Несколько дней назад Василий Мефодьевич спросил, с чего бы мне хотелось начать занятия по философии. Показала твое письмо с программой. Ты огорченно пишешь, что в который раз приходится начинать все сначала — с «Манифеста Коммунистической партии». Ты пишешь, что о «Манифесте» у тебя сохранились вполне достаточные школьные представления и что «Манифест» имеет отношение к давнему прошлому и к далекому будущему, но не к тебе, живущей в 1969 году. Я ему сказала, что очень тебя понимаю. Именно поэтому у меня никогда не было живого интереса к философии. Не могли же Маркс и Энгельс знать, как именно сложится жизнь у тебя в институте или у меня в Елани!
Они свою теорию прилагали ко всему человечеству. К миллионам. К столетиям. Там закономерности. А я-то живу здесь, среди двух десятков людей, живу местными интересами и делами… И краткое время одной моей жизни… Захотела — осталась здесь. Захочу — уеду за тысячу километров, и жизнь моя пройдет вовсе иначе. Какая же тут закономерность для меня лично?
Василий Мефодьевич так и вскинулся. Пристукнул ладонью по твоему письму.
— Значит, именно с «Манифеста» и начнем!
И вот как прошло это первое паше занятие. Собралось нас всего пять человек: я и, конечно, Петрушин, бухгалтер Федор Павлович, Доброхотов и счетовод Николай Николаевич. О счетоводе я тебе как-нибудь особо напишу — у него странная и интересная судьба, он меня ужасно интригует. Он художник. Представляешь, настоящий художник! Некоторые его картины висят где-то в музеях. Лет ему уже много, по-моему, больше шестидесяти. Высокий, сухощавый, все лицо в мелких морщинах, седой, глаза светлые и чистые. И голос тихий, осторожный, словно он постоянно боится кому-то помешать. Вообще мягкий и тактичный. Все это вместе в нем красиво. А жена у него ангарочка, как он ее называет, — высокая, ширококостная, громогласная и физически такая сильная, что, говорят, даже Кирпонос ее побаивается. Работает она продавщицей в нашем магазине. Николай Николаевич в Елани давно, с тридцать шестого года.
Василий Мефодьевич за обеденным столом, в кресле с подушками. После буйства Кирпоноса у него опять было обострение, он почти не выходит. Рядом с ним на столе стопка книг.
Николай Николаевич сразу же забрался в угол, в кресло, затих там, подперев голову рукой.
Остальные за столом. Петрушин выложил свою знаменитую тетрадь, огрызок карандаша, уставился на Василия Мефодьевича, как первоклассник.
Василий Мефодьевич стал вслух читать «Манифест». Читал он просто, медленно, давая вслушиваться. В каких-то местах останавливался, обводил нас веселым взглядом, даже подмигивал. Мол, то-то! Соображаете, что к чему?
И со мной произошло нечто удивительное: я вдруг услышала «Манифест»! Именно вдруг увидела, что все это прямо относится ко мне. «Манифест» касается как раз того, чем живу, над чем думаю, что представляется мне самым важным в моей жизни! И уже не понимаю, как могла не видеть этого раньше. Ведь с уничтожением власти частной собственности и возникают все эти «мои» вопросы: что свойственно человеку — стремление быть одному или стремление быть вместе? Вспоминаю о настроениях, с которыми ехала сюда. Что это было — сила или слабость? А если быть в коллективе, то как — остаться самим собой или раствориться в других? И что, по-твоему, произошло со мной здесь, в Елани? Потеряла я свое лицо, стала, «как все», или обрела?
Стремление людей к общности складывается из стремлений каждого отдельного человека. Так ради чего этот отдельный человек стремится в коллектив — ради собственного благополучия или ради чего-то другого? Как, например, с петрушинской бригадой. Почему каждый туда пришел? Если коллективизм согласен с природой человека, то почему у нас в химлесхозе люди зачастую не помогают, а мешают друг другу? Ведь нам с Петрушиным приходится непрерывно бороться за бригаду, за самый принцип коллективной ответственности.
