставить крючья через каждые пять футов, зная, что при падении можно пролететь двойное расстояние — сорваться с пяти футов выше последнего крюка и пролететь на пять футов ниже. А эти десять футов могут превратиться в двадцать, если нижний крюк выпадет. При такой перспективе лезть вверх нелегко.
Один раз я сорвался. Пролетел футов десять, не больше. Крюк выдержал, но я раскачивался на конце веревки и ударился о скалу. Поцарапанный, побитый, чувствуя себя как кошка, которую бросили в ведро с ледяной водой, я задержал дыхание, борясь с желанием разреветься, целую минуту собирал разлетевшуюся в куски волю и, сам не веря тому, что я могу себя на это подвигнуть, полез дальше, стараясь придумать, как преодолеть препятствие. А препятствием был все тот же выступ, что и в первый день, только теперь я тащил за собой веревку, а не был привязан сверху. Две недели новообретенных знаний решили дело. Я добрался до края пропасти, ни разу не сорвавшись.
Эти две недели сыграли в моей жизни большую роль, чем операция на мозге. Я занял новое положение в семье. Двоюродные братья прислушивались теперь к мнению Гарри во время перепалок, а отец целый вечер водил меня по скромным барам Бар-Харбора. В конце вечера я чувствовал себя как спагетти, сваренные в вине, а мой родитель, обнаруживая количество принятого им спиртного лишь в массированных проявлениях добродушия или злокозненности — сейчас он был явно в великолепном настроении, — сказал:
— Хью Монтегю хорошего мнения о тебе. Это большая похвала. О десятке людей он и трех слов не скажет.
— Что ж, я рад, — сказал я. Я совсем расчувствовался. И готов был заплакать. Но вместо этого глотнул как следует бурбона. И ощутив тепло, разливавшееся по телу, впервые понял, как роскошно, должно быть, чувствует себя мой отец.
— Хью собирается пригласить тебя завтра на ужин с омарами, — сообщил мне отец. — Хью говорит, ты заслуживаешь прощального застолья.
Во время этого события между нами произошел большой разговор. После первого же бокала я разболтался: опьянение от сознания, что я ступил на стезю, которая была одновременно спортом и монастырем для духа, а также требовала сноровки, плюс то, что в тот день я успешно провел восхождение, не говоря уже о приятном знакомстве с бурбоном накануне вечером и великом облегчении (хотя я в этом и не признавался себе) от сознания, что мистера Монтегю, моего грозного крестного, завтра уже здесь не будет, — все это развязало мне язык. Я уже собрался было дать клятву, что никогда не предам свое новое призвание, но мистер Монтегю оборвал меня:
— Гарри, я сейчас скажу тебе кое-что, что причинит тебе боль. Однако я завожу этот разговор для твоего же блага. За эти две недели у меня сложилось высокое мнение о тебе. Из тебя выйдет хороший человек, и я особенно высоко это ставлю, так как в детстве был обойден судьбой. Насколько мне известно, мать у тебя женщина миниатюрная.
— Да.
— И, по словам твоего отца, человек не очень надежный.
— Не очень.
— Мужчинам приходится трудиться, чтобы развить в себе дурные наклонности. Женщины же — так мне кажется — их вызывают. — Поняв по моим юношеским глазам, что я нахожусь за сто миль от понимания этого умозаключения, он передернул плечами и сказал: — Когда мы лучше узнаем друг друга, мы сможем обменяться презабавными историями о наших матушках. — И умолк, словно испугавшись того, что сказал, затем добавил: — Впрочем, не слишком на это рассчитывай.
— Дассэр.
— Отныне, когда мы будем одни, я хочу, чтобы ты звал меня так, как называют меня коллеги. Они зовут меня Проституткой.
— Дассэр.
— В Туманной низине постоянно задают один вопрос: почему Монтегю выбрал такую кличку. Раньше или позже все добираются до хорошей стороны моей натуры и с трогательной непосредственностью спрашивают напрямую. Точно я поспешу им ответить! Если мы станем особо близкими друзьями, я лет через двадцать выложу тебе все начистоту.
— Спасибо, Проститутка. — И я поперхнулся. — Нехорошо это получается.
— Не бойся. Ты привыкнешь.
Он взял клешню, ловко расщепил ее и специальной вилочкой стал выковыривать мясо омара.
— А теперь, Гарри, я скажу тебе самое неприятное. — Он вперил в меня взгляд. От такого взгляда никуда не укроешься. — Я хочу, чтобы ты перестал заниматься скалолазанием.
Это было равносильно пощечине.
— Ой! — вырвалось у меня. — Почему же?
— Не потому, что ты плохо берешь подъемы и спуски. Ты это делаешь выше своих скромных физических возможностей. У тебя врожденное упорство. Из десяти новичков я поставил бы тебя, пожалуй, вторым или третьим.
— Тогда почему же я должен прекратить этим заниматься? — Я помолчал. И еле слышно спросил: — Я что, могу разбиться?
— Скорее всего нет. Ушибиться — бесспорно. Но не это соображение побуждает меня так говорить. Причина более специфическая. Только лучшие из новичков должны мечтать о том, чтобы и дальше заниматься этим. Видишь ли, это не просто спорт для таких храбрых, как ты. — Меня впервые назвали храбрым.
— Нет, — сказал я. — Так почему же? Почему вы хотите, чтобы я бросил заниматься скалолазанием?
— Это требует непрерывного совершенствования. И если, Гарри, ты будешь продолжать этим заниматься, это займет тебя целиком. Ты не будешь знать покоя. Потерпев неудачу при восхождении, ты всякий раз будешь терзаться воспоминаниями о своей неудаче, пока не преуспеешь. Даже на хороших людей это действует разлагающе. Как наркотик. И человек в конечном счете превращается либо в труса, в жертву, либо в средненького мономаньяка. Становится чем-то вроде заядлого алкоголика. Ни о чем другом он уже не может думать.
Я совсем был сбит с толку и сказал ему:
— Я вас не понимаю.
Очевидно, я произнес это грубоватым тоном, так как почувствовал его раздражение. Скорее всего умение Хью держать себя, как учитель, в узде избавило меня от проявлений его вспыльчивости.
— Ну хорошо, — сказал он, — пойдем дальше. Человек, приобретший большую сноровку в скалолазании, может стать орудием своей воли. Этого мы и стараемся достичь. Этого мы стремимся добиться с первого года. Ребенка учат не делать в штанишки. Кишечник становится орудием его воли. А по мере того как мы становимся старше, у нас возникают низменные и столь же неукротимые чувства, как весьма стеснительная — если это происходит на публике — потребность отлить. — Он так произнес это слово, точно оно было единственным приемлемым синонимом для обозначения такой потребности. — Тем не менее мы приказываем нашей милой запирательной мышце, подчиняющейся нашей воле: «Зажмись ты, дурочка!..» Скалолазание, конечно, требует высшего проявления воли. Но это процесс. И не менее опасный, чем черная магия. Ибо всякий раз, как нам предстоит сразиться со страхом, мы открываемся дьяволу. Потерпи мы провал, и дьявол тут как тут, готовый сгладить нашу трусость. «Держись меня, — говорит он, — и твоя трусость будет прощена». При удачном скалолазании ты отгоняешь дьявола. А при неудаче он, конечно же, удваивает свое расположение. И если в эти минуты ты не окажешься достаточно стойким, то половину оставшейся жизни проведешь, изгоняя дьявола. То есть будешь тихо доживать свой век. А пока человек никуда не движется, сатана доволен. Он любит, когда все идет по замкнутому кругу. Он питается энтропией. Когда мир превратится в маятник, сатана сядет на трон.
— Возможно, я буду знать, на какую скалу смогу залезть, а на какую не смогу, — сказал я, — и буду этого держаться.
— Никогда такого не будет. В тебе же наполовину сидит твой отец. И эта половина не успокоится. Я уже в первый день увидел, что в одном отношении тебя можно сравнить с лучшими альпинистами. Ты понял законы скалолазания. Понял, что находишься во внушающем чертовский трепет соборе, собственно, единственном, где вера столь приближается к Господу нашему, что по-настоящему поддерживает тебя.
— Дассэр.
— Мне рассказывали историю про древнюю, чрезвычайно религиозную еврейскую секту хасидов. Они жили в деревнях-гетто в России и на Украине. Говорят, был у них раввин, такой верующий, что молился Богу по сорок раз в день. Наконец, по прошествии сорока лет, раввин потерял терпение и говорит: «Господи, я так давно люблю тебя — явись мне. Почему ты мне не являешься?» Господь исполнил его просьбу. Явился. И как, ты думаешь, отреагировал раввин?
— Не знаю.
Проститутка залился смехом. Я прежде никогда не слышал, чтобы он смеялся. Это давало ключ к разгадке того, почему он выбрал себе такое прозвище. В нем сидело куда больше людей, чем казалось. Он хохотал на весь зал.
— Так вот, Гарри, раввин юркнул под кровать и принялся выть как собака. «О Господи, — взмолился бедняга, — прошу тебя, — не являйся мне больше». Эта история весьма полезная, Гарри. Прежде всего потому, что Бог — страшен. Это главное, что надо знать. Если бы Христос не был нам ниспослан, мы бы так и сидели в пещерах. Иегова был для нас слишком грозен. И никакой современной цивилизации не было бы.
— А как же Египет или Греция и Рим? Разве не они вывели нас из пещер?
— Гарри, эти культуры — символы своего времени. Они — идеальные примеры чрезмерности. Все три — Египет, Греция и Рим — были вместилищами дьявола. Не поддавайся влиянию их красоты. Дьявол — не забывай — самое красивое существо, которое сотворил Бог. Однако духовно эти культуры не вышли за пределы пещеры Платона. Надо было, чтобы явился Христос и сказал: «Да не падут на сыновей грехи отцов». В этот день, Гарри, родились научные изыскания. Хотя нам и пришлось ждать тысячелетие — и даже больше, — прежде чем появились Кеплер и Галилей. Итак, последуем логике: как только отец поверил, что сыновья не пострадают от его кощунств, он осмелел и стал экспериментировать. Он стал смотреть на Вселенную как на весьма любопытное место, а не как на всемогущий механизм, который покарает его за любопытство. Это было началом разбега саней техники, которая еще может нас всех уничтожить. Евреям, отринувшим Христа, естественно, пришлось на протяжении следующих двух тысячелетий иметь дело с Иеговой. Поэтому они не забывали: Господь страшен. «О Господи, не являйся мне. Не открывайся мне весь сразу!»
Он помолчал. Заказал нам обоим еще выпить. Коньяк «Хеннесси» для себя и — я твердо помню — «Старика Харпера» для меня.
— А для молодого Гарри пусть будет «Старик Харпер», — сказал он официантке и снова принялся за свои рассуждения о том, что вызывает трепет. — Я подозреваю, что Господь каким-то образом присутствует при каждом нашем восхождении. Не для того, чтобы нас спасать — как я ненавижу эту психологию младенцев: Боже, спаси нас, — которая ставит Бога у локтя каждой незадачливой посредственности. Словно Бог только и существует для того, чтобы оберегать середняков и равнодушных. Нет, Бог — это не сенбернар, который спасает путешественников в горах. Бог рядом с нами, когда мы занимаемся скалолазанием, потому что только тогда мы можем увидеть его и он может посмотреть на нас. Ты ощущаешь его присутствие, когда выходишь далеко за свои пределы и стараешься вырваться из когтей страха. Застрянь под каким-нибудь выступом, и тебе захочется завыть, как собака. Преодолей владеющий тобою ужас, и ты перейдешь в область страха более возвышенного. Быть может, в этом и состоит цель нашего пребывания на земле. Подниматься ко все более и более возвышенному страху. И если нам это удастся, быть может, мы сумеем разделить и кое-что из страха Божия.
— Страха Божия?
— Вот именно. Страха, который владеет Господом от сознания, какую большую власть он дал дьяволу. Человек не сможет обладать свободой волеизъявления, пока силы дьявола на этой вечно воюющей планете не будут равны силам Господа. Вот почему, — продолжал Проститутка, — я не хочу, чтобы ты занимался скалолазанием. Ты не обладаешь необходимыми для этого способностями — такова грубая реальность. Ты будешь находить в себе немного мужества и терять его. Кончится тем, что ты уподобишься этим монументально скучным игрокам в гольф, которые годы трудятся, стремясь улучшить свой удар, и не перестают говорить об этом. Этакие гладкие шары самовлюбленности.
— Оʼкей, — сказал я. Вот теперь я разозлился. Ужасно обиделся, но и разозлился.
— Я вовсе не хочу проявить неуважение к твоим чувствам, наоборот: я их уважаю. Я считаю, что для тебя есть место в жизни. Оно потребует храбрости, ума, воли и смекалки. И на каждом повороте тебя будет соблазнять дьявол. Но, по моему скромному убеждению, ты можешь послужить Господу. И я предлагаю тебе для этого куда лучший способ, чем скалолазание.
Какие же у него переходы! От неожиданно полученной раны меня одним махом перебросило на пик интереса.
— Я правильно понимаю то, что вы говорите?
— Конечно. Твой отец попросил меня провести с тобой отпуск и посмотреть, на что ты годен. Только и всего. У меня были другие планы на эти две недели. Но он сказал: «Больше всего на свете я хочу, чтобы мальчик плавал на одном с нами корабле. Но только при условии, что ты сочтешь его для этого годным. Это вопрос слишком важный, чтобы решать его, основываясь на моих желаниях и любви к нему».
— Отец именно так говорил с вами?
— Безусловно.
— И вы сказали ему, что я могу плыть с вами на одном корабле?
— Сказал вчера. Я знаю тебя сейчас лучше, чем твой отец. У тебя неплохие способности. Не скажу ничего больше. Твой отец — человек восторженный и при случае перебирает в суждениях, я же горжусь тем, что у меня холодный глаз. У тебя есть качества, которых нет у твоего отца — при всех его великолепных талантах.
Меня так и подмывало сказать: «Во мне нет ничего особенного». Разве это не самый болезненный крик, какой может вырваться у юноши? Но я стал мудрее. И рта не раскрыл.
— Ты собираешься поступать в Йель?
— Дассэр.
— Если не провалишься на вступительных экзаменах, можно, я бы сказал, гарантировать, что поступишь. Йельский университет идеально подходит. Я называю его Хижиной дяди Эли.
Я рассмеялся.
— Ну да, — сказал мой новый коллега по имени Проститутка, — это часть подземки. Одна из станций на пути. Во всяком случае, для некоторых. — Он состроил гримасу. — Как выпускнику Гарварда, мне не очень хочется это говорить, но Йель чуть поудобнее для наших целей. В Гарварде начинают ломаться, когда речь заходит о наборе к нам. Это за версту воняет иронией, так как половина наших настоящих спецов вышла оттуда. Ну, как я всегда говорю, человека можно считать хорошим, если он окончил не Принстон.
Проститутка поднял свой стакан. И мы выпили за это. Затем обменялись рукопожатиями и поехали назад, в Крепость. А утром Хаббард отбыл. Время от времени он будет присылать мне письмецо с советами, но пройдет несколько лет, прежде чем я снова окажусь в одной с ним комнате.
Скалолазание принесло свои плоды. В последний год пребывания в школе Сент-Мэттьюз я перешел из второй команды гонок на восьмерках в первую и выступал против команд Сент-Пола и Гротона. Я прошел собеседование в приемном совете с хорошими отметками и сделал еще один большой шаг, освобождаясь от дислексии. Одержал победу в первой и единственной драке за три года обучения в школе. Даже занялся борьбой, что далось мне нелегко, ибо я все еще не мог избавиться от воспоминаний о пережитом с помощником капеллана (который всегда кивал мне при встречах). Мои чресла очистились от соприкосновения с заразой. И я поступил в Йельский университет. Весь последний год в школе, как можно было предположить, я все время чувствовал, что мне предстоит некая миссия, — это чувство не покидало меня и в колледже. Поступив в Йельский университет, я ожидал, что меня сразу направят в группу студентов ЦРУ, но, как я вскоре узнал, управление тогда еще не дошло до того, чтобы иметь в колледже свои группы. И в мою дверь в полночь никто не стучал. По совету Проститутки я записался в Тренировочный центр резервистов. «Ты будешь иметь дело с идиотами, — сказал он мне, — но для поступления в наше управление необходимо пройти военную службу, и Тренировочный центр заменит тебе ее. Едва ли тебе захочется после Йеля два года торчать в армии, прежде чем поступить к нам».
Таким образом, на протяжении последующих восьми семестров я занимался строевой подготовкой и настолько преуспел, что и думать забыл, как сбивался с левой ноги в «Серых голландцах». Я обнаружил в себе известный оптимизм. С годами травмы детства рассасываются.
Проститутка время от времени звонил мне и интересовался, какие курсы я посещаю. Как правило, он старался сориентировать меня на английский. «Изучи как следует свой родной язык, и тогда ты оценишь другие». Перед моим последним годом в колледже он прислал мне, по его мнению, великий подарок — первое издание Этимологического словаря английского языка Скита, и, по правде сказать, словарь оказался совсем неплохой. С его помощью я не только научился обнаруживать латинские и греческие корни в словах, но и экзотические плоды, пришедшие к нам из кельтского и скандинавских языков. Я узнал о существовании английских слов, пришедших к нам через латынь из итальянского, а также через ту же латынь из португальского, и через латынь и португальский — из французского, и через латынь и испанский — из французского, и через латынь, испанский и голландский — из португальского, и через латынь — из немецкого, и через новую латынь — из французского. Я узнал о словах-гибридах, полученных от скрещения французского с испанским, арабским и греческим, не говоря уже о том, сколько в английский пришло слов из нижненемецкого, голландского, славянского, русского, санскрита, венгерского, иврита, хинди. Словом, Проститутка готовил меня к работе в ЦРУ. Зачем? Посмотри, как другие языки проложили себе путь в английский. Следовательно, можно развить в себе представление о логике поступков людей из других стран.
Я и понимал это как подготовку к будущей работе. В последующие четыре года лекции, которые я посещал, друзья, которых я заводил, — все было вкладом в мое будущее в качестве сотрудника ЦРУ. Если у меня и возникали сомнения относительно будущей профессии, происходило это весенними вечерами в Нью-Хейвене[8] после случайной и неудачной встречи с какой-нибудь девушкой, когда я говорил себе, что на самом деле хочу стать романистом. Однако я тут же признавался себе, что нет у меня достаточного опыта, чтобы писать книги. А работа в ЦРУ приобщит меня к приключениям, которые необходимы для острого сюжета.
Я, безусловно, был человеком целеустремленным. Я вспоминаю себя на первом курсе — как мы сидим «У Мори» перед игрой между Йельским и Гарвардским университетами, пьем, и я высоко поднимаю серебряную чашу. Я пил «Зеленый пунш», а остальные пели — да, как я пил и как они пели! Песня была длинная, а я не сдавался, пока не была пропета последняя нота.
Слова, которые я не вспоминал тридцать лет, встают передо мной из мерцающей бледным солнечным светом внутренности большой серебряной чаши для пунша. Я залпом выпил «Зеленый пунш», какой подают «У Мори», и с десяток голосов запел вокруг меня:
Это Гарри, Гарри, Гарри крутит шарик земной,
Это Гарри, Гарри крутит наш мир,
Аллилуйя, аллилуйя,
Клади монетку на тамбурин,
И пьянчугой станет меньше на один.
Аллилуйя, аллилуйя,
Клади монетку на тамбурин,
И пьянчугой станет меньше на один.
Клади монетку на тамбурин,
И пьянчугой не станет ни один.
Они умолкли, чтобы передохнуть, а я продолжал пить. Пил сладкий, густой, вредный, сдобренный алкоголем «Зеленый пунш», глоток за глотком, вкладывая всю душу в то, чтобы выпить до дна, и зная, что ангелы наблюдают за мной, и если я выпью все прежде, чем кончится песня, завтра мы победим Гарвард и будем поддерживать нашу команду на стадионе. Мы будем там, демонстрируя нашу преданность, нашу любовь, нашу мужскую способность пить с богами «У Мори». Ведь только боги выпивают всю серебряную чашу до дна. Мы займем свои места в Йельской чаше с сознанием своей миссии, которая состоит в том, чтобы завтра победить Гарвард. Боже правый, я же выпил всю чашу до дна, а счет в тот ноябрьский день 1953 года был: Йель — 0, Гарвард — 13.
Меня познакомили с Киттредж в конце первого года обучения в Йеле. Как раз перед пасхальными каникулами пришла телеграмма: ПРИЕЗЖАЙ ПОЗНАКОМИТЬСЯ МОЕЙ НЕВЕСТОЙ ХЭДЛИ КИТТРЕДЖ ГАРДИНЕР ТОЧКА ПРОВЕДЕМ ПАСХУ В КРЕПОСТИ ОБЩЕСТВЕ КИТТРЕДЖ И ДЖИН ХАРОУ.
Назад на Доун. Я не был на острове с тех пор, как мой отец, нуждаясь в деньгах, года два тому назад уговорил своих двух братьев и единственную сестру согласиться продать Крепость. Почему ему вдруг потребовалось пополнить свой капитал, так и останется семейной тайной. Хаббарды скрывали от детей непредвиденные доходы, крахи и просто растраты в еще большей мере, чем сексуальные откровения. Мы знали только (причем из перешептываний): «Такая обида. Придется продать Крепость. Маклер предложил». В то лето отец две недели ходил держа рот на замке, точно южноамериканский диктатор, сидящий во дворце под арестом. Меня идея продажи Крепости не слишком затрагивала. Я любил ее меньше, чем остальные, или так мне казалось. Только в следующее лето, когда я болтался как неприкаянный с матушкой, которая пила с новыми, малоприятными богатыми друзьями или гоняла теннисные мячи в августе, я понял, что значило потерять великолепную тишину холмов Мэна.
Поэтому приглашение вновь побывать в Крепости могло лишь приветствоваться, а тем более — возможность повидать Проститутку. Я все еще был подобен девушке, влюбленной в парня, ушедшего на войну. И хотя Проститутка три года не появлялся — не важно. Девушка не встречалась ни с кем другим, она даже не отвечала на телефонные звонки славных ребят.
Я был влюблен в ЦРУ. Я принадлежу к тому типу людей — таких приходится один на десять или один на пятьдесят? — которые способны отдать чуть ли не всю жизнь за какую-то ее часть. Я читал шпионские романы, слово за словом изучал словарь, посещал дискуссии по внешней политике в Йеле и вглядывался в фотографии Ленина, Сталина, Молотова, Громыко и Лаврентия Берии: мне хотелось понять лицо врага. Не участвовал в политических спорах о республиканцах и демократах. Они не имели для меня значения. Моим президентом был Аллен Даллес[9], и я собирался стать бойцом в войне против дьявола. Я читал Шпенглера и все зимы в Нью-Хейвене размышлял о грядущем крахе Запада и о том, как это предотвратить. Учитывая вышесказанное, можете не сомневаться, что я известил Проститутку телеграммой о том, что еду, подписался «Эшерден» (так звали английского шпиона у Сомерсета Моэма) и покатил в своем «додже» 1949 года из Нью-Хейвена в Маунт-Дезерт, подъехал с задней стороны острова и не узнал дом.
Не знаю, стоит ли описывать те перемены, которые в нем произошли. Мне придется приложить каталог мелких сокровищ к заключению геолога, ибо поколения Хаббардов оставили каждое свой слой. В углах у нас стояли дубовые этажерки, в Кьюнарде — светлая датская мебель, в Лагере — отличный столик для игры в шашки, который мы унаследовали от Доуна Хэдлока Хаббарда (он оставил нам также старательно сделанные зарисовки сторожевой башни в сто футов высотой, которую предполагал построить на южной оконечности острова). На стенах висела уйма выцветших фотографий, начиная с 1850 года, в рамках с потрескавшимися стеклами, покрытых пятнами, источенных червями. А кроме того, висели цветные эстампы Матисса, Брака, Дюфи, Дюшана, давно выцветшие от солнца, — все они были собраны моей матушкой. Мы хранили их, несмотря на то что матушка ни разу не бывала здесь после своего отъезда. Висит на стене и висит — это ведь был летний дом. Никакого отбора не производилось — просто вещи появлялись и сохранялись. В самом плачевном состоянии были спальни — там стояли нары. Продавленные матрацы с выпирающими пружинами в изношенных чехлах; деревянные бюро, покрытые толстым слоем краски, исцарапанной ногтями, — следы жарких, скучных летних вечеров; паутина под окнами в мелких переплетах, птичьи гнезда под стропилами и следы мышей во многих комнатах, которыми никто не пользовался, — это была цена, которую мы платили за чрезмерно большой дом.
Родмен Ноулз Гардинер и его жена, купив у нас дом, навели в нем порядок. Отец Киттредж, будучи знатоком Шекспира (он находился в отдаленном родстве со знаменитым шекспироведом Джорджем Киттреджем, тоже выпускником Гарварда), достаточно хорошо знал про заговоры, и потому в документе на владение Крепостью, который он вручил дочери в качестве свадебного подарка, обусловил, что в случае развода Киттредж с Хью Монтегю Крепость остается за ней. Вот как получилось, что я потом снова стал там жить. Благодаря Киттредж. Но это произойдет не скоро. А сейчас я учился на первом курсе в Йеле и были пасхальные каникулы, прошло два года со времени отъезда Хаббардов из Крепости, и доктор Гардинер и его супруга, безусловно, навели тут красоту. Уйдя на покой с преподавательской деятельности, они перевезли сюда часть мебели колониального стиля, которой был обставлен их дом в Кембридже. Теперь на окнах появились занавеси, а стены украсила коллекция викторианской живописи XIX века, собранная доктором Гардинером. В спальнях стояли новые кровати. Сначала мне все это ужасно не понравилось. Дом выглядел как гостиница в Новой Англии, где зимой стоит страшная жара и напрочь заделаны окна.
Первые два часа после приезда были для меня сущей мукой. Ни Хью Монтегю, ни его невесты не было дома — меня принимали именитый шекспировед и его супруга Мэйзи. Они терпели меня, а я мучился. Он был гарвардским профессором ныне не существующего типа. Выдающаяся личность доктора Гардинера как бы состояла из нескольких ярусов. И этим ярусам, как помощникам по нисходящей, поручалось участвовать в разговоре. Мы беседовали об игре футбольных команд Йеля и Гарварда в прошлом сезоне, затем — в какой категории я играю в американский теннис — сквош (а я играл в группе Б), затем о моем отце, которого доктор Гардинер в последний раз видел с мистером Даллесом в Вашингтоне, на приеме в саду.
— Выглядел он действительно прекрасно, правда, это было в прошлом году.
— Дассэр. Он до сих пор хорошо выглядит.
— Молодец.
Будучи теннисистом, доктор Гардинер не позволит вновь прибывшему размяться. Он отошлет твой отбитый мяч без задних мыслей назад через всю площадку — беги за ним.
Не лучше была и Мэйзи. Она рассказала, что в мае хочет разбить цветник, и долго, нудно, хотя и сладким голоском, изъяснялась насчет того, сколь непредсказуема весной погода в Мэне. Она перечислила гибриды, которые собирается посадить, а когда я упомянул про дикие цветы, которые появляются в июне и июле, она потеряла ко мне всякий интерес. Паузы в разговоре затягивались, превращаясь в долгое молчание. В отчаянии я попытался переключиться на сильную сторону доктора Гардинера. И принялся разглагольствовать о творчестве Эрнеста Хемингуэя (я писал сочинение на эту тему, за которое получил пятерку). Намеренная ирония, пронизывающая его последние работы, сказал я, объясняется тем, что он находился под огромным влиянием «Короля Лира», особенно реплики Кента, и я процитировал из четвертой сцены первого акта:
— «Вот мой род занятий: быть самим собой… Любить того, кто честен. Знаться с тем, кто рассудителен и мало говорит. Считаться с общим мнением. Драться, когда нет другого выхода, и не есть рыбы»[10]. — Я только собирался добавить: «Я умею хранить тайны, ездить верхом, рассказывать с грехом пополам затейливые истории и точно исполнять поручения, когда они несложны», но доктор Гардинер сказал:
— Какой смысл заниматься подражательством!
Воцарилось молчание. Через какое-то время, уже в сумерках, вернулись Киттредж и Хью Монтегю. Они занимались альпинизмом — погода на Пасху стояла очень холодная, — взбирались по ледяным откосам Бодучей горы. Отличное занятие, заверила меня Киттредж, а сама выглядела как на Рождество — с раскрасневшимися от мороза щеками.
Она была прелестна по любым меркам, какие в моем представлении применимы к женщине. Ее черные волосы были коротко острижены, как у мальчика, она была в брюках и ветровке, но выглядела самой красивой женщиной на свете. Казалось, она сошла с одного из викторианских портретов своего отца: такая же белокожая и прелестная, как изображенные там ангелочки. Только сейчас, после занятия альпинизмом, краски у Киттредж были яркие и на щеках горел румянец, как дикие красные ягоды на заснеженном поле.
— Как чудесно познакомиться с вами. Ведь мы родня. Вы это знали? — спросила она.
— Пожалуй, знал.
— Вчера вечером я это проверила. Мы троюродные брат и сестра. Словом, не близкая родня, но и не чужие.
