СЕНТЯБРЬ



1

Счастливая! Я понимаю твой восторг. Сидеть в аудитории, где до тебя учились великие люди! Внимать премудростям, имеющим значение всемирное, общечеловеческое! Читала твое письмо и даже всплакнула. По сравнению с этим что такое все наши местные события, переживания! События в Елани! Елань! Крошечный муравейник в тайге! Знаешь, полезно вот так на несколько минут перенестись к тебе в большой город, взглянуть на себя оттуда твоими глазами, чтобы увидеть истинные размеры и масштабы.

А то ведь постепенно теряешь правильное представление. Еще вчера мне казалось, что я тут открыла явление необыкновенное, историческое… В Елани! Представляешь?

Вчера я побывала на участке Петрушина. Шла и волновалась: как-то он меня встретит после нашей ссоры в конторе? Так волновалась, что забыла бояться по дороге — ведь я впервые одна шла через тайгу. Увидела его еще издали — он в каком-то странном, космическом одеянии, в черных лакированных латах торопливо перебегал от дерева к дереву. Подошла ближе и увидела поселкового фельдшера Спицына, который, сидя на земле, внимательно следил за маневрами Петрушина и писал в блокноте.

Фельдшер у нас молоденький, с красными щечками и с пышными черными усами. Дело свое делает с жреческой торжественностью. Как-то зашла в медпункт перевязать палец — обожгла серной кислотой. Он колдовал над моим пальцем полчаса, прочитал лекцию о первой помощи и записал меня в две огромные книги.

Петрушин и Спицын долго не замечали меня. Фельдшер, взглянув на часы, озабоченно спросил:

— Потеешь?

— Потею.

— Пульс! — провозгласил Спицын, подошел к замершему на месте Петрушину и, закрыв глаза, стал считать пульс. На лице его выразилось страдание. — Сто восемь, черт его подери!



Петрушин откинул капюшон, увидел меня и смущенно улыбнулся, вытягивая трубочкой губы.

— Комбинезон на мне испытывает.

— Кажется, вы и так норму не выполняете! — сказала я сухо.

Вмешался Спицын:

— Так ни к кому, кроме него, не подступишься! Время горячее, минутка — рубль. Никто не соглашается. А мне начало сентября нужно захватить.

Петрушин снял комбинезон.

— Дорабатывай подмышки — тянет, руки поднимать неловко.

Спицын, хмурясь, завернул комбинезон в оберточную бумагу, перевязал сверток бинтом. Сердито сказал:

— К завтрему переделаю. Наденешь?

— Приходи, опробуем.

Спицын, зажав под мышкой сверток, не попрощавшись, пошел по дороге к поселку. Задержался, обернулся, окликнул:

— А ворот не жмет?

— В самый раз!

Спицын хотел еще что-то сказать, постоял, махнул рукой и ушел.

Мы остались одни. И тут началось это самое открытие. Обстановка вполне подходящая: тишина, неподвижность, вокруг медно-красные сосны с открытой исполосованной грудью, как обреченные. И пристальный, гипнотизирующий взгляд Петрушина. Сердце у меня ни с того ни с сего как заколотится. В голове сумбур и мысли, что вот сейчас произойдет что-то страшное…

— Глядите на кроны! — сказал Петрушин. А я ничего не понимаю, не свожу с него глаз. — На кроны! — повторил он настойчиво.

Задрала голову, увидела сквозь ветви высокое белое небо, блеснувшее крыло самолета. Почувствовала себя такой заброшенной…

— Вот! — сказал с удовлетворением Петрушин. — Эта крона не только шестьдесят процентов от высоты, а и сорока не имеет. А теперь туда, туда смотрите!

Посмотрела, куда он ткнул пальцем, и увидела уступами поднимающийся склон, по которому карабкались вверх великаны в золотистых плюшевых шубах.

— Перестойные деревья! А с них какой выход? И вы с главным инженером планируете мне выход живицы девяносто четыре грамма на сантиметр диаметра ствола! Теперь видите? Теперь видите?

Петрушин принялся кружить вокруг меня и заклинать:

— Совесть надо иметь! Душу! Голову! Нарочно держать в отстающих. Совесть надо иметь! Бригаду гробить…

Я призналась, что толком не знаю о бригаде — Семен Корнеевич ничего не объяснил.

— Еще бы!

И Петрушин, волнуясь, рассказал мне о своей идее организовать здесь на подсочке комплексную бригаду. Главный инженер над этой идеей смеется. Мол, все лодыри о такой бригаде мечтают. Чтобы за чужой спиной, чужими руками зарабатывать. Петрушин, мол, потому придумал бригаду, что сам работать не может, норму не тянет.

— А почему я не могу? Я могу! Не хуже других! Он нарочно меня в отстающих держит, чтоб люди не хотели со мной работать в бригаде! — кричал Петрушин и трясущимися руками совал мне под нос замусоленную общую тетрадь, которую вытащил из-за пазухи. Оказывается, это дневник, в который он заносит все свои наблюдения.