В общем, вопросы мои так и посыпались.
Все наперебой принялись мне разъяснять. Шум поднялся страшный. Доказательства сводились к одному: человек стремится в коллектив потому, что ему быть в коллективе выгоднее, удобнее, легче. Меня же эта мелкая корысть ужасно коробила. Я вопила, что это мещанство. Василий Мефодьевич, улыбаясь, поднял руку.
— Постойте, постойте! Вы что думаете, вас первых мучают эти вопросы? Множество людей над этим билось.
И он стал читать нам выдержки из разных книг. Он не навязывал нам никаких оценок. Но как-то так выбирал главное, что все становилось ясно, и ответ напрашивался сам собой. Я едва успевала записывать.
Листки с заметками передо мной. Записано все вперемешку, будто все эти философы сидели среди нас, спорили с Василием Мефодьевичем, со мной… Я тебе кое-что выпишу.
Вот, например, английский философ Бентам. Жил он тогда же, когда и авторы «Манифеста». Он говорил, что личные интересы — единственно реально существующие интересы. Общественные интересы — это пустая фраза! И поэтому нравственно лишь то, что позволяет удовлетворять возможно большее количество частных интересов. Он даже предлагал арифметически вычислять для каждого человека, каких у него поступков больше — полезных или вредных для его частных интересов, и по этому оценивать, хороший он человек или плохой. Если так, то выходит, что лучшие люди у нас — это Сидоров и Асмолова. И еще Мерич! Уж он-то только свои интересы удовлетворяет.
Гольбах, который жил на полвека раньше Маркса, писал, что человек должен любить других людей потому, что они необходимы для его собственного благополучия. И у него получается, что любовь всегда корыстна. Это неправда! Я, например, люблю разных людей. Люблю, конечно, по-разному. Но не от ума. Не от сознания, что так нужно для моего благополучия. Зачем мне нужно любить тебя? Или кого-нибудь другого, кто так же далеко от меня?.. Люблю оттого, что не могу иначе. Разве Петрушин думает и заботится о других ради своей выгоды? Рассчитывает на будущие награды?
Современник Гольбаха, французский философ Гельвеций писал, что порочных людей не будет тогда, когда люди просто не смогут осуществлять свое частное благо, не — осуществляя в то же время общего блага. Но как создать такие условия, чтобы иначе жить было нельзя?
И на все эти вопросы ответил «Манифест»! Подумай, Маркс и Энгельс были в ту пору всего на пять-шесть лет старше нас с тобой! Ужас, как мало я знаю, как поздно взрослею.
Василий Мефодьевич стал рассказывать о жизни Маркса и Энгельса. Меня поразило, какую трудную жизнь прожил Маркс. А ты знала, что Энгельс во время революции дрался на баррикадах?
Я поняла, зачем Василий Мефодьевич рассказывал. Чтобы показать, что Маркс и Энгельс учились у жизни, что «Манифест» нужен был тогда, немедленно!
Все это я высказала вслух.
Если б ты видела, какой радостью озарилось при этом лицо Василия Мефодьевича!
— Аля, ты слышишь?! Аля, а ты говорила — к чему!.. Да, именно в этом сила марксизма: он шел от жизни. И ответы искал и находил только в жизни, в классовой борьбе.
Василий Мефодьевич рассказал, как за три года до написания «Манифеста» в маленьком городке Эльберфельде, может, чуть побольше, чем наша Елань, Энгельс собрал небольшой кружок тех, кого так же волновали вопросы: как жить, куда идти людям? И произнес речь. Последние слова этой речи я записала и сейчас перепишу тебе полностью.