Она рассмеялась и так на меня посмотрела (взгляд ее говорил, что ей, безусловно, нравится этот приятный мужчина моложе ее), — словом, Хью Монтегю заволновался. В ту пору я почти не знал, что такое ревность, но почувствовал, как ею пахнуло в воздухе.
— Ну и должна вам сказать, — продолжала она, — пока Хью тащил меня вверх по этой страшной стене, я все твердила, что ни за что не выйду за него замуж, пока он не пообещает никогда больше этого не делать, и тут он мне говорит: «Вы с Гарри Хаббардом из одной команды». Словом, он нас обоих вычеркнул из участников своих сомнительных занятий.
— Вообще-то она немного лучше тебя, Гарри, — сказал Хью Монтегю. — Но и она безнадежна.
— Очень надеюсь, что это так, — заметила Мэйзи Гардинер. — Дурацкая затея рисковать своей шеей, лазая по льду.
— А мне это понравилось, — сказала Киттредж. — В качестве единственного оправдания своему пристрастию Хью сказал: «Лед предаст тебя только раз». Ну и муж у меня будет!
— Надежный, — сказал Хью.
При одном упоминании, что дочь выходит замуж, Родмен Ноулз Гардинер зашелся кашлем. А Киттредж произнесла:
— По-моему, папа считает меня Дездемоной.
— Я что-то не вижу себя ни черным, ни женатым на собственной дочери, — возразил ее отец. — У тебя извращенная логика, дорогая.
Киттредж переменила тему.
— А альпинизмом вы когда-нибудь занимались? — спросила она меня. И когда я отрицательно покачал головой, сказала: — Это примерно такой же кошмар, как и тренировки на Ферме, когда тебя заставляют выскочить из земляного окопа и взобраться по забору из сетки за то время, пока луч вращающегося прожектора не осветил участок. — Она умолкла, но не из предосторожности, а скорее прикидывая, когда меня к этому допустят. — Вы, наверное, займетесь этим примерно через год. Сетка, через которую надо перелезать, скопирована с Гроссе-Ульнер в Восточной Германии…
Хью Монтегю раздвинул губы в отнюдь не веселой улыбке.
— Киттредж, не практикуйся в неосторожности — у тебя другая профессия.
— Да, — сказала Киттредж. — Но ведь я дома. И я хочу разговаривать. Мы не в Вашингтоне, и мне надоело ходить с одного коктейля на другой, вести пустую болтовню и изображать из себя мелкого клерка в министерстве финансов. «О-о, — говорят тебе, — и какими же документами вы занимаетесь?» — «Кучей всякого всего, — отвечаю я. — Статистикой». Мои собеседники знают, что я лгу. Я же явно психшпионка. Это выпирает наружу.
— Наружу выпирает то, как ты испорчена, — заметил ее жених.
— Как же я могу быть не испорченной? Я ведь единственное дитя, — сказала Киттредж. — А вы испорчены? — спросила она меня.
— Наполовину, — сказал я, и, поскольку никто не отреагировал, пришлось пуститься в объяснения.
Киттредж, казалось, с интересом слушала.
— Да нет, вы вконец испорчены, — сказала она, — у вас же переизбыток призраков. — И она приподняла дивную белую руку, словно изображая церемониймейстера на многолюдном благотворительном балу. — Но я всем обещала не заниматься теоретизированием в этот уик-энд. Есть люди, которые слишком много пьют, а я слишком много теоретизирую. Как ты думаешь, это болезнь, Хью?
— Предпочтительнее пьянства, — заметил он.
— Я расскажу вам про переизбыток призраков, когда мы будем одни, — обращаясь ко мне, громогласно объявила она.
Я внутренне съежился. Хью Монтегю был собственником. И, глядя, как она мило улыбается мне, он увидел в ее улыбке конец их романа. И в конечном счете оказался прав — правда, влюбленные обычно сокращают сроки. То, на что нам потребуется свыше пятнадцати лет, представлялось ему сиюминутной опасностью.
А с другой стороны, ему было скучно. Вести беседу с Розменом и Мэйзи Гардинер было все равно что ужинать в комнате, освещенной мигающими лампочками. По большей части беседа шла так, будто законов логической связи не существует. Во время аперитива я следил за обменом репликами. За десять минут было произнесено десять фраз. Три — доктором Гардинером, две — Мэйзи, три — Проституткой, одна — Киттредж и одна — мной. Память имеет свои пределы. Поэтому я воспроизвожу нижеследующее не по памяти, а по наитию.
«Родмен Ноулз Гардинер. Я поручил Бобби Ивзу подыскать новый спинакер.
Мэйзи. Почему это королевские лиловые циннии вянут быстрее, чем космические?
Хью Монтегю. Я слышал, вчера в Пиренеях сошла громадная лавина.
Киттредж. Если ты будешь меньше подкармливать циннии, мама…
Мэйзи. Скажите, мистер Хаббард, Джилли Батлер — человек надежный? Ваш батюшка, Кэл Хаббард, говорит — не надо слишком доверять ему.
Я. Я бы прислушался к тому, что говорит отец.
Монтегю. У них не было с собой противооползневых веревок, так что тела невозможно найти.
Доктор Гардинер. Спинакер разбился на регате. Пришлось поднимать его лебедкой.
Монтегю. Трижды ура за то, что ты снова в почетном списке, Гарри.
Доктор Гардинер. Пойду наполню шейкер мартини».
Тем не менее мы с Киттредж провели час наедине. Так она пожелала. В воскресенье утром, возвращаясь из церкви после пасхальной службы, когда до воскресного обеда оставался еще час, Киттредж сама создала нужные условия.
— Я хочу, чтобы Гарри показал мне остров, — заявила она Хью. — Я уверена, он знает здесь все бухточки и расщелины.
Правдоподобие этого предлога явно отсутствовало. Не требовалось гида, чтобы обнаружить все бухточки и расщелины на нашем островке.
Хью кивнул. Улыбнулся. Вытянул руку, поставив вверх большой палец и нацелив на меня указательный как пистолет. И беззвучно выстрелил.
— Держи носовые пазухи чистыми, Гарри, — сказал он.
Мы с Киттредж пошли по прибрежной гальке, захламленной водорослями и выброшенными океаном обломками. Невидимый призрак Проститутки вскидывался возле нас этаким конем, скакавшим по полю нашего настроения.
— Ужасный человек, — произнесла наконец Киттредж и взяла меня за руку. — Я обожаю его, но он ужасен. Он грязный. Гарри, а вы любите заниматься сексом?
— Я бы не хотел думать, что не люблю, — сказал я.
— Ну, надеюсь, что любите. Вы очень похожи на Монтгомери Клифта, так что должны любить. Я вот знаю, что люблю секс. Нас с Хью объединяет только секс. А в остальном у нас так мало общего. Потому-то он и ревнует. Его Омега фактически лишена полового инстинкта, а Альфа им перегружена.
Я тогда не знал, что она все связывает с этими двумя величинами — Альфой и Омегой, с тех пор как четыре года назад узнала о них. Я же впервые услышал об этом тогда. И потом, на протяжении тридцати лет, буду это часто слышать.
— Самое противное, — сказала она, — я до сих пор девственница. Думаю, что и Хью тоже, хотя он на этот счет молчит.
Я был двояко потрясен: во-первых, самим ее признанием и, во-вторых, тем, что это признание она сделала мне. А она рассмеялась.
— Я каждый вечер принимаю пилюлю Настоящей исповеди, — сказала она. — А вы, Гарри, девственник?
— К сожалению, — ответил я.
Она засмеялась и никак не могла остановиться.
— А я не хочу быть девственницей, — призналась она. — Это же нелепо. И происходит так не потому, что мы с Хью недостаточно знаем друг друга. Наоборот: мы отлично изучили наши тела. Оставшись наедине, мы раздеваемся догола. И сознание, что это так, нас как бы связывает. Но Хью настаивает на том, что довести нашу близость до конца можно только после брака.
— Ну, насколько я понимаю, вы скоро обвенчаетесь.
— В июне, — сказала она. — Мы в этот уик-энд собирались все спланировать, но когда папа и Хью оказываются вместе, надежды что-либо сделать нет никакой. Хуже, чем два старикана в доме для престарелых, которые обменялись фальшивыми челюстями и пытаются о чем-то беседовать.
Настала моя очередь рассмеяться. И я так хохотал, что вынужден был сесть. Киттредж села рядом со мной. Мы примостились на южной оконечности острова и смотрели на залив Блу-Хилл, за которым над далекой Атлантикой тускло блестело холодное пасхальное солнце.
— Хью, пожалуй, самый сложный человек изо всех, кого я встречала в жизни, — сказала она, — но в этот уик-энд он держится на редкость просто. Он жутко брюзжит из-за того, что мы не можем быть вместе ночью. Папа поместил меня в комнату, которая рядом с его и маминой спальней. Так что Хью положительно раскалывается от злости. У него просто культ фаллоса. В Вашингтоне он не слезает с меня. Надеюсь, вы не против того, чтобы слушать все это, Гарри. Мне просто необходимо выговориться.
— Нет, — сказал я. Я не очень понимал, о чем она мне говорит. Факты не сходились друг с другом. — Как же это он не слезает с вас, — спросил я, — если вы оба девственники?
— Ну, мы занимаемся любовью, по его словам, «по-итальянски».
— Вот как, — сказал я. Я был в растерянности. Потом понял. Мне стало физически больно при мысли о том, что она позволяет ему с собой делать. Не мог я и понять, как это сочетается с ее светлым обликом и положением в обществе.
— Вообще-то, — быстро произнесла она с легкостью выпускницы Рэдклиффа, — мне это нравится. Это порочно. Быть девственницей и одновременно чувствовать себя такой развратной — знаете, Гарри, это открыло для меня атмосферу Ренессанса. Теперь мне понятно, как они могли соблюдать нормы католической религии и одновременно жить, нарушая их почти смертным грехом. Это, знаете ли, нельзя назвать самым нездоровым подходом.
— Вы со всеми ведете такие разговоры? — спросил я.
— Господи, нет, конечно, — сказала она. — Вы для меня человек особый.
— Как это может быть? Вы же меня совсем не знаете.
— Мне достаточно одного взгляда. Я сказала себе: прежде чем мы расстанемся, я расскажу этому человеку все. Видите ли, Гарри, я полюбила вас.
— О! — вырвалось у меня. — Я тоже вас полюбил.
Это не было пустой фразой. Я чувствовал настоящую боль, стоило мне представить себе Хью Монтегю, сидящего, как распаленный сатир, на ее спине. Такое чувство мог бы испытывать любовник, которому наставили рога. Мне было неприятно, что ее признание так глубоко задело меня.
— Мы с вами, — продолжала она, — такими играми никогда заниматься не будем. Мы — кузены и такими навсегда останемся. Очень близкими друзьями. В худшем случае целующимися кузенами.
И она легонько коснулась моих губ поцелуем. Это тоже глубоко взволновало меня. Ее губы были как лепестки, слетевшие с цветка. Никогда прежде я не ощущал такого приятного дыхания. И не сталкивался с большими сюрпризами. Все равно как взять великий роман и в первой же фразе прочесть: «Зови меня Измаил».
— Когда-нибудь, — сказала она, — когда мы с Хью надоедим друг другу, у нас с вами может быть роман. Такой мимолетный, просто озорной, для удовольствия.
— Целующиеся кузены, — хрипло повторил я.
— Да. Только сейчас, Гарри, мне нужен хороший друг. Я не могу обойтись без него, как не могу удержать естественный порыв. Нужен кто-то, кому я могла бы рассказать все.
— А я неспособен все рассказывать, — признался я, словно у меня было множество похождений, которые я тщательно скрывал.
— Вы действительно застегнуты на все пуговицы. Для того я и вытащила вас из дома. Я хочу поговорить о вашем переизбытке призраков.
— Это термин из ваших психологических теорий?
— Да.
— Отец говорил мне, что вы гениальны. Аллен Даллес — тоже.
— Ну, ничего подобного, — сказала она, надувшись, точно это было глупое предположение, подчеркивавшее ее великое одиночество. — Мой мозг, когда я им не пользуюсь, бывает чудесно пустым. Поэтому в него проникают мысли, которые другие люди просто отбрасывают. Вы не считаете, что послания небес достигают нас в той же мере, в какой темные силы будоражат наши импульсы?
Я кивнул. Я не знал, как возразить против этого. Но она и не рассчитывала на дискуссию. По тому, как она сменила тон, я почувствовал, что она склонна говорить дальше.
— Я всегда считала Фрейда противоречивым, — сказала она. — Он великий человек, сделавший массу открытий, но в плане философском он не более чем стоик. А этого недостаточно. Из стоиков выходят хорошие водопроводчики. Трубы портятся — надо зажать нос и починить их. И конец философии Фрейда. Если люди и цивилизация несовместимы — что в любом случае всем нам известно, — ничего не поделаешь: старайтесь извлечь максимум при плохой игре.
Она явно все это уже проговаривала. Должно быть, часто излагала свою теорию на работе. Поэтому я счел дружеским жестом то, что она пожелала поделиться этим и со мной. А кроме того, мне нравилось слушать ее голос. Я решил, что она прочла мне эту лекцию, чтобы как-то сблизить нас. И почувствовал, как во мне шевельнулись нежность и любовь. Киттредж была так красива и так одинока. С полевыми цветами в волосах и в голубых кроссовках. Мне захотелось обнять ее и прижать к себе, и я так бы и сделал, если бы надо мной не нависала огромная тень Хью Монтегю.
— С философской точки зрения, — продолжала Киттредж, — я дуалистка. Не представляю себе, как можно ею не быть. Хорошо было Спинозе рассуждать о субстанции, объединив все, что этому противостоит, в неясную метафизическую клейкую массу и объявив себя монистом. А я считаю, что Спиноза бежит окрика философов. Если Бог и пытается нам что-то внушить, так это то, что все наши представления и о нем, и о Вселенной дуалистичны. Рай и ад. Бог и дьявол, добро и зло, рождение и смерть, горячее и холодное, мужчина и женщина, любовь и ненависть, свобода и рабство, бдение и сон, актер и зритель… Я могла бы продолжить этот список до бесконечности. Подумайте сами: мы зачаты благодаря встрече сперматозоида с яйцеклеткой. В момент создания мы входим в жизнь благодаря соединению двух самостоятельно существующих единиц — и столь разных. И мы развиваемся, имея тело с левой и правой стороной. У нас два глаза, два уха, две ноздри, две губы, два ряда зубов, два полушария мозга, два легких, два плеча, две руки, два бедра, две ноги.
— И один нос, — сказал я.
Это ей и раньше говорили.
— Нос — это плоть, окружающая две пазухи.
— Один язык, — сказал я.
— У которого есть кончик и корень, и они очень разные. — И она высунула для наглядности язык.
— Пять пальцев на каждой руке.
— Большой палец противостоит остальным. И большой палец ноги раньше противостоял другим.
Мы оба рассмеялись.
— Два яичка, — сказал я, — и один пенис.
— Это слабое звено в моей теории.
— Один пупок, — продолжал я.
— Какой вы гадкий, — сказала она. — Вас не сдвинешь с места.
— Одна голова с волосами.
— Которые вы расчесываете на пробор.
И она взъерошила мне волосы. Мы снова чуть не поцеловались. Как чудесно флиртовать с троюродной сестрой, которая на два года старше тебя.
— Постарайтесь быть серьезным, — сказала Киттредж. — Право же, куда больше доказательств дуализма, чем исключительности. Я решила пойти дальше. Что, если у нас не только две ноздри, два глаза, две мочки и так далее, но и две души, и каждая по-своему оснащена. Они существуют в человеке как сиамские близнецы. Все, что случается с одной, случается и с другой. Если женщина выходит замуж, вторая половина ее готова сесть в ту же коляску. Но в остальном они различны. Они могут быть лишь немного различны, как близнецы, а могут быть диаметрально различны, как добро и зло. — Она помолчала, подбирая другой пример. — Как оптимизм и пессимизм. Я выбрала этот пример, потому что его легче разбирать. Большая часть того, что с нами происходит, имеет оптимистические обертоны и пессимистические возможности. Назовем их Альфой и Омегой — я наконец придумала для этих двух душ такие имена: надо же их как-то называть — «а» и «зет» звучит слишком холодно, — значит, назовем их Альфа и Омега. Это претенциозно, но ко всему привыкаешь.
— Вы собирались привести пример, — напомнил я.
— Да. Хорошо. Скажем, Альфа склонна воспринимать большинство ситуаций оптимистически, а Омега склонна к пессимизму. Все факты, с какими они сталкиваются, воспринимаются ими по-разному — так сказать, с точки зрения разных чувств. Альфа выбирает из ситуации позитивные моменты, Омега же предчувствует потери. Такая двойственность восприятия характерна для всего. Возьмем ночь и день. Предположим, что Омега более склонна воспринимать ночные впечатления, чем Альфа. А утром Альфа скорее соберется и отправится на работу.
И словно для доказательства наличия Альфы и Омеги в ней самой Киттредж вдруг перекрыла поток откровений, таких наивных и смелых, и дала волю сидевшему в ней педанту. Если завоевывать эту женщину, то надо завоевать обе ее стороны. Мне пришло также в голову, что я не слишком лояльно веду себя в отношении Хью Монтегю, но — какого черта! — может, это моя Омега так себя проявляет.
— Я что-то не понимаю, — сказал я, — почему эти две половинки души должны все время реагировать по-разному.
— Запомните, — сказала Киттредж, назидательно поднимая вверх палец, — Альфа и Омега происходят из разных источников. Одна является порождением клетки спермы — это Альфа. А Омега — яйца.
— Вы хотите сказать, что в нас сидят мужская и женская души?
— А почему бы и нет? Это же не механизмы, — сказала Киттредж. — У мужской половины может быть сколько угодно мужских качеств, а Омега может быть наделена качествами женщины-быка, она может быть такой же мужественной и сильной, как мусорщик. — И она весело посмотрела на меня, словно показывая, что верх в ней взяла Альфа. Или, может быть, Омега? — Господу угодно, чтобы мы были столь же многообразны и многолики, как калейдоскоп. И это подводит нас к следующего пункту. Тут мы с Хью полностью согласны. Борьба между Богом и дьяволом идет обычно в обеих душах. Так и должно быть.
Шизофреники склонны отделять добро от зла, у людей же более уравновешенных Бог и дьявол ведут борьбу не только в Альфе, но и в Омеге.
— В вашей системе все время идет борьба.
— Конечно. Разве не такова природа человека?
— Ну, я по-прежнему не понимаю, почему Создатель выбрал такой сложный вариант, — сказал я.
— Потому что он хотел дать нам свободу воли, — сказала она. — В этом я тоже согласна с Хью. Свобода воли предполагает предоставление дьяволу равных возможностей.
— Откуда вам это известно? — вырвалось у меня.
— Я так думаю, — просто ответила она. — Неужели вы не понимаете: нам действительно нужны две развитых души, каждая со своим суперэго, эго и так далее. Тогда ты способен чувствовать, так сказать, трехмерность морали. Если Альфа и Омега ни в чем не похожи, — а, поверьте, это часто бывает так, — они рассматривают одно и то же событие с совершенно разных позиций. Потому-то у нас и два глаза. Именно по этой причине. Чтобы мы могли представить себе расстояние.
— Допустим, — сказал я. — Когда глаза наши становятся слишком разными, нам требуются очки. Если Альфа и Омега такие невероятно разные, как же может человек действовать?
— А вы посмотрите на Хью, — сказала она. — Его Альфа и Омега так же удалены друг от друга, как луна и солнце. У великих людей, у художников, у необыкновенных мужчин и женщин Альфа драматически отлична от Омеги. То же, конечно, происходит у слабоумных, наркоманов и психопатов.
Уверенность, звучавшая в ее голосе, вызывала у меня желание ей перечить.
— Какую же в таком случае разницу вы усматриваете между художником и психопатом? — спросил я.
— В умении выразить свое нутро, конечно. Если Альфа и Омега невероятно различны, но могут тем не менее сообщать друг другу свои потребности и чувства, тогда перед вами выдающийся человек. Такие люди могут находить поразительные решения. Особенно художники. Понимаете, если между Альфой и Омегой нет согласия, то либо одна, либо другая берет верх или застывает на мертвой точке. И более сильный подавляет более слабого. Тогда человек ничего толкового не производит.
— Как при тоталитаризме.
— Вот именно. А вы понимаете, о чем я говорю.
Мне было чрезвычайно приятно это услышать. Поощренный ее оценкой, я спросил:
— А у здорового человека между Альфой и Омегой такое же различие, как, скажем, между республиканцами и демократами? В чем-то они будут согласны, в чем-то не согласны, но будет вырабатываться компромисс?
Она просияла. Я вытащил наружу лучшее, что в ней было. Озорной огонек снова зажегся в ее глазах.
— Вы просто чудо, — промолвила она. — Я так вас люблю. Вы такой непосредственный.
— Нечего надо мной издеваться.
— Я не издеваюсь, — сказала она. — Просто воспользуюсь вашим примером в разговоре с некоторыми тупицами, которым я вынуждена все это объяснять.
— А им не нравятся ваши идеи? Я, например, представляю себе, как Альфа и Омега действуют у шпионов.
— Конечно. Но многие из тех, с кем я работаю, боятся этому поверить. Я для них просто девчонка. Поэтому они не могут поверить, что это первая вполне обоснованная теория в области психологии, которая объясняет, как шпионы могут жить в вечном напряжении, в сложнейших жизненных ситуациях и не только мириться с двойной жизнью, а даже жаждать ее.
Я кивнул. Она назвала меня человеком непосредственным, а я подумал, не слишком ли прямолинейно трактует она свою теорию. Большинство интеллигентов, которых я встречал в Йеле, считали необходимым при первой встрече выпустить артиллерийский залп из цитат, вычитанных у великих и (или) элитарных авторов. Киттредж же ограничилась одной ссылкой на Спинозу да одним пересказом Фрейда. Она не обошла меня с фланга кавалерией уважаемых авторитетов. Она излагала свои мысли, и этого было достаточно.
Ну и мы продолжали беседовать. Мы так и не дошли до переизбытка призраков, но прежде чем час нашего похода по бухточкам и расщелинам Доуна подошел к концу, я почувствовал себя несколько обиженным тем, что Киттредж доставляло не меньше удовольствия разглагольствовать, чем флиртовать. Поэтому, прежде чем вернуться в дом, я попытался подтрунить над ней. Пусть признается: какая у нее Омега и какая Альфа.
— О-о, — сказала она, — другим это понятнее, чем тебе самой. Лучше скажите, как вы их во мне видите.
— О-о, — сказал я, подражая ей. — Мне кажется, Альфа у вас полна лояльности, а Омега столь же изменчива, как прилив. Альфа перенасыщена целомудрием, а Омега балансирует на грани святотатства. Вы взбалмошный ребенок, с одной стороны, и строитель империи — с другой.
— А вы — дьявол насквозь и глубже, — сказала она и снова поцеловала меня в губы.
Я так никогда и не узнаю, видел ли Проститутка это краткое объятие или же что-то почувствовал. Мы возвращались к дому, держась за руки, и обнаружили его на скале. Оттуда ему было хорошо видно нас. Я понятия не имел, как долго он там находился, но сердце у меня сжалось — значит, достаточно долго. В его манере держаться ничто, безусловно, не изменилось, но его присутствие подпалило крылья нашей близости. Я употребил точное слово. Когда мы подошли ближе, у меня было ощущение, что обгорели брови. И я подумал, не придется ли мне расплачиваться за этот час, проведенный с его невестой, когда я поступлю в ЦРУ.
Дальнейший мой рассказ не столько радужен. Вечером в пасхальное воскресенье доктор Гардинер дал волю сжигавшим его фуриям и при свете камина в кабинетике уважил своих гостей, решив почитать Шекспира.
Он выбрал раннее произведение — «Тит Андроник». Странный выбор. Лишь позднее, лучше узнав Гардинеров, я понял все своеобразие этого выбора. Хотя доктор Гардинер не причислял себя к школе ученых, полагавших, что «Тит Андроник» не принадлежит перу Шекспира, тем не менее он сказал нам, что считает это произведение одной из самых слабых пьес драматурга. Она написана без вдохновения и вообще ужасна. Тем не менее именно эту пьесу со страстью в голосе читал нам в воскресный вечер доктор Гардинер, выбрав то место, где Тит сообщает Хирону и Деметрию, которые так жестоко обошлись с его семьей — отрезали руку ему и обе руки его дочери Лавинии, — что он будет мстить.
Так слушайте, как стану вас пытать:
Рукой оставшейся я вас зарежу,
Лавиния же таз меж двух обрубков
Возьмет, чтоб кровь преступную собрать.
Со мной пирует ваша мать и Местью
Себя зовет, безумцем мнит меня.
Так вот: я в порошок сотру вам кости.
Из них и крови тесто приготовлю…
Подставьте глотки. — Подойди, Лавиния.
Кровь собери. Когда ж они умрут,
Я в мелкий порошок сотру их кости
И с этой скверной жидкостью смешаю,
Чтоб головы их в тесте том запечь.
Иди, иди, готовить помоги;
Пир более жестокий и кровавый!
Хочу устроить я, чем пир кентавров[11].
Он прочел это звонким голосом признанного лектора, отчетливо произнося все гласные и согласные елизаветинской жути, сливая их в единый поток, который то взмывал ввысь, то падал каскадом, — как же он наслаждался сплетением слов! А у меня волосы встали на затылке дыбом. Тогда я понял, что шестое чувство таится в волосах.
— Я неодобрительно отношусь к этой пьесе, — сказал доктор Гардинер, закончив декламацию, — но вековая желчь так и кипит в этом удивительном материале.
Пока он читал, Мэйзи заснула. Голова у нее свесилась набок, рот был раскрыт, и мне на миг показалось, что с ней приключился удар. Я ошибся. Просто она уже приняла свою ночную дозу из трех секоналов, и доктор Гардинер вскоре отвел ее в спальню. Прошли годы, прежде чем я узнал — сколько маленьких признаний со временем сделала Киттредж! — что доктор Гардинер предпочитал своеобразные брачные отношения: он любил Мэйзи, когда она спала. Киттредж обнаружила эту привычку отца, когда ей было десять лет. Она подглядела в замочную скважину и все увидела. Мэйзи в объятиях Морфея вскрикивала, как птица.
Известно, что мужья и жены обнаруживают любопытные совпадения отдельных эпизодов своего детства: мы с Киттредж оба видели наших родителей в акте любви. Точнее, мы видели в таком состоянии троих из четверых наших родителей. Тит и Лавиния, вместе взятые, потеряли три из своих четырех рук. Подобная аналогия, я уверен, бессмысленна, если не считать того, что числа имеют свою логику, и Огастас Фарр, возможно, отправился на прогулку в ту самую ночь, когда доктор Гардинер и его Мэйзи углубились в тот тайный мир, что расположен ниже пупка.
Я снова приехал в Крепость в июне на свадьбу Хэдли Киттредж Гардинер с Хью Тремонтом Монтегю. Среди собравшихся на это торжество добропорядочных семейств, приезжающих на лето в Мэн, были мой отец и мачеха, мои братья, мои дяди, тети и кузины. Приехали Прескоты и Пибоди, Финлеттеры и Гризуолды, Хертеры и Плейсы. Даже миссис Колльер из Бар-Харбора вместе с доброй половиной членов Бар-Харборского клуба проехали по окружной дороге двадцать миль по острову шириной в пятнадцать миль. Приехали люди из Нордист-Харбора и Сил-Харбора, и присутствовал даже Дэвид Рокфеллер. К всеобщему восторгу, тут были Десмонд Фицджералд и Клара Фарго-Томас; из Вашингтона прилетели Аллен Даллес с Ричардом Бисселом и Ричардом Хелмсом, Трейси Барнсом и Фрэнком Уизнером, Джеймсом Энглтоном и Майлзом Коплендом. Один из моих двоюродных братьев, Колин Шейдер Хаббард, которому нравилось считать себя острословом, якобы сказал: «Достаточно сбросить бомбу на эту компашку, и американская разведка разлетится на куски».
В мои намерения не входит распространяться о букетах, выбранных Мэйзи, или о строгом характере церемонии в нашей епископальной церкви — церкви Святой Анны из Троицы в лесах (которую с начала века исподволь критикуют за скудость пресвитерианской атмосферы), — и, конечно же, я недостаточно умудрен для описания парчового платья невесты. Я говорю о свадьбе лишь потому, что она подтвердила мои подозрения: я влюбился в Киттредж, и это была крайне нерасточительная, самой собой питающаяся чудесная любовь, какую только может испытывать молодой человек. Долгое время это стоило мне лишь жалости к себе, родившейся в день свадьбы из вздоха глубочайшей меланхолии. Я был влюблен в красивую блестящую молодую женщину, вышедшую замуж за самого элегантного и ограниченного мужчину, какого я знал. Надежды у меня не было никакой, но до чего же прекрасна любовь!
Мистер Даллес, казалось, был согласен со мной. Вскоре после того, как мы вернулись в Крепость и сели за стол, он встал и произнес первый тост (прежде всего как директор ЦРУ). Я до сих пор помню, как деликатно и одновременно с каким серьезным видом он держал бокал.
