Однажды вечером, когда на горизонте полыхала электрическая феерия Манхэттена, я впервые услышал эти слова:
— А потом мне останется только Жарвис и другой конец улицы.
— Другой конец улицы! — с болезненным стоном подхватил второй голос.
Этим двум беднягам запретили спускаться на берег.
Они с невыразимой печалью смотрели на землю обетованную, где не суждено было сбыться их последним надеждам.
Я шел вдоль мостика и вновь услышал таинственные слова: их произнесли собеседники, вышедшие из густой тени межпалубного пространства.
— Жарвис, другой конец улицы… надо.
Мы удалялись от одного из портов Индийского океана, где моряки оставляют свои фунты стерлингов в питейных заведениях и опиумных курильнях.
В Марселе на улицах, расцвеченных именами женщин и садов, когда девчонки в коротких юбчонках берут последний банковский билет, эти слова вырвались из ночи с каким-то неведомым отчаянием.
Один раз я задал вопрос, на который мне ответили обезумевшим взглядом. Больше я этого вопроса не задавал.
Эти слова летают над морями, как птицы, несущие мрачную весть. Они слышны во всех портах и доносятся с каждого юта. Они должны быть ужасными, ибо их произносят боязливым шепотом и с омраченным страхом взглядом. Услышав их, братья по несчастью наглухо закрывают свои сердца, словно иллюминаторы при сильном волнении.
Отплыв из Парамарибо, после долгих дней унылого и отвратительного каботажа вдоль выжженных берегов, отвратительных, как плоть после пыток, мы вошли в маслянистое устье одной из бразильских рек, которые широко раскрывают свои пасти в суше, словно хотят заглотать все море.
Мы ждали, вглядываясь в сушу на горизонте, похожую на черную слоновую кость на фоне обманчиво янтарного неба.
Это было на борту Эндимиона, грузового судна, которое бросает вызов морскому воображению. Полупарусник, полупароход, построенный неведомо в какие безумные времена на верфи, больше похожей на Луна-парк, чем на обычную кораблестроительную верфь.
Вы помните об Эндимионе? Он мог восемь, десять месяцев, год ржаветь в какой-нибудь голландской гавани, а потом уходил, повредив очередной шлюз, и объявлялся в Суринаме, где хоронил своих матросов, умерших от лихорадки или убитых в драке.
На пути клиперов немецкие перевозчики нитратов играючи обходили его. Он радовал вооруженные биноклями глаза пассажиров огромных лайнеров. Зачастую разъяренная Атлантика ломала, словно спички, быстрые суда водоизмещением в 40 000 тонн. Часто случалось, что страховые агенты Ллойда повсюду осведомлялись о судьбе гамбургских клиперов, но Эндимион в один прекрасный день бросал якорь у какого-нибудь разрушенного причала в Голландии, а потому судно с каким-то уважением называли «Вечный Возвращенец».
Во время этого рейса в экипаже состояли три беглых каторжника из Французской Гвианы, гниющих от малярии и носящих с некой подозрительностью тяжелые пояса из самородного золота Марони. В котельной орудовали два лесных человека, два туземца с оловянными глазами, которые кормили топку кардиффским углем, пытаясь создать тягу.
Капитан Холтена курил прекрасный голландский табак, попыхивая баварской трубкой, украшенной миниатюрами из сельской жизни.
Мы бродили по палубе, глядя на гнилые воды, которые несла эта жуткая река, и ждали тех, кто должен был прибыть.
Наконец, после долгих дней ожидания — сколько их было? В этой треклятой пустыне медных вод время не измерить — маленький катер с бензиновым мотором появился в какой-то подвижной точке горизонта и направился к нам.
На борту его было всего два грязных индейца, которые передали нам несколько мокрых ананасов. Никто не поднялся на борт Эндимиона, но Холтена закрыл на ключ единственную пассажирскую каюту, сказав, что не любит разговоров, а любопытных попросту выбросит в море.
Любопытство? Чего ради, боже мой? Пустая, как мой карман, каюта, зловонная, как клоповое гнездо? Когда идешь из Суринама, любопытства не бывает. Не бывает его и на борту Эндимиона.
Лесные люди продолжали обслуживать машину, бывшие каторжники не доверяли остальным, матросы выполняли только необходимую для маневра работу с усталостью умирающих людей, капитан курил. Оставался я, случайный моряк, бродяга среди бродяг, который проявлял некий интерес к запертой каюте.
Вода в ведре была заражена серым планктоном Саргасс. Я выплеснул ее в коридор, стенки которого вспучились от жары. По двери каюты расползлась плесень. Я с силой стал оттирать ее.
Холтена остановился рядом и процедил, глянув на меня:
— Убирайся!
Я искоса глянул на него.
— Что плохого я делаю? — возразил я. — Там никого нет.
Капитан-француз обложил бы меня ругательствами. Англичанин поставил бы синяки под глазами. Немец заковал бы меня в железо, что, в общем, было бы справедливо. Холтена медленно извлек изо рта трубку и поднес раскаленный фарфор к моим губам.
Я завопил. Обожженные губы повисли бахромой.
— Будешь молчать, — посоветовал он, сделав новую затяжку.
Каторжники беседовали. Они говорили тихо и подозрительно оглядывались. Саргассы удалялись, поблескивая в свете луны какими-то изумрудными всполохами среди шкур мертвых животных.
Моряки, которые делятся удивительными секретами, опускают подбородок на грудь, где шерсть тельняшек и борода заглушают звучные слоги. Каторжники не были моряками и просто тихо говорили. Но вдоль шпигата их слова скользили ко мне, как гадюки.
— На борт никто не поднимался, — говорили они. — Значит, дикари передали ему золото и камни… Он их спрятал в каюте.
— …Она пустая…
Машина загрохотала, а один из кочегаров застонал.
— Завтра, — донеслось до меня. — Азоры…
Если вы однажды угостите меня стаканом любимого виски, я расскажу вам, как устроен Эндимион, и вы будете часами смеяться, а потом смешить тех, кому перескажете мои слова.
Благодаря глупой конструкции, которая больше напоминала старый еврейский дом, а не судно, достойное ходить по морю, мне удалось не спускать глаз с двери каюты, когда наступила светлая лунная ночь.
Я где-то уже говорил, что луна, которая на суше заставляет вас мечтать, обнимая прелестную блондинку и шепча ей милые рифмованные слова, оборачивается в море своим самим жестоким ликом и плодит кошмары.
Если глядеть из тени воздушного рукава, она выглядит огромной дырой. Она выгоняет тысячи призраков утопленников на пенную вершину волны. По ее лучам карабкаются мокрые белые черви.
На суше призраки вызывают лишь стоны или глупые вопли в полночь. А на море призраки карабкаются по бортам и без единого крика режут вам горло или крадут последний разум из вашей черепушки.
Сколько историй я мог бы рассказать вам на эту тему! В тот вечер она освещала в глубине коридора панель из синей стали, неподвижную, как глаз осьминога. Я прятался в нише, которая позволяла мне видеть все, что происходило в коридоре, а потом проскользнуть к своей койке или на камбуз, чтобы украсть виски.
В коридоре послышались шаги, потом на синей стальной двери возникла тень одного из каторжников. Он не колебался перед дверью каюты. Его умелые пальцы ощупали замок, и дверь приоткрылась.
Человек глубоко вздохнул и вошел.
Одну или две секунды висела могильная тишина, потом вор вышел.
Серебристый лунный свет озарил его лицо.
Я еще никогда не видел столь искаженного ужасом лица. Глаза вылезли из орбит, из расщелины рта рвался хрип безумца.
Он бросился на палубу, где рухнул на настил, смешно дернулся, как полишинель, и затих.
Единственный шум, который донесся до меня сквозь медленную песнь волн, было какое-то чавканье, удивительно отвратительное и похожее на разжевывание какой-то дичи.
Что-то воздушное, как след вспорхнувшей орифламмы, пронеслось по коридору. Потом дверь захлопнулась сама собой, хотя я никого не заметил.
«Почему каторжник лежит в такой гротескной позе? — спросил я себя. — Еще немного, и он вызовет смех».