«Но что коммунистический принцип является принципом будущего, за это говорит ход развития всех цивилизованных наций, за это говорит быстро прогрессирующее разложение всех существовавших до сих пор социальных учреждений, за это говорит человеческий здравый смысл и прежде всего человеческое сердце».
Прежде всего человеческое сердце! Это меня пронзило. Прежде всего! Как верно. Именно то, что я чувствовала и стеснялась произнести вслух. Мне казалось, что это моя восторженность, ребячество, что философия не спускается со своих высот к таким мелочам, как чувства.
— В этом же все дело! — торжествующе воскликнул Василий Мефодьевич. — Ведь человеческие чувства — это человеческие побуждения, а значит и человеческие поступки!
И дальше Василий Мефодьевич говорил примерно так. Идеалисты вообще не признавали опыта жизни и считали, что в человеке действует некая высшая духовная сила. Они окружающий нас мир представляли как порождение этого творящего духа. Материалисты сделали огромный шаг вперед. Сперва Спиноза, а потом и все материалисты стали объяснять мир самим миром. Не искали никаких причин вне мира, как это делают идеалисты, религия. Но вначале материалисты полностью отвергли духовную жизнь человека, будто человечество — это простая арифметическая сумма отдельных людей, каждый из которых стремится только удовлетворить свои собственные желания.
Ни Гольбах, ни Бентам не могли бы ответить на мой вопрос: как совместить эгоизм с жизнью в обществе? Маркс и Энгельс смело сказали о материалистическом понимании духовной жизни человека, о свойственных его природе высших чувствах коллективизма. Именно об этих высших чувствах говорит Энгельс, когда говорит о человеческом сердце. И чтобы понять, куда стремится человечество, чтобы понять человеческую историю, нужно понять побуждения людей, эту историю совершающих. Нужно понять человеческое сердце.
Может быть, я не все и не очень точно пересказала тебе. Может быть, я запомнила и записала только то, что меня больше всего поразило… Но главное, я ощутила, как все это мне близко, как нужно для моей сейчасной жизни…
Мне кажется, у всех было такое чувство. Потому что разговор перешел на нашу жизнь. Стали фантазировать, что будет здесь при коммунизме: комбинат, или заповедник, или космодром…
— Не станет Елани вообще, — махнул рукой Доброхотов. — Все люди съедутся в большие города…
— Или же, наоборот, разъедутся! — сказала из своей комнаты Аэлита Сергеевна. — Когда-то представляли, что при коммунизме будут жить одинаково, одеваться одинаково. А мы же видим, что каждый стремится построить жизнь по своему вкусу.
— И есть каждый станет по своему вкусу! — мечтательно сказал Василий Мефодьевич.
Все засмеялись. Оживился Федор Павлович.
— Экономика. Будет правильная экономика, будет изобилие — наступит коммунизм!
— Извините, пожалуйста, — тактично заметил Николай Николаевич, — неужели наша цель — изобилие? Но когда все наедятся досыта, тогда к чему же стремиться?
— Тогда можно будет перестать думать о еде! — решительно сказал Петрушин и, конечно, покраснел пунцово.
— И можно будет сколько угодно писать пейзажи! — добавила Аэлита Сергеевна.
— Извините, пожалуйста, но лучше всего я пишу натощак.
Темная кожа на лице Николая Николаевича собралась в множество морщинок, и я впервые заметила, какая у него умная улыбка. Василий Мефодьевич внимательно посмотрел ему в глаза.
— Сомневается! — с обидой сказал он. — Вы опоздали на сто лет! Еще первые критики коммунизма пугали, что при всеобщем изобилии и сытости наступит всеобщая леность. А где она? Возникают иные интересы, высшие…
— Ну хорошо, хорошо, — сказал Николай Николаевич, — поверю в ваши высшие интересы и чувства, если вы мне объясните, что это такое. Что за такие таинственные чувства толкают людей в коллектив?
— Ишь ты, разохотился! — пробурчал Василий Мефодьевич.