— Греко-римская концепция здорового духа в здоровом теле нашла свое воплощение в нашем славном доблестном коллеге Хью Тремонте Монтегю, — начал свою речь Даллес. — Собственно, если бы не одно обстоятельство — расточительность, — черта, присущая также и мне (нет, в этом он, пожалуй, меня превзошел), — расточительность, с какою он расстается со своей некогда богатой шевелюрой, мы имели бы перед собой идеального человека. — Вежливый, но никак не вымученный смех пробежал по комнате. — Тех немногих из вас, кто не знаком с легендой о его героических подвигах в Управлении стратегических служб во время войны, прошу поверить на слово. Да и его деяния в настоящее время остаются в сфере глубочайшей секретности. По той же причине я ничего не могу говорить о его работе — могу лишь намекнуть, что он всегда, до самого преклонного возраста, угрожает быть незаменимым. — Приятный, легкий смех. — Тем не менее, помимо всех этих бесценных атрибутов, он еще и счастливейший человек на свете. Он женится на молодой девушке неизмеримой красоты, которая — да будет мне дозволено изъясниться по поводу такого события напыщенным слогом — по вдохновению, а также благодаря таланту и знаниям стала теоретиком в области психологии, столь сильным и убедительным, что она способна заткнуть за пояс всех последователей Юнга и Фрейда. Когда она еще училась в последнем классе Рэдклиффа, мне показали ее работу, и это было настоящее чудо. Нарушая маленькую тайну, я повторю то, что сказал ей тогда: «Киттредж, твоя работа поразительна, и уверяю тебя, кое-кому из нас она может потребоваться. Поднимайся, Киттредж, на борт нашего корабля». Разве могла юная дева устоять перед столь восторженными похвалами и не дать своего согласия? Я от всего сердца поднимаю этот бокал за здоровье молодых. Да благословит Господь вас обоих. Да скрепит он ваш брак, пооблысевший красавец Хью Монтегю и наша Хэдли Киттредж Гардинер, — оставайтесь среди нас и в то же время будьте близки к Богу.
Позже, когда директор ЦРУ уже уходил, меня быстро представили ему, и потому он лишь пожал мне руку и одарил дружелюбной улыбкой.
— Твой отец, Гарри, кит, а не человек, — сказал он, и глаза его заблестели всеми богатыми оттенками подтекста.
Мистер Даллес, решил я, пожалуй, самый приятный человек на этой свадьбе. Никогда еще я не горел большим желанием вступить в ряды ЦРУ.
Конечно, я не остался равнодушным к присутствию многих других людей, чьи имена обросли для меня легендами с тех пор, как отец стал говорить о них интимным тоном, каким говорит Бог о своих коллегах-богах: имена Аллена и Трейси, Ричарда и Уиз, Дикки и Дес уже закрепились в амфитеатре моей памяти. Хотя ни один из них — за возможным исключением Десмонда Фицджералда — не был так красив, как мой отец, многие были такие же высокие и сильные, самим своим видом давая понять, что их авторитет непоколебим. Они твердо стояли на земле. «Есть во мне что-то незыблемое», — как бы говорили они.
Я отказался от последнего семестра в Йеле, приняв сразу после свадьбы Хью решение немедленно поступить в летнюю школу, чтобы окончить ее в январе и таким образом на полгода раньше подать заявление о приеме в ЦРУ. Это была жертва с моей стороны, первая сознательная жертва, которую я принес, — ведь я уютно чувствовал себя в Йеле, любил свои комнаты и время от времени все еще лелеял мысль после колледжа годик посвятить написанию романа. Я даже имел возможность писать по ночам, так как постарался выбрать такое расписание, чтобы ни одна лекция не начиналась у меня раньше десяти часов. Были у меня и друзья самых разных оттенков и пристрастий, каких можно завести за три года обучения в хорошем колледже. У меня был даже шанс войти в университетскую восьмерку после того, как я пробатрачил в команде три сезона. Словом, по моим представлениям, я отказывался от многого. И тем не менее я этого желал. Если я хотел служить моей стране, начинать следовало с жертвы. Итак, я пошел в летнюю школу и восемь месяцев спустя был выпущен в начале февраля на покрытые слякотью улицы Вашингтона этаким безволосым медвежонком с дипломом в руке.
Не стану описывать тесты, которые мне пришлось пройти при поступлении. Их было много, и все они были секретные, но, учитывая, сколько сотрудников управления занималось моей персоной после того, как я подал заявление, надо было бы очень плохо пройти тесты, чтобы не попасть на службу.
Конечно, от меня и ожидали хороших результатов. Но лишь несколько человек из каждой сотни подавших заявление выдерживали тесты на коэффициент способностей, проходили детектор лжи и правильно отвечали на вопросы службы безопасности. Помню, в личной анкете был такой вопрос: «Исходя из баллов 1–5, как бы вы оценили свою готовность посвятить себя данной работе?» Я поставил пятерку, а в месте, отведенном для комментариев, написал: «Меня воспитали во всем добиваться самой высокой планки».
— Объясните, — сказал офицер, проводивший собеседование.
— Видите ли, сэр, — сказал я, а я был заранее готов к этой маленькой речи, — если придется, я готов, например, предстать перед международным трибуналом. — Спрашивавший посмотрел на меня, а я добавил, по-моему, достаточно ловко: — Я имею в виду, что, будучи человеком с моральными устоями, я готов ради моей родины заниматься деятельностью, которая может привести меня на скамью подсудимых или даже повлечь за собою смерть.
Куда больше сложностей возникло у меня с детектором лжи. Этого теста следовало бояться. Хотя нас предупредили, что мы не должны разговаривать с теми, кто его уже прошел, мы старались подловить их сразу после события, но они обычно были малоразговорчивы и заглатывали уйму пива.
Я так и вижу запись моего собеседования с полиграфом. Это запись придуманная. Какими вопросами и ответами мы в ту пору обменивались, я не помню. Значит, воспоминание неточно, хотя так это запечатлелось в моем мозгу. В памяти сохранилось длинное лицо моего собеседника в очках, и он видится мне серым, как в черно-белом фильме. Мы сидели, естественно, в грязно-белой клетушке, куда попадали из многолюдного коридора здания, именуемого Строение 13, которое находится недалеко от Зеркального пруда, и большинство моих воспоминаний об этих пронизанных ветром днях действительно черно-белые.
Воспроизвожу здесь все так, как мне помнится. В этой восстановленной записи я не ручаюсь ни за что, кроме психологической атмосферы теста.
«Спрашивающий. У вас бывали гомосексуальные сношения?
Соискатель. Нет, сэр.
Спрашивающий. А почему вы так остро реагируете на этот вопрос?
Соискатель. Не знаю, сэр.
Спрашивающий. В самом деле? А здесь машина дала вспышку.
Соискатель. А машина не могла неверно понять?
Спрашивающий. Значит, вы говорите, что вы не гомосексуалист.
Соискатель. Безусловно нет.
Спрашивающий. И никогда им не были?
Соискатель. Однажды я был близок к этому, но удержался.
Спрашивающий. Отлично. Могу тебя понять. Пошли дальше.
Соискатель. Пошли.
Спрашивающий. А с женщинами у тебя получается?
Соискатель. Это всем известно.
Спрашивающий. Считаешь себя нормальным человеком?
Соискатель. Еще бы.
Спрашивающий. А почему у тебя тут неровная линия?
Соискатель. Вы у меня спрашиваете?
Спрашивающий. Давай я перефразирую свой вопрос. Занимаешься ли ты с женщинами чем-то таким, что в обществе могут счесть выходящим за обычные нормы?
Соискатель. Вы имеете в виду необычные акты?
Спрашивающий. Уточни.
Соискатель. А вы не могли бы задать мне более точный вопрос?
Спрашивающий. Тебе нравится, когда тебя сосут?
Соискатель. Не знаю.
Спрашивающий. Ну а когда тебе слишком страстно отвечают?
Соискатель. Дассэр.
Спрашивающий. Да, сэр, что?
Соискатель. Да, это вызывает у меня ответную реакцию.
Спрашивающий. Не расстраивайся. Это не помешает нам взять тебя. А вот если бы ты на этом месте соврал, тебе бы это сильно повредило.
Соискатель. Благодарю вас, сэр. Я понял».
На меня пахнуло потом того дня. Я же соврал детектору: я ведь все еще был девственником. Даже если две трети моей группы в Йеле были, по всей вероятности, такими же, признаваться в этом было не слишком приятно. Ну как сотрудник ЦРУ мог быть девственником? Со временем я узнаю, что многие соискатели соврали, оберегая такую же тайну. Но в этом ничего не было страшного. Тесты существовали для того, чтобы выявить людей, способных поддаться шантажу. А хорошо воспитанных выпускников колледжа, присваивающих себе больший, чем на самом деле, опыт, вполне можно было принять такими, какие они есть.
Те недели, в течение которых шло тестирование, я жил в общежитии Ассоциации молодых христиан и питался вместе с другими соискателями в закусочных. По большей части это были выпускники государственных университетов с дипломами по управлению, футболу, языкам или внешней политике, по экономике, статистике, агрономии и другим подобным специальностям. Обычно один из профессоров проводил с ними беседу в порядке прощупывания, и если у них возникал интерес к такой работе, они получали письмо с предложением карьеры в правительственном учреждении с выездом за границу — ответ следовало послать на адрес почтового ящика в Вашингтоне, округ Колумбия.
Я делал вид, что со мной тоже было проведено такое прощупывание, но поскольку у меня не было диплома ни по управлению, ни по экономике, ни по политическим наукам или прикладной психологии, я делал вид, что изучал марксизм. Никто из моих новых знакомых ничего в этом не понимал. Так что мне это сходило с рук, пока я не встретил Арни Розена, чей отец был троюродным братом Сиднея Хука[12]. Возможно, отдавая должное этой ветви своей семьи, Розен читал в юности Ленина, Троцкого и Плеханова — не для того, заверил он меня, чтобы пропагандировать их идеи, а для того, чтобы подготовиться к будущему выступлению против них. Однажды утром он сказал мне за блинчиками и сосисками:
— Взяв старт, я уже знал весь бред идей Ленина.
Ну еще бы: ведь у Розена был диплом с отличием Колумбийского университета. Я сразу почувствовал к нему антипатию.
В течение этих четырех или пяти недель моя жизнь, как и жизнь других соискателей, проходила в переходах из одного здания в другое в комплексе из четырех зданий, выстроившихся на добрых четверть мили вдоль Зеркального пруда — от памятника Линкольну к памятнику Вашингтону. Серыми сухими зимними утрами эти здания мало чем отличались от виденных мной фотографий Дахау — такие же длинные двухэтажные бараки, протянувшиеся в бесконечность. Во время Второй мировой войны мы ютились в зданиях, построенных для правительственных учреждений. А после войны получили и другие помещения в боковых улочках и во многих прекрасных старых домах — специальные правительственные автобусы бутылочно-зеленого цвета развозили нас по Туманной низине, от одного дома к другому. Мы заполняли вопросники и ходили группами — ни дать ни взять призывники.
Все это время, как я уже говорил, я делал вид, что ничем не отличаюсь от моих друзей. А по правде говоря, это существование было настолько не похоже на то, какое я вел в Йеле, что я чувствовал себя иностранцем в собственной стране. Чаще всего у меня возникало такое чувство, когда я слушал лекцию то тут, то там, в одной из аудиторий с бежевыми стенами, черной доской, американским флагом на подставке, темно-черным, словно грязным, ковровым покрытием и складными стульями с привинченным сбоку столиком для писания. Мои однокурсники были, как и я, коротко, в добром американском стиле, острижены (во всяком случае, этот стиль считался приемлемым для восьмидесяти процентов моих сокурсников), и хотя в общем-то мы вели себя не как обитатели общежития для молодых христиан и не как слушатели Гарвардской школы бизнеса, а как нечто среднее, не могу сказать, чтобы я чувствовал себя таким, как все. Я обнаружил, что очень мало знаю о моих соотечественниках, во всяком случае, тех, кто, как и я, пытался поступить в ЦРУ. Да и сам я жил словно в каком-то нереальном мире. По размышлении я пришел к выводу, что это — знакомый ветер в моей одинокой гавани.
Время от времени я ездил в плавучий домик на канале в Джорджтауне, который Киттредж и Проститутка купили в первый год супружества, и эти вечера чрезвычайно поднимали мне настроение. К ужину у них бывали высокопоставленные гости. В один из вечеров там был Генри Люс[13] — он отвел меня в сторонку и сообщил, что знает моего отца. Люс был седой, с густыми черными бровями и хриплым голосом.
— У тебя будет чудесная жизнь, — сказал он. — Придется принимать решения исключительной важности, и самое приятное, с ними будут считаться! Они будут приниматься в расчет! Мне приходилось работать над крупными проектами, которые не сводились только к моим интересам, и могу признаться тебе, Гарри, поскольку у нас с тобой одно уменьшительное имя — не важно, происходит Гарри от Херрика или от Генри, — это ни с чем не сравнимо. Дело в том, что ты будешь работать для осуществления чего-то более масштабного, Гарри! — И, отпуская меня, он, как священник, снял руку с моего плеча.
Не стану кривить душой, будто я не благодарен за эти слова, ибо после вечеров у Монтегю я возвращался к моим братьям-псам в общежитие и видел, что их волнует, кому будет брошена очередная кость. Я же чувствовал себя этаким радиоактивным псом. Я был озарен внутренним светом. Я нашел Фирму, и я попал в нее. ЦРУ — это не только длинные, похожие на сараи здания или немыслимо маленькие кабинетики, где стоит затхлый дух от множества напиханных туда людей, не только склабящиеся инквизиторы, которые пристегивают тебя ремнем и подключают к аппаратуре, — нет, ЦРУ — это собрание элегантных людей, втайне объединившихся, чтобы вести столь благородную войну, что ради участия в ней ты можешь и готов шагать годы по грязи и колдобинам. Ах, эти вечера в плавучем домике! Ведь именно Проститутка первым сказал мне в день моего последнего теста, что я принят, принят и утвержден. А моим соседям по общежитию предстояло ждать еще целых три дня, чтобы об этом узнать, и я страдал, что не могу поделиться с ними услышанным, — вот тут я обнаружил, что удерживать что-то в тайне, когда тебе хочется этой тайной поделиться, так же трудно, как удержаться от выпивки в тяжелый день.
Итак, мы были приняты и в одно прекрасное утро явились на лекцию по ориентации. Автобус повез нас, человек сто, с Девятой улицы, где находилась служба персонала, в старый пятиэтажный особняк с крышей в стиле королевы Анны, что стоит за Госдепартаментом. Там нас затолкали в маленькую аудиторию, находящуюся в подвальном помещении. Сидевший на сцене человек, которого я вполне мог бы принять за профессора престижного университета, поднялся при нашем появлении и сказал:
— Да будет известно всем, кто об этом не знает, что отныне вы работаете в ЦРУ.
Мы рассмеялись. Мы зааплодировали. Он пересек сцену и подошел к мольберту, на который была наброшена какая-то ткань. Он сорвал ее, под нею обнаружилась первая из наших скрижалей — схема организации. Пользуясь указкой, он сказал, что существует три управления, которые можно сопоставить с тремя сестринскими корпорациями или тремя полками дивизии.
— Управление планирования ведает тайными операциями и собирает разведданные. Оно руководит шпионами. Запомните новое слово. Управление планирования ведет шпионов, как ведут дела.
Поскольку шпионаж и контршпионаж были в ведении Проститутки, а тайными операциями занимался мой отец, Управление планирования в моем представлении составляло девять десятых ЦРУ.
Затем лектор перешел к Разведывательному управлению, которое анализирует материал, собранный Управлением планирования, и к Административному управлению, «которое поддерживает порядок в двух других управлениях». Нечего и говорить, что ни то ни другое меня не интересовало.
— Джентльмены, — продолжал лектор, — вы, все сто три человека — или, вооружась орудием точности, скажу: сто один мужчина и две женщины — отобраны для работы в Управлении планирования. Это самое почетное у нас место.
Мы крикнули «ура». Встали и закричали, но кричали недолго, так как из-за занавеса вышел Аллен Даллес, нынешний директор ЦРУ. В тот день мистер Даллес был сердечен, любезен, даже добродушен и мягок, так что вы поверили бы в добропорядочность любого учреждения, с которым он связан, будь то банк, университет, юридическая контора или правительственная организация. В старом твидовом костюме с кожаными заплатами на локтях, в модном галстуке-бабочке, с трубкой в руке и в очках, стекла которых, отражая свет, блестели так же ярко, как его блестящий ум, он быстро создал у всей сотни присутствующих такое же впечатление, какое создал у меня на свадьбе Хью.
— Стоя перед вами сейчас, в самом начале вашей деятельности, могу обещать, что у вас будет живая, интересная, волнующая жизнь и карьера. — Мы зааплодировали. — Уинстон Черчилль после Дюнкерка мог предложить доблестному английскому народу лишь «пот, кровь, труд и слезы», я же обещаю, что вас ждут преданность делу, жертвы, полная отдача себя и — не забывайте — чертовски много интересного.
Мы засвистели.
— Все вы попадаете в Управление планирования — организацию необычную. Большинство из вас будет жить в разных странах, вы, несомненно, будете участвовать в операциях и, как бы вы ни устали, как бы ни были вымотаны, всегда будете сознавать ценность того, что делаете. Ибо вы будете защищать нашу страну от врага, обладающего такими ресурсами для ведения тайной войны, какие и не снились ни одному правительству или королевству в истории христианства. Советский Союз поднял искусство шпионажа на невиданную высоту. Даже во времена так называемой «оттепели» они ведут свои операции с неустанной силой.
Желая догнать их, мы создаем крупнейшую разведывательную службу, какую знал западный мир. Этого требует безопасность страны. У нас внушительный противник. И вы были отобраны, чтобы явиться частью щита, который будет защищать нас от этого внушительного врага.
В помещении царила атмосфера счастья — это просто чувствовалось. Хотя перед нами была всего лишь маленькая сцена в подвале с американским флагом на подставке, у нас было такое чувство, будто мы находимся в одном из прославленных театров мира в незабываемый момент окончания спектакля.
Однако Даллес еще не закончил свою речь. Не в его стиле было завершать на мажорной ноте. Куда приятнее напомнить нам, что мы являемся теперь членами сообщества и наши привилегии дают нам право выслушать рассказ руководителя этого сообщества.
— Много лет назад. — сказал Даллес. — когда я был так же молод, как большинство из вас, меня послали на работу в Женеву во время Первой мировой войны, и я вспоминаю сейчас одну удивительно теплую субботу весной тысяча девятьсот семнадцатого года, когда я дежурил утром. Дел никаких не было, и я размышлял о теннисе. Видите ли, у меня днем была назначена встреча с одной молодой дамой, прелестной и удивительно хорошо сложенной, — словом, по-настоящему сногсшибательней.
Кто еще мог с нами так говорить? В этом подвале, построенном еще до Гражданской войны, который, возможно, девяносто лет назад слышал грохот пушек, стрелявших по солдатам Юга, Аллен Даллес рассказывал нам о том, что происходило в Женеве в 1917 году.
— Как раз перед полуднем у меня зазвонил телефон. Говорил человек с сильным акцентом, — продолжал Аллен Даллес, — человек этот хотел говорить с ответственным американским чиновником. Он употребил слово «verantwortlich». Он изъяснялся на жутком немецком языке. Очередной назойливый проситель, решил я. С какой-нибудь скорбной повестью, которую он поведает со своим ужасающим акцентом.
Ну а в то утро единственным американским чиновником в посольстве, которого можно было назвать «verantwortlich», был я. Что же делать — пойти играть в теннис с прелестной англичанкой или есть тушеную капусту с сосисками с каким-то русским эмигрантом? — Даллес сделал паузу. — Теннис победил. Я так и не встретился с тем типом.
Мы ждали продолжения.
— И слишком поздно узнал, кто был тот человек. Человеком, говорившим с ужасающим немецким акцентом и желавшим разговаривать только с ответственным американским чиновником, был не кто иной, как сам господин Ленин. Довольно скоро после нашего телефонного разговора немцы отправили господина Ленина в запечатанном вагоне в Россию через Баварию, Пруссию, Польшу и Литву. Он прибыл на Финляндский вокзал в Петрограде, а в ноябре того же года произвел большевистскую революцию. — Он умолк, давая нам возможность повеселиться за счет грандиозной промашки Аллена Даллеса.
— Ал, — раздался чей-то голос, — как вы могли так поступить со своей командой?
Тут я впервые увидел Дикса Батлера. Его лицо нельзя было забыть. Голова его напоминала бюсты римлян — массивные челюсти и шея, чувственный рот. Даллес был явно доволен.
— Да пойдет вам на пользу моя ошибка, джентльмены, — сказал он. — Перечитайте рассказы о Шерлоке Холмсе. Самый тривиальный ключ к разгадке может оказаться самым значительным. Находясь при исполнении обязанностей, подмечайте любую малость. Выполняйте свою работу как можно лучше. Никто не знает, когда лопата вдруг подцепит бриллиант.
Он сунул трубку в рот, раздвинул занавеси и исчез.
Наш следующий лектор говорил уже о деле. Бэрнс, Реймонд-Джеймс — Рей-Джим — Бэрнс, куратор Японии, Латинской Америки, Австрии. Он будет нашим инструктором по мировому коммунизму — курс займет восемь недель. Кроме того, он капитан команды Управления планирования в стрельбе из револьвера. И он сообщил нам, что будет приветствовать каждого, кто захочет улучшить свою меткость в стрельбе.
Перед нами стоял мужчина среднего роста. Приземистый, но стройный, с рыжевато-каштановыми волосами и правильными, к сожалению, слегка перекошенными чертами лица, небольшой рот был как прорезь. На мужчине были коричневый пиджак, белая рубашка, узкий коричневый галстук, брюки цвета светлого хаки и очки с затемненными коричневыми стеклами. Пояс его украшали три горизонтальные полоски — коричневая, рыжая и снова коричневая. Туфли на нем были коричневые, отделанные кремовой кожей, и остроносые, как его нос. На левой руке у него красовалось массивное кольцо, которым он, желая что-либо подчеркнуть, постукивал по кафедре. В петлице его поблескивала золотом булавка с кленовым листом. Я все еще находился под влиянием выступления мистера Даллеса и потому подмечал каждую деталь.
Рей-Джим ненавидел коммунистов! Он стоял на возвышении, сверля нас взглядом. Глаза у него были темно-карие, глубокого свинцово-коричневого цвета, почти черные, этакие дыры, смотревшие на тебя. А он оглядывал нас, одного за другим.
— Сейчас наблюдается тенденция, — произнес Бэрнс, — не так сурово относиться к коммунистам. Вы услышите, что Хрущев совсем не такой плохой, как Сталин. Да, правда, Хрущева называли палачом Украины в начале его карьеры, но он все равно не такой плохой, как Сталин. Кто может быть более жестоким, чем Иосиф Джугашвили, он же Иосиф Сталин, мастер чисток? В СССР существует тайная полиция, несопоставимая с нами, никакого сравнения. Это все равно как если бы слили воедино ФБР, наше управление, федеральные тюрьмы и тюрьмы штатов, превратив это в один гигантский суперэквивалент ЦРУ, только не управляемый законом, ничем не сдерживаемый, безжалостный! Их полиция — а там, говорят, есть даже люди, занимающиеся разведкой, — занята преследованием своих несчастных сограждан, которых миллионами ссылают в Сибирь, где они умирают от подневольного труда и голода. В чем их преступление? В том, что они верят в Бога. В Советском Союзе вы можете разрезать на кусочки свою бабушку, и все равно совершенное вами преступление несопоставимо с верой во Всевышнего. Ибо советская «полиция мысли» знает, что сила Господа противостоит всем этим мечтам красных о завоевании мира. И красные посвящают все силы своего злого гения борьбе с верой. Вы и представить себе не можете, что нам противостоит, поэтому не пытайтесь мерить коммунистов мерками своего опыта. Коммунисты готовы подорвать любую идею или организацию, рожденную свободным волеизъявлением. Коммунисты стремятся влезть в каждую щелочку личных отношений, проникнуть в каждую пору демократической жизни. Говорю вам: будьте готовы к тому, что вам придется вести тайную войну часто с невидимым противником. Относитесь к ним как к раковой опухоли, поразившей мир. Еще прежде, чем вы закончите курс ориентации, вы уже вступите на дорогу разоблачения их попыток заморочить общественное мнение. Вы сможете противостоять их подрывной деятельности и промыванию мозгов и контратаковать. По окончании подготовки вы станете другими людьми, — он окинул взглядом зал, — и да будет дозволена мне одна шутка — другими женщинами.
Мы рассмеялись — а он, оказывается, умеет сбросить напряжение! — встали и зааплодировали. Он был одним из нас. Не таким, как мистер Даллес, немного над схваткой, а одним из нас. Если Рей-Джим настолько предан идее, мы тоже ясно увидим цель.
Я, конечно, пишу не о себе. Мне мистер Даллес был гораздо понятнее. Рей-Джим вышел из той срединной Америки, которая протянулась от западного берега реки Гудзон до штата Аризона, огромный кусок земли, который в сравнении с тщательно возделанным садиком моего образования представлял собой для меня бездорожную пустыню. Неприятно признаваться себе, что ты не знаешь собственную страну.
После овации, которую мы стоя устроили мистеру Бэрнсу, нас привели к присяге. Мы стояли под огромной печатью ЦРУ (висевшей в центре арки над сценой), подняв руку, — теперь мы официально и законно считались сотрудниками ЦРУ и поклялись не говорить без разрешения ни о чем, что мы узнали сейчас или узнаем впредь.
Мы дали торжественную клятву. Мне рассказывали про масонов: они могли годами активно ни в чем не участвовать и тем не менее не поведать ни одной детали своих обрядов даже сыновьям. Что-то похожее на такую преданность вошло и в нас. Страх возмездия в этот момент был подслащен для меня сознанием оказанной чести. Я словно смешал свою кровь с кровью другого воина. В этот момент приобщения святые (и сладостные) чувства владели мной. Если бы не боязнь гиперболизации, я сказал бы, что душа моя стояла в тот миг по стойке «смирно».
Значение присяги, конечно же, не преуменьшалось той подготовкой, через которую мы прошли. Трудно даже описать, сколь велика была возникшая в нас преданность делу. Выдать секрет равносильно тому, чтобы предать Господа! Более чем хитрый ход! Должен сказать, что и сейчас, после того, как я проработал в управлении тридцать лет, присяга все еще что-то для меня значит. Я признаю, что вынужден многое рассказывать. Я нарушаю запрет — если возникает такая необходимость, — но я по-прежнему не считаю возможным рассказывать о наших семинарах по вербовке агентов среди влиятельных людей за границей — местных юристов, журналистов, профсоюзных и государственных деятелей.
Я опишу, однако, нашу профессию по состоянию на то время. Большинство тогдашних методов уже заменено, так что сравнительно безопасно об этом говорить. Они используются в шпионских романах. К тому же могу признаться, мне больше всего в свое время нравилось заниматься этим. Лекции по экономическим вопросам и административным процедурам нагоняли на меня сон. Я получил по этим предметам должные оценки и в состоянии был изложить их суть, но подлинной моей любовью была оперативная работа. Я пошел в ЦРУ не для того, чтобы стать бюрократом, а чтобы стать героем. И если бы я собирался в этих мемуарах рассказать о том, как приобретал мастерство, вполне достаточно было бы описать, как меня учили вскрывать замки, а также всем другим удивительным аморальным приемам, используемым в моей профессии.
А я хочу еще немного поведать о том, как нас учили распознавать зло коммунизма. Возможно, это менее увлекательно, чем оперативная работа, но я убедился, что любая уловка, наносящая вред нашему злокозненному противнику, — оправданна. Я полагаю, это служит мерилом в нашей профессии. Что может быть приятнее, чем жить и работать как падший ангел?
Ну, мне пришлось далеко пойти. Позвольте вам это продемонстрировать.
Примерно через месяц после принятия присяги мне так надоело слушать бесконечные повторы в словоизлияниях Реймонда-Джеймса Бэрнса о мировом коммунизме, что я имел неосторожность зевнуть в аудитории.
— Хаббард, тебе что, скучно? — спросил Рей-Джим.
— Нет, сэр.
— Я хотел бы, чтобы ты повторил то, что я сейчас сказал.
Я почувствовал, что во мне закипает темперамент отца.
— Видите ли, мистер Бэрнс, мне вовсе не скучно, — сказал я. — Я знаю, что коммунисты — предатели, люди двуличные и что они используют провокаторов, чтобы разложить наши профсоюзы, и трудятся не покладая рук, сбивая с толку мировое общественное мнение. Я знаю, что их многомиллионные армии готовы завоевывать мир, но меня удивляет одна вещь…
— Выкладывай, — сказал он.
— Неужели каждый коммунист — сукин сын? Неужели среди них нет гуманных людей? Неужели где-то среди них нет такого, который любит выпить, скажем даже — веселья ради напиться? Неужели любой поступок у них всегда должен быть обоснован?