Я медленно приблизился к лежащему человеку.
Странное зрелище: я видел его спину, его голые пятки и одновременно лицо. Его пустые глаза уставились прямо в небо.
…Ему свернули шею!
Я вспомнил о неприятном хрусте и вони клоаки. Меня чуть не вырвало от отвращения.
На палубе появились три тени: Холтена и два туземца.
Похоже, они ничему не удивились и выбросили труп в море, как капустную кочерыжку.
Других каторжников я больше не увидел, и, похоже, никто не волновался по их поводу.
Каюта оставалась закрытой, а коридор пуст. Из узкого помещения камбуза, куда я проскользнул вечером, были видны только тени.
Утром закончилась моя ночная вахта, и я заснул, закутавшись в мокрые простыни, когда заскрипели тали — на воду спустили шлюпку.
Я выглянул в иллюминатор.
На горизонте в тумане виднелись Азоры. Шлюпка направлялась к суше, увозя двух каторжников, две мрачные статуи, изваянные адской рукой. Остальное путешествие прошло без них. Один голландский порт принял Эндимион. Судно прошло по длинному периферийному каналу, потом вошло в какое-то подобие заросшего травой рва, заканчивающегося бассейном, где гнил сломанный плавучий док и несколько ободранных барж.
«Вечный Возвращенец» закрепил причальные тросы на поросшем лишайником кнехте.
Мраморная кирха в Копенгагене — храм призраков.
Ветер Зунда за час напоет вам тысячу глупостей, а самые скромные тени используют против вас все свои хитрости.
И любой взгляд встретит там другой взгляд, горящий желтым огнем и внезапно вспыхнувший в непроглядном мраке.
В этой церкви всегда ощущаешь себя одиноким, однако она кажется вам перенаселенной несчетным количеством нечеловеческих жизней. Посмотрите на низкие кресла, потом на мгновение отведите взгляд. Когда вы вновь посмотрите на них, увидите, что они уже не стоят на прежнем месте! Они играют между собой в молчаливые прятки, смещаясь вдоль теней к звучной апсиде, где в срамных позах застыли певчие хора. На паперти этого безбожного дома я столкнулся с двумя каторжниками с Эндимиона.
— Привет! — воскликнул я. — Старые друзья…
У них были головы, словно покрытые белой пеной, а отвратительные морды были цвета чистого мела, но я повторил:
— Старые друзья!
Они узнали меня. Не знаю почему, но мне показалось, что я читаю в их взглядах странный вопрос.
— Хочу зайти туда, здесь хорошо и богато, пошли со мной.
— О! — вякнул один из них. — Мы не…
Но его приятель хлопнул его по затылку и выкрикнул:
— Мы… да, я пойду! Кто меня удержит? Это не грязный…
Проклятый ветер Зунда. Он ревел с такой силой, что конец фразы унесся вдаль, как испуганная ворона.
Мы вошли.
Но не сделали даже десяти шагов. Нет, пяти, четырех!
— Ты видишь его, ты видишь его? — простонал тот, который колебался.
Они громко вскрикнули и выбежали на улицу. Я побежал следом за ними. Я не знал, по какой причине, но у меня возникла смутная мысль, что я увидел нечто ужасное, которое двигалось прямо к нам из глубины церкви.
Я пытался их догнать и выяснить, чем могло быть «это».
Вокруг Мраморной кирхи полно переулков, в которых каждое оконное стекло выглядит горящим зеленым светом донышком бутылки и царит зверская тишина, как после жуткой попойки, когда уже не слышно ни песен, ни слов.
Я не нашел беглецов. Только ветер Зунда издевательски смеялся мне в спину.
В тяжелых сумерках я следил за опечаленной тенью.
Нас разделял противный северный дождь.
Тень вела меня по еврейским улочкам мимо бесчисленных сараев, воняющих крысами. Она увлекала меня в предместье города.
Это существо, по спине которого колотил дождь, тащит, казалось, на плечах неимоверный груз печали.
— Боже, как он печален! Боже, как он печален! — повторял я.
Он тащил меня, как ребенок тащит на черной невидимой веревочке мышь, сделанную из лохмотьев и пакли.
Вдоль дороги тянулись развалины: два недогоревших в пожаре дома, тонувшие в грязи лачуги из пропитанного битумом картона, сорняки, выбирающиеся на дорогу. Тень толкнула дверь, дверь, на которой было написано имя.
Имя, которое долгие годы сеяло панику в моей душе!
Я с ужасом понял, что существо, шедшее передо мной под дождем, было Судьбой.
Моей бродячей Судьбой, которая замерла перед этим именем, как отчаявшиеся люди на мгновение замирают перед бездной, окном на верхнем этаже или парапетом ночной реки.
Я тоже толкнул дверь.
Теперь я знаю, думаю, что знаю.
Когда мы устаем от ругани барменов, которым уже не в силах заплатить, а дождь слишком холоден и полицейские сволочи бродят вокруг ночных прибежищ, нас принимает Жарвис.
Это — таверна без вывески.
Опасайтесь подобных мест. Здесь собираются ужасные незнакомцы с лицами, в глазах которых поселилось небытие и на которых легко прочесть преступные умыслы.
В глубине находится высокая стойка из черного дерева, позади которой слышен странный ропот, но никому не ведомо, что это. А раз так, то зачем беспокоиться? Войдя внутрь, чувствуешь собственное неизмеримое отчаяние. Оно так велико, что все окружающее тебя съеживается, как мороженое яблоко.
Изредка из-за стойки выглядывают Жарвис и Фу-Ман, официант-китаец, и рассматривают нас, как два бродяги высматривают поверх стены, чем поживиться в саду рантье.
— Господа моряки выпьют виски или чудесные напитки, привезенные издалека? — спрашивает Жарвис.
Мне показалось, что я вижу знакомое лицо и чувствую запах превосходного голландского табака.
Холтена!
А потом?
Мы пили и пили. Разве с нас спрашивали деньги? Нет!
Как же мы платим? Ха-ха! Нас ждет ловушка.
Стоит ли смеяться, быть может, однажды мы расплатимся, кто знает?
В голове теснятся зловещие мысли.
Люди пьют и пьют, но никто не пьянеет, хотя в виски Жарвиса растворен жидкий огонь.
Опьянение остается за дверью, на тротуаре, как несчастная женщина, ожидающая отца своих детей и оплакивающая нас.
Люди, которые пьют у Жарвиса!
Я их всех знаю, от безденежного матроса до клерка арматора, кассу которого собирается проверить хозяин.
Они пьют! Они пьют! Фу-Ман наполняет стаканы. За стойкой хихикают тонкие голоса.
Появляются новые люди, и каждый колоритнее другого. Каждый думает о великом отчаянии соседа, ибо каждый шел под дождем следом за согбенным призраком, за своей собственной Судьбой.
Никто не произносит ни слова. Когда попадаешь к Жарвису, остаются только Жарвис, Фу-Ман, виски и твоя обездоленность. Готов повторять это всем и каждому.
Так в каком-то затаенном ожидании бегут дни, недели, быть может, месяцы.
Ожидании чего? Кто знает?
Иногда кто-то встает: все взгляды обращены на него, все сердца сжимаются. Быть может, есть руки, которые хотят его удержать… Бедолага подходит к стойке, и тут же возникает Жарвис. Он выглядит мягким, счастливым, как нотариус.
Человек произносит несколько слов.
Жарвис кивает и указывает направление, а оно всегда одно и то же: тяжелая несгибаемая рука, стрелка ужасающего компаса, вечно указывающая на чудовищный полюс.
Невероятно побледневший человек садится, и Фу-Ман наливает ему выпивку, много выпивки.
И словно из глотки всех посетителей рвется всеобщий крик боли и возмущения, ибо все они объединены отчаянием. Но китаец наливает виски, и все с замиранием души думают, когда же наступит их час увидеть руку Жарвиса, указующую на Неизвестность.
Однажды взревела сирена близкого корабля.
Послышались тоскливые хрипы, в сжавшихся руках лопнули стаканы.