— Докажете, брошу малевать пейзажи, стану изображать человеков! — подзадоривая, заключил Николай Николаевич.
Василий Мефодьевич обвел нас усталыми глазами.
— Он хитрец — ведь это же один из главных вопросов философии. Почему человек стремится к общности… Почему человек стал человеком…
Он откинулся на спинку стула, задумался. Так хорошо было после всех разговоров помолчать, прислушаться, как в душе из сумбура, который там царил, складывается что-то простое, ясное… Казалось, еще одно слово, и все вполне прояснится.
— Довольно! — сказал Василий Мефодьевич. — Об этом в другой раз, — и улыбнулся своей детской открытой улыбкой. — Подготовиться надо.
Он очень устал. И мы разошлись.
Может быть, это ужасное упрощение — прикладывать марксизм к моим отношениям с Петрушиным, Семеном Корнеевичем, Дашей… Но ведь для того чтобы понять, что такое коммунизм, нужно понять, что такое Человек. А Человек — это и Петрушин, и Семен Корнеевич, и Даша… Человек — это… Что же такое Человек? Ой, что творится в моей бедной головушке! Каждый вопрос тащит за собой новый! А я ничего не знаю. Я не умею думать. Учиться! Учиться всему с самого начала! Пришли мне, пожалуйста, книги о Первом Интернационале, о «Манифесте»…
Разве я тебе не писала о Кирпоносе? Явился. Через три дня после перепоя. Вышла утром из дому в лес — у калитки стоит, глаза в землю. Поравнялась с пим, задержалась — не шевелится. Стоим молчим.
— Ну, — говорю, — интересный разговор!
Вздохнул. Я пошла. За мной топает. На опушке остановилась. Спрашиваю строго:
— Беседовал с вами директор?
Переступает с ноги на ногу, сопит как медведь.
Наконец проговорил голосом удавленника:
— Петрушину скажите… Окорять буду…
Работает. Как зверь. Из лесу не выгонишь. Но положение пока еще трудное, заработки в бригаде нищенские.
Очень рада, что ты интересуешься нашими делами. Но ты не права, это у тебя временное настроение — бросить все и уехать в такую же глушь. Во-первых, тут совсем не глушь. И какая может быть глушь среди людей?! А во-вторых, из-за неудачи с докладом в научном кружке нельзя падать духом. Профессор тебя разгромил — так он же профессор! А ты? Вчерашняя школьница. Конечно, он, наверно, прав, что ты не знаешь жизни и оцениваешь литературное произведение не по тому, есть ли в нем жизнь, а по тому, как оно похоже на другие литературные произведения. Но из-за этого считать, что ты напрасно пошла на филологический факультет, что литература вообще роскошь и никакой практической пользы людям не приносит, а добывать живицу можно без всякой литературы, и это, по крайней мере, приносит пользу… Ты просто не ценишь своего счастья. Если бы здесь в тайге у меня были учителя и книги!..
Наверно, так и должно быть, что мне здесь не хватает учебы, тебе там не хватает практической жизни… Мне сейчас пришло в голову, что мы с тобой разными путями идем к какой-то одной цели. К какой? Еще не знаю, не могу назвать. Есть только предчувствие. Идти можно и так, как ты, и так, как я или Юрка… Но где-то мы обязательно встретимся, А по дороге будем друг другу помогать.
Что у Юрки?
Ничего не понимаю! Я была уверена, что вы переписываетесь и ты все о нем знаешь. За два месяца ты не собралась ответить на его письмо! Ты просто права не имеешь! Ведь он в армии, он на два года оторван от тебя, от всего, что тебя окружает. Ему там нелегко. Он думает о тебе, носит с собой твою фотографию. Что это с твоей стороны — опять какая-нибудь игра? Или прием? Тогда это бесчеловечно. Или же… Но не могла же ты вдруг, за два месяца, разлюбить! Напиши. Сейчас же сядь и напиши ему хорошее, подробное письмо о себе, об институте. Ты обязана это сделать!