По тому, как заерзали слушатели, я понял, что увяз в Стране Гарри Хаббарда. Население — один человек.
— Вы говорили нам, — продолжал я, — что коммунисты так заморочили людям голову, что они воспринимают только апробированные идеи. Ну, на самом-то деле я не верю тому, что сейчас скажу, но в порядке дискуссии, — я явно собирался изящно выйти из создавшейся ситуации, — разве мы не находимся в таком же положении и в нас не внедряют — конечно, в другой степени — демократические идеи? Скажем, я могу свободно говорить, не опасаясь последствий.
— Мы здесь для того, — сказал Рей-Джим, — чтобы обострить ваши инстинкты и вашу способность критически мыслить. Это противоположно промывке мозгов. Мы выискиваем специфическое политическое мышление. Обнаруживаем и выкорчевываем его. — Он ударил ладонью одной руки по другой. — Так вот, мне понравился твой пример, — сказал он. — Он показывает, что ты критически мыслишь. Продолжи свои рассуждения. Я готов допустить, что существуют убежденные коммунисты, у которых член может встать без одобрения партии, но я вот что тебе скажу: довольно скоро такому коммунисту придется решать — строить свою карьеру или трахаться.
Слушатели расхохотались вместе с ним.
— Хаббард, — продолжал он, — весь советский народ можно разделить на три категории. Те, кто побывал в концлагере, те, кто находится в концлагере сейчас, и те, кто ожидает своей очереди.
Я присоединился к стаду и произнес:
— Благодарю вас, сэр.
Однажды вечером, когда я был у Монтегю в их плавучем домике, я заговорил об этом с Хью. Ответ последовал мгновенно.
— Конечно, все куда сложнее, чем это преподносят вам наши доблестные рыцари вроде старины Рея-Джима. Как раз сейчас мы снимаем показания с советского перебежчика, которому не дают покоя воспоминания о загубленном им человеке, глупом пьянице, которого он спаивал в какой-то дыре в Сибири. Этот пьяница наговорил столько антисоветчины, что не только его самого, но и всю семью бедняги отправили в лагерь. А все это были абсолютно безобидные люди. Но у нашего перебежчика была квота на аресты — подобно тому, как нью-йоркским полицейским выдают определенное количество штрафных талонов за неправильную парковку, которые они должны раздать. Это возмущало нашего перебежчика. Вот тебе, так сказать, коммунист-гуманист.
— Разрешите задать вам глупый вопрос, — сказал я. — Почему коммунисты так ужасны?
— Да, — сказал он. — Почему? — И кивнул. — Это заложено в русской натуре. Петр Великий однажды поставил на якорь несколько своих судов на большом озере у Переславля. И не возвращался туда тридцать лет. Его красивые корабли, конечно, заржавели у илистых берегов озера. Ярость Петра зафиксирована в документе. «Тебе, начальнику Переславльского уезда, поручается держать в сохранности эти корабли, яхты и галеры, — торжественно произнес он. — Если же пренебрежешь своими обязанностями, — тут Проститутка повысил голос, представляя себе, как это сделал бы Петр Великий, — и ты сам, и твои потомки ответят за это». — И добавил: — Крайность, иначе не скажешь.
Я кивнул.
— Это нормально. То есть нормально для представлений дохристианского родового и крестьянского общества. Христос ведь не только принес миру любовь, но и цивилизацию со всеми ее сомнительными выгодами.
— Я что-то не понимаю.
— Ну, насколько помнится, я уже говорил тебе, что Христос призывает нас не распространять грехи отца на сына. Это амнистия. Она открыла путь науке. А до того, как Господь проявил такую широту взглядов, разве мог человек осмелиться стать ученым? Ведь любая ошибка, оскорбляющая природу, могла навлечь беду на всю его семью… Русские — люди духовные, как всякий русский поспешит тебе сказать, но у их греческого православия этот дар Господень застрял в глотке. Ведь это подрывало основы родовых отношений. Простить сыновей? Ни за что. Только не в России. Наказание по-прежнему должно быть более строгим, чем преступление. Теперь русским захотелось двинуться вперед, в век техники, а они не могут. Слишком они напуганы. Они до смерти боятся страшного проклятия матери-природы. Если ты погрешишь против природы, сыновья твои погибнут вместе с тобой. Ничего удивительного, что Сталин был законченный параноик.
— Тогда, значит, русских нетрудно одолеть, — сказал я.
— Нетрудно, — сказал Проститутка, — если отсталые части «третьего мира» действительно хотят приобщиться к цивилизации. А я не уверен, что они этого хотят. Отсталые страны, возможно, мечтают о машинах и плотинах и спешат осушить свои болота и заасфальтировать их, но они жаждут этого одной половиной души. А вторая половина все еще цепляется за дохристианские реалии — страх, паранойю, рабскую покорность лидеру, наказание свыше. Советская власть близка им. Не слишком иронизируй по поводу того, что говорит Бэрнс. В Стране Советов действительно страшно жить. Как раз сегодня у меня на столе лежала газета, в которой описывается, как в некоем глухом городке какой-то бедной дальней провинции арестовали на улице двенадцать сектантов-духоборов. Нынешние советские лидеры знают потенциальную силу дюжины голодных служак и рабочих. И Ленин, и Сталин, и Троцкий, и Бухарин, и Зиновьев — вся эта верхушка — все они в свое время были бедными служаками. Соответственно КГБ не только срезает поросль, но и стремится ее выкорчевать. Представь себе, я дам тебе шестизарядный «кольт», вложу одну обойму, поверну барабан и скажу: «А теперь сыграем в русскую рулетку». Шансов у тебя будет пять к одному, но лучше ты себя от этого чувствовать не будешь. Скорее всего будешь ожидать, что умрешь. Значит, на тебя обрушится кара Господня. А теперь представь себе, что в таком положении находятся двенадцать миллионов. Словом, Бэрнс не так уж далек от истины.
Прослушав двухмесячный курс мистера Бэрнса, озаглавленный «Коммунистическая партия — ее теория и практика», я мог составить справку об организации и практике работы Коминтерна, Коминформа, ЧК, ГПУ, НКВД и КГБ со всеми его двенадцатью управлениями. Если требовалось запомнить какой-либо длинный нудный перечень, можете не сомневаться, я делал это столь же сосредоточенно, как студент-медик, который знает, что, если он что-то упустит, пациент может умереть. Это было нелегко. Бэрнс нашпиговывал нас знаниями, как сосиску. Прошел слушок, что в свое время он занимался контрразведкой в ФБР. Неудивительно, что нам приходилось запоминать такие вещи, как то, что «Одиннадцатое управление КГБ, именуемое также Управлением охраны, отвечает за безопасность членов Президиума Центрального комитета Коммунистической партии СССР», и я, считавший необязательным обращать на такие вещи внимание, старался теперь перестроить свою нервную систему.
Нам также втолковывали, как передавать сообщения по иерархической лестнице нашей организации, и научили писать бюрократическим языком (хитрая штука). Нам показали, как составлять досье на агента: биографические данные в одной папке, учет его деятельности в другой. Кроме того, в будущем нам дадут клички, под которыми мы будем выполнять различные задания. У Проститутки, как он мне признался, было одновременно восемь кличек, в том числе ЧЕРТ. Когда он руководил одной операцией в Африке, кличка стала ЛТ/ЧЕРТ. ЛТ означало, что театром операции является Африка. Когда он работал в Вене, его кличка превратилась в РК/ЧЕРТ — РК означало Австрия. Позже, в ходе Австрийской операции, он по той или иной причине превратился в РК/ ПОРТАЛ. Подобно телу ленивого человека после недели непрерывной работы мой мозг, поглощая все, что в него вкладывалось, перестал быть гибким и воспринимал все болезненно. Я считал, что перемена имени сама по себе уже должна влиять на характер человека: ЗДж/ОТПОР требует другого характера, чем МИкс/СВЕТ, и мои мысли приняли сексуальную окраску. Возможно, из-за того, что я был девственником, моя чувственность была настолько возбуждена, что я получал удовольствие даже от таких курсов, как «Замки и отмычки», «Заклеивание и отклеивание» и тому подобное. Лучше всего действовала мнемотехника, с помощью которой мы запоминали номера телефонов. Сознание погребенного в тебе богатства проникало в странные уголки психики.
Я был очень молод. Мне нравился, к примеру, курс по заклеиванию и отклеиванию — речь в нем шла о распечатывании писем. Способы были самые разные — от струйки пара из чайника до сугубо секретных химикалий. Каким бы способом ни приходилось пользоваться, мне всегда доставляло удовольствие, когда клапан, предположительно оберегающий содержимое конверта, открывался. Еле уловимый звук, возникавший при этом, вызывал во мне реакцию, которую я считал сугубо личной, но наш инструктор опередил меня.
— Приходилось вам слышать о том, что танцовщиц в ансамбле, случается, одолевает похоть? — спросил он нас. — Так вот это происходит, когда они, сев на шпагат, словно прилипают к полу.
Мы так и взвыли от восторга.
Затем наступил черед переодеваний. Готовясь к слежке, мы практиковались в быстрых переодеваниях. Мы мчались из аудитории в вестибюль, хватали свои плащи, выворачивали их наизнанку и появлялись (ровно через восемь секунд) в рыжеватом шерстяном пальто, а не в синем макинтоше — дело, в общем, простое, но подобно тому, как перемена клички открывает в тебе новый потенциал, быстрое изменение внешности вызывает дрожь возбуждения.
Беря шире, я мог бы сказать, что нас учили начаткам колдовства. Разве шпионаж и магия не аналоги? Мне дико нравился способ запоминания телефонных номеров. Конечно, поначалу это не сразу получалось, так как требовалось огромное усилие, чтобы сосредоточиться. Несколько человек выходили вперед, мимо проходил помощник лектора и шепотом произносил номер телефона. Другой помощник шел с противоположной стороны и произносил другой номер. С течением времени мы дошли до запоминания трех номеров, потом пяти. Под конец было устроено состязание: победитель сумел запомнить девять из десяти номеров. (Этим победителем, кстати сказать, был я, так что воспоминание восстанавливает в памяти былую славу.)
Веду я свой рассказ к тому, что эта техника, требовавшая такого напряжения в аудитории, становилась приятной, когда ты засыпал. Семь цифр телефонного номера пологом накрывали тебя.
Об этом следует, пожалуй, рассказать побольше. Для каждой цифры у нас был свой цвет. Белый означал 0; желтый — 1; зеленый — 2; голубой — 3; лиловый — 4; красный — 5; оранжевый — 6; коричневый — 7; серый — 8; черный — 9.
Затем нас просили представить себе, что перед нами стена, стол и лампа. Если первые три цифры номера телефона были 586, то мы должны были представить себе красную стену позади серого стола, на котором стоит оранжевая лампа. Для следующих четырех цифр мы могли представить себе женщину в лиловом жакете, зеленой юбке и желтых туфлях, которая сидит в оранжевом кресле. Так мы представляли себе цифры 4216. Таким образом, номер 586-4216 превращался в картину с семью цветными пятнами. Теперь добавился еще код города. Так что у комнаты появилось окно, за которым виднелось небо, вода и земля — этой беды мои сокурсники избежали. Если у города код 753, то я представляю себе коричневое небо, красную воду и голубую землю — интересная гамма для Гогена! Мы, однако, услышав 436-9940, должны были представить себе лишь лиловую стену, голубой стол и оранжевую лампу. Наша дама — мы прозвали ее Иоланда — сидела в лиловой комнате за голубым столом с оранжевой лампой, на ней был черный жакет, черные брюки и лиловые туфли, а сидит она в белом кресле: 436-8940. Кажется, это довольно долгая история, но я так навострился в этих эквивалентах, что, услышав цифры, тотчас представлял себе картину в красках.
Мы пропустим вскрытие замков. Простые, но изящные металлические предметы, которыми мы пользовались, все еще имеют гриф «Секретно», а какой эффект производила взломка двери на младшего офицера-стажера, которого вскрытие конверта приводило в сексуальное возбуждение, можно себе представить! Это был первоклассный материал. Не было лектора, который не отпускал бы по этому поводу одну-две шуточки, а преподаватель этого курса говорил нам: «Если вы не можете сообразить, как всунуть эту маленькую отвертку в этот старый замок, тогда я, право, не знаю, что вы, ребята, будете делать, когда повзрослеете».
Мне ни разу не пришлось взламывать замки до 1972 года, когда я уже почти забыл, как это делается. Я прибегнул к этому способу в Белом доме, причем дважды за пять минут: один раз взламывал дверь, другой раз ящик стола, но об этом позже. А сейчас у меня в списке стоит кодирование, но на этом предмете я тоже не собираюсь останавливаться, хотя изучение его заняло у меня немало часов зимой и весной в Вашингтоне, к тому же этот предмет слишком специальный. Занятия у нас были настолько засекречены, что даже шифровальные комнаты служили для нас наглядным примером логики безопасности: зарешеченные окна по обе стороны коридора; необходимость показывать документ при переходе из одной секции в другую; регистраторы и вооруженная охрана. Даже обслуга в кафетерии для шифровальщиков, где подавали заранее приготовленные сандвичи, была слепая, чтобы никто из них, будучи завербован КГБ, не мог никого опознать по фотографиям.
Но перейдем к более приятной дисциплине. Все, кто читал шпионские романы, знают про тайники, но обучение этому в реальной жизни — дело совсем другое. Все двадцать три стажера моей группы вышли из нашей комнаты и отправились по коридору, мимо доски с объявлениями, в мужскую уборную, где, как и следовало ожидать, посыпались шуточки в адрес единственной женщины в нашей группе, а она в ответ умудрилась покраснеть. Я почувствовал, как вспыхнули у меня щеки. Я был крайне смущен, ибо чувствовал неистребимый запах, исходивший из открытых писсуаров, — правда, это было давно, в 1955 году.
Наш первый тайник! Инструктор вынул бумажные полотенца из металлического контейнера, что висит возле раковины, достал из кармашка жилета катушечку шестнадцатимиллиметровой пленки «Минокс», заложил ее в контейнер и вернул на место бумажные полотенца. Каждый из нас по очереди повторил это под громкий смех. Смех, насколько я понимаю, объяснялся тем, насколько быстро двое или трое из нас смогли это сделать и насколько медленно другие. Скоро бумажные полотенца были безнадежно измяты. Нам предложили попрактиковаться самим, причем инструктор продемонстрировал нам и другие возможности, предоставляемые этим помещением, включая картонный цилиндр, на который накручивается туалетная бумага. Подобные тайники, сказали нам, годны лишь в тех случаях, когда контакт должен скоро появиться. Поэтому предпочтительнее передача касанием. Тут уж вы можете не волноваться, найдет ли агент ваше послание.
Для обучения передачи касанием нас отвезли в один из вашингтонских супермаркетов. Обогатив свою корзину банкой томатного супа Кемпбелла и фунтом копченого бекона Армора, я налетел на выделенного мне напарника и при столкновении сумел сунуть ему в корзинку катушку пленки, после чего, обменявшись извинениями, каждый пошел своим путем.
Это наверняка должно было показаться странным любой хозяйке, пришедшей за покупками. Проходы в супермаркете, обычно пустынные ближе к полудню, теперь заполнял целый взвод мужчин, которые то и дело сталкивались друг с другом и при этом довольно громко шептали: «Да нет, ты, бурундук, это же моя очередь». Что тут можно добавить? Касание наэлектризовывало. Казалось, между корзинами вот-вот начнут проскакивать искры.
В тот вечер нас повезли за город, в частный дом на окраине Чеви-Чейз, и проинструктировали, как закладывать тайник в сельской местности. Если, скажем, наш агент любит совершать ежедневные прогулки по сельским местам, надо выбрать отстающий кирпич в садовой стене или расщелину в засохшем вязе. Снова я ощупывал глубокие дупла в стволах деревьев. Расщелина, которую я обследовал в темноте густого частного леса, казалась волосатой. Вот так передача! Сначала я никак не мог нащупать пленку, а когда все-таки нащупал, так быстро выдернул оттуда руку, что заслужил от инструктора нахлобучку: «Действовать надо небрежно, приятель, небрежно!»
В последний вечер Бэрнс устроил нашей группе вечеринку у себя на квартире в недавно выстроенном четырехэтажном комплексе средней стоимости на окраине Александрии, штат Виргиния. У него было трое детей, все мальчишки, все светловолосые; я узнал в тот вечер, что они с женой полюбили друг друга еще в школе, в штате Индиана. Миссис Бэрнс, некрасивая, похожая на кувалду женщина, угощала нас тушеной рыбой с сыром и сосисками — тем, чем она потчевала гостей двадцать лет. (Или, как она это называла, «гвоздем своей программы».) Было ясно, что они с Рей-Джимом теперь почти не утруждают себя разговором, а я изучал их, как студент-иностранец, желающий постичь обычаи американцев — жителей Среднего Запада и Юго-Востока страны. И пришел к выводу, что люди типа Рей-Джима не рвут браков, пока не почувствуют, что готовы взять топор и прикончить свою вторую половину.
Меня удивило, до чего вкусным было поданное нам блюдо. Почему-то оно было действительно вкусное. Мы ели молча, следуя присяге, и пили то, что Рей-Джим назвал «моими любимыми итальянскими красными чернилами».
— А любимые они потому, что дешевые.
Младший офицер-стажер, по имени Мэрфи, решил подкусить Бэрнса.
— Итак, сэр, — сказал он, — за два месяца вы дали нам, младшим офицерам-стажерам, немало намеков на то, как вы разделываетесь со шпионами. Я имею в виду — в особых обстоятельствах.
— Дассэр, — сказал Рей-Джим, и рука его, державшая бокал, застыла, словно кожу натянули на палку.
— В таком случае, сэр, удовлетворите любопытство нашей группы, скажите, вам лично приходилось расправляться с иностранцем, ведущим двойную игру?
— Отвечать отказываюсь.
— Никогда не приходилось прибегать к помощи «браунинга»? — спросил Мэрфи. — Ни разу?
— Наша политика против расправ, — заявил Бэрнс. — Однако отдельные случаи a priori[14] не исключаются. — При этом он смотрел прямо перед собой.
— Понял, — сказал Мэрфи, делая револьвер из указательного пальца и кулака. — Пиф-паф, — произнес он, изображая два выстрела.
Я был среди тех, кто совершил ошибку, и рассмеялся.
Но перед уходом каждый получил свое. После ужина Бэрнс достал жестяную коробочку и стал вынимать из нее кусочки почтовой бумаги.
— Я собираю со столов младших офицеров-стажеров рисуночки. Рекомендую вам их изучить. — Он взял одну бумажку, прищурился и сказал: — Это произведение Мэрфи. Оно показывает, что он импульсивен и склонен к самопоеданию.
К этому времени мы все изрядно напились vino tinto[15] и освистали Мэрфи, который в подпитии имел обыкновение молотить кулаками стены в общежитии.
— А это рисуночек Шульца. Шульц, ты готов меня выслушать?
— Дассэр.
— Этот рисунок говорит мне то, что я уже и так знал.
— Дассэр. Что же, сэр?
— Ты, Шульц, беспробудный пьяница.
Настал мой черед.
— Хаббард, твои рисунки чертовски хороши.
— Дассэр.
— Этот листок показывает, что ты ставишь перед собой нелегкую задачу.
— Какую же, сэр? — имел я глупость спросить.
— Пытаешься взлететь, не поднимая задницы.
По-моему, он успел вынести свой добрый приговор по крайней мере еще десяти моим коллегам, прежде чем у меня выровнялся пульс. Вперед, на Ферму!
Получив отпуск на уик-энд перед тренировками в Кэмп-Пири, я в пятницу вечером отправился в Нью-Йорк, где встретился с девушкой из Маунт-Холиуока, приехавшей в Нью-Йорк на пасхальные каникулы; мы неоригинально провели время, что не оставило ни у одного из нас воспоминаний, а в субботу я пригласил маму на обед в Эдвардианский зал отеля «Плаза».
Не знаю почему — потому ли, что наши отношения были слишком сложными или слишком поверхностными, — но мы с матерью никогда не были близки, и я никогда не поверял ей своих мыслей и планов, хотя она, как все прелестные и безупречно ухоженные блондинки, обладала неоспоримым влиянием на мужчин. Я постоянно чувствовал, довольна она мной или недовольна, — это проявлялось в первом же взгляде, который она бросала на меня. Она не терпела неприятных людей и была более чем щедра к тем, кто ласкал ее взор.
В тот день у нас был плохой старт. Она злилась, не получив от меня ни строчки за последние два месяца. Я не сообщил ей, что поступил в ЦРУ. Ее враждебность к моему отцу, предсказуемая реакция в этом разнузданном мире вседозволенности, подсказывала мне не афишировать того, что я последовал его примеру. Во всяком случае, я не должен был ей это сообщать. Теоретически жене, детям и родителям следовало говорить лишь то, что ты занят на государственной службе.
Поскольку моя матушка в таком случае немедленно все поняла бы, я сказал ей нечто туманное насчет того, что занимаюсь импортом из Южной Америки. Собственно, я даже собирался воспользоваться почтовыми возможностями Фирмы и время от времени посылать ей открытки из Вальпараисо или Лимы.
— И как же долго ты собираешься там пробыть? — спросила она.
— О, — сказал я, — эти импортные дела могут задержать меня на несколько месяцев.
— Где именно?
— Да всюду там.
Тут я допустил первую за этот ленч ошибку. В обществе матери я всегда совершал промашки. Или я считал, что могу ходить по краю пропасти? Ее чутье разрезало мои уловки на тоненькие, как вафли, слои.
— Милый, — сказала она, — если ты действительно едешь в Южную Америку, не скрывай, куда. Назови мне страны. Столицы. У меня есть друзья в Южной Америке.
— Но я не собираюсь посещать твоих друзей, — пробормотал я, призывая на помощь привычку надуваться, когда она знакомила меня со своими друзьями-мужчинами.
— А почему же нет? Это люди удивительно забавные, особенно некоторые. Мужчины-латиноамериканцы — сплошной комок чувств, а какая-нибудь девушка из хорошей семьи может подойти тебе в жены — кто-нибудь достаточно глубокий, чтобы оценить твою глубину, — ласково пробормотала она и в то же время критично, словно я был бусиной, которую требовалось нанизать на нитку. — Расскажи же мне, Гарри, что ты импортируешь?
Ну какой же из меня выйдет куратор, если я даже не придумал себе прикрытия?
— Ну, это точная военная техника, если хочешь знать правду…?
Она нагнула набок голову, окруженную пушистым ореолом светлых волос, уперлась щекой в белую перчатку и сказала:
— О святая Мария! Мы, значит, ездим теперь за точной военной техникой в Южную Америку! Херрик, ты действительно считаешь, что я фантастически глупа! Ты, конечно, поступил в ЦРУ. Это ясно. Я трижды кричу «ура». Я горжусь тобой. И я хочу, чтобы ты доверял мне. Скажи, что это так.
Меня так и подмывало это сказать. Тогда ленч прошел бы куда легче. Но я не мог. Это было бы нарушением первейшего правила, которое в нас вбивали. Более того, она сообщит этот секрет всем своим нью-йоркским друзьям — только-для-вас! Все равно как напечатать объявление об этом в Йельском студенческом журнале. Так что пришлось мне держаться моей истории. Ну хоть у нее и есть близкие друзья в Южной Америке, но я с куда меньшим презрением, чем она, отношусь к потенциальным экономическим возможностям латиноамериканцев. Что касается корпусов и пороха, не одна, а несколько стран Южного полушария могут конкурировать с нашими военными изобретениями. На этом можно делать деньги. А я хочу делать деньги, сказал я ей. Ради удовлетворения своей гордости и своего самосознания, если не ради чего-то другого. Я говорил достаточно возмущенно и убедительно для собственного уха, а у нее глаза наполнились слезами, и, вопреки тому, что это могло испортить ее артистически накрашенные ресницы, по щеке покатилась слеза, оставляя черный след. Все беды ее жизни запечатлелись этой черной полоской на щеке.
— Я подумала о всех тех, кого я любила, — сказала она, — и знаешь, Херрик, никто из вас никогда мне не доверял.
Обед продолжался, но, по сути, он уже закончился, и я первым же поездом уехал из Нью-Йорка в Вашингтон, а на другой день — было это в субботу — отбыл на Ферму.
Это означало, что надо было на автобусе доехать до Уильямс-берга, штат Виргиния, а потом на такси — до свежевыкрашенной будки и ворот в бесконечном заборе, возле которых была надпись: КЭМП-ПИРИ — ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНЫЙ ЦЕНТР ПОДГОТОВКИ ВООРУЖЕННЫХ СИЛ. В ответ на телефонный звонок часового в конце концов появился джип с пьяным морским пехотинцем за рулем — ведя машину, он все время вертел головой вверх-вниз, справа-налево, словно его бритая черепушка была лодчонкой, прыгавшей на волнах. В воскресенье явно можно напиться.
Мы ехали в сумерках по узкой дороге мимо прибрежных сосен, мимо полей, заросших колючим кустарником, наводившим на мысль о клещах и ядовитом плюще. Мы проехали целых две мили, прежде чем добрались до плаца. Вокруг него стояли деревянные бараки, несколько домиков, похожих на охотничьи, часовня и низкое строение из шлакоблоков.
— Это клуб, — наконец раскрыл рот мой водитель.
Я сбросил сумки на пустую койку в бараке, куда мне велено было направиться, и, поскольку рапортовать о прибытии было некому — лишь какой-то парень спал на втором этаже в общежитии, — отправился в клуб. Занятия у меня начнутся только утром, так что ребята из моей группы прибывали весь день. Одеты мы были, как принято одеваться в Вашингтоне по воскресеньям, и сразу видно было, что мы новобранцы. Не получив еще маскировочных костюмов, боевых ботинок и патронташей, а также обоюдоострых боевых ножей, как у окружавших нас ветеранов (а первое правило военной среды, как я узнал, гласило, что человек, пришедший на службу на неделю раньше тебя, уже ветеран), мы вовсю старались показать свою выносливость, поглощая одну кружку пива за другой. Мужчины за бильярдом и столами для пинг-понга загалдели, стремясь заглушить то, что происходило в дальнем конце бара, где были устроены прыжки с парашютной вышки. Стажеры-ветераны в маскировочных костюмах вскакивали на бар из красного дерева и с криком «Джеронимо!» спрыгивали на пол, соединив ноги, согнув колени, а затем катились по полу.
В одной из групп разговор шел о взрывчатке. Довольно скоро вновь пришедшие присоединились к дискуссии о технических деталях. Я слушал, кивал и заглатывал пиво, как волк, гонящийся за подстреленной дичью. «Зеленый пунш» в ресторане «У Мори» едва ли исчезал бы быстрее в моей глотке.
Я лег спать на верхнем этаже в моем новом бараке, и койка, вдруг превратившись в гондолу, понесла меня по таинственным каналам. И меня посетило видение. Мне явились дальние мои родственники, евреи, верившие в существование двенадцати праведников. Однажды в Йеле лектор по истории средних веков рассказал нам о существовавшем в гетто древнем поверье: оказывается, Бог не уничтожал Вселенную всякий раз, как люди приводили его в ярость, благодаря двенадцати праведникам. Ни один из двенадцати не считал себя человеком исключительным, но природная и бесхитростная доброта каждого из этих редких людей была настолько угодна Богу, что он терпел нас, остальных.
И вот тогда, в полусне, мне пришло на ум: не то же ли самое происходит в Америке с тех пор, как тут высадились пилигримы. Нет ли у нас сорока восьми праведников на сорок восемь штатов? (И не изменится ли их количество, когда штатов станет пятьдесят?) Так или иначе, на Америку распространялось благословение Божье. Тогда в Кэмп-Пири, в мою первую ночь на Ферме, я подумал, не являюсь ли я одним из этих сорока восьми американских праведников. Мой патриотизм, моя преданность делу, мое убеждение, что никто не любит Америку больше меня, ставили меня — если такое возможно — в один ряд с невинными душами, помазанниками Божьими. Да, не обладая заметными талантами и добродетелями, я тем более был открыт для любви. Я обожал Америку, Америка была моей богиней. Убаюканный этими блаженными рапсодиями и полгаллоном пива, я наконец заснул.
Утром меня мутило, в голове молотил копер. Инструктор по строевой подготовке повел нас в кладовую, где мы подобрали себе маскировочные костюмы и тут же обновили их, пробежав две мили до ворот и две мили обратно. В те дни пробежка представлялась нелепостью — этим занималось столько же народу, сколько сегодня занимаются дельтапланеризмом, но в тот первый день все казалось необычным. Как и всю последующую неделю. Большинство лекций длилось по два часа, и расписание наших занятий представлялось мне экзотичным. Все равно как сесть за стол в ресторане и обнаружить, что ты никогда прежде не пробовал ничего из того, что значится в меню: жареная дикая свинья, тушеный казуар, бифштекс из муравьеда, грудь павлина, салат из морских воробьев, пирог со страстоцветом, бисквит из водорослей.