Петрушин работает здесь третий год. В первый год вкалывал, как все, зарабатывал копеечку, ни про что другое не думал. А год выдался дождливый, живица сквозь кору лезла. На второй год — засуха. Он и прогорел. Но обратил внимание, что не все прогорели. У Сидорова и его жены живица идет на участке как ни в чем не бывало! Стал ходить к ним, присматриваться. Вроде и сосны те же, и крона не шире… В чем же дело? Проскурин надоумил. Ах, зоркий старик! Почва! Вот где секрет. У Петрушина под ногами брусника, у Сидорова черника. А черника — значит, почва жирнее и в засушливый год питает дерево. А в дождливый, наоборот, брусничный лес щедрее. Вот Сидоров с женой в один год вдвоем на один участок наваливаются, на тот, который выгоднее… Тогда ему и пришло в голову, если соединить пять-шесть участков и вздымщикам объединиться, в любую погоду можно брать живицу полной мерой. Потом стал замечать, что каждое дерево имеет свой час для самого большого выхода живицы, свою погоду. Начал вести записи. Составил маршруты обходов на разные случаи.

Рассказав все это, Петрушин отступил на несколько шагов, снова пристально вгляделся в меня и сказал с такой силой, страстью даже, что у меня мурашки по спине побежали:

— Помогай, Вера Иннокентьевна! Сорганизуем на твоем участке комплексную бригаду! До каких пор так можно — один и один, как старатель. Видала, как тайком золотишко моют? Человек, точно зверь, в чащу уходит. Вон Сидоров с Асмоловой Дашку, сборщицу, загоняли — пикнуть боится. Потому, при них зарабатывает. Ей с ребенком без мужа легко ли? За собаку ее считают. А все потому, что каждый за себя старается, до других дела нет.

Слушала, слушала его и вдруг поняла, что он просто-напросто очень добрый человек. Потом шла домой и все думала об этом Дон-Кихоте в латах, с тонкой шеей и утиным носом. Все-таки самое прекрасное в человеке — доброта!

Перечитала начало и вижу — хотела написать совсем другое. Хотела посмеяться. Мне вдруг показались такими ничтожными и я, и Петрушин со Спицыным, комбинезон, комплексная бригада… Как муравьиная возня. А стала тебе описывать, и опять меня это захватило… Мы с тобой потому все ищем смысл жизни, что в нас обыкновенной доброты мало. Может, вся философия родилась оттого, что людям хотелось, чтобы доброты в мире больше стало. А тут человек предлагает средство, и не помочь ему, остаться в стороне? Беречь себя? Для чего?..

2

У нас никаких особенных событий. Несколько дней подряд температура воздуха не поднимается выше шести градусов. Сбор живицы закончился. Вчера утром вышла из дому и ахнула — вся трава посыпана крупной солью. Иней!

Петрушин потащил меня в лес посмотреть участок будущей бригады. Он перетасовал все рабочие участки, составил варианты маршрутов переходов на все случаи жизни и водил меня часов пять от дерева к дереву. То объяснялся в любви к какой-нибудь неприметной сосенке — оказывается, сосна рекордистка. На нее навешивают сразу три воронки. Но характер у нее капризный: усы нужно нарезать лишь под вечер, а брать живицу только ранним утром. То бранил сосну-толстушку, у которой весь режим наоборот. Попробуй разработать рациональный маршрут, чтобы учесть все капризы и в то же время не делать лишних пустых переходов.

Так я умаялась, что, когда мы наконец присели передохнуть, в глазах у меня рябило. Петрушин стал записывать в тетрадь. А я прислонилась к стволу осины, закрыла глаза. Дерево чуть-чуть покачивалось, поскрипывало, листья надо мной тоненько позванивали. Потом из далекой выси донеслись звонкие, гулкие клики. Запрокинула голову и сквозь темно-вишневые листья высоко-высоко увидела четкий пунктир.

— Журавли отлетают, — сказал Петрушин, не отрываясь от дневника.

Только тогда я заметила, как вокруг притих лес. Точно в ожидании листопада, у каждого деревца от ужаса сжалось сердце и застыла в жилах кровь. А листопад уже близок. Все вокруг желто-красно-черное. Особенно красива эта мозаика на склонах, где кроны, одна над другой, ярусами поднимаются до самой вершины.

Осень, а мне весело. Наш дом по вечерам превращается в клуб. То и дело заходит кто-нибудь с моего участка потолковать о делах. У каждого что-то находится: одному недосчитали, другому недовесили, третий по поводу отпуска, четвертый о жилье хлопочет. Петрушин по два раза в вечер заглядывает, сообщает новости: кого уговорил вступить в бригаду, кого нет. Представляешь, Даша отказалась! Значит, ее совсем не обижает, что Сидоровы на ней воду возят. Неужели нет у нее человеческого достоинства? На днях зайду к ней, посмотрю, как живет, поговорю.

Одно у меня огорчение: у Катьки в школе не ладится. Простейшие задачки, которые дома при мне щелкала как орешки, там не решает. Две двойки. Приходит из школы зареванная. Разбираю с ней эти самые задачки, молчит, смотрит на меня испуганными глазами и молчит. Мне самой реветь хочется. А Настасья Петровна весело успокаивает:

— Катька дура, вся в мать. Не переживай.