Почему тебя возмутило в моем письме «обязана»? Если ты Юрке друг, товарищ, у тебя по отношению к нему есть обязанности. Так должно быть между людьми. Конечно, ты обязана ему писать. Не возмущайся, это тебя не унизит.
Помню, как я оскорбилась в день приезда, когда услышала от Кати «нянька». Не успела я войти в поселок, как сразу оказалась всем обязанной: и хозяйке квартиры, и возчику Кузьмичу, и директору, и всему химлесхозу… Унизительно! Но самое интересное, в глубине души я почему-то чувствовала, что действительно должна, обязана. И осталась. И тут оказалось, что люди вокруг также естественно считали себя обязанными передо мной. Я тогда не понимала. Ни мою Настасью Петровну, ни Василия Мефодьевича, ни Петрушина не понимала. Видела во всем расчет, хитрость даже… А потом я стала испытывать от этой всеобщей обязанности непрерывную радость. Хотя порой это бывало тяжело, порой даже заставляло меня и поскулить и пореветь.
Вот, например, на днях. Прихожу домой, слышу, корова в хлеву мычит-надсаживается. Выясняю у Катьки, в чем дело.
— А не доена, оттого орет. Больно.
— Что же мать не подоила?
— А нету мамки, в город поехала.
— Какой город?! Что ты мелешь? На чем поехала?
— А на самолете. Начальник разрешил. Сказывала, через неделю воротится. В Красноярске у ней подружка.
— Как — через неделю?! А хозяйство! А за тобой смотреть?
Катька стоит животом вперед, руки за спиной, качается, во весь рот ухмыляется — ей весело!
— Сказывала, не боись, нянька приглядит!
Тут, кстати, нянькой в семье зовут старшую сестру.
И я мчусь доить изнемогающую Звездочку. Стараюсь делать все, как Настасья Петровна, даже фартук ее надеваю. Звездочка смотрит на меня доверчиво и терпеливо. Начинаю доить. Боже мой, соски у нее твердые, как дерево. Уже через две минуты пальцы немеют, скользят, молоко еле сочится. Бедная Звездочка мотает головой, бьет меня хвостом по лицу, вся дрожит. Катька с испуганными глазами бросается за соседкой. Та приходит — пожилая, толстая украинка, — охая и причитая, подсаживается к Звездочке, оглаживает ее, успокаивает и вмиг выдаивает три литра молока.
Теперь она обучает меня этому искусству: смазывать соски жиром, захватывать сосок всей ладонью и с силой оттягивать книзу, преодолевая страх, что оторвешь. И главное, учит чувствовать скотинку — ее состояние, настроение…
Едва разделываюсь с дойкой, пора варить Катьке ужин. Одновременно нужно помогать ей с уроками. Сваливаюсь в первом часу ночи. А через полчаса будят: я плохо заперла ворота хлева и Звездочка вышла прогуляться в соседский двор. Водворив корову на место, полночи на морозе вожусь с тяжеленными воротами, которые никак не запираются — перекосились. В конце концов, кое-как заматываю кольца проволокой. И уже не сплю до утра — на каждый скрип поднимаю голову и с ужасом жду очередного появления соседей.
Завтрак начинаю готовить затемно. Выясняется, что для этого необходимо наколоть дров. Да и подтопить не мешает: за ночь выстудилось и Катьке будет страшно вставать. Наколоть дров! Беру в сенях здоровенный колун и отправляюсь, как на плаху. Расколоть нужно чурбак диаметром в полметра. Прыгаю вокруг этого окаменевшего чудовища, колун выворачивается, тюкает обухом, норовит хватить меня по ноге. Поднимаю голову, чтобы убрать со лба волосы, и вижу за оградой соседских ребят, с любопытством взирающих на это зрелище. Уволакиваю чурбак за дом и продолжаю смертный поединок вдали от чужих глаз. Наконец откалываю от этой стальной глыбы несколько жалких щепок и бегу растапливать печь. Варю Катьке кашу и с тоской думаю о том, что в хлеву ожидает меня Звездочка. Стук в дверь. Соседка! Смотрю на нее с ужасом — конечно, Звездочка снова отправилась в гости.