Стояла ночь, мы вышли безмолвной группой и стали жадно всматриваться в конец улицы. Вода едва светилась в лучах луны. Мне показалось, что я узнаю безрадостный пейзаж.
В другие дни ожидание столь тягуче, что сгибаются плечи, глухо трещат кости, словно атмосферу наполняют свинцом.
Однажды вечером Жарвис внезапно поднялся среди пьющих посетителей.
Фу-Ман исчез — больше никто не прикоснулся к стаканам.
В ночи разносился вой, все вышли из таверны и глядели туда, куда указывала рука Жарвиса.
В конце лежащей в руинах улицы над низкой водой светились огни судна.
Красный и зеленый по бортам, желтый на мачте, словно он еще шел в открытом море. И еще был фиолетовый огонь — фантазия капитана.
Вокруг меня царила полная тишина. Люди дрожали и словно лишились сознания. А я с ужасом и удивлением воскликнул:
— Но это же огни Эндимиона!
Я повернулся и убежал, несмотря на ужасающее противодействие, удерживающее меня на месте.
Я слышал шаги компаньонов, которые спешили в конец улицы. В моих глазах внезапно они превратились в покорное стадо, топчущееся у ворот бойни.
«Я знаю, — сказал я себе, потом с осторожностью поправил себя: — Думаю, знаю». Я ничего не знаю.
Мое воображение ловит неведомые формы в бездне кошмара.
Кровопийцы, земные спруты, немыслимые вампиры, таинственные чудовища, которые могут жить в джунглях Гвианы и бразильского Сертао?
«Что за невидимая вещь занимала пустую каюту Эндимиона?» — вопрошает мой бедный разум, как раненая бабочка, бьющая крыльями в клетке черепа, ибо он чувствует, что точка соприкосновения Жарвиса и фантастической истины кроется именно в этом незримом присутствии.
Кровопийцы, земные спруты, вампиры… нет, не это. Хватает девственного леса и саванны, чтобы наполнить кровью их бездонные кубки.
Нет, это не то, поскольку вы, как и я, встретивший в Копенгагене двух беглых французов, встретите прочих мрачных клиентов Жарвиса в любом порту с запретными радостями.
Они будут отплясывать для вас садистский чарльстон в домах с цветами в Марселе или будут играть с вами в разорительный покер в Барселоне. И на их изжелта-бледных лицах будет написано нечто безбрежно отвратительное.
Забывают ли они когда-либо, что из-за закрытых ставен проклятой таверны доносятся болезненные шумы? Они похожи на биение огромных раненых крыл, насыщающих воздух сверхъестественным отчаянием.
Не являлись ли им в некоторые вечера лунные существа, которые, стоя на коленях, безостановочно молились звездам?
А быть может, это был туман, скользивший вдоль бара Жарвиса, туман, который, казалось, дрожит от нечеловеческой печали.
Но я вспоминаю, что мой бедный разум задает вечный и ошеломляющий вопрос:
— Кто был невидимым пассажиром Эндимиона? Дух не садится на корабль, как еврейский перекупщик. Ха-ха! Вспомни сказки бабушки, после которых ты не мог заснуть всю ночь.
Кто сворачивал шею своим жертвам?
…Кошмар, на мгновение смутное чудовище становится четким. Но во мне обитает ужас, и мой разум удерживает дымный образ молящегося тумана и зловещую и мрачную процессию существ, увлекаемых в кровавые ангары.
Я воображаю, что мои проклятые сотоварищи шли на куда более ужасающую бойню, на бойню душ!
— Ибо я их снова увидел…
Да, я вас увидел, мои друзья-бродяги, мои собутыльники по виски, мои товарищи по морским скитаниям, которым известна улица отчаяния.
В ваших глазах живет один и тот же страх. Вы стали жадными до годов, дней и секунд, которые неумолимо уходят.
Туннель разъяренного тайфуна; цейлонский камень, под которым прячется янтарный скорпион или коралловая змея; отвратительный Катило, паук-ткач Австралии; адский прибой на азорских берегах — все, что некогда вызывало у вас безудержный смех, теперь терзает ваше существо невыносимым ужасом, ибо вы имеете дело со Смертью. В смерть не погружаются, как в тихий и спокойный сон.
Дорога туда тянется вдаль.
Вы идете на другой конец улицы.
Прислушайтесь. Позади жалкого стеклянного барьера, отделяющего нас от мрака, плотного, как сгусток крови, зло ревет буря, усиливая свой триумфальный вой.
Она прилетела издалека, из глубин ненавидящих морей. Она принесла с проклятых берегов, где гниют пораженные паршой мертвые моржи, запахи черной болезни и смерти.
Она воет, предвещая тысячи агоний и осаждая наше жалкое кабаре, где подают дешевый виски и тягучий ром.
Она похожа на ребенка-хулигана, который разоряет парк с розами, преследуя божью коровку. Она набрасывается на нашу лачугу, молотя по ней плавниками гигантского ската.
— Почему, — спрашивает Холдер, — надо помещать каждую страшную историю во тьму ночи и разгар ужасной грозы? Художественный прием.
— Нет, — ответил Арне Бир, — такова реальность, так хочет природа. Вы путаете понятия «вокруг» и «окрестный», как говорил профессор французской словесности из Осло, но он никогда не путал виски со стаканом, он был ловкой обезьяной.
Утверждаю, что зачастую буря и темная ночь приводят к опасным событиям.
Арне Бир то ли норвежец, то ли лапландец, но он ученый человек. В долгие ночи в своей северной деревне он много читает и спорит с пастором-учителем, который получает книги с дарственными посвящениями от Сельмы Лагерлеф. — Я, — роняет Пиффшнур, — я говорю…
И Пиффшнур не говорит… больше ничего.
Боже! Я редко видел столь глупое существо, как этот моряк с Эльбы, который вот уже несколько месяцев страдает от морской болезни на Балтике.
Буря взвыла у самой двери, как смертельно раненное животное. Мы выпили и вновь наполнили стаканы чудесным напитком.
— Да, — продолжил Арне Бир, — эти разбушевавшиеся ночи создают прекрасные условия для призраков, для зарождения криминальных мыслей и существ из проклятых миров.
Скажу даже, что они формируют проводящую среду для злобных сил, и только Богу ведомо, не рождают ли они их на адской кухне хаоса и рева.
— Это похоже на проповедь, — проворчал Холмер, — я мало что понимаю, но не хочу, чтобы мне читали мораль.
— Конечно нет, — вмешался глупец Пиффшнур, — мы в этом ничего не понимаем, и эти слова произнесены, чтобы нас оскорбить.
Дверь хлопнула, как звонкая пощечина, и внутрь вошел незнакомец в сопровождении вихря дождя, ветра и ледышек.
— А! — произнес он. — Здесь есть люди. Слава богу!
Ему дали стакан с ромом, но, к нашему возмущению, он даже не пригубил его.
— Не стоит разгуливать по улице, — наставительно сказал Холмер, словно излагая вечные истины.
— Я убегал, — сообщил незнакомец.
Он бросил намокшую шапку в угол, обнажив зловещую лысую голову, похожую на обкатанный горным потоком булыжник. Тут же на ней отразились розовые всполохи лампы.
— Я убегал, — повторил он.
В северных притонах люди ведут себя сдержанно и опасливо, поскольку их окружают болота, соседствующие с морем.
Мы согласно кивнули и подняли безмолвный тост в его честь. В жизни часто случается, что людей преследуют, как зверей, а потому каждый беглец суть брат.
— Я убегал от бури, — продолжал лысый человек.
Глаза Арне Бира вспыхнули веселым огоньком. Холмер разочарованно проворчал, а Пиффшнур выглядел более тупым, чем обычно.
— Но она неслась быстрее меня, и я попал в самый центр ее. Быть может, это не осмелится последовать за мной сюда. Ваша компания защитит меня.
— Это? — спросил Пиффшнур.
Арне Бир недовольно глянул на него. Вопросы беглецу не задают.
— Она! — вскричал человек. — Ужасная вещь, которая несется в центре бури, которая стучится в мою дверь, заставляя убегать от воющего ужаса ночи.