Встретила на улице учительницу, решила посоветоваться. Но она торопилась домой: муж болеет. Пригласила меня зайти вечерком. А мне неудобно к ним домой, ведь она жена нашего директора. Кажется, она намного его моложе. Издали казалась бесцветной. А вблизи рассмотрела — миловидная, просто прелесть. Беленькая, волосы пышные, пучком, и глаза синие, глубокие, грустные. И имя как мечта: Аэлита. Аэлита Сергеевна. Все же придется зайти.

Да, еще. Вчера случилось нечто странное. Перед ужином, входя к себе в комнату, успела заметить, как кто-то метнул через форточку письмо. Я к окну — во дворе никого. Конверт без штемпеля, без марки, без адреса. Написано на тетрадном листе в косую линейку фиолетовыми чернилами, аккуратно, без ошибок. Переписываю послание дословно, можешь повеселиться.

«Дорогая сестра! Пишут тебе возлюбившие тебя. Много было в твоей молодой жизни слез. А будет еще более. Крепись сердцем своим. Не ожесточайся. Помни поучение Апостола святаго: благословляйте гонителей ваших, благословляйте, а не проклинайте. В страдании уповай на братьев и сестер возлюбленных, ибо мы, многие, составляем одно тело во Христе. Знай, всякий час дня и ночи мы возле тебя. Письмо это никому не показывай, иначе будешь проклята и ввергнута в бездну, как дракон. Ибо кто не будет записан в книгу жизни, будет брошен в море огненное в своей второй смерти».

Я посмеялась и швырнула письмо на стол. Пошла к двери. И вдруг воротилась и, смеясь уже над собой, все-таки убрала письмо в чемодан. И хозяйке не рассказала. Путаное создание человек. И понимаю, что глупо, а тревожусь. Впрочем, ты же знаешь, я всегда боялась тринадцатого числа! Так что, пожалуйста, сожги это письмо.

3

Ты ошибаешься, Петрушин совсем не карьерист, не рвется в командиры, в диктаторы. Может быть, я плохо его описала. Он просто добрый и справедливый человек. Не веришь? Вот и Семен Корнеевич так же.

И совсем уж не ожидала, что тебя возмутит наша комплексная бригада. Никто никого не собирается ни угнетать, ни принуждать — дело добровольное. Ты пишешь, что, наоборот, человека нужно освободить от гнета коллектива. Что петрушинская доброта — это насилие над личностью. А настоящая доброта — это, значит, не мешать другому жить так, как тому хочется. Ну, а как быть с Дашей? И с теми, кто хочет мешать другим? Им тоже не мешать? Не умею ясно высказать, но меня все это ужасно волнует. Особенно Даша не идет из головы. Я ведь побывала у нее дома.

Живет Даша на краю поселка в частном домишке, вросшем в землю по самые окна. Там с десяток таких домиков под обомшелыми драночными крышами. Обитают в них какие-то древние старики. Это остатки бывшего здесь прежде села.

Когда подошла к Дашиному домику, оттуда доносился ритмичный глухой стук. Заглянула в окно и увидела за грубым деревянным станком маленькую горбатую старуху. Руки ее сновали. Она то и дело наклонялась, и при этом со стуком опускалась тяжелая рама станка. Она ткала. Ничего подобного никогда не видела. Прошлый век.

Передняя комнатка полутемная, с низким потолком. Единственное светлое место у окна занимает станок. Почерневший, отполированный руками, верно, всех бабок, прабабок и еще многих прапрапра… Видно, сделан топором. В темных углах комнаты — узлы, узлы с какими-то тряпками. Узкая скамья-лежанка покрыта лоскутным одеялом. И совершенно неуместная здесь голая электрическая лампочка, свисающая с потолка.

Старуха, не разгибаясь, зорко смотрела на меня снизу вверх.

— Тебе чего? — проговорила она неожиданно звучным голосом.

Извинилась, что вошла без разрешения. Но ведь я трижды стучалась.

— Так на кроснах шлёпам, рази услышишь!

Я стала с любопытством разглядывать станок, сказала, что видела такой только в музее. Старуха усмехнулась.

— Видела я в музее-то! В Красноярске. Дерьмо! На ём и дырки не свяжешь. А на этом за зиму пятьдесят метров дорожки натку, продам — и жива. Тебе не нужно ли? На пол, басота!

Вполне современная дорожка. Обязательно закажу для тети и для тебя, если захочешь. Я пообещала старухе заказ и спросила о Даше.

— Жиличка-то? Сидит со своим лончаком!

На вопрос, что такое «лончак», старуха посмотрела на меня с удивлением.

— Чего не понять? Лонись растряслась.

Так что решила больше не задавать вопросов и прошла за перегородку к Даше.

Даша, поджав ноги, сидела на кровати, качала на руках малыша. Поминутно целовала его и приговаривала:

— А где мои пальчики? А где мои щечки?

Малыш закатывался хриплым, басовитым смехом и молотил розовыми пятками.

Если б ты ее видела! В длинной ночной рубашке из грубого холста, а ручки, ножки худенькие, острые ключицы обтянуты синей кожей — воробушек! И еще этот толстый малыш, точно кукушонок в воробьином гнезде!