Соседка ставит на лавку ведро.
— Та подоила вашу Зирку, бо, думаю, на работу поспиша та не встигне…
Позавчера не пошла в лес, сижу в конторе, пишу всякие бумажки. А в голове одно: что там дома? Пришла ли из школы Катя? Взяла ли поесть? Да как там Звездочка?
А вечером явился встревоженный Петрушин — не заболела ли? Увидел, что я по уши в хозяйстве, обиделся, нахохлился, губы трубочкой вытянул, отвернулся. И я мучаюсь, чувствую себя предательницей. Поди успей всем угодить!
Вчера произошла трагедия с петухом. Не понимаю, что с ним сделалось! Может, не тем накормила… После обеда, только из лесу вернулась, Катька заявляется в контору.
— Нянька, петух дергается!
Прибежала, а он в сенях лежит мертвый. Какой был красавец! Бывало, ходит по двору, модничает — медные, синие перья распускает. А тут лежит кучкой грязных перышек… Реву над ним. Катька по руке меня гладит, утешает:
— А ты напиши тетке, пускай другого в посылке пришлет!
Вышла во двор, гляжу: пока меня и Кати не было, днем кто-то переколол во дворе кучу дров. Ума не приложу — кто?
Наконец сегодня вместе с врачом из Красноярска — консультантом для Василия Мефодьевича — возвратилась Настасья Петровна. Вошла в дом налегке, как с работы, без вещей, даже без гостинцев. Оживленная, глаза в щелочках светятся.
— Ну чо, живы?
Катька ей сразу:
— Петух помер, няньке другого в посылке шлют!
Смеется. Вожу ее по дому, сокрушенно демонстрирую ущерб. И не слушает. Все на меня да на Катьку поглядывает и смеется.
И не спросила, не трудно ли мне было, не повинилась, не посочувствовала. Именно от этого мне было так хорошо, что передать не могу! Вдруг осознала, в чем для меня смысл ее поступка, почему, когда узнала про ее бесшабашный отъезд и про это без тени сомнения сказанное: «Нянька приглядит!» — я испытала не только страх, но и радость. Даже гордость! Я ей своя. Понимаешь? Ей и всем здесь — своя! Своя не по крови, не по общей выгоде. Что-то иное нас роднит, более высокое… Это прекрасно, быть связанным обязанностями!
Не уклоняйся от обязанностей дружбы — напиши Юре.
Ну хорошо, пусть, как ты считаешь, ваши с Юркой жизненные пути разошлись. Хотя и этого не вижу — вернется через два года из армии взрослым человеком, все наверстает. Но то, что ты пишешь о неравных браках, ужасно! Неужели не может быть счастья, если, скажем, он слесарь или токарь, а она инженер? Обвиняешь Юрку, что он, завалив на физический, не попытался сдать в любой другой институт, как другие. В любой, лишь бы в институт! Это его-то не влечет образование?! Тут все неправда! И про неравенство браков, и про Юрку. Он поступил единственно правильно. Вспомни, он никогда не был приспособленцем.
А то, что тебе с ним уже давно скучно, еще задолго до армии, не верю. Задним числом придумываешь оправдание.
Скажу тебе, в чем дело. Обидишься на меня смертельно. Но я все-таки скажу. Он тебе не нужен, пока не может выполнять свое главное назначение: восхищаться каждым твоим словом, каждым жестом, каждой придуманной тобой оборочкой на юбке. Тебя даже злит, что он теперь заполнен не тобой одной. С какой насмешкой и презрением ты пишешь о том, что его, видимо, вполне удовлетворяет солдатская жизнь и солдатская карьера: «того и гляди, до старшины дослужится!»