И добавил, немного успокоившись:
— Она не схватила меня.
Арне Бир протянул ему стакан с виски.
— Выпейте это, — посоветовал он. — От рома слюна становится тягучей.
Незнакомец с минуту прислушивался к буре снаружи. Он явно успокаивался.
— Это бьют крылья летающих вещей, — сказал он. — Они злятся, но не упрямствуют. Они вас не ищут. Если вы не попадаетесь им на пути, они вас не замечают.
А вещи, которые ступают по земле… Ох и ох! Нет, я не слышу ничьих шагов. Она, должно быть, увязла в болоте. Ха, ха! Хотелось бы посмеяться. Она завязла в болоте. Я выпью виски.
— Я живу рядом с большим торфяником на западе. Это Норвегия или Германия? Там никто не бывает. Все обходят стороной и опасаются оказаться на этих нескольких тысячах квадратных миль, где земля сотрясается, как гниющее желе дохлой медузы.
— Большой торфяник, — удивился Арне Бир. — Что вы там делаете?
Незнакомец таинственно улыбнулся.
— Я ищу золото, — ответил он.
— Ха, ха! — вступил в разговор Пиффшнур. — Позвольте посмеяться. Золото на торфянике!
Холмер треснул его кулаком по голове. Пиффшнур покорно замолчал.
— На торфянике, — продолжал человек, — конечно… Бог не всегда доверяет сокровища земли твердым породам. Далеко не так! Он прячет их и в грязи, и в морской гнили, и в мертвых отложениях. Вы никогда не видели желтых блесток в комках влажного торфа?
— Да, — задумчиво произнес Арне Бир, — в синей глине Кимберли спят алмазы. В иле Ориноко, пронизанном корнями мангровых деревьев, иногда находят самородное серебро.
— Вонючая грязь Гвианы оберегает самородки и золотой песок, — с энтузиазмом подхватил незнакомец, — а живой клей цейлонских устриц ревниво обволакивает тончайшие жемчужины.
— И это приносит доход? Золото приносит доход? — спросил Холмер.
Вся наша сдержанность испарилась при этом магическом слове. Всех охватила лихорадка. Человек пожал плечами и не дал прямого ответа.
— Я туда не вернусь, потому что явилась она.
— Она? — на этот раз вопрос прозвучал сразу от всех троих.
В этот момент буря словно затихла вокруг лачуги-кабаре. Капли дождя и растаявших ледышек отсчитывали секунды.
Незнакомец прислушался. Он вслушивался в тишину.
Издали донесся долгий вопль сумеречного козодоя.
— Рядом с торфяником, — заговорил он, — я соорудил хижину из толстых балок, крепкий и тяжелый блокгауз. Я опасался людей.
Что за глупость! Кто, кроме меня, ищет сокровище в грязи? Какой человек проявит столько безумства, чтобы рискнуть среди болот, топей и сыпучих песков и напасть на мою лачугу?
Но однажды вечером, когда на море падал последний лучи солнца, я услышал шаги.
Шаги на той земле слышны отчетливо. Они похожи на маленькие шлепки по воде.
Если бы до меня добирался человек, а я разместился на обширной безлюдной пустоши, я бы несколько часов видел его силуэт на горизонте.
Я никого не видел, а шаги раздавались поблизости.
— Невозможно, — сказал я сам себе. — Шаги звучат только в моей обезумевшей голове.
Шаги стихли, и ночь прошла спокойно.
Утром я не обнаружил ни малейшего следа и целую минуту высмеивал сам себя.
Через несколько дней шаги раздались снова. Кто-то шел по влажной и мягкой земле.
— Вы не существуете, — сказал я, — вас нет совсем. Бесполезно возвращаться. Вы не существуете!
Но ночью я оставил фонарь зажженным, и тени держали зловещий совет в углах моего жилища.
На следующий день шаги замерли перед дверью.
— Ночью, — сказал я сам себе, — вещь, которая бродит снаружи, постучится в дверь, а в следующую ночь войдет. О боже!
Так и случилось. Вечером она постучала. Один, два, три, пять робких стуков; я решил, что она стучит поочередно каждым пальцем руки.
Рука за дверью! Рука, которая возвращалась каждую ночь и стучала все громче. Удары вскоре стали ужасающими, и в воздухе комнаты их эхо звенело до самого утра.
И вот вчера…
Незнакомец ущипнул Арне Бира за руку. На его черепе цвета слоновой кости бились синие вены.
— И вот вчера, после пяти ударов моя хижина подпрыгнула пять раз, словно животное под ударами, а ведь хижина сложена из тяжелых балок, забитых глубоко в землю.
Я глянул на дверь… Эту дверь не пробьет даже пуля. Так вот, друзья мои, братья мои, защитники мои, этой ночью у дубовой двери, а это неживая вещь, словно появилось лицо. Эта мертвая вещь, дубовая дверь, которая даже не вздрагивает ни от укуса пилы, ни от удара топора или молотка, страдала.
Мне невозможно передать вам адское видение неживых вещей, которые страдают от боли. Предположите ужасное пробуждение трупа от неведомых пыток.
Что за коготь из бездн ада мучает таинственную душу предметов, которые мы считаем лишенными жизни?
На искаженных щеках балок появилось пять круглых отверстий, из которых текла тягучая черная жидкость. Пять кровоточащих ран!
Вокруг меня все предметы сошли с ума, обезумели. Это было невозможно видеть. Вы думаете, что мы все слышим? Что наше ухо ощущает каждую звуковую волну, рождающуюся вблизи?
— Утверждают, что нет, — сказал Арне Бир, пытаясь сбить накал нарастающего ужаса. — Таинственный сигнал скворцов…
— Нет! — вскричал незнакомец, которому не нравилось простое объяснение. — Нет, поскольку все предметы вокруг меня вопили от жуткого ужаса и их крики сгущали тишину. Только мой мозг воспринимал их как квинтэссенцию невероятного ужаса.
Рассказчик глотнул спиртного, чтобы передохнуть.
— Как хорошо и полезно выпить, — пробормотал он, — какой чудесный собрат, этот виски. Вечером, когда я услышал далекий и глухой шаг северной бури, я понял, что вещь, которая станет в тысячи раз сильнее от союзников бури, не остановится перед дверью. А войдет, ибо она — творение ночи.
— Такую историю не стоит рассказывать, — вмешался недовольный Пиффшнур. — Никакого удовольствия слушать ее. Вы не можете рассказать что-нибудь более занимательное?
Незнакомец не ответил. Его мысли бродили далеко в окружающем безмолвии.
— А я знаю кое-что веселенькое, — не унимался Пиффшнур, — представьте себе, что фрау Хольц, хозяйка таверны У веселого голландца в Альтоне владела белым попугаем, который не умел говорить.
Тогда я и пара славных рейнских парней сказали, что попугая надо покрасить в зеленый цвет, потому что все белые попугаи немы от рождения, и она дала нам за совет бутылку отличного шнапса. Ха, ха!
— Вы считаете, — спросил незнакомец, — что буря закончилась?
— Думаю, да, — сказал Холмер.
— Правда?
Он глубоко вздохнул, и его измученное лицо как-то подобрело.
— Неужели вы сказали правду! Так будет лучше.
— Еще немного виски.
— Спасибо. Да, я выпью еще. Адская погода, которая превращает меня в несчастное существо, гонимое демонами.
Он успокоился и улыбался. Казалось, он извиняется за свой страх.
— Вещь, — сказал он. — Что это? Эта вещь существует? Думаю, да, но спрашиваю себя, чем она может быть? Несомненно, безумие, страх перед великим одиночеством, который толкается в вашу голову и пытается туда проникнуть.
— Почти символ или поэма, — улыбнулся Арне.
— Да, вы просто потрясли нас, — пробормотал Холмер. — Страх в этих краях убивает. Стирает кости в порошок.