Взглянула она на меня невидящими глазами, снова принялась тискать и чмокать. Я села. Помолчала. За перегородкой с глухим стуком заработал станок. Огляделась — убого. Только детская кроватка нарядная, полированная, с белоснежными простынками и подушечками в кружевцах. А над ней в темном углу черная икона, на которой ничего не разобрать, да зажженная лампада. Душно, затхло. Такая тяжесть мне на сердце накатилась, хоть беги.

Сижу придумываю, с чего начать. Спросила, как звать сына. Вместо ответа Даша, не поднимая глаз, стала прижимать к себе ребенка, бормотать:

— Чур-чур меня от черного глаза, от злого приказа! Чур меня!..

Я подумала, что она играет, потянулась к ребенку. Что тут с ней сделалось! Соскочила с кровати, бросилась в угол, повернулась ко мне спиной, кричит:

— Нельзя, нельзя! Не тронь! — и вся трясется.

Малыш заревел. Я растерялась. Успокаиваю, что пошутила. Смотрит на меня через плечо настороженно, недоверчиво.

— Чего нужно? У меня отпуск.

Объяснила, что зашла просто поговорить. Стала рассказывать о бригаде, расспрашивать, почему отказывается. Как в стенку. Стоит, голову вниз, молчит.

В это время кто-то вошел с улицы. Послышался приглушенный женский голос. Даша встрепенулась. Лицо у нее даже засветилось как-то. Из-за перегородки выглянула старуха.

— Слышь, убираться зовут.

Даша радостно закивала.

— Пойдем, пойдем!

И, не обращая на меня внимания, быстро оделась, укутала сына и убежала, унося его с собой. А я осталась в чужом этом доме в глупейшем положении. Вышла к старухе. Та копалась в ворохе лоскутьев. Стала я расспрашивать о Даше, давно ли живет у нее.

— Вёснусь пришла. Тихая. Сын у́росит — мужчина!

Говорят, предки жителей этого села переселились сюда из России чуть ли не при Иване Грозном. И я услышала, как говорили на Руси пятьсот лет назад! Так странно сегодня услышать эти старинные слова в живой речи. «Лони́сь» — значит, прошлым годом. Отсюда и лончак — жеребенок, родившийся в прошлом году. «Уросит» — значит, своенравничает. И какая музыка эта речь! Совсем иная, чем у Настасьи Петровны. У старухи речь течет плавно, переливается из слова в слово. А слова неспешные, широкие. Вот жаловалась она мне, например, что дом разрушается:

— Лёжни погнили, заплот не зна когда повалило. Похлопочи, пускай твои рубаки мне стаечку срубят!

Стаечка — хлевушок. А «рубаки» она, по-моему, тут же при мне и придумала. Правда, чудесное слово? В нем и усмешечка, и симпатия, и еще что-то… Доброе слово!

Но что самое поразительное — как эта пятисотлетия старуха о Даше говорила:

— Девонька она ох темная! Дивья кабы старая. В молельню повадилася!

Оказывается, прошлой зимой объявился в этих местах «батюшко», не старый еще, весь обросший, поселился в землянке в лесу.

— Ходила его смотреть. Матёреушший батюшко-то! Чистый лешак. Как стребанет из своей землянки, руки кверху и пузом в снег. Лежит, молитвы баит. А народ кругом стоит смотрит. Вот с зимы девонька и повесила себе в кут доску. Околдовали ее кудесами всякими, ижно совестно. В завозне молельню устроили. Она там у них безответно скребет и моет, пособница! Эко лихо!

Как видишь, старуха вполне сегодняшняя.

А вечером нашла на подоконнике новое послание. Записка, сложенная корабликом.

«Кто приходит к вам в дом и не приносит сего учения господа нашего, того не принимайте в дом и не приветствуйте его».

Это значит, чтобы я к Даше не ходила. Что ж, оставить ее, не мешать? И ведь какая сила — религия! Как Даша вся засветилась, когда ее позвали молельню убирать!

И меня не оставляют в покое. Может, и меня надеются заполучить. Ой, жутко… А ты говоришь: не мешать. Разве это доброта?

4

Ты и представить себе не можешь, что это такое — листопад в тайге! Когда нет ветра, тайга неподвижна. Листва опадает незаметно для глаза, с едва слышным, нежным шорохом. А пронесется легкое даже дуновенье, и тогда сплошная завеса косо гонимых листьев, сплошной сухой шум вокруг. Под ногами быстро растут мягкие, сырые, пахнущие осенью бурые кучи листьев. И вот уже лес вокруг сквозит. И во всем этом нет ни ужаса, ни смерти, а только новая красота.

Директор сказал, что вопрос о комплексной бригаде решит после того, как мы представим все расчеты. Сижу целыми днями с главным бухгалтером Федором Павловичем — разрабатываем новые нормы. Письмо пишу тебе в перерыве, пока Федор Павлович ссорится со счетоводом по поводу очередного отчета. Поглядела из окна на лес, и захотелось тебе эту красоту описать.