Благодаря успешным действиям управления в 1954 году в Гватемале на Ферме главное внимание уделялось тайным операциям. Нас продолжали обучать тайному фотографированию, слежке, переходу границы, технике ведения допросов, тайной радиосвязи, изощренному использованию тайников; главный упор в последующие шестнадцать недель делался на оказание помощи группам сопротивления в низвержении марксистских правительств. У нас были курсы по прыжкам с парашютом, по чтению карт, по выживанию в пустынных местностях, по особой невооруженной борьбе (драке без правил), по тихому нападению (бесшумному убийству), по физическому насилию, преодолению препятствий, разбору и сборке иностранных и американских пистолетов, ружей, пулеметов, мортир, базук, гранат, гранатометов, по обращению с тринитротолуолом, динамитом и засекреченными взрывчатыми веществами с сопутствующими им разнообразными приспособлениями и детонаторами для взрыва мостов, генераторов и небольших фабрик.
Что же до ожидавших нас трудностей, то эти шестнадцать недель, как нам говорили, давали лишь общее представление о них. В конце концов, за шестнадцать недель ты же не станешь хорошим адвокатом, способным выступать в суде. Тем не менее определенная цель была достигнута. Ученики школы Сент-Мэттьюз, приезжавшие, чтобы выступить с проповедью вечером в часовне, любили говорить за чаем, как тяжело было им учиться. Сообщали они нам это, как правило, потихоньку. «Годы, проведенные в Сент-Мэттьюз, были худшими в моей жизни, но и самыми ценными». Примерно так же можно сказать и о Ферме. Я прибыл туда юнцом, едва окончившим колледж, еще не понимавшим своей натуры и не имевшим никаких достижений за душой, если не считать скалолазания, а вышел оттуда в великолепной физической форме, готовый к уличным дракам, готовый к славе. И еще я был чертовски убежденным патриотом. Если я начинал думать о коммунистах, то не мог заснуть: во мне поднималась смертельная ненависть, и я готов был бы убить первого красного, который влез бы ко мне в окно. Я не столько прошел «промывку мозгов», сколько был заражен лихорадкой ненависти.
При этом я завел множество друзей. Сколько в нашей группе было младших офицеров-стажеров — тридцать? Я мог бы посвятить главу каждому, если, как я подозреваю, мы отводим главы тем, кто достаточно глубоко затрагивает наши чувства. Однако ирония состоит в том, что наши дружеские союзы складывались как у актеров, шестнадцать недель играющих в одной пьесе, любящих и ненавидящих друг друга и неразделимо существующих вместе, а потом не имеющих друг с другом ничего общего до встречи в следующей пьесе. И если я рассказываю об Арни Розене или Диксе Батлере больше, чем об остальных, это потому, что потом я часто встречался с ними.
Однако пребывание в Кэмп-Пири могло закончиться для меня и плохо. Так уж мне повезло при жеребьевке (а может быть, тут сказалась рука отца), что по боевой подготовке я попал во взвод, состоявший из бывших футболистов и бывших морских пехотинцев. Я хорошо справлялся с сидячей работой в аудитории, а Розен еще лучше, но в физических упражнениях нам приходилось тяжело. Я не отставал в стрельбе, а чтение карты было для меня как пирожное, и в тесте на выживание я сорок восемь часов бродил по тропам в лесу вокруг Кэмп-Пири, что после многих лет, проведенных в лесах Мэна, не представляло особой трудности, однако я был безнадежен в нападении исподтишка. Не мог я довести себя до нужного накала, чтобы подкрасться сзади к стажеру, изображавшему часового, и стянуть ему шею лентой (вместо удавки из проволоки). Когда наступал мой черед быть часовым, я весь съеживался еще до того, как лента касалась моей кожи. Мое адамово яблоко, гордость Хаббардов, охватывала паника — а что, если сейчас его раздавят.
Драка без правил проходила лучше. Нетрудно было сделать вид, будто ты ломаешь человеку пальцы, расплющиваешь ему ноги, разбиваешь голень, засовываешь три пальца в горло, тычешь пальцем в глаз и всаживаешь зубы во все части тела, какие тебе доступны. В конце концов, все это ведь было понарошке.
В свободное время мы занимались в гимнастическом зале боксом. Однако все мы чувствовали, что увиливать от этого нельзя. Я терпеть не мог, когда меня били в нос. Достаточно было одного такого удара, чтобы я начинал отчаянно махать руками и дергаться, как марионетка. К тому же меня обуревал страх. Стоило мне чуть посильнее ударить противника, как я тут же говорил: «Извини!» Кого я обманывал? Мое извинение должно было удержать противника от нападения. Я не мог научиться левому хуку, а в моем правом ударе по корпусу не было силы, если же я ее мобилизовывал, то терял равновесие. Мой прямой удар правой был закругленным, как свиная отбивная. Через некоторое время я смирился с неизбежным и стал сражаться лишь с теми, кто был более или менее моего веса, и научился терпеть поражение, но только не удары по носу, который я так защищал, что удары всегда приходились мне по лбу. Бокс вызывал у меня головные боли, сравнимые с теми, какие бывали у меня в колледже после пьянки; самое большое унижение я понес от Арни Розена, который царапался, как загнанный в угол перепуганный кот. Ни один из его ударов по моей голове и телу не пробил твердой оболочки, в которую заключен у меня адреналин, но я приходил в ярость от сознания, что он мог выиграть раунд.
Однажды, под конец вечера, я выпивал в клубе с нашим инструктором по боксу — у него было такое странное имя: Регги Минни. Он был единственным из наших преподавателей, производившим внушительное впечатление. Приговор, вынесенный инструкторам в нашей группе, вскоре обошел весь лагерь: хороших людей в управлении слишком ценят, чтобы посылать преподавателями. Нам давали сплошных дуралеев. Минни, однако, в эту категорию не входил. Он дрался классически, стоя прямо, и был чемпионом по боксу на флоте во время войны. Его жена-англичанка погибла в автомобильной катастрофе, о чем следует упомянуть, так как за рулем был он. Горю Минни не было границ — его словно погрузили в бездну трагедии. Горечь утраты проникла в каждую его пору, в каждую клетку, он стал своеобразным монолитом горя. Он говорил мягко и вслушивался в каждое слово, которое ему говорили, словно слова были теплым одеялом, накрывавшим его.
Он потягивал из своей кружки пиво, пока я выпивал три, мы сидели и пили в сгущающихся сумерках, а из леса время от времени доносились взрывы, и ребята, проходившие двадцатичетырехчасовую подготовку, забегали в клуб, быстро выпивали и снова убегали; я пожаловался на свое неумение обороняться, словно это было нечто присущее мне одному, какой-то безнадежный дефект моего тела.
Его слов, сказанных на это, я никогда не забуду.
— Ты должен научиться наносить удары, — сказал он. — Тогда ты сможешь предчувствовать, в какой миг удар будет нанесен по тебе.
В последующие дни я немало раздумывал над тем случаем, когда двоюродный брат ударил меня так, что я рухнул на одно колено — ему было одиннадцать, а мне девять, — и я не вскочил, чтобы дать ему сдачи, а смотрел, как кровь капает у меня из носа на землю, и с каждой каплей желал, чтобы это была его кровь. Сейчас, в гимнастическом зале, упражняясь с тяжелым мешком, я чувствовал, как ко мне возвращается эта огромная, давно забытая ярость, и я старался вложить частицу ее в каждый удар, который наносил по мешку.
Насколько это сработало — не знаю. По мере того как шло время, я улучшал свои результаты, но и все другие тоже — возможно, я был чуточку впереди остальных. Во всяком случае, я начал легко справляться с Розеном. Куда лучше дались мне прыжки с парашютом. С самого первого дня, когда нас привели на тридцативосьмифутовую вышку. Я выпрыгивал на высоте четырехэтажного дома через подобие люка в «С-47» — наш инструктор называл это «тактикой открытых дверей» — и летел вниз на парашютных ремнях (но без парашюта), прикрепленных к пружинящему тросу. Все было совсем как прыжки с балкона в Мэне, но вдруг — СТОП! — трос и парашютные ремни дернулись и застыли, и я повис над землей. А некоторых самых крепких ребят в нашей группе выворачивало наизнанку перед каждым прыжком.
Дело пошло еще лучше, когда наиболее преуспевшим в прыжках разрешили поупражняться на близлежащем аэродроме. Я обнаружил, что относительно свободен от страха — даже от страха, что могу неверно упаковать парашют. Я решил, что это похоже на хождение под парусом: одни это осваивают, другие — нет. В Мэне у меня был, как говорили в семье, нюх на направление ветра — будет он дуть с левого борта или с правого, но воздушные течения почувствовать сложнее. Однако покачивание деревьев давало представление о направлении ветра, и я настолько насобачился, что и в темноте приземлялся в заданной точке. Небо могло быть черным, а обведенный белой краской кружок для приземления было так же трудно отличить сверху, как морскую уточку на скале глубоко под водой, тем не менее я приземлялся в кругу не реже любого другого из нашей группы.
Ветераны тайных операций то и дело приезжали в Кэмп-Пири потренироваться в прыжках с парашютом, поэтому я не могу утверждать, что был лучшим в нашей группе, но, безусловно, одним из лучших; больше же всего удовольствия доставляло мне то, что я превзошел в этом деле Дикса Батлера. А он скорее всех преодолевал препятствия, был недосягаем в борьбе без правил, удивительно тихо подкрадывался к своей жертве и был настоящим зверем в боксе. Только Минни мог с ним работать. Он был также неофициальным чемпионом Кэмп-Пири по армрестлингу и однажды умудрился захватить в заложники — причем за короткий срок — всех, кто находился в клубе, а их было двадцать один человек, включая инструкторов и умников.
Однако в прыжках с парашютом в заданное место я всякий раз переплевывал его. Он невероятно огорчался по этому поводу. Ярость волной скатывалась с него.
Ирония состояла в том, что на самом-то деле он должен был гордиться своими прыжками с парашютом. Ведь вначале он отчаянно боялся самолетов. Позже, когда мы лучше узнали его, он рассказал нам об этом в клубе. Обычно он любил выпивать в компании, чтобы иметь аудиторию для своих рассказов, но любил также бывать со мной и с Розеном и выпивать втроем. Думается, это объяснялось просто. Мы с Розеном всегда занимали первое и второе места по работе с книгой. Батлер, который удивительно хорошо выступал в аудитории, тем не менее признавал наше превосходство над собой. По-моему, он видел в нас будущих сотрудников Восточных отделов, которые, с его точки зрения, были главными в ЦРУ. Соответственно мы с Розеном стали объектами его изучения. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы он не питал к нам презрения. И обожал учить нас жизни.
— Вы, ребята, не в состоянии это понять. Большой сильный мужик, ха-ха. Почему же он так боится летать? Ерунда все это. У меня, как я это называю, страх сверхатлета. — Он в упор посмотрел на нас, потом вдруг улыбнулся, словно сбил нас с ног. — Ни одному из вас не понять, что творится в мозгу атлета. Вы мыслите на уровне спортивных писак. Они смотрят и ничего не понимают. А атлет высшей категории — он телепат. — Батлер кивнул. — Некоторые из нас обладают способностью заставлять передвигаться предметы при помощи гипноза — нет, не гипноза, а телекинеза. Находясь в соответствующем состоянии, я могу не только предугадать следующее движение противника, но могу с помощью телекинеза передвинуть мяч.
— Изменить его полет? — переспросил Розен.
— Сдвинуть его в длинной пассовке на один фут. А когда подброшенный в воздухе мяч падает на землю, я могу заставить его подпрыгнуть.
— Ты просто псих, — сказал для собственного успокоения Розен.
Батлер протянул руку, схватил верхнюю губу Розена большим и указательным пальцами и сжал.
— Прекрати, — умудрился выкрикнуть Розен, и, к моему удивлению, Батлер отпустил его. Розен обладал удивительной силой подавления чужой воли — так избалованный самоуверенный мальчишка способен справиться с полицейской ищейкой. До известных пределов.
— Зачем ты так? — обиделся Розен. — Мы же просто разговаривали.
— Здесь этому не учат, — сказал Батлер, — но так справляются с истеричками. Схвати ее за верхнюю губу и сожми. Я с шестнадцати лет пользуюсь этим приемом в номерах мотелей. — Глотнул пива. — Черт подери, Розен, да неужели вы там, в Нью-Йорке, понятия не имеете, как себя вести? Истеричка доводит меня до бешенства, а разговор с мужиком — нет.
— Я тебе не верю, — сказал Розен. — Это туфта. Телекинез нельзя рассчитать.
— Конечно, нельзя. Принцип неопределенности Гейзенберга применим и тут.
Мы рассмеялись. Но на меня произвело впечатление то, что Батлер упомянул принцип неопределенности Гейзенберга.
— Мой страх перед полетами, — сказал Дикс Батлер, — объясняется тем, что я стремлюсь все время повышать ставки. Первый раз я летел на десятиместном самолете, где нет перегородки между пилотом и пассажирами. Ну и должен сказать, я просто не мог не поиграть. Не успели мы подняться, как старина Дикс стал мысленно направлять пальцы пилота, отчего самолет стал вести себя как гибкий прут. Ну, пилот с помощью воли с этим справился. Можно ведь напряжением мысли заставить передвигаться другого человека, но это крайне неэффективный метод общения. — Он перевел на нас, сидевших напротив него, взгляд своих желтовато-зеленых глаз, смотревших по-детски и в то же время серьезно, как смотрит лев в минуты размягчения, как со сладостным удивлением смотрит поэт на маятник, и сказал: — Хорошо, что же я делаю, убедившись, что рука пилота больше не поддается моему влиянию? Я начинаю прислушиваться к самолету. Он старый, и его два мотора с хрипом выбрасывают дыхание из своих легких — представляете, мои уши проникают в недра корабля. Я знаю, как мало нужно, чтобы мотор загорелся или чтобы отлетело крыло. Ничто не удерживает этот летательный аппарат в воздухе, кроме мыслительной силы каждого пассажира и пилота, молящихся, чтобы не настал конец их существованию. А тут, в самой середине, сижу я, маньяк. И я существую за пределами моей оболочки. Я бывал в автомобильных катастрофах, в меня стреляли. Между данным и безграничным существует ничейная земля, и в ней есть правила, которым лишь немногие могут следовать. Трансцендентальный опыт взывает ко мне. Могут ли такие рационально мыслящие головы, как ваши, понять это? Говорю вам, безумец ученый, сидящий во мне, готов был поэкспериментировать. Мне захотелось совершить поломку в механизме того самолета. Можете поверить: желание это было очень сильным. Но эти маленькие людишки, эти изможденные идиоты, которые сидели вокруг меня, так боялись утратить то, чего у них никогда не было, — свою честную, по Божьим законам, жизнь, что мне пришлось отказаться от применения моих способностей. Я до сих пор верю, что усилием мозга мог вызвать пожар. В других обстоятельствах я так бы и поступил. Но тут я заставил себя отступить. Спас самолет от себя. И знаете, джентльмены, от этого усилия мне стало плохо. Лоб у меня покрылся каплями пота величиной с градины, а по печенке словно прошелся взвод морских пехотинцев. Когда мы сели, я не вышел, а выполз из этой летающей колымаги. И с тех пор я боюсь самолетов. Боюсь того, что не сумею справиться с моими вредными импульсами. — Глоток пива. Пауза. Еще глоток. Так и виделось, как медленно течет пиво по его пищеводу, торжественно, будто повинуясь взмаху дирижерской палочки.
Я понятия не имел, говорил ли Дикс серьезно или выдумывал, — а он всегда доводил рассказ до крайностей, — но подозреваю, что это была правда, во всяком случае, так, как он ее понимал, потому что, по-моему, говорил он, чтобы излить душу, — примерно так же, как я исповедовался Регги Минни. На другой день техника прыжка с парашютом сдвинулась у него с места, а я начал продвигаться в боксе, так что даже посмел выйти на ринг против Дикса и настолько держал себя в руках, что даже не поперхнулся, кладя загубник в рот.
— Не слишком старайся, ладно, Батлер?
Это были интересные три минуты. Мы были в шлемах и перчатках, весивших четырнадцать унций, и его прямой удар оказался сильнее удара правой любого другого стажера, а от его первого же хука левой я, шатаясь, завертелся по всему рингу.
Меня охватила паника. Только вид Регги Минни, стоявшего в моем углу, удержал меня от бегства, и я остался принимать град ударов Батлера. Я поистине чувствовал, как мигают, на миг угасая, клеточки мозга от его удара по моей голове. Когда же раз или два он поймал меня прямым ударом правой, я узнал, что чувствует человек, через которого пропускают электрический ток. Такого разряда в моем мозгу больше не повторится. Тогда я впервые начал понимать, что чувствует настоящий боксер, ибо я достиг того состояния, когда ты уже можешь жить в водовороте. Мне больше не хотелось бежать с ринга. Я обрел мир в бою. Блаженное чувство! И черт с ними, с потерями! Какие бы мелкие уроны ни были нанесены моему будущему, они ничто в сравнении с укреплением моего эго.
Я, конечно, знал, что прозвонит колокол и три минуты закончатся. Моя решимость принять все удары, какие боги ниспошлют мне, была ограничена трехминутным контрактом. Ну и прекрасно. Еще три минуты — и меня отправили бы в больницу. Позднее, наблюдая, как Батлер избивает стажера почти одного с ним веса, я поражался силе его удара. Он и по мне бил с такой силой? Я совершил ошибку, спросив об этом Розена.
— Ты что, смеешься? — сказал он. — Он же тебя только раззадоривал.
Этим я частично объясняю мою нелюбовь к Розену.
Последние две недели ушли у нас на развлечения. Приобщившись к слежке, мы разделились на группы по трое и упражнялись, следуя за инструктором (или «целью») по улицам и магазинам Норфолка. Пришлось много и быстро ходить и подолгу стоять перед витринами магазинов, в стеклах которых отражалась улица. Наш руководитель, он же Указатель, должен был находиться ближе к «цели», а Связной и Резервный наблюдали за выходами из зданий. Мы общались при помощи сигналов. Стой. Иди направо. Иди налево. Ускорь шаг. «Иди медленнее» обозначалось следующим манером: снимаешь шляпу, прислоняешься к стене, останавливаешься у пожарного гидранта, сморкаешься, завязываешь шнурки на ботинке и — самое любимое — ковыряешь указательным пальцем в ухе.
Вскоре мы забыли о сигналах и вовсю махали друг другу или мчались галопом. Вбежав в универмаг следом за «целью», мы неизменно теряли его у лифта. Если Указателю удавалось снова заметить «цель», то Резервный или Связной, как правило, терялись на одном из поворотов. Когда же «цель» наконец замечал Указатель, игра заканчивалась. Каждый час мы возвращались к подъезду Норфолкской городской ратуши, чтобы взять новую «цель».
В тот вечер в клубе был устроен кутеж. Шутили, разыгрывали друг друга. Дикс и один из специалистов по взрывам заложили в туалете патрон со сжатым воздухом и подсоединили его с помощью проволоки к концу бара. Задействовать его следовало через пятнадцать минут, но когда Розен отправился в туалет, чтобы, как он имел глупость выразиться, «оставить там нечестивое нечто», цепь замкнулась. Патрон взорвался. Возникшим гейзером «цель» подняло в воздух с сиденья. В результате Розен был такой мокрый, что ему пришлось бежать в барак переодеваться. «Следопыты в Кэмп-Пири не дремлют!» — стало боевым кличем Дикса.
А тем временем настоящие взрывы прокатывались ночью по лесу, где проходили учения, и парашютисты падали ночью с неба, и мужчины с вымазанным сажей лицом вбегали в клуб, заглатывали пиво и снова убегали. Годы спустя, когда я отправлялся во Вьетнам, меня пригласил бывший однокурсник по Йелю, ставший продюсером, посмотреть его картину, и я увидел заснятый бой. Это было в известной мере подготовкой к Вьетнаму и, безусловно, напомнило мне Ферму. В войне было много эффектных моментов, которые случались время от времени и почему-то были более для нее характерны, чем смерть. «Смерть — это цена, которую платишь за удовольствие, получаемое от войны», — сказал один из наших наиболее прожженных инструкторов, и я вспоминал его слова в те вечера, когда так весело проводил время в Сайгоне.
А сейчас, в эти бесконечно долгие августовские вечера, я чувствовал себя ребенком, который в остаточном пылу летних игр вбегает в дом и захлопывает за собой дверь. Наши упражнения по слежке требовали нервного напряжения, были, пожалуй, унизительны и в целом неудачны, но в нас рождалась истерия, характерная для такой работы. Мы ведь все равно что снимались в кино. Став тенью человека, ты словно действовал во сне.
Другая жертва отправилась в уборную клуба, села на «трон» и вскочила с него насквозь мокрая. Мы хохотали, и весь вечер провели под знаком наводнений. Розен, переодевшись в сухое, присоединился к нам, накачался пива и по глупости сказал Батлеру:
— Ну и дурацкую же шутку ты сыграл с приятелем. Малость перебрал!
— Молокосос, подставляй задницу, — сказал Батлер. — Я покажу тебе, что значит перебрать.
Он произнес это так громко, что все вокруг слышали. Розен, который обычно с железным лицом выслушивал своих мучителей, на сей раз чуть не сорвался.
— Знаешь, Дикс, в тебе нет ничего человеческого, — выдавил он из себя и не без достоинства покинул клуб.
Батлер покачал головой.
— Хаббард, я же относился к нему как к брату, — сказал он.
— Ну, я бы не хотел быть твоим братом, — сказал я.
— Мой старший брат загонял меня в угол и трахал так, что я однажды шмякнул камнем его по голове. Мне было четырнадцать. А твой старший брат что с тобой делал?
— У меня только младшие братья.
— И ты их трахал? — спросил Дикс.
— Нет.
— Потому что еще не стал настоящим мужиком?
— Мои братья — двойняшки. Спутать можно.
Он рассмеялся. И хлопнул меня по спине. В глазах у него горел огонек, от которого у меня взмокли ладони. К моему удивлению, однако, он вздохнул.
— Ну ничего, Арни отойдет. Вопрос в том, как мне с собой быть. Слишком я становлюсь стар, чтоб войти в легенду.
Не знаю, какой след в жизни Батлера оставила эта сцена, а вот с Розеном случилась беда в ту ночь, когда мы пытались перейти восточногерманскую границу (по варианту Кэмп-Пири). Во-первых, весь день шел дождь. В лесу было грязно, в воздухе полно мошкары. Ночное небо затянули облака. Приходилось идти только по компасу, а это процесс медленный, чреватый ошибками.
Мы действовали по хорошо разработанному сценарию. Подготовка на Ферме достигала своего апогея на курсе по побегу и допросу, который вели первоклассные инструкторы, тщательно готовившие задания. В течение последних трех недель каждому из стажеров моей группы было дано сыграть роль западногерманского агента, заброшенного в Восточную Германию. Каждому из нас надо было запомнить свою западногерманскую биографию и затем подробнейшим образом восточногерманское прикрытие. Эту вторую биографию мы обязаны были вызубрить наизусть, как это сделал бы западногерманский агент, если бы его забрасывали в Восточную Германию. Соответственно мы могли рассказать о своей работе в Восточной Германии, о семье, о школе, в которой учились, о ближайших родственниках, убитых на Второй мировой войне; мы знали даты бомбардировок союзников нашего «родного» города Мэннернбурга. И мы с Розеном — соответственно Ганс Крюль и Вернер Флюг — последние две-три недели трудились, запоминая сотни разных подробностей.
Затем — согласно сценарию — наш западногерманский шеф сообщил нам, что в Восточной Германии перехватывают наши радиопередачи. Нам следовало бежать назад, в Западную Германию. Последние две мили нам предстояло проделать по восточногерманскому лесу, который, как выяснилось, был как две капли воды похож на нашу виргинскую чащобу. Если мы сумеем незаметно перебраться через заграждение, нам не придется использовать наше прикрытие (хотя мы все равно должны были подвергнуться допросу, как если бы нас поймали, — делалось это для приобретения опыта). Однако такое развитие событий было едва ли возможно. Вряд ли нам удастся перебраться через заграждение. Лишь немногие сумели это сделать.
Мне очень хотелось пройти этот тест. Я знал от Проститутки, что в досье 201 заносят не только отметки, полученные на Ферме, но и код из пяти букв, определяющий твой разряд и влияющий на всю твою будущую карьеру. У тебя может быть довольно правильное представление о том, насколько хорошо ты прошел на Ферме, но группа из пяти букв, в которую тебя определят, может либо способствовать получению высокого поста, либо навсегда исключить это. Я был уверен, что самую высокую оценку дают за переход границы; как туда же, несомненно, войдет и скрытая оценка того, как ты показал себя при допросе.
Мы с Розеном начали не очень удачно. К тому времени когда мы добрались до рва у заграждения на восточногерманской границе, наши маскировочные костюмы были все в вонючей грязи. Заляпанные грязью, ничего не видя, мы каждые тридцать секунд вынуждены были пригибаться, чтобы не попасть в полосу света от прожектора, освещавшего грунтовую дорогу и ограждение впереди. Каждую минуту в том или другом направлении проезжал джип. В один из интервалов нам надлежало вскарабкаться по глинистому откосу рва, взобраться на ограду, перелезть через колючую проволоку, пропущенную поверху, и спрыгнуть с высоты четырнадцать футов по другую сторону.
Там, по правилам игры, была свобода!
Однако Розен, казалось, совсем пал духом. Мне кажется, он втайне отчаянно боялся колючей проволоки.
— Гарри, — прошептал он, — я не могу. Я не сумею.
Он был в такой панике, что его страх передался и мне.
— Ах ты, чертов жид, давай перелезай! — рявкнул я на него.
Еще выкрикивая эти слова, я уже хотел взять их обратно, но тем не менее я их произнес, и они навсегда встали между нами, легли черным пятном в моем представлении о себе как о порядочном человеке. Луч прожектора переместился. Всхлипывая от усталости, мы вскарабкались по откосу рва, полезли вверх по заграждению и замерли — тоже навеки — в ярком свете прожектора, нацелившегося, словно ангел смерти, на нас. Буквально через две-три секунды появился джип с двумя вооруженными охранниками — его пулеметы были направлены на нас. Мы провалились. Как и большинство нашей группы. В том числе десять громил. Это упражнение не было рассчитано на то, чтобы подготовить нас к роли восточногерманских агентов, — оно было задумано, чтобы дать нам представление о том, через что некоторым из наших будущих агентов, возможно, предстоит пройти.
На пограничниках была восточногерманская форма, джип же был единственным недостоверным элементом в этой шараде. На нас надели наручники и повезли на большой скорости по идущей вдоль границы дороге к белому дому из шлакобетона. Внутри помещение пересекал широкий проход, по обе стороны от которого были расположены камеры для допроса размером около восьми квадратных футов, в них не было окон, зато стояли стол, пара стульев и сильная лампа с отражателем, который скоро направят вам в глаза. Допрашивающий говорил по-английски с таким сильным немецким акцентом, что мы стали невольно копировать его. Я никогда не видел ни одного из этих людей на Ферме и лишь позднее узнал, что это были профессиональные актеры, работавшие по контракту с Фирмой; незнакомые лица способствовали тому, что все происходящее казалось в тот момент куда реальнее, чем я ожидал.
Поскольку допрашивающие переходили из каморки в каморку по мере того, как поступили новые стажеры, приходилось все дольше и дольше сидеть одному. Напряженный допрос сменялся тишиной ярко освещенных белых стен; по мере того как шла ночь, ты переставал ощущать себя. История, придуманная для моего прикрытия, казалась нелепой, словно мне в голову вложили чей-то чужой мозг. Однако во время допроса легенда стала моей историей. Я узнал, что роль для актера может быть большей реальностью, чем собственная жизнь. Почему же я не понимал, как необходима подготовка? Каждая подробность моей воображаемой жизни, которую я недостаточно продумал, превращалась теперь в дополнительную сложность. Ибо некоторые детали я мог припомнить лишь большим напряжением воли. И наоборот: все, над чем я заранее поразмыслил, становилось моей жизнью. Согласно легенде, после Второй мировой войны я учился в профессионально-техническом училище в Мэннернбурге, недалеко от Лейпцига, и я сумел представить себе, как пахнет воздух, проникавший в окна училища, — в нем чувствовался леденящий душу запах обугленных человеческих тел, дохлых крыс, разбитого камня и отбросов, и я сам чувствовал, что говорю убедительно, рассказывая о моих занятиях там.
— Как называлась эта школа в Мэннернбурге? — спросил мой собеседник. Он был в черной форме фольксполицая и держал в руках внушительную пачку бумаг. Поскольку у него были густые черные волосы и черная бородка, мне трудно было видеть в нем немца, пока я не вспомнил, что у известного нациста Рудольфа Гесса были такие же иссиня-бледные выбритые щеки.
— Die Hauptbahnhof Schule[16], — ответил я. — Так называлась моя школа.
— Чему ты там учился?
— Железнодорожному делу.
— Окончил?
— Да, майн герр.
— Как ты добирался до школы, Вернер?
— Пешком.
— Каждый день ходил пешком из дома?
— Да, майн герр.
— Помнишь свой маршрут?
— Да, майн герр.
— Назови улицы, по которым ты шел.
Я перечислил их. В моем мозгу не только была запечатлена уличная карта, но я помнил все фотографии этих улиц, сделанные после войны.