— Женщина сунула попугая в зеленую краску, — Пиффшнур продолжал свою забавную историю, — а когда птица вылезла из нее, она принялась выкрикивать жуткие вещи: «Ах, ты свинья, чертова баба!» На следующий день она сдохла, потому что краситель был плохого качества. Фрау Хольц сказала, что такой исход ей нравится больше, чем обладание плохо воспитанным попугаем.
— Эй! Что это? Что это? — вдруг спросил, задыхаясь, незнакомец, от ужаса вскочивший на ноги.
Вдали раздался вой ярости и угроз.
— Буря совершила круг и возвращается, — беззаботно сказал Пиффшнур, довольный тем, что рассказал свою глупую историю.
— Она возвращается, — закричал незнакомец. — Я пропал!
Крыша мрачно заскрипела под порывом ветра.
— Вы слышите ее шаги? — застонал несчастный.
— Да, я слышу, — тихим голосом ответил Холмер.
Внезапно наши нервы напряглись.
Сухо щелкнули один, два, пять ударов.
Пять ударов еще звучали вокруг нас, среди нас. Завопили ли мы от ужаса? Даст ли нам бесконечное утешение небо, чтобы мы позже могли думать о замешательстве наших чувств? Пять ударов были нанесены… по черепу человека! И череп отвратительно звенел под ударами невидимого мучителя. Потом на наших испуганных глазах на лысой голове открылось пять шрамов, пять отверстий, из которых полилась черная кровь.
— Мы прокляты, — простонал Холмер.
Незнакомец хрипел.
— Обождите, обождите, — лихорадочно заговорил Арне Бир, сжимая виски кулаками. — Не пугайтесь! Думаю, все объяснимо. Не смейтесь, Пиффшнур. Клянусь, что это может быть природным явлением… ясновидцы… появление небесных стигматов на теле… и прочие вещи. Откуда мне знать?
Но Пиффшнур орал во всю глотку. Его широко открытые глаза видели страшные вещи.
Послышались один, два, пять ударов, и мы увидели, как на голове нашего компаньона открылись ужасные раны.
Тогда мы, как преследуемые звери, ринулись во тьму, где царили дождь и ветер, убегая от вещи, которая хотела поймать и нас, а потом нанести по нашим горячим от лихорадки головам смертельные удары.
Вы будете поражены до глубины души и скажете, что я оскорбляю Париж, Вену и даже Лондон, услышав, что я люблю Берлин.
Когда поезд целых полдня возил меня по городу от казарм-вокзалов до вокзалов-казарм и высадил в Анхальтер-Банхоф, сердце мое наполнилось радостью, ощутив душу этого безумного города.
Ибо веселье Берлина скрыто в великом шуме, который в стенах города тревожит и наполняет воздух до самых туч. Вы слышите все его разнообразие, дисгармоничное и красочное, но не видите источника.
Мне все равно, говорю я вам: не видя горящих углей, разве я не могу получать удовольствие от пламени?
Шумное пламя Берлина, пляшущее на невидимых поленьях, приятно моему сердцу.
А еще… там есть Хеллен Кранерт.
Хеллен Кранерт!
Она похожа на мадемуазель Спинелли, как сестра-близняшка, — любое зеркало лопнет от ярости, будучи не в силах различить их.
Ее поступки головокружительны: очеловечьте, идеализируйте кнут, плеть, лиану джунглей, и в вашей голове отобразится образ Спиннели. Но она — артистка, которая врывается в вашу память, заставляя забыть о любой другой женщине на сцене, которую вы видели перед этим. Хеллен Кранерт, которая носит имя и фрау Бор, гениально управляет семейной жизнью моего друга Генриха Бора и сдает мне комнату в их чудесной квартире на Мендельсонштрассе.
Я знаю, что мой друг Генрих предпочитает фрау подполковника Франсен и фрау советника юстиции Вилц, которые отличаются большой неряшливостью. Не в силах возбудить тайные фибры их розовых масс плоти, он заставляет их стонать на кроватях анонимных гостиниц, куда приводит этих женщин, безмятежно-согласных на такую любовь.
Однажды утром Хеллен принесла в мою комнату странный завтрак, который с непонятной страстью украсила селедочкой по-бисмаркски и соленым хреном. Я удержал ее за подол домашнего платья, отделанного болгарскими кружевами. Утопив свою прелестную головку в мягкой подушке, она словно говорила: «Но, да… почему бы и нет, в конце концов!..»
С тех пор мои пробуждения проходят под радостные фанфары, звучащие во всем моем теле. Восхищение окрыляет меня, как луч солнца, который высушивает забытую селедочку по-бисмаркски.
И в этот момент моя гордыня забывает о парижской двойнице…
Однако все это только вступление к этой отвратительной истории и своего рода мольба о прощении.
Разве тот, кто любит Берлин, не имеет права на прощение, особенно по вине извечной человеческой слабости перед лицом мира?
Вновь берусь за рассказ, испытывая некий стыд: Хеллен Кранерт стала для меня смыслом жизни.
Как она догадалась, изучив мои мысли, об образе сестры, который привел меня к ней?
А ведь она догадалась…
— А меня ли ты любишь? Ты любишь Берлин? Нет, ты любишь Париж!
Нет, я люблю ее: мелкие детали свидетельствуют об этом. На ее туалетном столике стоит высокий флакон с лебединой шеей: ее духи «Весенний аромат».
Когда в мое лицо веет этим ароматом от мимо идущей женщины или из распахнутой двери парфюмерного магазинчика, я тут же спешу на Мендельсонштрассе, чтобы окунуться в него, прижавшись к платью или телу любимой.
Когда немки желают быть красивыми, они превосходят всех женщин земли. Когда начинаешь их любить, это столь же ужасно, как любить уродливую женщину. Ваша любовь увлекает вас в непонятный мир, вы любите нечто, скрытое вуалью абсолюта, вокруг вас порхает безумие.
Красивая женщина — драгоценный цветок, случайно родившийся на лужайке жизни, но красивая немка мне всегда кажется случайным явлением из теплиц, существом, знающим и жестоким или выбравшимся из уголка, где царит плотная тьма и прорастает мандрагора…
Нет, я люблю Берлин, потому что Хеллен дышит его воздухом. Я люблю Германию через нее и ради нее. Я полюбил бы дьявола и дракона Фафнера, будь она его дочерью.
Послушайте, что за речи пьяного глупца?
Я просто-напросто бедный дьявол, тело и сердце которого терзает кокетка.
Однажды вечером из невидимого сада неслись ароматы жимолости и запоздалых лилий.
Я никак не решался поворотом выключателя изгнать приятный сумрак, царивший в комнате, когда послышался тихий стук. Он разнесся в воздухе и коснулся меня, словно ручонка ребенка.
Вошла Хеллен. Ее коротенькое платьице из крепдешина цвета шампанского светилось в лучах заходящего солнца.
— Дорогой, — произнесла она, — мой дорогой.
Аромат ее духов — мускус, желтые розы и мятые травы — опьянил меня.
— Я на всю ночь принадлежу тебе. Генрих уехал. Ты возьмешь меня.
— Возьму тебя, Хеллен?
— На вечернюю прогулку, сегодня на озере Мюгельзее отходит Пароход в лунном свете.
Я знал про эти странные ночные развлечения на воде, затрагивающие душу немцев.
Пароход, потушив все огни, скользит по темному озеру. Сквозь прибрежные заросли ив триста или четыреста пассажиров любуются восходящей луной.
Судно замедляет ход, машины перестают ворчать, слышно лишь жужжание шмелей.
Иногда тишину разрывает жалобный стон гавайской гитары. Он похож на звяканье кристаллов или старинную итальянскую баркаролу, родившуюся в зеленой ночи. Но обычно царит тишина, и слышны только вздохи. Мимо дрейфующего судна проплывают бледные кувшинки.
И только подойдя к Мюгельвердеру, крохотному плоскому островку, спящему посреди озера, видишь свет фарфоровых ландышей и китайских фонариков трактира, откуда доносится легкий барабанный шум. Модные американские песенки из дансингов, жалобные стоны гармоник и тихий шорох кустарника одновременно взрывает лунную ночь.
— Этим вечером мы с тобой вдвоем на озере, — шепчет Хеллен.
