Цех был немалых размеров. К тому же, две стены из полупрозрачных голубоватых плиток расширяли его, а из-за белого, кое-где с подтеками, потолка он казался еще выше, чем был на самом деле. Вот только глухая серая, с еле заметным фиолетовым оттенком стена словно подрубала его вольготный объем. Входившему в цех казалось, что торцовая стена существует отдельно, сама по себе. Он ощущал некоторое беспокойство и замешательство в этом гулком пространстве: в цеху было всего лишь два станка, да слежавшаяся пыль на полу, да промасленная ветошь по углам. Приглядевшись, он обнаружил, что из-за одного из станков виднеется голова работающего человека. Это был я.
Я работал на старом, надежном токарном станке. Другой, сверхсовременный, с программным управлением, был поломан еще в процессе изготовления, окончательно и бесповоротно. Неясно было, зачем этот станок вообще приобретался со всеми его разноцветными кнопочками, переплетениями проводов, моточками перфолент. С тех пор, как его установили на бетонном башмаке, к нему никто не притрагивался. Он стоял и ждал своего часа, часа списания. Час списания еще не пробил, и пока что он, такой нарядный, радовал глаз.
Работал я более чем средне. Иного от меня трудно было ожидать: навыки были привиты инвалидом-трудовиком еще в школе, опыта, до того, как я пришел в цех, практически никакого. Но я работал, всем своим видом стараясь показать, что токарь я классный. В этом не было никакой нужды. Более того — классному токарю здесь делать было нечего, здесь нужен был обыкновенный токаришко — шлифануть, подточить, — все равно кто, во всяком случае — не я. Но работал я, а запоротые детали швырял в программный станок. Они, ударяясь о его красивое мертвое тело, звякали, и станок тоже звякал, только тоном ниже, или гудел, недолго, но с негодованием, и на нем оставались вмятины и царапины. Внешние приобретенные дефекты, вкупе с внутренними прирожденными, убавляли спесь этому станку. Уже через месяц со дня начала моей работы на станции техобслуживания программный станок просил пощады при каждом попадании, но пощады я не давал: я делал деньги, а делание денег и пощада — вещи несовместимые.
Помимо обычных взяток и подарков, распределенных мною между теми, от кого зависело — буду ли я работать в цехе, своему предшественнику я дал двадцать пять рублей. Это называлось «купить патент».
Мало того, что цена на мои изделия не совпадала с государственной, — в отношении государственных цен я очень быстро стал этаким сущим ребенком, наивным, неискушенным. Она менялась день ото дня, колебалась в зависимости от распределения общественного привара, в зависимости от договоренности с теми, с кем я делился непосредственно, так же, как и они со мной.
Приходилось делиться, и тут уж ничего поделать было нельзя. И я делился — с кузнецом, со слесарем, даже с уборщицей, делился не жадничая, а все мы вместе отстегивали наверх. Было меж нами известное единство, взаимозависимость, вплоть до, пусть и переиначенного, коллективизма.
Вместе с некоторыми я еще и гудел. Мы брали столик и гудели. После гудежа я обычно просыпался несколько опустошенным; а после некоторых особо сумрачных пробуждений мне настоятельно требовался отдых. Хотя это не особенно поощрялось в нашем дружном коллективе, но неотъемлемые конституционные права были и оставались высшей инстанцией даже в нем.
Бывало же, что после гудежей меня тянуло на подвиги: таким образом и содеялся один из моих угонов.