— Скажи, а тебе обязательно было идти по Шонхайтвег?
— Да, майн герр.
— Опиши мне Шонхайтвег.
Я представил себе улицу, о которой шла речь, и начал рассказывать.
— Это наш большой проспект в Мэннернбурге. Посередине Шонхайтвег, между двух потоков транспорта, был такой травянистый островок.
— Опиши этот островок.
— На нем были деревья.
— Что за деревья?
— Я не знаю, как они называются.
— Были среди них срубленные?
— Да, майн герр.
— Почему их срубили?
— Не знаю, — сказал я.
— Сколько на Шонхайтвег светофоров?
— Пожалуй, два.
— Два?
— Да, майн герр, два.
— Около которого из светофоров были срублены деревья?
— Около второго светофора на моем пути в школу.
— В каком году они были срублены?
— Не помню.
— Думай, Вернер, думай.
— До того как я окончил школу, в сорок девятом году.
— Ты хочешь сказать, что деревья были срублены в сорок седьмом или в сорок восьмом?
— По всей вероятности.
— Ты узнаешь этот снимок?
— Да. Это перекресток у второго светофора на Шонхайтвег. До того как срубили деревья.
Спрашивающий указал на дом недалеко от перекрестка:
— Ты помнишь этот дом?
— Да, майн герр, довоенной постройки. Мэннернбургхоф. Новый дом местного управления.
— Когда он был возведен?
— Не знаю.
— Ты не помнишь, когда его строили?
— Нет, майн герр.
— Ты каждый день шел этим путем в школу и не помнишь, когда строили единственное новое правительственное здание в вашем городе?
— Нет, майн герр.
— Но ты видел его каждый день по дороге в школу?
— Да, майн герр.
— В сорок девятом году ты окончил школу?
— Да, майн герр.
— А в сорок девятом году Мэннернбургхоф еще не был построен.
— Разве не был?
— Нет, Вернер.
— Значит, я что-то спутал.
— Он был возведен в пятьдесят первом году. А деревья были срублены в пятьдесят втором.
Я впал в панику. Неужели меня подвела память и я не запомнил мою восточногерманскую биографию, или же допрашивающий меня лжет?
Теперь он перешел к моей работе в железнодорожном депо. Тут у меня снова были незначительные, но все же бесспорные несоответствия в именах и лицах, да и цех ремонта локомотивов, куда меня направили работать по прочистке, находился не в восточном, а в южном конце депо, но я упорно стоял на своем, потому что, утверждал я, я помню, где солнце находилось утром; тогда допрашивавший оставил меня на полчаса одного, а когда вернулся, задал тот же вопрос.
Я составил себе представление о городе Мэннернбурге на основе изучения фотографий, но картина была неплохая. Совсем как на полотне Ларри Риверса, чьи работы после этого допроса привлекли к себе мое особое внимание, в моем воображаемом Мэннернбурге были пустоты. По мере того как шли часы и продолжался допрос, четкие очертания города начали размываться.
— Почему, Вернер Флюг, ты полез на пограничное заграждение?
— Я не знал, что это граница.
— Хотя по верху проложена колючая проволока?
— Я считал, что это государственный парк. Мы с моим коллегой заблудились.
— Вы находились в запрещенной зоне. Вы это знали?
— Нет, майн герр.
— Мэннернбург находится всего в пяти километрах к востоку от границы.
— Да, майн герр.
— Ты это знаешь?
— Да, майн герр.
— Однако ты идешь по лесу на запад от Мэннернбурга и удивляешься, обнаружив заграждение.
— Мы с коллегой считали, что идем на восток, а не на запад.
— Вернер, при тебе найден компас. Ты вовсе не заблудился. Ты знал, что если сумеешь перелезть через ограждение, то очутишься в Западной Германии.
— Нет, майн герр.
— А где бы ты очутился?
— Это же было состязание, майн герр. Мы поспорили, кто первый перелезет через ограду.
— Глупый ты парень. И от твоей истории тошнит. Он встал и вышел из каморки.
В шахматах, если как следует изучить разные начала, можно играть на равных с далеко превосходящим противником первые восемь, десять, двенадцать ходов — иными словами, пока длится проанализированное тобой начало. После этого тебя как игрока можно списать.
Я был списан. У меня была благоприобретенная биография и благоприобретенное местожительство, но я не мог найти должного объяснения, зачем мне понадобилось среди ночи перелезать через заграждение.
Допрашивавший вернулся и продолжил допрос так, будто раньше ни о чем меня не спрашивал. Мне снова был задан вопрос, в каком году были спилены деревья на Шонхайтвег. Меня снова спросили, уверен ли я, что литейный цех находится в восточном конце железнодорожного депо. Каждая моя ошибка приобретала теперь более внушительные размеры. Не знаю, возможно, так на меня подействовало то, что я подтверждал ложные данные, но только у меня вдруг возникло чувство, что его вопросы похожи на сверло зубоврачебной машины, которое вскоре дойдет до нерва. К своему ужасу, я начал сам себе противоречить. Теперь я вздумал утверждать, что по ошибке очутился в Западной Германии. Должно быть, я пересек границу, где не было заграждения — такое возможно? — затем поплутал в лесу с намерением вернуться в Восточную Германию и стал перелезать через заграждение с западной стороны, чтобы слезть с восточной и утром пойти на работу, как и подобает законопослушному гражданину Германской Демократической Республики, но тут нас обнаружили солдаты.
— Ты весь пропотел от собственной лжи. Когда я вернусь, Флюг, я хочу услышать правду, или придется тебе попробовать вот этого. — В руках он держал резиновую дубинку, которой щелкнул по столу. И вышел.
За стенами моей белой, из цементных блоков клетушки нарастал шум тюрьмы. Каморки вдоль коридора были заполнены, и любопытная создалась атмосфера. Не знаю, возможно, темп допросов ускорился в преддверии зари, которой мы из-за отсутствия окон не увидим, но когда допрашивающий вышел, намекнув на ожидающие меня малоприятные последствия, я стал различать крики, доносившиеся из других каморок.
Один арестованный громко чертыхался. «Да не знаю я, не знаю. Вы меня совсем запутали!» — кричал он. Другой бубнил себе под нос, но так громко, что я все слышал: «Невиновен я, невиновен. Поверьте, я невиновен», а из дальней комнатушки доносилось щелканье полицейской дубинки о стол и чей-то крик: «Хватит, хватит!»
Тут я услышал голос Розена.
— Это возмутительно, — говорил он ясно и четко. — Плевал я на то, что сказал мой коллега. Вы его запутали и запугали. Мы полезли на заграждение, чтоб увидеть огни Мэннернбурга и таким образом найти путь назад. Это правда. Вам, возможно, удалось запугать моего коллегу, но меня вам не сбить с толку. Меня вы не запугаете угрозами расправы. Никогда!
Из дальнего конца коридора снова послышался щелчок.
— Признавайся, — произнес человек, допрашивавший Розена. — Ты не гражданин Германской Демократической Республики.
— Я Ганс Крюль, — произнес Розен, — родился в Мэннернбурге.
— Ты кусок дерьма. Скажи правду, или мы заткнем тебе нос дерьмом, которое выйдет из тебя. Почему ты пытался перелезть через заграждение?
— Я Ганс Крюль, — повторил Розен.
Теперь щелканье резиновых дубинок доносилось уже с обоих концов коридора.
Чувство реальности у меня не исчезло, но было сильно поколеблено. Мы были не в Восточной Германии, а в Кэмп-Пири, однако я не чувствовал себя в безопасности. Так обычная поездка на каникулы может напомнить, что к смерти ты тоже проделываешь какой-то путь, и вот сейчас я почувствовал, что безумие от реальности отделено не океаном — до него всего несколько шагов. Оно рядом.
Мой слух никогда еще не был настолько обострен. Я слышал, как спорил Розен своим гнусавым голосом, раздраженно, высокомерно. В этом голосе я слышал также невероятно возросшее сознание своей значимости, столь же уродливое, как чрезмерное богатство, но тем не менее составлявшее силу Розена.
— Вы пытаетесь сбить меня с пути, — говорил он, — не выйдет. Мое дело подпадает под гарантии, определенные законоположением тысяча триста семьдесят восемь, раздел три, глава «Б» новой конституции Германской Демократической Республики. Загляните туда. Там все сказано. Вы нарушаете мои права.
Да, он выстоял! Какой отвлекающий удар! Допрашивающий выбит из седла! Позже я узнаю, что в ходе подготовки Розен за три вечера до допроса отправился в библиотеку Фермы и проштудировал там новую конституцию Германской Демократической Республики, что и позволило ему построить этот гамбит.
Вернулся мой допрашивавший. Он снова стал задавать вопросы с самого начала. Опять мы перебирали все подробности того года, когда на Шонхайтвег были спилены деревья. Снова мы прошлись по железнодорожному депо и дошли до нашей неудавшейся попытки перелезть через заграждение.
— Мы полезли, потому что потерялись, — сказал я, — и мне хотелось увидеть огни Мэннернбурга.
— Твой коллега это уже говорил. Мы показали, что это вранье.
— Я говорю правду.
— Раньше ты утверждал, будто не знал, что это граница.
— Я знал, что это граница.
— Значит, раньше ты мне солгал?
— Да, майн герр.
— Почему?
— Я перепугался.
— Ты утверждал, будто вышел в Западную Германию через лес, где не было заграждений, и полез через ограду, чтобы попасть обратно в Восточную Германию.
— Это тоже ложь.
— А теперь ты решил влезть на ограждение, чтобы увидеть огни Мэннернбурга?
— Это правда.
— Ты признался, что врал, а теперь говоришь правду?
— Да, майн герр.
— А на самом деле ты врун и агент западногерманского правительства.
Тут взвыла сирена. Эхо ее разнеслось по коридорам и каморкам здания. Допрашивающий собрал свои бумаги и вздохнул.
— Кончено, — сказал он.
— Кончено?
— Жаль, что у меня нет еще минут пятнадцати. — Лицо у него было злое. Он и в самом деле выглядел как полицейский.
— Ну, должен сказать, это было страшновато, — сказал я.
— Ты справился, — сказал он.
— В самом деле? Откуда вы знаете?
— Я готов был убить тебя. Раз ты заставил меня почувствовать себя полицейским, значит, ты с задачей справился.
Я поднялся со стула.
— Да, можешь идти, — сказал он. — Там грузовичок подхватит тебя.
— Я, пожалуй, прошелся бы до лагеря. Это можно?
— Конечно. На сегодняшний день ты свободен.
— По-моему, мне нужно пройтись.
— Еще бы.
Мы обменялись рукопожатиями.
Я прошел две мили до плаца и бараков. Новые стажеры делали свои первые прыжки с тридцативосьмифутовой башни через имитацию люка транспортного самолета. Через шесть часов моя подготовка будет закончена, и я вернусь в Вашингтон, в здание у Зеркального пруда, а потом, по всей вероятности, получу назначение за границу. Я шел в кафетерий завтракать, и у меня было такое чувство, что сейчас мне явится Бог. Я прошел через темный лес, кишащий насекомыми, был схвачен в маскировочном костюме, перепачканном грязью приграничного рва, пальцы у меня были в царапинах и ссадинах от проволочной сетки ограды, глаза ломило от яркого света лампы с рефлектором в каморке размером восемь на восемь, и я всю ночь врал человеку, умеющему вскрывать ложь надуманных воспоминаний, однако же я чувствовал себя чистым, осененным благодатью, которая ждет каждого, прошедшего через обряд. Это были самые волнующие восемь часов, какие я провел в ЦРУ. Никогда еще я не был так счастлив. Что-то в ходе этого многочасового допроса подтвердило, что я прошел хорошую подготовку. Я нашел то царство, где смогу работать всю жизнь. Возможность ежедневно трудиться ради безопасности моей страны отвечала моему чувству долга и представлению о том, что человек должен делать. Ну а другую мою половину, которая еще не готова была отправиться на поиски духовных и плотских приключений, увлекало искусство обмана и сражение со злом. Ее, безусловно, занимали игры и ничейная земля для тех, кто готов в такие игры играть. Так что тут тоже все было в порядке. Я достиг богоявления. Счастье — это когда сердце переполнено от избытка чувств и утренний воздух говорит, что две твои половины пришли к согласию.
Плавучий домик, купленный Хью Монтегю после женитьбы на Киттредж, стоял у берега старого канала Чесапик-Огайо, который пересекает Джорджтаун. Этот канал, насколько я помню, был процветающей водной артерией в 1825 году, когда вниз по нему, к Потомаку, шли грузы угля с Аппалачских гор, а обратно баржи везли самые разные товары — муку, порох, штуки материи и топоры. Однако после Гражданской войны канал уже не мог конкурировать с железными дорогами. Мельницы по берегам его давно стояли пустые, шлюзы замерли, и сам канал превратился в ручеек.
В домике Хью, бывшей конюшне для тягловых мулов, имелся сеновал, где ночевали хозяева барж. В небольшом этом домике, уже многократно переделанном предыдущими владельцами, было, когда Монтегю купил его, семь или восемь комнат; это был скромный, но прелестный домик для тех, кому нравятся маленькие комнатки с низкими потолками. Казалось, Хью и Киттредж были слишком высокими, чтобы жить там, но домик выявил в них то, чего иначе я мог бы и не заметить. Их разные по характеру профессии имели одну общую черту: им часто приходилось трудиться в одиночку и редко жить спокойно. Вот они и заперлись в этом домике, который — что неудивительно — именовали Конюшней, и если в щелях пола сохранились остатки вековой соломы или катышей мулов, что ж, тем лучше. Хью и Киттредж объединяло стремление к домашнему очагу. А поскольку оба они, как я обнаружил, были прижимисты, думается, то, что их маленькая находка стоила всего десять тысяч долларов, сыграло свою роль. (В конце 1981 года, прогуливаясь как-то днем по Джорджтауну, я обнаружил, что этот домик, проданный ими в 1964 году, а затем перепроданный последующими владельцами, стоил теперь ни больше ни меньше как двести пятьдесят тысяч долларов. Это наводит на грустные размышления о переменах, происшедших в нашей стране за тридцать лет.)
Думая об этом, я с полчаса пребывал в меланхолическом состоянии. Конюшня ожила в моей памяти в том виде, как домик выглядел в 1955 году.
Я любил маленькую гостиную, маленькую столовую и маленький кабинетик Хью. В этих бывших стойлах для мулов проявилась унаследованная от отца склонность Киттредж к собиранию антиквариата. Детство она провела в Бостоне и Кембридже, и потому Вашингтон был для нее южным городом. Почему же в таком случае не поискать тут редкие образцы работы краснодеревщиков колониального периода из Виргинии и Каролины? Слушая ее рассказы о приобретениях, я узнал имена, которых раньше никогда не слышал и не часто встречу потом, а Киттредж с такой быстротой сыпала именами мастеров колониального стиля — тут были и Томас Эффлек, и Арон Чэпин, и Джон Пимм, и Джоб Таунсенд, и Томас Элфи, — что я под конец уже не знал, кто из них что создал и где. Мне было, право же, безразлично, откуда ее обеденный стол вишневого дерева и стулья ручной работы с ножками в виде зайцев (действительно трогательно вырезанных), ее ящичек для хранения сахара, сделанный из вяза, ее подсвечники, — были они произведены в Северной или в Южной Каролине. Достаточно того, что у каждого предмета была своя родословная. Подобно выставочным собакам каждый предмет чем-то выделялся среди остальных. В столовой, на каминной доске, был тщательно выписан пейзаж — леса, домики, канал, — и виски, которое мы пили, сидя у огня и заедая его приготовленным Киттредж паштетом, казалось особенно вкусным.
А вот кабинет Проститутки выглядел совсем иначе. Киттредж обставила его во вкусе Хью, и я, страдая от того, как хорошо она угадывает его желания, утрачивал лояльность к Хью. Эти двое были мне дороже всего на свете, и тут я впервые понял, сколь соблазнительно предательство. Оно манило, как яркая зелень весеннего листа. Предательство помогает поддерживать живой душу — какая ужасная мысль! А что, если это правда?
В кабинете Проститутки был лишь массивный, темного дуба стол и кресло-левиафан. Викторианская мебель примерно середины прошлого века явно соответствовала представлению Проститутки об обстановке для бесед. Вкус к массивному, пояснял Проститутка, придает солидность атмосфере тайных дел, которыми он в тот период занимался. Это довольно громко сказано, поскольку речь шла всего об одном предмете обстановки, — правда, кресло было тоже величественное, из красного дерева и почти пяти футов высотой. Верх спинки представлял собой готическую арку, заполненную резными четырехлистниками. Если учесть, что эта спинка была приделана к крепкому чиппендейловскому сиденью с такими же подлокотниками и ножками, выглядело кресло столь же нелепо, как если бы в английском поместье воздвигли собор.
Других комнат я просто не видел. Поправлюсь. Кухня была сделана из кладовки и, с положенным ей количеством чугунных сковородок и таганов, находилась рядом со столовой — я часто бывал там: болтал с Киттредж, пока она готовила для нас троих; наверху была библиотека Проститутки, куда меня ни разу не пригласили, а кроме того, еще две или три спальни на бывшем сеновале. Мне еще ни разу не предлагали переночевать. Быть может, ими владел присущий домовладельцам страх, что, допусти они меня хоть раз наверх, я там каким-то образом и останусь.
Какие вечера мы в этом домике проводили! Хотя я никогда не появлялся без предварительного звонка и они часто отсутствовали, а иногда принимали людей, с которыми не хотели меня знакомить, я все же бывал у них за ужином и встречал там странный подбор гостей. (Собственно, я был слишком молод, чтобы понимать, насколько своеобразны и малоподходящи друг другу были их гости.) Одним из них был обозреватель Джозеф Олсоп, человек, даже с моей точки зрения, чрезвычайно патриотически настроенный: должен сказать, как только речь заходила о военных вопросах или проблемах, связанных с Фермой, он начинал тяжело дышать. Его явно умиляло то, что молодые люди занимаются такими делами. Он оказался также величайшим снобом. Олсоп не обращал на меня никакого внимания, пока не выяснилось, кто мой отец, а тогда он тут же пригласил меня на ужин, я же, следуя по стопам моего отца, с удовольствием это приглашение отклонил.
Вообще-то в те вечера, когда меня не принимали в Конюшне, я страдал от одиночества. По окончании подготовки на Ферме я поселился с четырьмя другими младшими офицерами-стажерами в меблированной квартире в Вашингтоне. По вечерам либо один, либо другой из моих сожителей неизбежно оккупировал гостиную в попытке соблазнить подружку, обычно какую-нибудь секретаршу, и я, сделав вид, будто мне надо кое-что обдумать, отправлялся в долгую прогулку по вечерним улицам.
Нечего поэтому удивляться, что приглашения в Конюшню много значили для меня. Я чувствовал себя совсем как безработный куратор, которому раз или два в неделю разрешают посмотреть частные коллекции музея. Проститутка, вне всякого сомнения, знал совершенно необыкновенных людей. Поскольку многие из них имели отношение к Управлению стратегических служб, я никогда не судил о них по внешнему виду. Хромой мужчина с жестким лицом и странным акцентом, говоривший весь вечер о лошадях, оказался одним из руководителей партизан-четников — группы Михайловича, над которой одержал верх Тито. Манеры этого человека произвели на меня сильное впечатление. Произнося тост за Киттредж — а он делал это многократно, — он не только поднимал бокал, но и опускался на одно колено, словно его здоровая нога была луком, который он сгибал. Бывала в Конюшне и внушительная пожилая дама, графиня с величественными манерами, голубыми глазами фарфоровой куклы и седыми волосами, наполовину баварка, наполовину итальянка, которая во время оккупации держала в Риме для евреев дом, где они могли укрыться.
Дважды Киттредж приглашала мне для компании девушку — всякий раз это была младшая сестра одной из ее одноклассниц по Рэдклиффу, и оба раза юные леди оказались не лучше меня, когда дело дошло до тисканья позже вечером у меня на диване. Мы были слишком пьяны, чтобы довести дело до завершения, да и мои сожители то и дело заглядывали в гостиную, к тому же я был бескрылым романтиком. Меня стало серьезно тревожить то, что я вел себя как пылкий любовник во сне, а в действительности пыла не было и в помине.
Однажды вечером у Монтегю был гость, в чьем присутствии Проститутка, безусловно, проявил себя с наилучшей стороны. За небольшим обеденным столом всегда собиралось не более шести человек, а в тот вечер и вовсе четверо, хотя казалось, было пятеро. Гостем был краснолицый английский генерал шести футов семи дюймов роста, с великолепной выправкой и четырьмя рядами орденских ленточек в шесть дюймов шириной на груди; он сидел, занимая всю отведенную ему четверть стола, весь вечер пил и кивал, слушая Проститутку. Судя по всему, он служил в Управлении специальных операций и участвовал в некоторых операциях Управления стратегических служб — был вместе с Проституткой сброшен на парашюте во Францию. После чего они стали в Лондоне, по его выражению, «добрыми собутыльниками». Поскольку генерал внес лепту в вечер лишь своим внушительным присутствием, своей родословной, уходившей на одиннадцать веков назад, своим титулом — а он был лордом Робертом — и роскошным мундиром, который, заметил он мимоходом, надет «в честь Киттредж», — беседу за столом вел Проститутка. И поток его красноречия был неиссякаем. Я не знал никого, кто бы еще мог так хорошо говорить на самые разные темы: если у Проститутки и был порок, то это любовь к монологам. И сэр Роберт вполне подходил для такой беседы.
— Расскажите мне историю этого места, — попросил генерал, послушав с полчаса рассуждения на разные темы. — Оно странно выглядит. Как оно называется? Джорджтаун? Очевидно, названо по имени одного из королей, надеюсь, не Георга Третьего.
Это была самая длинная речь, которую лорд Роберт произнес за весь вечер. Проститутка вознаградил своего гостя диссертацией о Джорджтауне после войны — войны Гражданской.
— Здесь не было ничего — лишь лагерные палатки, правительственные бараки да несколько фабричек по переработке костей. Здесь консервировали великое множество конины для войск союза — это происходило всего в двух-трех кварталах отсюда. Когда опускается туман, до сих пор чувствуется запах мертвечины.
— Хью, хватит, — сказала Киттредж.
— Дорогая моя, я чувствую этот запах, — сказал Хью, блестя очками, в которых отражался свет свечей.
— Какое-то время это было, наверно, ужасное место, — признала Киттредж. — Полно борделей и дифтерии.
Я сразу заметил, как вздрючился лорд Роберт. Лошади, сдохшие сто лет тому назад, не вызывали особого аппетита, а вот старые бордели — другое дело!
— Так или иначе, это был процветающий городок, — продолжал Хью, — где полно было мукомолен и фабрик по обработке кукурузы, где стучали молотки в мастерских бондарей, а это приятный звук.
— Приятный, — согласился лорд Роберт.
— Визжали, распиливая доски, пилы, — рассказывал Хью, — грохотали наковальни. Вот так-то. В тихие ночи я слышу эхо этого грохота. Драки между хозяевами барж. Шумные бары. Некоторые из тех таверн дожили до наших дней, и ребята, работающие вроде Херрика на правительство, ходят туда выпить.
— Как, Хью сказал, тебя зовут? — переспросил лорд Роберт.
— Херрик Хаббард, сэр.
— Его отец — Кэл Хаббард, — подсказал Проститутка.
— Да, твой отец — человек, твердо придерживающийся своих взглядов, — произнес лорд Роберт так, словно лишь немногие способны были донести свое мнение до семи дюймов шести футов, на которые он возвышался над землей.
— Хью изобразил все не так, — сказала Киттредж. — Джорджтаун был совершенно прелестным местом. Дома были с портиками и слуховыми окнами под черепичной крышей. Позолота под карнизами.
— Киттредж, ты упускаешь главное, — упрекнул ее муж.
— В самом деле?
Два ярких пятна гнева вспыхнули на ее щеках. Я впервые видел ее такой резкой. Это подсказало мне причину, по которой они не приглашали меня ночевать: если они вздумают ссориться, им нужно свободное пространство, чтобы иметь возможность повысить голос.
Хью, однако, не собирался вступать в войну при генерале и при мне в качестве судьи на поле.
— Мы оба правы, — сказал он, — и она, и я. Просто мы говорим о разных концах города.
— Любой город имеет свою верхнюю и свою нижнюю часть, — заметил лорд Роберт.
— Да. Забавная история. Я вычитал ее вчера вечером в книге по истории этих мест, — начал Хью и рассмеялся. Судя по его громкому смеху, изрядное количество злости было заткнуто внутрь. — Там приводится статья из газеты тысяча восемьсот семьдесят первого года. Однажды мартовским утром житель этого города, Тадеуш Этуотер, шел по Кью-стрит, поскользнулся на льду и упал. У него из руки вылетела трость и ударила по шедшей по улице свинье. — Тут он взглянул на Киттредж, а она высунула ему язык и тотчас спрятала, да так быстро, что генерал, если и видел это, наверняка решил, что зрение сыграло с ним шутку. — Свинья взревела как бык и нырнула в ближайший открытый подвал. Это оказалась плотницкая, где пол был завален стружками. Там, конечно, чертовски темно, и рабочие поставили свечу, которую животное опрокинуло, и начался грандиозный пожар. На место действия является Красная Шапка…
— Красная Шапка? — переспросил лорд Роберт.
— Местная пожарная лошадь. Конь-гигант. Он возил пожарную машину Генри Эдисона в паре с Девчонкой Дорой. Пожарные запускали кишку в ближний ручей, начинали качать воду и тушили огонь, а по пути заливали Кью-стрит, которая вскоре превращалась в замерзший пруд. Вечером жители города выходили кататься по ней на коньках. Нравится мне то время, — сказал Проститутка.
— Да, — сказал я. — По-моему, события тогда были больше взаимосвязаны.
— Да, — согласился Хью, — а ты малый не тупой, верно? Улавливаешь метаморфозы.
— Вот именно: метаморфозы, — подтвердил лорд Роберт. Казалось, он начал медленно выходить из транса, в который вогнала его история, рассказанная Хью. — Слыхали, говорят, Филби собираются послать в Бейрут. Будет выполнять там журналистскую работу.
— Ох, только не это, — вырвалось у Хью. — Тут у нас ужас что начнется. Сделайте все возможное, чтобы это остановить. И так трудно удерживать ФБР от схваток с МИ-6, а тут ваши люди собираются дать Филби такой лакомый кусок.
— Для вас лично это будет плохо, да?
— Нет, — сказал Проститутка, — все прощено.
— Надеюсь. Я в свое время думал, что это будет вашим Ватерлоо.
— Ни в коем случае, — сказала Киттредж. — Слишком они нуждаются в Хью.
— Приятно это слышать.
— Великий человек и ошибки совершает великие, — заявила Киттредж.
— Ну ладно, к черту Филби, — сказал лорд Роберт. — Выпьем за то, чтоб он сгинул.
— За Филби, — сказал Проститутка, поднимая бокал. — Чтоб он навеки сгинул.
Я понятия не имел, о ком шла речь. Однако по атмосфере чувствовалось, что речь идет о чем-то важном. Тень недосказанного омрачала наш вечер. Я снова подумал, как хорошо, что я выбрал такую профессию, которая несет с собой столько нераскрытых тайн. Филби… Меня взволновало даже то, как они произносили это имя — так можно было бы говорить о старом форте, взятие которого стоило больших потерь.
Однажды вечером за ужином присутствовал маленький господин по имени доктор Шнайдер, который, как мне сказали, добился известного признания в Европе, концертируя как пианист. Он решительно не хотел уточнять, австриец он или немец, зато поспешил выразить свои крайне монархистские взгляды: Гитлер, утверждал он, мог бы выиграть войну, если бы у него хватило ума восстановить на престоле Гогенцоллернов.
— В конце концов, — сказал доктор Шнайдер, — монархия могла бы подписаться под крестовым походом против большевизма.
Доктор Шнайдер носил темные очки, и у него были большие, торчащие уши. Маской ему служили густые седые усы. Он был совсем седой, и на вид ему было за шестьдесят. По окончании войны он побывал в весьма странных для человека его взглядов местах: он рассказал, что давал концерты в советских зонах в Германии и в Австрии. Я подумал, не выполнял ли он шпионских заданий для Проститутки. Так или иначе, он показался мне препротивным, и я не понимал, почему супруги Монтегю относятся к нему с таким уважением. Присмотревшись к доктору Шнайдеру повнимательнее, я обнаружил, что на нем дорогой, хорошо подогнанный парик — у меня был глаз моей матушки на маскировку, — и меня заинтриговало, почему доктор Шнайдер хочет казаться старше своих лет. Едва ли я знал, как бы я отнесся к тому, что сижу за одним столом со скрытым нацистом.
После ужина Проститутка сел сыграть с доктором Шнайдером в шахматы, и я решил, что Хью, общаясь с людьми, любит получать удовольствие от соприкосновения с разными их ипостасями.
— Понаблюдай за игрой, — сказал он мне потихоньку. — Шнайдер феноменален в эндшпиле. Случается, он допускает ошибки вначале, но если к середине игры не удастся опередить его на две пешки, удача мне не светит.