Я скорбно улыбаюсь, принося жертву меланхоличному божеству германцев.
В полночь такси привезло нас на пирс, где уже пыхтел широкий пароход, освещенный розовым лучом прожектора.
В котельной звякнул тихий звонок. И пирс вместе с бледным городом отступил от кормы.
Прожектор закружился, излучая желтый, зеленый, фиолетовый, кроваво-красный свет, и погас. Тучи накрывали берега с ивами. Луны не было.
Молчаливый кельнер с карманным электрическим фонариком, пришпиленным к его жилету, принес кружки с горячим грогом. Из машинного отделения донесся голос механика, который просвистел несколько тактов парижского модного танца. Рулевой проорал в мегафон несколько ругательств.
Человек замолчал, а из трубы вырвались красные искры.
Соседи зашуршали промасленной бумагой. Разнесся запах мясной гастрономии. Послышалось чавканье жующих челюстей. Луны не было. Вдали краснела хижина ресторана!
Рядом с Мюгельвердером уже дымил другой Пароход в лунном свете. Шум разнузданного праздника доносился до нас, его эхо раззадорило пассажиров.
Над неподвижной водой неслись разухабистые песни. Невидимая толпа суетилась среди розовых и зеленых фонариков, несколько римских свечей глухо ухнули в туманном воздухе.
— Добро пожаловать! Добро пожаловать! — доносилось из ярко освещенного трактира.
Мы заметили, что это была обычная компания людей в масках, которые приглашали нас. Все, забыв о романтическом часе, вопили, словно стая диких зверей, вырвавшихся на свободу.
Эта банда пьерро и мандаринов потащила нас к трактиру, где в бокалах пенилось слишком розовое шампанское.
Один ковбой обхватил Хеллен за талию и увлек ее в деревенский танец, сотрясавший доски пола. Какой-то персонаж, загримированный и наряженный в опереточного Мефистофеля, толкнулся своим бокалом о мой бокал.
— Прозит!
Здесь мне приходится сделать усилие и напрячь память, чтобы четко припомнить строгую последовательность часов этой ночи.
Прежде всего, Хеллен время от времени подбегала, чтобы осушить бокал шампанского, протягивала мне пальчики для поцелуя и снова уносилась танцевать.
После ковбоя был шотландец, корсиканский бандит и толстопузый Будда, которые подводили ее к нашему столику и уводили обратно.
Я вам говорил, что не танцую? Память о пуле. Затем хороводы стали беспорядочными, превратившись, в конце концов, в мелькание разноцветных одежд.
— Ускорим движение, — хохотнул какой-то студент за моей спиной, — и все превратится в белый диск, как в опыте Ньютона.
Потом было упрямое стремление Мефистофеля напоить меня, но все тосты его были безмолвными. Иногда он останавливал разносчика и хватал с подноса сигареты.
Хеллен не возвращалась.
Мне казалось, что уже очень поздно.
Вдруг я заметил, что танцы закончились, все сгрудились вокруг столиков. У гуляк были изможденные, бледные лица.
Один из пароходов взревел сиреной.
Хеллен не вернулась.
Толпа хлынула к открытым дверям. Сходни освещались ацетиленовыми лампами. Помнится, я звал Хеллен и видел хохочущих людей.
Мой сосед сказал мне:
— Она не вернется.
Я злобно глянул на него.
Вокруг столиков толпилось еще с полсотни пьяных, которые требовали шампанского и кричали, что у них еще куча времени.
Хеллен среди них не было.
У меня в горле образовался комок смутного беспокойства. Вдруг я увидел часы. Меня поразило, что они показывали утренний час.
— Она не вернется, — сообщил мне сосед в маске.
— Откуда вы знаете? — ответил я. — И во что вы вмешиваетесь?
Кажется, я сказал и выслушал несколько слов, но, в конце концов, прислушался к беглецу из Блокберга, который предложил мне отыскать ее с помощью «Магии, присущей ее персонажу».
Остатки разума позволили мне выговорить:
— Вы совершенно чокнулись!
Он стал вызывающе отвратительным и принялся громко призывать тех, кто еще замешкался вокруг столиков.
— Идите и посмотрите на господина, который потерял свою женщину! Идите, спектакль бесплатный!
«Я ударю его», — подумал я, но не ударил.
Несколько пьяниц и посетителей трактира подошли, жадные до последней капли ночных развлечений.
— Поскольку я дьявол, то верну ее вам в обмен на ее душу.
— Женщина за душу, не дороговато ли? — спросил кто-то.
— Хочешь мою благоверную за неопалимую купину? — икнув, произнес пьяный молодой человек.
— Старая шутка, — зевнул мужчина, задрапированный в красный плащ, — я пойду.
Пьяный молодой человек предложил обменять свою душу на стилограф или на ходики из галалита.
Мефистофель даже не глянул на него. Он потрясал настоящим пергаментом.
— Подпишите, — проорал он, демонстрируя все признаки полного опьянения. — Подпишите, и я ее вам верну.
— Подпишите, доставьте ему удовольствие, — сказала какая-то женщина. — Не раздражайте его.
Вокруг нас все веселились.
— Подпишет! Не подпишет! Подпишет…
Я попробовал рассмеяться, хотя находился в ужасном состоянии.
— Давайте, — сказал я, — посмотрим, что получится.
Пьяница протянул мне крохотную дамскую ручку так внезапно, что оцарапал мне руку.
Подпись получилась красной.
— Сделка заключена, — прокричал я.
В то же мгновение в глубине зала поднялся занавес. Из-за него вышел римский легионер, а за ним раскрасневшаяся Хеллен. Ее помятый наряд красноречиво свидетельствовал о причине ее отсутствия.
Люди разошлись, фыркая от смеха. Молодой человек громко выкрикнул, радуясь скандалу.
— Вот она, — осклабился мой дьявольский сосед.
— Начальник вокзала, он… ку-ку, — пропел на французском молодой пьяница.
Оба парохода подали последние сигналы. Падающие от усталости кельнеры гасили лампы.
Мы с Хеллен направились к пароходу, не подав друг другу руки.
В последний раз обернувшись на едва освещенный трактир, я поразился жуткому зрелищу: Мефистофель ударами стилографа выкалывал глаза молодому человеку.
— Отстаньте от меня, — сказала Хеллен, — вы пьяны.
Густой туман накрыл озеро. Несколько минут мы плыли, словно раздвигая пепел.
Пассажиры спустились в межпалубные салоны, где подавали горячие напитки. На ступеньках трапа храпели заснувшие пьяницы.
Мы остались на верхней палубе одни.
— Пьяны, — повторила Хеллен, — вы мне неприятны!
— Я вас видел, — пробормотал я. Мое сердце щемило от ревности.
Она разъярилась. Я не подозревал, что столь очаровательный ротик, как ее, может изрыгать такие жгучие ругательства.
Ее пальцы с ногтями, сверкающими подобно крохотным лезвиям, опасно тянулись к моему лицу.
В этот момент я сделал роковое движение.
Мы стояли рядом с выходом на наружный трап со свисавшей запорной цепочкой.
Она отступила. Ее глаза широко раскрылись, по-детски округлившись от страха. Словно прося прощения, ее рука рассекла пустоту.
Вода приняла ее без всплеска, без крика… Вода убегала вдаль, черный быстрый поток, похожий на смазанную ременную передачу.
— Женщина за бортом! — закричал я.
Рулевой машинально повернул штурвал и уронил голову на чашку, лопнувшую, как лампочка.
— Кто-то за бортом… за бортом…
В салоне люди спали в каких-то отвратительных позах.
Две женщины были полностью обнажены. В шевелюре одной из них догорала сигарета, распространяя резкий запах тлеющих волос.
— Кто-то за бортом… за бортом… машинное отделение.
На меня из-за решетки на мгновение глянуло лицо с покрасневшими глазами.
— …шел бы ты в задницу, — прохрипел голос, — пьяная тварь!
Я скатился вниз в салон.
— На помощь! Женщина!
Наконец ко мне подошел кельнер.
— Не кричите так, месье, вот ваше сухое шампанское.