С ветвей за мной подсматривает синичка. Остальные птицы уже улетели. Охотники сообщают, что на днях и гуси отбыли. Так что скоро зима. Скоро бригаде в лес идти — окорять деревья. Если, конечно, директор все это одобрит… Как я только подумаю, какую ответственность беру на себя, так сердце замирает. Правда, никакой Америки мы не открываем, кое-где в химлесхозах уже работают таким комплексным методом. Но здесь, в наших условиях, это впервые. И главное, с нашими людьми! Ведь записались в бригаду совсем не самые лучшие. Кирпонос, который хотя работает как зверь, пьет тоже зверски. Лодырь и симулянт Мерич. Матерщинник Каюров. Остальные четверо, к счастью, вполне нормальные люди. Я тебе о них еще не писала. А Сидоров с Асмоловой и Даша так и не согласились. Мне кажется, все с интересом надут, что получится. Семен Корнеевич не мешает, лишь ходит подтрунивает. Только возчик Кузьмич вчера, отдавая привезенное со станции твое письмо, таинственно зажмурил глаз и погрозил кривым пальцем, измазанным дегтем:

— Доиграешься с этой бригадой! Брось!

Зато уж Настасья Петровна рада! Ей лишь бы побольше народу в доме толклось. Всех поит и кормит. Мерич, по-моему, этим пользуется. Каждый вечер является, присаживается на краешке стула с видом мученика и начинает рассказывать что-нибудь веселенькое о своей язве, Изображает в лицах:

— Характер у язвы хитрющий, сатанинский, как у бабы. Сперва она тихонечко, ласково этак зудит и свербит — еды просит. Есть начнешь, притаится, вроде бы и нет ее. Это она заманивает: давай-давай наедайся, нету меня, сгинула, истаяла… А набьешь брюхо, тут она себя показывает: здесь я, туточки, при тебе, мой ненаглядный! И за печенку дерг, за селезенку дерг! Потом поперек живота клещами кы-ик ухватит! По полу катаешься, криком кричишь. Одна только водка и успокаивает.

Но человек он одинокий, всеми обиженный: кто позаботится, кто поднесет?

Настасья Петровна послушает, послушает, пригорюнится. И тащит ему водку и закуску. Сама за компанию выпьет, чтобы ему одиноко не было.

Частенько заходит и Кирпонос, узнать, не вернулся ли Петрушин. Он улетел ненадолго на Украину: мать проведать. Узнав, что Петрушина еще нет, долго стоит на пороге молча, загораживая вход, как шкаф. Настасья Петровна может и с ним часами разговаривать, хотя Кирпонос упорно молчит.

Вот только Каюрова Настасья Петровна не пускает: не терпит матерщины. Так просто и гонит: «Иди, иди, бранчуга! Одна порча детям!» — подразумевая под детьми и Катьку и меня заодно.

Каюров покорно уходит и потом весь вечер шатается под окнами, бормоча свои вариации.

В бригаде двое новых, муж и жена Доброхотовы. Прежде они работали на подсочке где-то в Карелии. Надоело, говорят, захотелось на старости лет Сибирь поглядеть. Люди пожилые и основательные. Походили, осмотрели участки, договорились насчет жилья. Бригада их не смущает, в Карелии так уже работают. Сейчас поехали на старое место за имуществом.

А вот Искандер Файзуллин и Глаша — здешние Ромео и Джульетта. Глаша дочь лесника Демьяныча, которого заглазно все кличут Девяткой. На крыше его дома выложена громадная белая цифра «9» — номер участка, ориентир для почтовых самолетов.

Демьяныч, узнав, что дочь полюбила татарина, бил ее подпругой страшно, предупредил, что, если не оставит своего Искандера, совсем убьет. Несколько раз видела его издали — угрюмый, мрачный старик.

Глаша не побоялась, ушла к Искандеру. Она стройная, гибкая, сильная, глаза зеленые — настоящая дикая кошка. А Искандер никакой не красавец особенный — голова круглая, глаза черные и весь как колобок. Приехал сюда года полтора назад, на летний сезон, денег подзаработать. Увидел Глашу и остался. Парень он застенчивый, безответный, все только вздыхал, ходил за ней молча. А как узнал про избиение, на прошлой неделе увел и свадьбу сыграл. Старик вокруг с ружьем бродил, так они окна завесили и двери на запоре держали, пока гуляли.

Мучает меня один вопрос, покоя не дает: почему такие разные люди идут в бригаду? Какой у них у всех расчет? Ну, у Мерича еще понимаю: чужими руками работать. Заработок? Кирпонос и так рекорды ставит. А остальные? Что-то одно общее их привлекает или у каждого своя выгода? Если этого не понять, нельзя руководить…

И что я себя терзаю! Ведь не я отвечаю за бригаду, а Петрушин. Он должен обеспечивать план и укладываться в фонд заработной платы. Но почему-то не могу не тревожиться. Вообще, с тех пор как я сюда приехала, я, как снежный ком, непрерывно обрастаю обязанностями, заботами, как будто я и вправду в каком-то всеобщем долгу!..

Идет Федор Павлович. Сейчас снова засядем за расчеты, снова дотемна. Скорее бы уж Петрушин возвратился!