Пианист то потирал руки, а то что-то мурлыкал или вздыхал — в зависимости от того, какой ход делал Проститутка.
— О, вы настоящий дьявол, мистер Монтегю, вы чертовски умны, какой хитрец, о-о-о, вы меня погубите, да, сэр. — После чего, кивая и продолжая бурчать, он говорил: — Пункт[17], — и передвигал пешку.
Как и предсказывал Проститутка, доктор Шнайдер хорошо провел эндшпиль и сумел выиграть. Я тогда в первый и в последний раз видел его в Конюшне.
После того как он ушел — а я заметил, что они с Проституткой обменялись у двери рукопожатиями, — Хью попросил меня остаться. Пока Киттредж мыла посуду (обычно я помогал ей, но в тот вечер по настоянию Проститутки не пошел на кухню), он провел меня в свой кабинет, усадил на стул напротив своего кафедрального чиппендейла и впервые с того вечера, когда посоветовал мне не заниматься больше скалолазанием, достаточно откровенно излил душу.
Мне хотелось поговорить с ним о том, как неудачно складываются у меня дела на работе (о чем он ни разу меня не спросил), но я не посмел. А что, если ему это неинтересно?
Тут он вдруг сказал:
— Твой отец возвращается. Мы пойдем ужинать — втроем.
— Вот будет здорово! — Я удержался и не спросил, где пропадал мой отец. Многие месяцы от него не было вестей, поэтому я не знал, имею ли право спрашивать.
— Как тебе ЦРУ — огромная махина? — спросил меня Хью Монтегю.
— Гигантская.
— Управление не всегда было таким большим, собственно, младенец мог вообще не родиться. Эдгар Гувер все сделал, чтобы поставить нам заслон. Не хотел, чтобы у его ФБР появился конкурент. Гувер, наверное, был самым большим параноиком во всем христианском мире. Мы, кстати, называем его Буддой. Эдгар Будда. Если, разговаривая с кем-то, ты произносишь «Будда» и он тебя не понимает, значит, он не из наших.
Я кивнул. Однако я не знал, говорит ли он обо всем ЦРУ или о какой-то маленькой его части.
— А теперь, когда Фостер Даллес[18] владеет умом Эйзенхауэра, Аллен наладил у нас дело. Мы, безусловно, расширяемся.
— Дассэр.
— Для чего? — спросил он. — Для какой цели?
— Наша цель, как я полагаю, поставлять президенту разведданные.
— А есть у тебя представление о том, какими должны быть эти разведданные?
— Ну, прежде всего касающиеся КГБ.
— Это в наших возможностях. Но я предлагаю не ограничиваться этим. Речь ведь идет не только о русских. Мы, по всей вероятности, можем ослабить их пружину, высвободить их — даже если на это уйдет полстолетия — из лап марксизма, но война будет продолжаться. Здесь. Она будет идти здесь. По всей Америке. И акции секретной службы повышаются. Реально встает вопрос, сможет ли и дальше существовать христианская цивилизация. Все другие вопросы теряют свою актуальность в сравнении с этим.
— Включая и бомбу?
— Уничтожит нас не бомба. Если когда-либо победят сторонники бомбы, значит, мы лишь сожжем труп того, что уже уничтожено. Сначала умрет цивилизация, а тогда уж бомба может быть пущена в ход. Конечно, это может произойти. Продолжение нашего существования зависит от того, станем ли мы жертвами ложных представлений о реальности. Распространение марксизма — лишь следствие основной исторической тенденции нашего века: ложных представлений.
Какой из него вышел бы священнослужитель! То, что он говорил, было настолько важно для него, что размер аудитории не имел значения. Будь перед ним всего один слушатель — я — или пятьсот один, проповедь была бы все той же. Каждое слово находило отклик в его мозгу, хотя и в моем тоже.
— Это печально, — сказал он. — На протяжении тысячелетий все попытки создать цивилизацию рушились, потому что у людей не было достаточной информации. А сейчас мы продвигаемся вперед, шатаясь под грузом дезинформации. Иногда я думаю, что наше будущее зависит от того, сумеем ли мы удержать ложную информацию от слишком быстрого распространения. Если умение проверять факты будет отставать, искаженная информация задушит нас. Гарри, начинаешь ли ты понимать, что должны представлять собой наши люди?
— Я не уверен, что понимаю, куда вы клоните, — пробормотал я.
— Просто ты это не приветствуешь. — Он глотнул бренди. — Настоящая наша обязанность — стать мозгом Америки.
Я кивнул. Я понятия не имел, готов ли согласиться с ним, но кивнул.
— Нет абсолютно ничего, что мешало бы Фирме стать таким органом. Мы ведь уже подключены ко всему. Если хороший урожай определяет внешнюю политику, значит, мы обязаны знать погоду на будущий год. И куда ни погляди, это требование остается неизменным: в области финансов, средств массовой информации, трудовых отношений, производства, последствий того, какие темы выбирает телевидение. Где предел тому, чем мы можем законно интересоваться? Живя в век систематизирования, мы обязаны привлекать к работе экспертов изо всех сфер — банкиров, психиатров, токсикологов, наркологов, искусствоведов, специалистов по связям с общественностью, профсоюзных деятелей, хулиганов, журналистов — ты имеешь представление, сколько журналистов работают с нами по контракту? — только об этом ни гугу. Никто не знает, сколько трубопроводов проложено нами в нужные места — сколько пентагоновских пифпафов, сколько адмиралов, конгрессменов, профессоров из соответствующих мозговых трестов, сколько специалистов по эрозии почвы, студенческих лидеров, дипломатов, юристов корпораций, да всех не перечесть! Все они подпитывают нас. Так что мы богаты ресурсами. Понимаешь, хорошо, что мы начали с нуля. — Он кивнул. — Обычно это крах для бюрократической организации, а у нас это работает. Мы не только укомплектованы лучшими людьми из Управления стратегических служб, но мы привлекли уйму отличных честолюбивых специалистов из Госдепартамента, ФБР, министерства финансов, обороны, торговли — на все эти организации мы совершили набеги. Все хотели поступить к нам. Это создало любопытную ситуацию. Организационно мы устроены по принципу пирамиды. Но наши сотрудники, имея в виду их опыт, превратили пирамиду в бочку. У нас огромное множество талантов в среднем звене.
И ни у кого из них нет возможности подняться выше. Ведь люди, сидящие наверху, тоже молодые. Относительно молодые, как я. Таким образом, многие отличные специалисты, которые кинулись к нам пять лет назад, вынуждены были уйти. Теперь они разбросаны всюду.
— По всему Вашингтону?
— По всей Америке. Если ты поработал в Фирме, тебе не захочется с ней порывать. Работать в мире финансов и бизнеса скучно. Говорю тебе, наши щупальца участвуют в каждой игре, которая идет в этой стране. Потенциально мы можем руководить страной. — Он улыбнулся. — Утомил я тебя?
— Нет, сэр.
— Не устал от созерцания такого панно?
— Да я готов сидеть с вами хоть всю ночь.
— Молодец. — Он улыбнулся. — Давай еще выпьем, прежде чем ты уедешь. Я хочу, чтобы ты кое-что понял. Я не часто пускаюсь в откровения, но время от времени пускаюсь. Понимаешь, Гарри, у всех на этой Фабрике Маринованных Огурцов есть какая-нибудь слабость. Один слишком закладывает за воротник. Другой трахает баб направо и налево. Третий — кабинетный псих: он либо сумел это утаить на детекторе лжи, либо это развилось у него потом. Четвертый втихую посасывает марихуану. Мой порок, преждевременно состарившийся старина Гарри Хаббард, заключается в том, что я слишком много говорю. Поэтому я вынужден общаться лишь с людьми, которым могу доверять. Когда я разговариваю с тобой, у меня возникает ощущение, что все оседает глубоко в тебе, как в сейфе. Так что время от времени я буду кое-что тебе рассказывать, и да поможет тебе небо, если ты не будешь держать язык за зубами.
Он сильно затянулся сигарой, и дым окутал его.
— Какое мнение сложилось у тебя о нашем докторе Шнайдере? — спросил он.
У меня хватило ума не распространяться.
— Я бы отнес его к бывшим нацистам в парике. Он, очевидно, лет на десять моложе, чем кажется со своими фальшивыми седыми волосами. И, пожалуй, меньше знает о концертных выступлениях, чем о тайниках.
— Меня так и подмывает сказать тебе больше, — заметил Проститутка. — Но, боюсь, я не смогу тебя в это посвятить.
— Несмотря на то, что вы только что сказали? — Мне вдруг так же остро захотелось проникнуть в тайну доктора Шнайдера, как собаке доесть пищу из отобранной миски.
— Что ж, — сказал Проститутка, — это не убережешь. В один прекрасный день, возможно, ты сам все обнаружишь. — Он снова затянулся сигарой. Моя досада доставляла ему удовольствие. — Смотри, Гарри, — сказал Проститутка, — не теряй веры.
Позвольте мне опуститься с высот конфиденциального разговора с Проституткой до уровня информации о том, чем я занимался. Окончил я подготовку с большими надеждами на ближайшее будущее; не один вечер мы на Ферме обсуждали, куда лучше получить назначение, и сравнивали достоинства резидентур в Вене и Сингапуре, Буэнос-Айресе и Анкаре, Москве, Тегеране, Токио, Маниле, Праге, Будапеште, Найроби и Берлине — где лучше начинать карьеру, а меня — как и большинство моих однокурсников — назначили сидеть в Вашингтоне.
За этим последовало новое разочарование. Я не попал ни в один из иностранных секторов. А это обычно предшествовало назначению за границу. Помощник начальника Иранского сектора в Вашингтоне мог считать, что его готовят для работы в Тегеране. То же можно сказать про сектора Конго, Японский, Польский, Чилийский. Младшие офицеры-стажеры на Ферме единодушно считали, что, если ты начинаешь в Вашингтоне, лучшего места, чем помощник начальника сектора, нет.
Ну а я хоть и не был амбициозным молодым политиком, но унаследовал от матери представление о социальной лестнице и понимал, что попал не туда. Я осел в Змеиной яме, известной также как Бойлерная, или Ящик для угля. Работа была неблагодарная — другие синонимы нетрудно подобрать. В огромной комнате, где под низким потолком гудели флюоресцентные лампы и едва чувствовалось дуновение воздуха из двух-трех небольших кондиционеров, установленных в маленьких окошечках, прорезанных в дальней стене, мы бегали по узкому проходу, то и дело натыкаясь друг на друга. Было жарко, необычно жарко для октября. Вдоль стен стояли старинные деревянные шкафы шести футов высотой с полками для карточек.
Рядом находилась Экспедиционная — большое помещение, где лежали кипы неразложенных бумаг. Кипы эти вырастали до потолка. Имена, встреченные в брошюре, в сообщении резидентуры, сообщении агента, в аннотации журнала или газеты, коммерческого журнала или книги, должны были заноситься на карточку вместе с суммарной информацией. После этого карточку ставили в картотеку, а документ отправляли на хранение. Теоретически это делалось для того, чтобы Фирма, заинтересовавшись кем-то, могла получить всю необходимую информацию. И получить наглядную характеристику.
Однако на самом деле тут царил хаос. Документы накапливались быстрее, чем мы в состоянии были их обработать. Информация отдела Западного полушария вскоре отставала на полгода от документов, поступивших в соседнее помещение. Отдел Советской России отставал на четыре месяца. Отдел Китая (учитывая сложность, связанную с иероглификой) — на полтора года. Отдел Западной Германии, куда я был прикомандирован, отставал всего на три месяца. Этого, однако, было достаточно, чтобы любая справка требовала напряжения. Большую часть времени я тратил на то, что пробирался по проходам и ломал себе пальцы, вытаскивая карточки. Время от времени возникала настоящая паника. Например, однажды утром поступила телеграмма от шефа резидентуры в Западном Берлине с просьбой дать информацию по некоему ВКью/ДИКОМУ КАБАНУ. Поскольку приходила куча таких запросов, текучесть персонала на моем низком уровне была значительная, задания распределялись наудачу — просто ты брал телеграмму сверху из стопки, лежавшей на столе «входящих».
Затем ты прокладывал себе путь по проходу, стараясь не толкнуть сотрудника, который преграждает тебе дорогу, уткнувшись в папку. В помещении стоял неистребимый запах пота. Точно было лето. Легкие у воздушных кондиционеров были маленькие, а каждый из нас, клерков — чем мы были, несмотря на всю нашу подготовку, лучше клерков? — вносил в воздух свою лепту. Ведь недостаточно было найти ДИКОГО КАБАНА для шефа западноберлинской базы — надо было еще сделать это быстро. Телеграмма гласила: НЕОБХОДИМЫ ВСЕ ПОСЛЕДНИЕ ЗАПИСИ ПО ВКью/ДИКОМУ КАБАНУ СРОЧНО = ГИБРАЛТ. Да, сам шеф ее подписал.
Мне пришлось ждать в бюро Сводного архива, которое находилось дальше по коридору, пока мне дадут допуск к досье ПРКью — Часть I / Часть II досье 201, которое, будем надеяться, доведено до сегодняшнего дня и сможет раскрыть мне, кто такой ВКью/ДИКИЙ КАБАН. В то утро, однако, оказалось, что ВКью/ДИКИЙ КАБАН — это некто Вольфганг из Западной Германии, фамилия неизвестна, последний адрес: Вассершпигельштрассе, 158, Гамбург. По крайней мере хоть что-то. Теперь, вернувшись в Змеиную яму, я мог продолжить поиск в двух ящиках с карточками — каждый в двадцать дюймов длиной, в каждом около тысячи восьмисот карточек с Вольфгангами, которые не потрудились сообщить нам свою фамилию. Вольфганги, имевшие любезность поставить после своего имени инициал — Вольфганг Ф. или Вольфганг Г., — занимали еще три ящика картотеки. Вольфганги с фамилией занимали десять ящиков. Я не имел представления, что такое количество Вольфгангов интересовало нас в Западной Германии!
Затем я обнаружил, что это не так. Мой Вольфганг из Гамбурга удостоился одной карточки в Змеиной яме в связи со своим арестом в 1952 году после того, как он швырнул кирпич во время уличной демонстрации в Бонне. Однако в карточку было занесено не менее пятнадцати записей, сделанных по пятнадцати западногерманским газетам, которые перепечатывали одну и ту же информацию западногерманского телеграфного агентства, упоминавшего лишь его имя. Вполне возможно, что совершенно бесценный материал о моем Вольфганге лежит где-нибудь в Экспедиционной, в другом конце этого бесконечно большого сарая, но этот материал еще не занесен на карточку. К этому времени я пришел в великое раздражение. В обеденный перерыв я послал шефу западноберлинской базы телеграмму: НЕ В СОСТОЯНИИ УДОВЛЕТВОРИТЬ ЗАПРОС О ПОСЛЕДНИХ ЗАПИСЯХ КАСАТЕЛЬНО ВКью/ДИКОГО КАБАНА ТОЧКА ПРИШЛИТЕ БОЛЕЕ ТОЧНЫЙ АДРЕС = КУ/ГАРДЕРОБ. Это была первая телеграмма, которую я отослал за своей подписью. И я впервые использовал свою кличку.
К концу дня пришел ответ. ТЕЛЕГРАММА 51 /СЕРИЯ РБ 100А/ КУ/ГАРДЕРОБУ: САМАЯ ПОСЛЕДНЯЯ ПОВТОРЯЮ И ПОДЧЕРКИВАЮ САМАЯ ПОСЛЕДНЯЯ ИНФОРМАЦИЯ О ВКью/ДИКОМ КАБАНЕ ИМЕЕТ ПЕРВОСТЕПЕННУЮ ПОВТОРЯЮ ПЕРВОСТЕПЕННУЮ ВАЖНОСТЬ ТОЧКА АРХИВНАЯ КРЫСА ТЫ ЧТО НИЧЕГО НЕ УМЕЕШЬ? САМ УЗНАЙ БОЛЕЕ ПОДРОБНЫЙ АДРЕС = ВКью/ГИБРАЛТ.
Шеф западноберлинской базы славился своей вспыльчивостью. Но я понятия не имел, где еще искать нужные ему данные. Если я не дам ответа на его телеграмму, я могу получить выговор. Во мне закипела ярость против Проститутки. Почему меня заткнули в Змеиную яму? Другие из моей группы уже сидели на отличных местах в Вашингтоне. Розена направили в Техническую службу, сверхсекретное, лакомое местечко — интересно, это из-за того, как он вел себя в ночь допроса? Более того, Дикс Батлер, как я узнал от Розена, уже орудовал в Западном Берлине.
Как раз когда, казалось, мое мрачное настроение сохранится, а весь вечер — где этот Вольфганг и что мне делать завтра? — позвонил мой отец. После того как он — это я выяснил из первой же его фразы — провел какую-то крупную и таинственную операцию в Токио, отец вернулся с докладом в Вашингтон, посетив по пути резидентуры в Маниле, Сингапуре, Рангуне и Джакарте.
— Присоединяйся ко мне — поужинаем вместе, — предложил сразу он. — Отпразднуем твое высвобождение с Фермы. Монтегю тоже будет.
— Великолепно, — сказал я. Правда, я предпочел бы общаться с отцом наедине.
— Да понаблюдай сегодня вечером за Хью, — сказал он. — Он знает, что я держу в руках целый ряд операций на Дальнем Востоке — пальчики оближешь. Ему до смерти захочется все узнать. Утаи что-нибудь от Хью, и он так себя поведет, будто ты залез к нему в карман.
Ну, мы роскошно поужинали в «Сан-Суси», и Проститутка с Кэлом ловчили вовсю. Я с трудом следил за ходом их профессионального разговора о Суматре и СЕАТО и сложностях получения хоть какой-то информации из Сингапура, не обидев при этом раджу. Однако когда Проститутка спросил: «А как ты планируешь подпалить пятки Сукарно?» — мой отец пригнулся, коснувшись локтем моего локтя, и ответил:
— Вот в это, Хью, мы не будем вдаваться.
— Конечно, нет. Ты выслушаешь полнейшего идиота, который курирует все резидентуры и понятия не имеет, как вести дело, а мне не дашь шанса высказаться.
— Хью, я не могу на это пойти.
— Я-то вижу, к чему дело клонится. Чувствую это в воздухе. Вы попытаетесь сфотографировать Сукарно на одном из его секс-пиршеств.
— Не желая его порочить, — сказал мой отец, — следует заметить, что несколько таких цирков у него, безусловно, есть.
— Ты попусту тратишь время. Это великая глупость. Нельзя подловить буддистов на сексе. Они ставят секс где-то между едой и испражнениями. Часть комедии с заглатыванием и выбрасыванием из себя. Тебе потребуется нечто большее, чем фотографии, чтобы положить Сукарно к себе в сумку.
— Единственная альтернатива ему — полковники, — сказал отец. — А я не уверен, что, если пригласить их на ужин, они будут честно себя вести.
Такой между ними шел разговор. Я, конечно, не могу поклясться, что понимал, о чем они говорят, но это было безумно интересно. Может, пройдет совсем немного лет и я тоже буду вести такие разговоры.
Полного удовольствия от вечера я все-таки не получал. Я все еще страшился завтрашних поисков Вольфганга, и желудок мой буянил. После самых поверхностных двух-трех фраз Проститутка и Кэл больше не спрашивали, как я провел последние полгода на Ферме и как я закончил подготовку. Не дали они мне и возможности поговорить о моем нынешнем положении. После трех мартини я принялся за рулет из телятины, запивая его красным бургундским, которое, похоже, не очень ладило с моим естеством. Добавьте к этому коньяк «Хеннесси» и попытку лихо курнуть сигару, и то, что, по моим предположениям, должно было стать праздничным ужином (а возможно, и объяснением, почему меня заткнули в Бункер), превратилось в мучительную борьбу с гастроэнтерологическим бунтом. Я потерял всякий интерес к Сукарно и к тому, как ему подпалят пятки.
А в глубине души я чувствовал обиду, какую всегда возбуждал во мне отец. Так и хотелось выкрикнуть: у него нет желания общаться со мной наедине. Я был для него дополнением к делам, удовольствиям или обязанностям. А посему, несмотря на физические страдания, давившие на меня, как собравшиеся над головой грозовые тучи, я одновременно почувствовал привычный прилив любви, которую тоже вызывал во мне отец, а он наконец сказал:
— Я все жду, когда же ты расскажешь о себе, мальчик.
— Да рассказывать особенно нечего.
— Он в Змеиной яме, — сказал Проститутка.
По тому, как не сразу отреагировал отец, я понял, что это для него неожиданность.
— Но это же чертовски скверное место для него.
— Нет. Посадить его туда было разумно.
— Это ты его туда сунул?
— Просто не помешал.
— Почему? Он что, так плохо прошел на Ферме?
— Нет. Он окончил в первой четверти всей группы.
— Отлично.
— Недостаточно.
Все это, конечно, говорилось в открытую, при мне.
— Тогда почему же ты держишь его в картотеке?
— Потому что это место, где все сосредоточивается, а я планирую послать его в Берлин. Сейчас там интересно работать.
— Да знаю я все про Берлин. Я с тобой согласен. Но почему в таком случае он не работает в Западногерманском секторе?
— Потому что этот сектор может стать роковым для молодого человека. За последние три месяца четверо многообещающих ребят прошли через эту мясорубку. Харви выплевывает их, прежде чем они успевают чему-либо научиться.
Отец кивнул. Затянулся сигарой. Глотнул бренди. И только после этого сказал, что он ведь дальневосточник и мало знает о том, что происходит ближе к дому.
— Я хочу, — сказал Хью, — чтобы ты написал письмо Харви. Подтолкни Гарри. Скажи Харви, какой у тебя замечательный сын. Харви уважает тебя, Кэл.
Я сразу сообразил, что это тот самый Билл Харви, который является шефом западноберлинской базы и который обозвал меня карточной крысой. Почему Проститутка надумал послать меня работать у него? На меня навалились подозрения, несмотря на лекцию, которая была прочитана мне в плавучем домике.
Мой злополучный желудок, очевидно, не мог больше выдержать неприятных вестей. И я рассказал им о телеграмме Харви.
— Я больше не аноним для него, — сказал я. — Он знает, что есть парень по кличке КУ/ГАРДЕРОБ, который не поставил ему нужных данных по ВКью/ДИКОМУ КАБАНУ.
Они рассмеялись. Их можно было принять за братьев — так дружно они рассмеялись.
— Что ж, — сказал Кэл, — наверное, КУ/ГАРДЕРОБУ следует исчезнуть.
— Совершенно верно, — согласился с ним Проститутка. — Выпьем за нового сотрудника. Какое имя ты хотел бы получить при крещении?
— КУ/ВСТРЕЧНЫЙ? — предположил я.
— Слишком многозначительно. Давай держаться чего-то серенького. Для начала возьмем КУ/КАНАТ.
КАНАТ нравился мне не больше, чем ГАРДЕРОБ, но я обнаружил, что это не имеет никакого значения. Мне объяснили, что, подобно отмываемым деньгам, которые становятся чище с каждым новым банком, замена клички отдаляет тебя от места, где ты потерпел фиаско. Моя новая кличка вскоре будет заменена на ДН/ФРАГМЕНТ, потом она превратится в СМ/ЛУК-ПОРЕЙ. И наконец, станет КУ/СТУПЕНЬКА. Проститутка набрасывал эти имена, одобрительно пощелкивая языком, тогда как отец в знак согласия хмыкал. Они вместе стряпали блюдо.
— Не знаю, как это сработает, — возразил я.
— Не волнуйся. Как только я запущу эту кличку, шансов на то, что замена будет обнаружена, один из десяти тысяч, — сказал Проститутка.
Мне же казалось, что достаточно мистеру Уильяму Харви, шефу западноберлинской базы, запросить Западногерманский сектор в Вашингтоне, кто такой КУ/ГАРДЕРОБ, как ему быстренько сообщат мое настоящее имя.
— Нет, — заверил меня отец, — так произойти не может.
— Почему?
— Да потому, — сказал Проститутка, — что мы имеем дело с бюрократами.
— Вы имеете в виду Харви? — спросил я.
— О нет. Я имею в виду тех, кто стоит между тобой и Харви. Они не увидят оснований нарушать установленные правила процедуры. Если Западногерманский сектор в Центре получит от шефа западноберлинской базы запрос о том, кто такой КУ/ГАРДЕРОБ, сотрудники сектора обратятся прежде всего в Объединенный архив, где, в свою очередь, обнаружат, что кличка КУ/ГАРДЕРОБ была только что заменена на КУ/КАНАТ. Это означает, что Западногерманскому сектору придется подождать ответа на свой запрос. Кличка может быть раскрыта после любого изменения только через семьдесят два часа. Это правило, кстати, весьма полезно. Предполагается, что замена клички производится по основательным причинам. Следовательно, Западногерманский сектор, по всей вероятности, решит выждать положенных три дня. В конце концов, это не какое-нибудь серьезное расследование. Просто они оказывают услугу Харви. Он сидит в Берлине, а Западногерманский сектор работает на западногерманскую резидентуру в Бонне.
— Разве западноберлинская база по статусу не выше резидентуры в Бонне? — спросил я отца.
— Не знаю. В Бонне есть отделение по Советской России. — Он сосредоточенно сдвинул брови. — Конечно, Берлин по балансу сил, возможно, и важнее. Только мы говорим ведь не о каком-то деле. Мы обсуждаем бюрократию, а это совсем другое царство.
— Если Билл Харви будет настаивать на немедленном ответе на его запрос, — сказал Проститутка, — что весьма маловероятно, потому что к завтрашнему дню он уже будет зол на кого-то другого — в конце концов, это будет уже другой день, — Западногерманский сектор все равно не сможет удовлетворить его просьбу. Им придется подняться на ступеньку выше — обратиться к контролеру Объединенного архива. А там им скажут «СТОП». Уж я об этом позабочусь. СТОП будет означать: «Ждите положенные семьдесят два часа». Если им неохота ждать, придется идти выше — к старшему контролеру архива. Это уже не человек, а комиссия. И эта комиссия собирается только в чрезвычайных обстоятельствах. Так уж случилось, что я ее член. Так что к старшему контролеру Объединенного архива не обращаются, если не могут доказать чрезвычайной важности своей просьбы. — И, очень довольный собой, он затянулся сигарой. — Таким образом на семьдесят два часа безопасность тебе обеспечена. В течение этого периода мы заменим тебе кличку с КУ/КАНАТА на ДН/ФРАГМЕНТ. Это означает, что Западногерманскому сектору придется возобновить процесс по выяснению личности, скрывающейся под псевдонимом ДН/ФРАГМЕНТ. Так что, как видишь, ничего они не добьются.
— ДН, — вставил мой отец, — шифр для Южной Кореи.
— Совершенно верно, — сказал Проститутка. — КУ/КАНАТ отправился в Южную Корею и стал ДН/ФРАГМЕНТОМ. По крайней мере на бумаге. Ну а материал на сотрудника, работающего под кличкой за границей, может быть раскрыт лишь через две недели. А к тому времени Харви, можно не сомневаться, будет уже по горло занят другими вещами. Тем не менее я горжусь тем, что веду дела по правилам. Если Харви по каким-то причинам будет одержим идеей выяснить, кто ты есть — что никогда не следует исключать, — и выждет две недели, я обещаю, что к концу этого периода ты будешь переведен в Лондон и станешь СМ/ЛУКОМ-ПОРЕЕМ. По-прежнему на бумаге, конечно. Через две недели мы перебросим тебя из Лондона в США, которых ты, милый мальчик, и не покидал. А на работу мы тебя вернем под кличкой КУ/СТУПЕНЬКА. Тут уж Харви придется отказаться от своей затеи. Он увидит, что на этом деле стоит печать. И поймет, что надо отступить. Что он влез явно куда-то не туда. Ни один обычный клерк, работающий в картотеке, не получит за месяц трех кличек и не будет переброшен из Южной Кореи в Лондон со знаком СТОП в контроле Объединенного архива. Тем самым мы скажем Биллу Харви: «Отвяжись. Тут выставлена тяжелая артиллерия».
Это показалось мне достаточно убедительным. Я в безопасности. Но зачем так себя утруждать?
Отец чутьем понял, о чем я размышляю.
— Мы это сделаем, потому что любим тебя, — сказал он.
— И потому что нам нравится этим заниматься, — сказал Проститутка. И стряхнул на чистую тарелку пепел с сигары так же осторожно, как если бы катал указательным пальцем сырое яйцо. — Кроме того, я уберу из твоего двести первого, — сказал он, — всякое упоминание о КУ/ГАРДЕРОБЕ. Тогда эта кличка нигде не будет значиться.
— Я ценю все то, что вы собираетесь для меня сделать, — сказал я, — но в конце-то концов, я же не совершил никакого преступления. Не моя вина, что в Экспедиционной скопилось столько бумаг и их не успевают обрабатывать.
— Ну, первое правило этого места, — сказал Проститутка, — если ты хочешь в будущем внести в работу организации весомый вклад, оберегай себя, пока ты молод. Если какая-то шишка делает запрос, удовлетворяй его.
— Как? Прорыть туннель сквозь десять тысяч кубических футов неразобранных документов?