Тебе неинтересно все, что не ты. Вспомни, в нашем кружке ты всегда была центром. О чем бы мы ни говорили, непременно сводили к тебе. Чуткость? Ты самый яркий пример человеческой чуткости и тонкости. Юмор? Кто еще может так умно пошутить, как ты! Хотя шутила ты зло, а мы смеялись и стыдились показать обиду… А твоя неповторимая музыкальность! А постоянные упрашивания: потанцуй, ах, если бы она пошла в балет! И ты, наконец, охотно и очень изящно показываешь новое па и танцуешь, танцуешь одна… Мне так часто хотелось тоже пуститься в пляс, я даже порывалась, но ты только раздраженно прикрикивала: «Вера, не путайся под ногами!» И начинается твой сольный балетный вечер с овациями и бисами. А уж о физической красоте нечего и говорить: ты признанная первая красавица в школе! И ты с серьезным интересом, без ложной скромности, слушаешь: как мы обсуждаем форму твоих бровей или разрез глаз…
Почему так получалось? Не знаю, ты никогда этого не требовала. Как-то само… Хотя нет, мы знали, что ты этого ищешь, что, если говорить не о тебе, ты заскучаешь… А мы все любили тебя за то, что ты и вправду умнее, красивее, талантливее всех нас. Нам хотелось доставить тебе радость.
И так постепенно сложилось, что ты внимательна и приветлива с теми, кто тебе нужен. А другие, те, кому нужна ты, для тебя просто перестают существовать.
В общем, все это пишу, чтобы ты знала, что не стоишь Юркиного мизинца!
Молодец, что не обиделась! Если бы люди умели становиться выше своего мелкого самолюбия!.. Как легко было бы жить всем вместе! Мне кажется, людям мешают просто-напросто плохие характеры. Самолюбие, зазнайство, подозрительность, упрямство… Например, Семен Корнеевич. Я все пыталась разгадать, почему он так ненавидит Петрушина, его бригаду, меня. Самолюбие! Обидно, двадцать лет ходит в лесохимиках, дело действительно знает. И какой-то Петрушин взялся его учить! Или я — без году неделю в тайге, а в мастерах, с дипломом… Поэтому он на все — нет!
Недавно Петрушин явился с новой идеей. Вместо того чтобы снимать кору на всей площади, вырезать только на местах будущих желобков и подновок-усов. Поверхность съема коры сократится почти вдвое. А производительность при окорении вырастет в полтора-два раза. Притащил расчеты на десяти страницах. Надо вычислить суммарную длину всех подновок, определить суммарную площадь подновок на одном дереве, помножить… В общем, если разрешат, бригада успеет с окорением до глубокого снега. Кроме того, при работе с серной кислотой живица обильно растекается по всей окоренной поверхности, усыхает. А при новом способе живица будет лучше удерживаться в глубоких желобках с высокими бортиками коры. Ведь ясно же, что дело стоящее.
Семен Корнеевич и слушать не захотел.
— Нет и нет! Против инструкции ни на вот столечко! Тут вам не академия — пробовать. Тут план надо давать. А кто не может — пожалуйста, хоть в академию, хоть к черту на рога!
— К директору пойду! — закричал на него Петрушин.
— Иди, иди к больному человеку, добивай! Мало ты ему нервов попортил: план заваливаешь и людей с толку сбиваешь.
Я вмешалась, сказала, что беру на себя ответственность. И Семена Корнеевича прорвало. Повернулся ко мне, желваки заходили.
— Образованная! — усмехнулся. — Курочка бычка родила!
Когда мы вышли на крыльцо конторы, валил снег. Дома, лес — все вокруг было в снежном, слюдяном тумане.