5

По поводу Петрушина напрасно упражняешься в остроумии. У меня к нему товарищеское отношение с примесью жалости. У меня к нему, если хочешь знать, материнское чувство. Ладно, ладно, веселись. Так и вижу, как ты валишься на тахту, машешь руками и плачешь от хохота. Правда, он совсем ребенок. Семена Корнеевича он невзлюбил, так тот для него уже последний человек, скопище всех человеческих пороков и недостатков, исчадие ада. А вот все члены его бригады — лучшие люди на земле! Сегодня, когда мы с ним разбирали новые нормы и прикидывали, кто сколько сможет выработать, он даже Мерича в ангелы произвел. Видишь ли, симулирует тот для того, чтобы его пожалели, приласкали, по любви тоскует. Кирпонос тоже пьет от любви к людям. И вообще все записались в бригаду исключительно из любви к человечеству! Он ужасно доверчив. Поэтому у меня ощущение, будто я старше… Хотя он даже пожилой человек, ему двадцать семь лет.

Ты пишешь, что Петрушин тебе представляется восторженным дурачком, Настасья Петровна дурашливой, Катька тупицей, Кирпонос… В общем, все дураки! Неужели это я их так описала? Или ты нарочно? Чтоб доказать мне, что я «разменялась на мелочи», как ты пишешь. Почему ты считаешь, что я растворяюсь в окружающем, утрачиваю индивидуальность? Потому что ничего не пишу о себе, о своих мечтах, о прочитанных книгах… Ты в ужасе! Хочешь опровержений. Думаешь, будто я что-то скрываю от тебя… А я действительно растворилась в окружающем. И ни о чем не мечтаю. И даже читаю-то гоголевские «Вечера» по три страницы на ночь. Это единственная книжка, которую я обнаружила в нашем доме. Так что, если, по-твоему, коллектив подавляет, обедняет, то на мне это блестяще подтверждается: я «духовно обнищала».

А какое духовное богатство было у меня раньше? Раньше меня занимали почти только одни мои собственные переживания. Я прятала их от всех. Тебе нравилась моя скрытность, загадочность моей натуры. Вообще в твоем кружке мы все были загадочные, глубокие, особенные. Мне тоже это ужасно нравилось. И то, что у нас был девиз из Тютчева: «Молчи, скрывайся и таи…»

По вечерам я любила оставаться одна дома. Мечтала. Чувствовала в себе нечто особенное, глубокое, великое… Воображала себя Софьей Ковалевской, Жорж Занд, балериной, просто красавицей… Ужасно любила эти самопогружения.

И вот все это ушло. Теперь я весь день в чужих делах. И сплю как убитая. И почему-то это «обнищание» меня совсем не мучает! Хотя, по-твоему, я должна была бы терзаться, так как в коллективе постоянная борьба: коллектив хочет каждого подавить, а каждый хочет сохранить свою индивидуальность…

А что думает обо всем этом Юрка?

6

Вдогонку. Днем отправила тебе писульку. А вечером опять пишу, не могу не писать. Полна душа! Только что мне приоткрылось в жизни человеческой такое, такой свет и простор… Еще утром мне казалось: это и есть счастье, как я теперь живу. Но теперь-то я увидела настоящее счастье. И во мне прямо-таки бурлят и радость, и зависть, и надежда… Ты, конечно, ничего не понимаешь. Так слушай: я была в доме у директора и его жены. Хотя знаешь что? Опишу тебе мое посещение, и ты сама увидишь. Нет, счастье не в том, как живешь ты, не в том, как живу я… Опять отвлеклась! Ладно, буду описывать спокойно, без эмоций.

Пошла я посоветоваться с Аэлитой Сергеевной относительно Кати. Явилась к ним засветло. Посреди комнаты в кресле, обложенный подушками, Василий Мефодьевич. Очень исхудал. Глаза провалились, совсем спрятались за черными, мохнатыми бровями. Под глазами коричневые пятна, лицо землистое. Улыбнулся:

— A-а, химику!

Но в голосе, в улыбке что-то беспомощное. У меня сердце сжалось. Испугалась, что он заметит, весело поздоровалась. Ни с того ни с сего заговорила о погоде, о плане, стала какую-то книгу на столе листать.

Вышла Аэлита Сергеевна, приветливо поздоровалась, зазвала к себе в комнату. И вот мы сидим на тахте в солнечной комнатке, оклеенной пестрыми обоями. Книжные полки сплошь уставлены книгами. Гитара. Аэлита Сергеевна в отглаженном светло-зеленом халатике с белым воротничком. Шейка у нее тоненькая, трогательная. Сидит прямо, сцепив на коленях пальцы. Смотрит строго.

— Знаю, девочка росла без отца. Мать очень неорганизованная. Девочка не привыкла систематически работать. К тому же до нашего приезда тут полгода не было учителя. Девочке трудно.

Я расхвасталась: и подход к Кате я нашла, и примеры для нее сочиняю, и сама с ней решаю… И жду, сейчас она от умиления слезами обольется, благодарить кинется… Как ты думаешь, что она сказала?

— Конечно, только недавняя школьница могла так неумело поступить!