И налил мне бокал кислого розового напитка.
— Нет, не кричите! Вам не хватает доверия? Вы больше никогда не сможете ее потерять!
Я увидел перед собой Мефистофеля.
— Вы больше никогда не сможете ее потерять, — повторил он. — Договор подписан.
Это была та же маска с Мюгельвердера, но она вдруг стала реальностью.
Все его существо излучало свирепую угрозу.
Мне внезапно показалось, что ранее человек загримировался и стал «уродливее», а теперь грим постепенно отслаивался.
Его рука стала когтистой, и лицо искажала не гримаса, а неведомые стигматы.
Он поднял на меня глаза, наполненные жидкой серой, опрокинул кресло на спящего человека и, пятясь, отступил к трапу.
— Все подписано, успокойтесь.
Бесформенная рука потрясла в воздухе пергаментом в знак прощания.
Над Мюгельзее занималась заря.
Хлынул ливень.
Мы подошли к скользкому причалу, официантка в зеленом непромокаемом плаще разносила на подносе стаканы со шнапсом.
На дальнем полигоне раздавались глухие залпы, приветствующие пробуждение города.
Я не вернулся на Мендельсонштрассе.
Я бродил по городу.
Трижды я разглядывал мертвецов через окна моргов.
Хеллен среди них не было. Мюгельзее ее не вернуло.
Трижды я оказывался перед вокзалом Анхальт, собираясь уехать, и каждый раз с тяжелым сердцем возвращался в центр Берлина.
Я обнаружил странные улочки, высокие здания, в окнах которых торчали бледные лица, словно ищущие взглядом что-то вдали.
Были и другие улицы, где в едкой тени тянулись бесчисленные пустые склады, в которых там и сям трудились одинокие силуэты.
Один раз я очутился внутри этих громадных ангаров, которые высокими сводами нависали над выложенным плиткой гектаром земли. Там царил сумрак, и там я заметил одинокого человека, склонившегося над одним единственным тюком. Я подошел ближе и увидел, что он мертв. Он был задушен. Из его рта торчал кляп из пакли, похожий на бесконечный поток оранжевого дыма.
Самоубийца или жертва убийства в центре этого окруженного стенами пространства — моя душа ощутила это, как квинтэссенцию ужаса, алгоритм мерзости.
Моя формулировка была глупой и бессмысленной, как и моя жизнь, — «Берлин суть смерть».
Эти слова отпечатались в моем мозгу — «Берлин суть смерть». Я едва не сказал их официантке, которой вечером заказал картофельный салат и ливерную колбасу.
Поесть я решил в забегаловке, притаившейся в невозможном месте, в нише стены в одном из тупиков. Туда можно было проникнуть только на ощупь, кирпичная чешуя оседала сразу на обоих плечах. Я познакомился с заведениями, где пахло горячим лаком от соседних гончарных заводов, кровью от близлежащих подпольных боен, где производят слишком розовые деликатесы и каменноугольную смолу для городских нужд.
Я ел берлинский гуляш, от которого несло соседним газгольдером.
С Балтики налетел ледяной воздух. Знакомы ли вам внезапные берлинские похолодания, которые обрушиваются на гигантский город, несмотря на изобилие солнца.
Это длится час, иногда два или три часа, редко целый день, короче говоря, все то время, которое требуется, чтобы заполнить три больницы людьми с внезапными приступами скоротечной чахотки. Очень странно думать, что несколько ледовых полей, дрейфующих из Ботнического залива и потопивших по пути пару суденышек в Аландском архипелаге, странным образом поражают смертельным кашлем лодочников Мюгельзее и превращают цветущих парней в призраки, которые выплевывают свои легкие.
В одном запыленном парке, на который сыпал мелкий дождь, смешанный с сажей из высоких заводских труб, я сидел на скамье с чугунными головами чудовищ вместе с одной польской студенткой.
Она листала тетрадь с эпюрами.
Холод был таким пронизывающим, что она корчилась, словно побитый зверек, под бежевым плащиком. Позади кустов загорелись пронзительные огни долины Циллерталь. Они походили на огни порта.
— Пошли, выпьем горячего кофе, — предложил я, и она покорно последовала за мной с видом признательной собачонки. В заведении поспешно набивали сухими поленьями и коксом две громадные печки со слюдяными глазками. Уже ворчало фиолетовое пламя, подкормленное керосином.
Появились другие люди, загнанные в помещение полярным дыханием улицы. Они шумно занимали места вокруг столиков поближе к источнику тепла.
Раздались звуки пианино. Музыка смешивалась с визгом потрепанных струн. Слышался резкий голос, певший какие-то вокализы в глубине украшенной материей крохотной сцены.
Обжигающий кофе, горячий пунш, желтые и розовые кусочки кремового пирожного закрыли мозаичные столешницы.
Моя спутница выпила дымящийся напиток, проглотила пару кусков пунцовой семги, бледные креветки, салаты, приправленные золотистым соусом, потом открыла свою тетрадь с эпюрами и алгебраическими значками.
Закончилась тирольская песня, началась кантилена: среди рыдающих жалоб скрипок я уловил слова: «Лунный свет на тихом озере, темные волны, качающие белую лодочку», которые болью отозвались в моем сердце.
Студентка не отрывала сияющих светлых глаз от последовательности интегралов. Она машинально взяла бутерброд с яйцом, откусывая большие куски — фантасмагория степеней захватила ее мысли.
— Лунный свет в холодной могиле, — рыдала певица.
Дверь распахнулась от притока новых клиентов, в заведение ворвался шум низвергающейся воды.
Холод перешел в сильнейший дождь.
Я увидел черную воду, испещренную огненными стрелками. «Лунный свет — могила», — певица повторила припев.
Водяной пар и дым от мокрой одежды клиентов поднимались выше нижней половины зала, как бы лежащей на подушке горячего воздуха. В дымке появились лица, головы торчали над туманом, словно вглядываясь вдаль.
Высокие дома улицы словно ждали чего-то неправдоподобного, но они не смотрели на угол тупика, а уставились на призрачный бушприт, указующий неведомое.
Вдруг мое плечо качнулось, на него легла тяжелая рука.
Рука была ухоженной, украшенной грубым перстнем, работой из арагонских траншей. Мой взгляд в отчаянии искал глаза спутницы. А она лихорадочно записывала мантиссы логарифмов на полях тетрадки с рисунками.
Это была рука Генриха Бора, мужа Хеллен.
— А! Шутник, — раздался его голос, — я так и знал, что замешана женщина. Вот уже шесть недель, как ты не появляешься у друзей! Шесть недель! Я уже подумал, что с тобой произошел несчастный случай, но Хеллен мне говорила…
— Хеллен, Хеллен! — воскликнул я.
— Да, Хеллен, моя жена, она не притворщица, хотя и немного сдержана. Она мне говорила, что в исчезновении мужчины всегда замешана женщина и что не стоит беспокоиться.
— А! Значит, Хеллен…
— Вы не злитесь на мою жену из-за этого? Это нормально. Итак, я…
Он уселся рядом со мной, веселый, счастливый, с любопытством разглядывая полячку, которая продолжала записывать ряды цифр, а поскольку, на его взгляд, кельнерша не торопилась, осушил мой стакан.
Это казалось мне безумием.
Генрих хотел отпраздновать возвращение блудного друга, заказал золотистое вино хохмайер, горячие сосиски и жаренного на вертеле гуся.
Почувствовав запах горячего мяса, студентка на несколько минут забыла о тетрадке.
Генрих намекнул о наших любовных приключениях, пошутил по поводу небольших грудок, торчащих под плащом полячки.
Она приняла оскорбительную похвалу с болезненной гримаской, которую Бор не увидел и которая в любых других обстоятельствах заставила бы меня вцепиться ему в глотку. Но я думал лишь об одной чудесной вещи: Хеллен жива, она выбралась из слишком черной воды Мюгельзее. Она ждала меня. Я снова воспользуюсь золотистыми пробуждениями на Мендельсонштрассе, фантазийными завтраками и изумительной гибкостью тела Хеллен.