— Вот чего он ждет, чтобы меня на участке завалило!
На лице его появилось выражение, которое мне ужасно симпатично: смесь петушиного задора и веселого лукавства.
— Уговорю! Директора уговорю. Упроси учительницу, чтобы пустила к нему.
Сегодня была в школе у Аэлиты Сергеевны. Она сразу согласилась. Но назначила через три дня. Медсестра, приехавшая вместо Спицына, будет ему в эти дни какие-то уколы делать.
Хоть бы он поскорее выздоровел! Ты не представляешь, что он значит для меня, для всех нас. Вот ты говоришь, что мои письма действуют на тебя благотворно: ты видишь себя со стороны, ты недовольна собой, хочешь стать лучше. Как много может сделать с человеком слово! А ты сомневаешься в значении литературы! Но знай: не мне ты обязана, а Василию Мефодьевичу — это его слова, его мысли… Я с нетерпением жду второго занятия.
Только что вернулась от него и бросилась тебе писать. И гонял же он Петрушина! Дважды проверил расчеты. Главное, при ребристом окорении (Василий Мефодьевич так назвал петрушинский способ) дерево значительно меньше пострадает. Об этом я как-то ни разу не подумала. А ведь помню, как больно поразили меня в первый раз эти огромные раны на деревьях.
Василий Мефодьевич ученый-лесовод. Аэлита Сергеевна рассказывает, что он диссертацию о лесе начал писать, да заболел и уехал сюда. Он сразу увидел за предложением Петрушина очень многое. Понимаешь, благодаря тому, что дерево при этом способе станет сильнее, на нем будет меньше вредителей. И весь примыкающий к участку лес оздоровится. Кроме того, ведь после лесохимиков сюда придут лесорубы, и качество древесины они получат лучшее.
Василий Мефодьевич в постели, на высокой подушке. Подниматься ему строжайше запрещено. Мы с Петрушиным таскали ему с полок книгу за книгой. Сколько у них книг — умрешь от зависти! Василий Мефодьевич показывал нам рисунки, рассказывал, как все взаимосвязано в лесу и как опасно по незнанию разорвать эти связи. Краевое начальство собирается организовать химическую протравку тайги с самолета, чтобы убить вредителей, мошкару. Его это возмущает предельно. Ведь погибнет вся мелкая живность. Нарушится весь мир леса, не только сегодняшний, но и завтрашний.
Василий Мефодьевич замолчал, задумался. Когда он лежал так, с закрытыми проваленными глазами, бессильно вытянув поверх одеяла худую руку, мне стало страшно. Вдруг ясно представила себе ужас, который он должен испытывать оттого, что все труднее становится дышать, что боль в сердце не проходит и тают силы. И в этот момент он открыл глаза — они сердились!
— Эти невежды воображают, что в лесу можно действовать вслепую: а вдруг получится хорошо? Кретины!
Он сердито рассмеялся, закашлялся, стал задыхаться.
Прибежала из своей комнаты Аэлита Сергеевна, подхватила его под мышки, усадила, отворила форточку.
— Вася, перестань разговаривать, иначе я выставлю твоих гостей!
— Что значит — перестань! Ты представляешь, что будет здесь через сто лет, если дать волю этим отравителям?! Пустыня! Я должен ехать в Красноярск ругаться!
— Поедешь. О чем спор? Поправишься и поедешь.
— То-то! — сразу успокоился Василий Мефодьевич и подмигнул нам с видом победителя. — Молчу, молчу, Аля.
Аэлита Сергеевна ушла к себе. Василий Мефодьевич выждал с полминутки, нетерпеливо поманил нас приблизиться, сказал вполголоса:
— Вы ее не пугайтесь. Передайте всем, скоро занятие.
Он вытащил из своей стопки несколько книг и дал мне. Чтобы прочитала к занятию. Они лежат передо мной на столе. С его закладками. По этим подсказкам его и стану читать.