Я заливаюсь краской — ведь в соседней комнате все слышно. А она безжалостно свое:

— Самое легкое — решать за нее. Девочка подражает, а принципа не понимает. Основ у нее нет. С ней нужно заниматься простыми примерами, чтобы она училась думать.

— Не подозревала, что мне придется здесь снова поступать в первый класс! — Это я в виде легкой шутки и со слезами в голосе. Обиделась.

Аэлита Сергеевна понимающе кивнула.

— Мне самой трудно снова входить в психологию этого возраста. Ведь я вела математику в десятых классах.

— И вы променяли математику на Елань!

В ту же секунду я уже горько пожалела об этих словах. Я увидела, как жалко дрогнули губы у Аэлиты Сергеевны. Но она еще больше выпрямилась.

— Так вот, пожалуйста, занимайтесь с девочкой по плану, который я вам дам, или оставьте ее совсем, не мешайте мне.

У меня было чувство, будто меня поставили в угол.

— Эй вы, педагоги! — весело прокричал из-за двери Василий Мефодьевич. — В первом классе нужно начинать с алгебры!

Аэлита Сергеевна сердито посмотрела на дверь.

— Не вмешивайся в то, чего ты не понимаешь!

— А в «Учительской газете» пишут…

— Очередные крайности!

Я подумала, что мне пора исчезнуть. Мы вышли в общую комнату.

Стол был накрыт к чаю — и варенье, и печенье, и пирог! Василий Мефодьевич по-прежнему сидел в кресле, точно не имел к этому никакого отношения, и изо всех сил сдерживал одышку.

— Вася! — Аэлита Сергеевна даже покраснела от возмущения.

— Что, Аля? — с невинным видом спросил Василий Мефодьевич. Но не выдержал и закатился своим детским смехом.

— Ничего смешного! Глупо и безграмотно. К чему же ты читаешь всю эту медицинскую литературу? Чтоб делать все наоборот? Там на каждой странице рекомендуется физический покой, а ты…



— Видишь ли, Аля, — Василий Мефодьевич перевел дыхание и сделал серьезное лицо, — глубокое заблуждение думать, что медицина — наука. Медицина — это религия…

— А ну тебя! — отмахнулась Аэлита Сергеевна. Обняла меня за плечи. — Верочка, давайте чай пить.

И начался удивительный вечер, о котором я и хочу тебе рассказать. Понимаешь, собственно, как будто и рассказывать не о чем… Просто мы сидели за столом, прихлебывали чай и говорили, говорили… Что кому на ум приходило. Они понимали друг друга с полуслова, с одного взгляда. И мне казалось, что и я участвую в этом. Над каждой шуткой Василия Мефодьевича я хохотала до слез. У Аэлиты Сергеевны при этом только особенно вспыхивали ее чудесные печальные глаза да пробегала змейка у рта. За эту лукавую змейку я б ее так и расцеловала. Ни одной шутки пересказать тебе не могу, сами по себе слова вроде бы и не смешные. Но тогда все было так к месту, сам он так простодушно смеялся над своими остротами, что нельзя было не засмеяться в ответ.

И я растаяла, разговорилась. Теперь мне кажется, что я трещала весь вечер. Но мне было так хорошо… Когда я рассказала о Даше и о попе из таежной землянки, Василий Мефодьевич внезапно распалился:

— Вот видишь, Аля, у этого типа уже популярность. А ты его жалеешь!

— Психически больной человек.

— Чепуха! Комедиант. И вредный комедиант! А люди приходят смотреть и часами стоят с серьезными лицами. Приношения всякие…

— Обыкновенное сострадание.

— Севрюгу приносят! Севрюга — сострадание?! — Василия Мефодьевича эта рыба почему-то особенно раздражила. — Пустынник этот, столпник, понимаешь, блаженненький, севрюгу лопает!

Аэлита Сергеевна, улыбаясь, стала накладывать мне варенье.

— Верочка, знаете, из-за чего он кипятится? Он — обжора, любит отварную севрюгу. Но ему-то никто не несет…

— Попробовал бы какой-нибудь браконьер явиться! — с угрозой перебил он и сделал страшное лицо.

— А попу тащат. Зависть!

Василий Мефодьевич стукнул ложечкой об стол.

— Превращаешь в шутку важнейший вопрос!

— Ты преувеличиваешь опасность, Вася! — сказала она тоном терпеливой няньки. И стала объяснять урок: — Пятьдесят лет просвещения, научная пропаганда, радио, газеты — не может же это быть слабее детской сказочки о трех китах и святой троице! Это ясно, как… как…

— Как Пифагоровы штаны! — выпалил Василий Мефодьевич и закатился так, что я испугалась, как бы он не задохнулся. — О господи, уморишь ты меня! — проговорил он, переводя дух и вытирая слезы. — У этих математиков мир вместо трех китов стоит теперь на трех аксиомах. Та же Библия. А они довольны — все объяснили!

— Ты не веришь в человеческий разум? — обиделась, в свою очередь, Аэлита Сергеевна.

— Верю, верю. Но Эйнштейн же вам показал, где раки зимуют! Куда подевались теперь ваши аксиомочки? А? А-а!.. — Он с ехиднейшим видом стал потирать руки, готовясь к новой атаке.