— До скорого, не так ли? Я предупрежу Хеллен о вашем возвращении, — выкрикнул Генрих на прощанье, с силой колотя меня по плечу.
Стало жарко, невероятно жарко. Волна холода пришла и ушла к дальним виллам предгорья, превращаясь в легкий морской бриз.
Люди возвращались на улицу, где уже властвовали янтарные сумерки, а на террасах кафе разносили пенящееся пиво.
— Мадемуазель, — сказал я студентке, — прошу прощения за многое, случившееся этим вечером. Я — счастливый человек. Меня надо простить даже за это…
Я протянул ей банковский билет.
У нее опять болезненно скривился рот, но в глазах светилась нежность.
Она сунула купюру в свою драгоценную тетрадку, махнула мне на прощанье и исчезла в безлюдном парке, где в каждой капле дождя отражалось заходящее солнце и каждая капля казалась слезой какой-то гигантской и вкусной каплей светлого пива.
Я не услышал ее голоса и слов, которые произносят добрые старые люди и которыми полны добрые старые книги.
Когда служанка Фрида распахнула передо мной дверь столовой, первой, кого я увидел, была Хеллен: она с серьезным видом и обходительностью официантки наполняла тарелку Генриха дымящимися макаронами.
— Это он! Это он! Вернулся, призрак! — воскликнул Генрих.
Хеллен указала мне на место рядом с собой и наполнила мою тарелку золотистым бульоном.
Ничто не изменилось.
Мы не стали говорить о женщинах и увлечениях, а вспомнили об акциях Люфтганзы и прекрасной сделке с искусственной шерстью, которую патронировали англичане и в которой у Генриха были весомые интересы.
Перепелка в тесте, от души сдобренная паприкой, в сопровождении многочисленных бокалов «Купферберггольда», весьма приличного немецкого шампанского, достаточно разогрели мою кровь, чтобы пожелать себе короткой ночи и быстрого пробуждения с селедочкой по-бисмаркски, серебрящейся в лучах восходящего солнца, и с видом на халатик с болгарской вышивкой сквозь приоткрытую дверь.
Проснувшись в темноте, я прислушивался к шорохам пробуждения остальных.
Электрические лампы на улице погасли при первых серых проблесках зари на фасадах зданий. Фрида, громко зевая, возилась с посудой. Из кухни доносился аппетитный запах кофе. Широкая ладонь Генриха звучно шлепала по обнаженным рукам служанки. Потом постепенно воцарилась тишина, в которой я угадывал поспешные и привычные ласки, которые завершились уходом удовлетворенного мужчины.
Хеллен! Я ждал Хеллен…
Далекий плеск воды в ванной и неясный весенний аромат ее духов объявлял о скором появлении.
Я напевал американскую песенку, пропитанную ностальгией о саванне и о необозримых далях.
Хеллен! Дверь бесшумно отворилась, поднос опустился с легким звоном фарфоровых чашек.
— Хеллен, — прошептал я, — скажи мне, скажи, как ты? Поверишь, я перестал жить. Как ты смогла выбраться из черной воды?
Она смотрела в светлое окно. Я различал только ее силуэт на фоне яркого света.
— Небо… — начал я.
Ее плечи содрогнулись от молчаливого хохота.
— Ты смеешься, — сказал я недовольно, — а я умирал с каждой прожитой минутой.
Послышался странный смех. Непонятная боль кольнула сердце.
— Хеллен! — обеспокоенно и раздраженно воскликнул я.
Ее силуэт медленно покачнулся, словно она стояла на вращающемся диске, и тот начал ленивое и внушающее страх вращение, как некая тяжелая механическая машина. У меня немедленно возникло ощущение скорой и неминуемой катастрофы. Вспыхнуло одновременное желание убежать и узнать, какое бывает перед дверью, открытой в неведомую отвратительную тайну.
Все произошло внезапно.
Хеллен повернулась ко мне лицом с закрытыми глазами, скрывающими нечто непонятное, потом приблизилась, склонилась надо мной и открыла их.
Боже! Владыка всего сущего на земле! Куда делись серые глаза Хеллен? Ее веки открыли ужасающие зрачки ночи с фосфорными огоньками.
— Маска!.. Глаза мужчины в маске мрака…
Она, не поворачиваясь, отступила к двери — так шло безымянное существо в салоне судна. Ее взгляд проклятого существа обжигал мне лицо.
В прихожей, где царил полумрак, ее силуэт превратился в чудовище, чудовище проклятой ночи.
— Вы не можете больше потерять меня. Договор подписан!
Я услышал сухой треск мнущегося пергамента.
Я не уехал из Берлина.
Я занят смутными поисками чего-то, но не знаю, чего именно.
Несколько раз я возвращался на Мендельсонштрассе, пытаясь убедить себя, что то утреннее пробуждение было частью ночного кошмара.
И каждый раз перед тем, как покинуть тротуар напротив дома, я поднимал глаза на окна квартиры Хеллен, и тут же вверх взмывали двойные шторы и начинал мерцать двойной огонек ужасающего взгляда.
Однажды ночью на Фробельштрассе, нищенской улице, где собрались все беды мира, я шел вдоль длинной очереди бедняков, которые ждали ночного приюта в городских трущобах, и внезапно расхохотался.
— Значит, — громко произнес я, — Генрих Бор спит с… ха-ха-ха!
Боже, что это был за хохот.
Эти люди, ожидавшие, словно ночного праздника, нескольких часов пребывания в зловонной клоаке пристанища, эти люди, слышавшие вопль моих страданий, хрип ужасной агонии, безумный смех, все эти люди повернули в мою сторону ошарашенные взгляды. Мой хохот, наверное, был столь чудовищным, что женщины в истерике закричали, а один мужчина, выскочив из очереди, с силой ударил меня по лицу.
Я ищу.
Я вернулся в Париж.
Спинелли…
Хеллен…
Душа взломала сходство.
Вблизи Восточного вокзала мое такси, остановившееся перед «Эльдорадо» и кафе «Намюр», блокировала автомобильная пробка.
Я выскочил на тротуар. Я нашел другое такси, обойдя преграду гудящих машин.
Скорый Берлин-Варшава…
— Вы не забронировали место…
— Я буду стоять в коридоре или даже на тендере паровоза.
Самые тяжкие часы под дымом, который валит из трубы, тяжкие часы без жизни.
Наконец, я слышу немецкую речь…
Берлин.
— Ну и что?..
Я ищу, повторяю я себе.
На пустынной площади, где волна холода застигла меня в день несравненного счастья, я смотрю на высокие трубы, которые выплевывают в ночное небо клубы дыма, похожие на призрачных существ.
Мария Лавренская, ставшая моей спутницей жизни по цене одного часа тепла, утоленного голода и братского сострадания, говорит мне, что все это кошмар, и доказывает с помощью книг, что я жертва ужасных туманных видений, которые скоро пройдут.
Позволь мне найти отблески мудрости в твоих глазах, забросивших интегралы и уравнения. Пусть древние знания освежат меня и прогонят лихорадочные образы, которые подтачивают мою душу страхом.
Когда рядом Мария Лавренская перед своей тетрадью с эпюрами, призраки и демоны убегают прочь с большей скоростью, чем от заклинаний самых ярых из монахов и святых из отдаленных монастырей.
Дух мрака, говоришь ты…
Твой голос, который я не слышал в тот ледяной вечер, но который теперь звучит в моей жизни вечной музыкой.
— … Дух мрака и легенды проклятия, это не знание.
— Но, — возражаю я, — я видел глаза… взгляд Самой Великой Ночи Другого.
— Ты видел, — говорит Мария Лавренская, — звезды, неведомые миры в миллионах миль от той мрачной орбиты, где якобы видел их. Ты видел — достаточно человеческого разума и трактата по относительной математике, чтобы подорвать основу знания, полученного тридцатью веками эмпирических рассуждений, открытий и опытов и поколебать эвклидов гранит.
Я поднимаю глаза к небесам твоего взгляда, к единственным небесам, на которые мне остается уповать все те годы, что отделяют меня от бездны.