— Вольфганг был студентом, связанным с какой-то уличной бандой, и много разъезжал. Ты мог бы состряпать отчет, в котором он разъезжал бы чуть больше. Послал бы его во Франкфурт или в Эссен.
— А может быть, Рику все еще стоит это сделать? — заметил мой отец.
— Нет, — сказал Проститутка. — Слишком поздно. Сейчас это не сработает. Слишком большое внимание будет обращено на то, не фальшивая ли это информация. Но мой крестник должен признать, что поначалу Харви не требовал серьезного расследования.
— Как вы можете быть в этом уверены? — спросил я.
— Если шеф западноберлинской базы не представляет себе ужасающих условий работы в Змеиной яме, значит, он человек некомпетентный. А Уильяма Кинга Харви некомпетентным назвать нельзя. Он знал, учитывая хаос, что никаких последних данных о ВКью/ДИКОМ КАБАНЕ не будет. Я бы сказал, он послал телеграмму и — учти! — сам ее подписал, чтобы поджарить кое-кого из своих людей в Берлине. Они, по всей вероятности, потеряли контакт с Вольфгангом. Это им пощечина, если запрашивается архив в Вашингтоне, когда они находятся там, на месте. Если бы ты придумал фикцию о разъездах Вольфганга, Харви мог бы воспользоваться этим, чтобы подстегнуть своих сотрудников и их агентов. «Вот видите, — сказал бы он им, — Вольфганг вернулся во Франкфурт». — «Это невозможно, — могли ответить они, — во Франкфурте его моментально узнают». — «Прекрасно, — мог им сказать на это Харви, — в таком случае пошевелитесь и найдите его».
Я не удержался и сказал:
— А что, если им надо срочно найти Вольфганга? Что, если он, — тут, боюсь, я проявил себя зеленым юнцом, — что, если он собирается передать какие-то атомные секреты русским?
— Ничего не поделаешь, — сказал Проститутка. — Значит, в этом деле мы проиграли. Застряли в тупике. И Вселенной придет конец, потому что в Экспедиционной устроена свалка.
Тут отец посмотрел долгим взглядом на Хью Монтегю, и они явно поняли друг друга. Проститутка вздохнул.
— Собственно говоря, с Западным Берлином связан один секрет огромной важности, и я, пожалуй, введу тебя в курс дела, прежде чем ты туда отправишься. Если ты не будешь знать, в чем состоит этот секрет, то можешь стать Харви поперек дороги. — Он снова вздохнул. — Тысяча шансов против одного, что Вольфганг не имеет никакого отношения к этому важнейшему секрету, а если имеет, то мы скоро об этом узнаем.
— Каким образом?
Хью втянул в себя воздух, какой обычно стоит в коридорах судебных помещений и там, где курят сигары, и которым дышат как судьи, так и преступники, и сказал:
— Мы вытащим тебя завтра из Змеиной ямы и направим на ускоренное освоение немецкого языка.
Так он ответил на все мои вопросы.
После ужина отец предложил мне остаться у него на ночь. Он живет, сказал он мне, в квартире приятеля, недалеко от пересечения К-стрит и Шестнадцатой улицы. «У старого волка в старой квартире», — заметил отец, а когда мы вошли туда, меня поразила бедность обстановки. Все указывало на скромный доход старого волка, не имеющего личных капиталов, а кроме того, напомнило мне, какие мы, Хаббарды, прижимистые. Отец, безусловно, мог позволить себе остановиться в приличном отеле, а он решил поселиться тут, экономя деньги ЦРУ или свои собственные, — этого я не знал. Присмотревшись, однако, повнимательнее, я понял, что он сказал мне неправду. Спартанское отсутствие уюта — серый диван, два серых кресла, старый ковер, выщербленная металлическая пепельница на ножке, отсутствие занавесок, письменный стол в пятнах от потушенных сигарет, холодильник, где, как я скоро обнаружил, стояли три банки пива, коробка сардин, пачка крекеров, полупустая банка со старой горчицей, кетчуп и майонез, — достаточно ясно говорило о том, что тут никто не живет. Никаких личных вещей. Ни единой картины или фотографии. Это не могла быть квартира приятеля. Мы были в конспиративной квартире. Я находился в моей первой конспиративной квартире. Естественно, что отец предпочитал останавливаться здесь. Это отвечало его желанию сохранять одиночество, когда он не в своем токийском доме с теплой и надежной Мэри Болланд Бейрд-Хаббард.
Отец жестом указал мне на одно из двух пыльных кресел и принес из кухонного шкафа полбутылки дешевого виски, которое мы пили с водой, безо льда. Он, однако, включил холодильник, и тот загудел достаточно громко, чтобы обескуражить микрофоны, если они где-то тут спрятаны. В этот момент моей жизни я был особенно чувствителен к возможному присутствию подслушивателей, тем более что у Зеркального пруда я прослушал курс по электронному наблюдению, и сейчас подумал, чем объяснить отцовское постукивание пальцами по столику у кресла — нервозностью, усталостью или давно приобретенной привычкой устраивать побольше шума, чтобы обойти любые подслушивающие устройства, кроме самых совершенных. Еще меньше я, конечно, понимал, объясняются ли мои мысли излишней или недостаточной паранойей.
— Я хочу поговорить с тобой о Хью и Билле Харви, — сказал отец. — Я очень хорошо отношусь к Хью, но должен сказать тебе: он не идеален. И это чертовски плохо, так как он почти идеален, если ты понимаешь, о чем я.
— Не понимаю.
— Ну, когда человек на девяносто восемь процентов идеален, ему чертовски не дает покоя то, что он не дотягивает эти два процента. У нас в Фирме лучше Хью никого, пожалуй, нет. Он — самый блестящий и, безусловно, один из самых образованных людей, да и мужества ему не занимать. Настоящий гибрид пантеры и горной козы. Не надо его злить и не надо подначивать, чтобы он прыгнул.
— Дассэр, — сказал я, — я очень высокого мнения о нем.
— Я не против — пусть прыгает, но я не уверен, не хочет ли он, чтобы ты прыгнул вместе с ним. — И отец выбросил вверх руки, как бы в знак извинения, что не может сказать мне больше.
— Это как-то касается секрета огромной важности? — спросил я.
Он тяжело закашлялся с неприятными глубинными хрипами. В его могучей груди, должно быть, скопилось немало мокроты. Отцу не было еще и пятидесяти, но этот кашель от злоупотребления алкоголем и никотином, в котором перекатывались, как гравий, хрипы, казалось, исходил от более старого человека, сидевшего в этом могучем теле.
— Да, — сказал он. — Хью не следовало говорить об этом. Я знаю, что ничего не скажу тебе и не сказал бы, даже если бы мог, потому что не хочу возлагать на тебя ответственность за хранение такого секрета, настоящей государственной тайны. Скажи мне в таком случае, почему Хью считает возможным доверить тебе его для ориентации?
Естественно, ответа на этот вопрос у меня не было.
— Он, безусловно, тебе все скажет, — продолжал отец. — Смотри, никому об этом не говори, но Хью выдает больше секретов, чем положено человеку его положения. Он как бы сам с собой заключает пари. Я думаю, это порождает у него чувство собственной грандиозности.
Я решил, что отец, по-видимому, выпил сверх меры, так как почувствовал, что его мысли уходят в сторону от меня. Внезапно он резко выпрямился.
— Дело в том, что Хью не должен никому доверять. Он не имеет права это делать после Филби. Ты слышал про Кима Филби?
— Кое-что, — сказал я, одновременно пытаясь вспомнить, что говорил о нем лорд Роберт.
— Филби чуть не сыграл в судьбе Хью роковую роль. Филби был самым тесным образом связан с Берджессом и Маклином. Слыхал о них?
— Это не было в газетах? Берджесс и Маклин были из британского министерства иностранных дел и работали в нашей стране, верно?
— Чертовски верно, — сказал Кэл. — Когда в пятьдесят первом году Берджесс и Маклин исчезли, а потом объявились в Москве, у нас тут все разделились на лагеря. Сказал Филби Берджессу и Маклину, чтобы они мотали отсюда, или нет? Старые друзья переставали разговаривать друг с другом, если один считал, что Филби виновен, а другой — нет.
— А ты в каком был лагере?
— За Филби. Как и Хью. Ким Филби был другом Хью, и моим тоже. Мы частенько выпивали вместе в Лондоне во время войны. Можно было поклясться, что Филби — прекраснейший малый. Он слегка заикался. Но очень нас смешил, когда наконец выжимал из себя слова. А он бывал очень забавным, когда напьется. — Тут отец внезапно умолк.
Я ждал продолжения, но его не последовало. Через какое-то время он зевнул.
— Пожалуй, я готов укладываться, — сказал он. — Я подцепил в Джакарте этот микроб — так и сшибает с ног. Интересно, как он выглядит под микроскопом? — Он улыбнулся от сознания, что знает свои физические недостатки, и добавил: — Не будем больше говорить о Киме Филби. Слишком это угнетающе на меня действует. Дело в том, что, когда все окончилось, Хью выглядел очень некрасиво. Люди, выступавшие против Филби, явно победили. И к этому приложил руку Билл Харви. Когда Хью станет рассказывать тебе эту историю — а он ее расскажет, если ты попросишь, — то будет изображать все так, будто чуть ли не с нежностью относится к Харви. Он вынужден так себя вести. Сейчас мы почти уверены, что Филби работал на КГБ. Поэтому Хью вынужден более или менее прилично отзываться о Харви. Не верь ему. Он ненавидит Билла Харви.
«Тогда почему же меня посылают в Берлин?» — хотелось мне спросить.
— Тем не менее, — продолжал отец так, будто я произнес свой вопрос вслух. — Послать тебя в Берлин — это хорошая мысль. Я напишу это письмо. Тебе не помешает, чтоб тебя немножко пообломали. И Билл Харви как раз тот, кто может это сделать.
На сем я был отпущен спать. В соседней комнате было две односпальные кровати, застеленные простынями и одеялами. Я долго лежал, вслушиваясь, как время от времени вскрикивает во сне отец, издавая отрывистый, лающий звук, и наконец забылся глубоким, похожим на обморок сном, в котором мне явился Билл Харви, увиденный глазами Киттредж. Она ведь однажды описала мне его.
«Мы знаем одного человека из Фирмы, жуткого типа, который даже на ужин ездит с револьвером, в кобуре под мышкой. Верно, Хью?»
«Да».
«Гарри, он похож на грушу — плечи узкие, а туловище в талии толстое. И такая же голова. Как груша. Глаза выпученные. Настоящая лягушка, этот человек, но я заметила, что у него прехорошенький ротик. Маленький и красиво изогнутый. Четко обрисованный. Рот красавицы на лице лягушки. Такого рода вещи дают еще больший ключ к пониманию Альфы и Омеги, чем правая и левая стороны лица».
Так это Билл Харви стоял передо мной в конце сна? Странное чувство посетило меня в ту ночь и далеко не неприятное. Я почувствовал, что Западный Берлин приближается к моей жизни. Моя первая заграничная командировка ждала меня. Даже эта мрачная конспиративная квартира с ее застоявшимся запахом сигарет и мокрых кончиков сигар, с ее призраками людей, дожидающихся прибытия других людей, была предвестником грядущих лет. Мое одиночество может быть полезно для такой цели. Жалкая обстановка этой серой квартиры, призрачной при свете, проникавшем сквозь ставни с улицы, и казавшейся сейчас бурой, как старые газеты, позволяла мне понять, почему отец остановился здесь, а не в отеле. Конспиративная квартира — это эмблема нашей профессии, наша монашеская келья. Возможно, потому отец и придумал столь прозрачный намек, что он живет в квартире приятеля. Пытаясь проникнуть в его легенду, я буду смотреть на эту квартиру глазами первооткрывателя. Многие встречи в Западном Берлине будут выглядеть вот так же, подумал я, и был прав.
Позвольте описать странные размышления, которые за этим последовали. Лежа там, я почувствовал, что готов пуститься в плавание по темным водам и участвовать в делах, от которых попахивает горящей серой. В нескольких шагах от меня тревожным сном спал отец, и, находясь под впечатлением того, какие видения могут заставить столь сильного человека испускать хриплые крики, словно отпугивая подкрадывающихся во тьме врагов, я вспомнил о своем давнем пристрастии к пустотам, к пещерам, вспомнил о подземном городе, план которого рисовал мальчиком. Это снова навело меня на мысль о пустоте в моем мозгу. Она осталась на месте изъятого затвердения или больной ткани. Быть может, именно это незаполненное пространство и станет втягивать меня во многие странные ситуации, в которых я окажусь?
В эти минуты я с восхищением думал о Проститутке. Он верил, что наша работа может сдвинуть массив исторического пласта с помощью единственного рычага, которым наградило нас небо, — готовности не бояться кары небес. Мы существовали для того, чтобы бросить вызов злу, устроить ему западню и заниматься разными хитрыми делами, столь далекими от ясных перспектив, которым нас учили, что в таком изогнутом туннеле невозможно увидеть свет в конце. Особенно когда находишься посередине.
Вот на этой мысли я заснул. В тот момент я не знал, что мои размышления привели меня к раскрытию тайны. Огромнейшим секретом Западного Берлина, на который намекали сегодня вечером, был туннель в полторы тысячи футов длиной, прорытый под наблюдением Харви, в атмосфере абсолютной секретности, в Восточный Берлин для прослушивания телефонных переговоров между штабом советских войск и Москвой.
Я снова услышал о Билле Харви до того, как уехать. Проститутка не только во всех подробностях рассказал мне о роковом банкете, который Ким Филби устроил в Вашингтоне для Гая Берджесса, но и поверил мне, как и предсказывал отец, всю глубоко законспирированную информацию о туннеле Уильяма Кинга Харви. Вот это, подумал я, настоящий подарок на прощание: Проститутка вводил меня в святая святых Фирмы.
Я вылетел с военно-воздушной базы Эндрюс в Темплхофе, Западный Берлин, на «Дугласе К-124». Толстый четырехмоторный самолет, который прозвали «Старой трясогузкой», тарахтел, как заржавевший радиатор. В Европу нас летело двадцать человек, в основном персонал военно-воздушных сил; мы поднялись по пандусу в задней части самолета, и нас направили в голову грузового отсека, который затем загрузят машинами и упаковочными клетями. Мы сидели, пристегнутые ремнями, лицом к хвостовой части и смотрели вниз на аккуратно упакованный груз, занимавший гораздо больше места, чем мы, и, казалось, удостаивавшийся большего внимания.
Полет до Милденхолла в Англии занял девять часов — там у нас была остановка тоже на девять часов, а потом мы полетели в Маннгейм и Берлин. Я провел в этом самолете — и в ожидании полета — двадцать четыре часа, а он не отапливался, и в нем не было окон. Я смотрел на провода, проложенные по стенам кабины. Это был самый долгий в моей жизни полет.
После тщетных попыток читать при слабом свете и после того, как из разговора с сидевшими по обе стороны от меня ничего не получилось (ибо я вновь обнаружил, сколь ограниченны темы бесед с людьми, не принадлежащими к Фирме), я где-то среди ночи отвлекся от гула моторов самолета и тряски кабины и стал вспоминать Вашингтон и прощальный ужин с Проституткой снова в «Сан-Суси».
Весь вечер он рассказывал разные истории, стараясь приобщить меня к тому, что считал подлинной атмосферой Фирмы.
— Да, Херрик, — говорил он, — ты, несомненно, обнаружил после своих тренировок с разношерстными инструкторами и деморализующих дней, проведенных в картотеке, — ты обнаружил, что мы — да! — устраиваем заговоры, неразберихи, ходим кругами, делаем стремительный рывок и вдруг выходим из игры, но не это главное, главное — люди, сотня-другая, самое большее пять сотен людей, которые активно действуют, являясь живым нервом Фирмы. А все остальные тысячи — необходимый изоляционный слой, наш собственный бюрократический корпус, который удерживает на расстоянии от нас вашингтонских бюрократов. Те же, кто находится в центре, ведут удивительную жизнь.
— Единственная настоящая проблема, — сказал он, глядя в свой бренди, — это узнать сатану при встрече с ним. Надо быть всегда настороже и высматривать таких, как Ким Филби. Вот дьявол! Я когда-нибудь рассказывал тебе про Харви на банкете у Филби?
Он знал, что не рассказывал. И началась новая история. Вена на лбу Проститутки — возможно, под влиянием «Хеннесси» — безостановочно пульсировала.
— Не знаю, — сказал он, — был ли кто-либо из МИ-6 или из британского министерства иностранных дел более популярен у нас, чем Ким Филби. Многие познакомились с ним в Лондоне во время войны, и когда он приехал к нам в сорок девятом году, дружба возобновилась. У нас были интереснейшие обеды. Филби стеснялся незнакомых людей из-за своего сильного заикания, но это был приятнейший человек. Он был весь в рыжеватых тонах — волосы, пиджак, старая пятнистая трубка. Пил он как сапожник, но это никогда на нем не сказывалось. А за это нельзя не уважать. Только человек очень целеустремленный может держаться при таком количестве выпитого. Гарри, говорю безо всяких сентиментальных преувеличений: Ким Филби был из породы лучших представителей английского народа. Они как бы олицетворяют собой все лучшее, что есть в их стране. Ну и, конечно, до нас дошли слухи. Со временем Ким Филби должен был возглавить МИ-6.
Ну такой уж великой дружбы не было. Во время войны МИ-6 относилась к нам так, точно мы, американцы из Управления стратегических служб, добродушные простофили, которым остается лишь ползать у ног британских мудрецов. Они нам по-снобистски давали прикурить. «Вы, ребята, может, и плутократы, но у нас-то до сих пор есть вот это». И они постукивали себя по лбу. Нам это было пренеприятно, и тем не менее мы восхищались ими. Поражались им. Мы ведь были еще совсем детьми в разведке. И когда Филби приехал в Вашингтон в сорок девятом, все обстояло еще именно так. Наша Фирма с каждым днем расширялась, и было ясно, что она в конце концов затмит англичан, но ох уж этот легкий кивок головой, эта еле заметная улыбка тонких губ. Они это умели. Я внимательно изучал Кима Филби. Такая филигранная работа! Стоит себе представитель бедной, по сравнению с нашей богатой, страны, заикается, а даже лучшие из нас, столкнувшись с ним лицом к лицу, чувствовали свою неполноценность.
Дело в том, что Ким — Бог мой, даже просто произнося его имя, я чувствую, что все еще люблю Филби, — Ким был дерзновенен. А настоящий ум сказывается в способности дерзать. Надо знать, когда можно отойти от правил. Когда британское министерство иностранных дел прислало Гая Берджесса первым секретарем в Вашингтон, Филби предложил Гаю жить вместе. Сейчас, оглядываясь назад, я не могу понять, как русские не побоялись работать с Берджессом. Уж кого-кого, а его заподозрить в принадлежности к КГБ никак было нельзя. Это был, как ты, возможно, слышал, невероятно беспорядочный малый с громким раскатистым голосом, гомосексуалист худшего сорта, задира, выискивающий стройных парней, готовых повернуться к нему задом. «Уж я тебя разложу», — говорил взгляд Гая Берджесса. Пил же он не стаканами, а бутылками. И дымил, как машина по производству никотина. И кроме того, ходил в белых костюмах, которые были вечно в пятнах от последней полудюжины обедов и ужинов. Он был почти такой же крупный, как Рэндольф Черчилль, и отличался такими же плохими манерами. От англичан из хороших семей следует ждать ужасного обращения с официантами. Я думаю, это в какой-то мере отплата за детство, когда няни-шотландки насильно кормили их овсяной кашей. Но человека более грубого, чем Берджесс, трудно себе представить. «Да подойди же ты сюда, чертов безмозглый дурак, — рявкал он на ближайшего официанта, — ты что, кретин или просто прикидываешься ни на что не годным?»
Подражая Берджессу, Хью тоже рявкнул, что поставило бы нас в неловкое положение, если бы в «Сан-Суси» во время ужина не стоял обычный гомон.
— Филби нас всегда заверял: «Гай страдает от пренеприятных последствий автомобильной аварии, бедняга Гай. Он талантливый, — говорил Филби, — вот только, п-п-п-понимаете, голову ему расколотило». Филби так это произносил, словно Берджесс пострадал на войне. Вот как они, эти британцы, лояльны по отношению друг к другу, говорил я себе.
Тут на сцене появляется Билл Харви. Весной пятьдесят первого года ему выдало своеобразное счастье быть приглашенным к Филби на большой ужин. Там были все — Харви, Берджесс, уйма наших со своими дамами. Чуть было не пришел Эдгар Будда, но, услышав, что туда приглашен Харви, не явился. Билл Харви — чтобы немного прояснить тебе картину — уверенно шел к тому, чтобы стать любимцем нашей Фирмы. С тех пор он из любимца превратился в погремушку. Но в ту пору мы любили его. Мы его опекали. Руки у него при пожатии были всегда влажные и даже более холодные, чем рукоятка пистолета, но он был нашим фэбээровцем. Чтобы запустить машину в ход, нам пришлось совершить набег на ФБР и взять на контракт кое-кого из агентов, среди которых лучшим был Харви. Это ведь он, знаешь ли, помог сцапать Розенбергов. Эдгар Будда так и не простил ему того, что он сбежал к нам из мраморных залов Дворца правосудия. Более того, Харви с помощью своих старых контактов в ФБР получал из бюро уйму закрытой информации, которая могла нам пригодиться. ФБР заслужили такое отношение. Они к этому времени запустили свои щупальца в шесть или семь стран, подпадавших под юрисдикцию ЦРУ. Собственно, они надеялись прикончить нас еще в младенческом возрасте. Это было просто не по-человечески! Аллен Даллес с трудом мог пробиться к Будде по телефону. «Скажите мне, — спросил он однажды Гувера, — что такого делает ЦРУ, из-за чего вы чувствуете себя столь оскорбленным?»
«Мистер Даллес, — ответил Эдгар, — скажите Биллу Харви, чтобы он перестал грабить наш аппарат».
Ну, это еще больше расположило нас к Харви. И естественно, Филби приглашает Билла и его жену Либби на ужин. Билл Харви был тогда женат на Либби. Сейчас с ним какая-то другая женщина. Я мог бы предупредить Филби, чтобы он не делал такого приглашения. Я не питал слишком радужных надежд на перспективу светского общения с Биллом. Когда рядом оказываются простолюдины вроде Билла Харви и эстет вроде Гая Берджесса, даже небеса не в состоянии помочь.
Ну, мы все начали пить. И Харви не отстает от Берджесса, а Либби не отстает от них. Жена Харви была родом из Индианы или Кентукки, словом, из какой-то сельской глубинки, этакая сексуальная мышка, ничем не примечательная, кроме, боюсь, громкого лошадиного смеха, настолько неприятного и грубого, что так смеяться может только герцогиня. Ни одной горничной не позволят так гоготать. У-у-у! Мы все хохочем до упаду. Харви хвастался по всему ЦРУ или Туманной низине, что с двенадцати лет каждый божий день трахался с какой-нибудь девахой. И дает понять, что если не со своей женой, то отчего бы не с вашей? А Либби не только целуется со всеми гостями, восклицая: «Ваше здоровье!» — но и заигрывает — с кем бы ты думал? — с Гаем Берджессом. Гай даже оставляет в покое мальчишку, которого он с собой приволок, чтобы поиграть с его задницей в прицепные вагоны. А подо всем этим таится отчаянная всеобъемлющая «социальная неудовлетворенность», как я это называю. Хотя далеко не всеми признанная, это одна из основных страстей. Харви и Либби страдают «социальной неудовлетворенностью», так как чертовски хорошо знают, что, сколько ни тряси задницей, реально существующие барьеры не рухнут.
Берджесс начинает хвастаться своими способностями карикатуриста. «Нарисуйте меня», — просит Либби. «О, с удовольствием, милочка», — говорит Берджесс. И делает набросок с Либби. Первому показывает его мне. Я горжусь тем, что умею сохранять голову на плечах в сложных обстоятельствах, но, скажу тебе, Гарри, тут я не мог выдавить из себя ни слова. Слишком лихо нарисовал Берджесс Либби. Она сидит в кресле, раздвинув ноги, задрав юбку, и пальцы у нее находятся там, где следует, — Берджесс даже изобразил каждый волосок ее лобка. И выражение ее лица яснее слов говорит о том, что она чувствует. Так она, должно быть, выглядит, когда ее захлестывает лавина. Берджесс — чертовски проницательный тип.
Ну, не успел я рассмотреть набросок, как Берджесс выхватил его из моих рук и отправил гулять по присутствующим. Большинство достаточно благопристойны и потому лишь бросают на рисунок беглый взгляд, но обойти это молчанием никто не хочет. Достаточно мы натерпелись от Билла Харви. И сейчас на удивление единодушно готовы присутствовать при его унижении. Он пересекает комнату, добирается до рисунка и… я подумал, что у него сейчас остановится сердце. Было мгновение, когда я ожидал, что он выхватит пистолет. Я это почувствовал через всю комнату. Взяв себя в руки, усилием, равным железному объятию боа, он хватает Либби за руку — она к тому времени уже видела рисунок и отчаянно рыдает — и тащит к выходу. Я никогда не видел такого ненавидящего взгляда, какой Билл Харви бросил на Берджесса. «Хотел бы я, — пробормотал Билл. — Хотел бы…» И больше ничего не смог из себя выжать. Потом все-таки произнес: «Чтоб ты подавился членом негра, ты, извращенец». Сказал и вышел из комнаты.
«Что ж, я получил благословение», — сказал Берджесс.
Через месяц Берджесса отозвали в Лондон. Оттуда он вместе с Дональдом Маклином быстро куда-то смылся, но, конечно, куда же он мог смыться, как не в Москву. Маклин, который тоже работал в Америке, имел самый перепроверенный и широкий допуск в Лос-Аламос. Таким образом, теперь вопрос встал о Филби. Неужели он работал на Советы? Мы не могли этому поверить. Я же говорил тебе: слишком он был приятный малый. И признаюсь, я не был готов поверить такому. Я даже подготовил трехстраничную докладную с целью обелить Филби. Noblesse oblige[19]. Я был тогда менее осведомлен. В своей докладной я говорил и о Берджессе. Я рассказал, как Гай однажды подсел к нам за обедом, небритый, в грязной белой форме британского морского офицера, и принялся разглагольствовать о чертовски завышенных технических данных по чертовски дорогой новой трансмиссии «Дайнафлоу» в американском «олдсмобиле». Берджесс очень осведомлен в автомобилях и частенько разговаривал со мной об этом. Кроме того, Берджесс хвастался, что бесчисленное множество раз развлекался в постели с секретарем Филби. Собственно, моя докладная предназначалась для ФБР, все три страницы. Так, сплетни — ничего существенного. А вот Филби при аудиторской проверке получил у меня в графе «кредит» больше, чем в графе «дебет».
В тот момент, если бы не неуемный Билл Харви, Ким мог бы пережить бурю. Вполне возможно, через два-три года он бы снова был в чести у МИ-6. В конце концов, кто когда-либо слышал, чтобы КГБ разрешало двум своим агентам жить под одной крышей? Киму можно вменить в вину лишь то, что он не все просчитал.
А Харви составил свою докладную. Он работал в картотеке по пятнадцать, а то и по двадцать четыре часа. Этого у Харви не отнимешь. Он труженик. Кроме того, он собрал все, что мог, изданных ФБР, полученных контрразведкой. ФБР разгадало несколько русских шифров, о чем мы не знали, а Харви через своих старых дружков по ФБР получил один советский перехват, на котором Эдгар Гувер сидел своей монументальной задницей и где упоминалось о высокопоставленном «кроте»-англичанине. Описание настолько совпадало с Филби, что власти приняли версию Харви, а не мою. «Отзовите вашего Филби и испытайте его», — сказало ЦРУ начальству в МИ-6. Это они и вынуждены были сделать, хотя им и очень не хотелось. Слушания в МИ-6 окончились для Филби заключением: «Аресту не подлежит», но он вынужден был выйти в отставку. Бедняга Ким! Я говорю «бедняга Ким», однако же, если он виновен, значит, страшнее его противника нет. Вообще-то я очень нехотя пришел к выводу, что он все время работал на КГБ.
Проститутка втянул в себя горький дым сигары и добавил:
— Боюсь, общепризнанно, что в этом деле Харви переплюнул меня. Видишь ли, довольно скоро он обвинил твоего почтенного крестного в том, что он советский агент. Это было, не забудь, время Алджера Хисса. Джо Маккарти[20] успешно входил в нашу жизнь. Чем лучше были у тебя предки, тем хуже, должен сказать, ты выглядел. Вот мне и предложили пройти испытание на детекторе лжи, и я метался по всей Фирме, но тест прошел. Неизлечимой болезни сердца не обнаружено. А Харви стал одним из больших людей у нас. Зачем я все это тебе рассказываю?
— Не уверен, что знаю.
— Потому что хочу еще раз напомнить тебе одну вещь. Сатана — самое прекрасное существо, какое создал Бог. Выпьем за Кима Филби — законченную свинью. Выпьем за твоего нового шефа, Богом данного дикого кабана, Короля Уильяма, то есть Уильяма Кинга Харви. И если сатану определяет красота, то его сатаной не назовешь.