Аэлита Сергеевна внимательно посмотрела на него.

— Верочка, вы любите музыку? У нас есть пластинки с эстрадными песенками.

Я призналась, что не люблю современных песен, Василий Мефодьевич пришел в восторг.

— Аля, тащи гитару, спой ей Гурилева!

Аэлита Сергеевна тотчас принесла гитару, присела возле стола, запела. Пела она тихим, слабым голосом, но таким нежным и музыкальным, что меня прямо-таки захлестнуло. Это был романс «Матушка-голубушка».

Василий Мефодьевич слушал ее, прикрыв глаза, на лице его блуждала улыбка. А при словах:

То залетной пташечки

Песенка слышна:

Сердце замирает,

Так сладка она! —

глянул на нее так, что все в душе у меня перевернулось.

Потом он попросил еще «Сторожа». Этой песни я никогда раньше не слышала. Про деревенского сторожа, который всю зимнюю ночь бродит по улице и бьет в чугунную доску. Ему холодно, одиноко и тоскливо. Она пела, и я видела все — и широкую деревенскую улицу, заваленную белыми сугробами, и злую метель, и сгорбленную фигуру в зипуне и валенках. Слышала скрип шагов, мерные удары колотушки. Пела она строго, печально. И хотелось сейчас же что-то сделать для этого одинокого, всеми оставленного старика: обогреть, накормить…

Когда она кончила, Василий Мефодьевич серьезно посмотрел на меня и сказал:

— Слова Огарева. Того самого, сподвижника Герцена. — И вдруг, как будто без всякой связи: — Двадцать пять лет назад, сразу после войны, мне все казалось проще.

И я тотчас поняла! Да, да, я уверена, что поняла, почему он так сказал. Потому что и у меня пронеслось вихрем это: декабристы, Петербург в сугробах, эшафот, и потом, Герцен и Огарев там на Воробьевых горах, и Чернышевский на площади у столба, и революция… И все мечты и непреходящая боль за этого убогого старика на ночной деревенской улице… Он хотел сказать, что мечты проще действительности, что жизнь сложнее.

— Мог ли я думать тогда, после Девятого мая, на дымящихся улицах Берлина, что кто-то чего-то еще не понял, что через двадцать пять лет девчонка Дашка повесит у себя в комнате икону?!

— Даша — это исключение, Вася…

— Знаю, знаю, а исключение подтверждает правило! — Он невесело рассмеялся. — Правила, правила! Когда твои огольцы путают правила, ты ставишь им двойки. И все! И на следующем уроке они уже повторяют запятую в запятую. А как в живой жизни быть? Кирпонос пьет водку. Поставить двойку? Десятиклассники, помнишь, приходили к тебе с заявлением, что их не устраивают школьные порядки, требовали, чтобы им разрешили курить. Опять двойка? Нужно понять, понять, почему это есть! Только тогда можно найти верное решение…

На лице его выразилось такое страдание, что я подумала: приступ!

— А я торчу в этом кресле и сосу таблетки! — Он стукнул кулаком по столу, опрокинул чашку и пролил чай.

Аэлита Сергеевна с деловым видом, точно это в порядке вещей, принесла тряпку, принялась вытирать клеенку. Василий Мефодьевич сердито выхватил у нее тряпку и стал сам ожесточенно тереть.

И тогда я рассказала им о тебе. О нашей дружбе. О нашем кружке. О спорах про смысл жизни… Понимаешь, вдруг увидела все это со стороны. Как тебе объяснить?.. Вдруг поняла, что все эти наши мысли, переживания, стремления, даже наша с тобой переписка — это не выдумка твоя или моя, это существует. И не случайно. Есть же какие-то причины! И почему мы так думаем и поступаем — я, ты, он, нужно так же понять, как и то, почему дует ветер и идет снег. И тогда что-то прояснится и мы поймем, что правильно в нашей жизни, что нет и что нужно делать… Я говорила взахлеб, перебивая себя, так же путано, как сейчас пишу.

Василий Мефодьевич слушал меня, широко раскрыв глаза и тихонько поддакивая. Аэлита Сергеевна убрала со стола, уселась в углу с вязаньем и тоже слушала. Остановилась я, только когда увидела, какой он бледный и как устал.

Мы очень долго молчали.

— Я знаю, что мне нужно делать, — тихо сказал Василий Мефодьевич.

Аэлита Сергеевна насторожилась.

— Да, да, Аля, вполне по моим возможностям. Пока тянется этот нудный курс лечения. Кроме того, у меня же до сих пор нет постоянного партийного поручения. Мне и самому интересно, Аля…

— Что ты еще придумал?

— Буду вести кружок по философии. Для желающих. А? — и посмотрел на меня хитро-хитро.

Возвращалась в темноте. В окнах повсюду горел свет. Где-то в конце поселка пьяные голоса орали песню. Вышла к реке, долго стояла на берегу, в кромешной мгле. И думала: в чем секрет счастья, которым полон этот дом? Стоит этот домик в одном ряду с десятком других — с улицы не отличишь. А как будто в самом центре мироздания…

Ужасно хочу счастья!

Загрузка...